18+
Желтая пыль
Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 116 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

1

«Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день; и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого. Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь», евангелие от Матфея, 6:9, 13

Знаете сколько раз я читал эту чертову молитву? Столько, что она потеряла всякий смысл. Когда одно и тоже слово пускаете по кругу, в бесконечный полет, а потом, спустя десяток повторений, понимаете, что это просто набор странных звуков. Так и для меня «отченашижееслинанебесах» — словно я пытаюсь вызубрить заданный в начальной школе страхолюдиной-училкой по французскому какой-то высокодуховный стих, но ни черта, ни черта не понимаю, что я такого там талдычу. А потом на меня обрушивается удар ремня. Я продолжаю.

«Приди, Святой Дух, просвети мой разум, чтобы я лучше осознал свои грехи; побудимою волю к моё сердце к подлинному раскаянию в них, к искренней исповеди и решительному исправлению своей жизни. О Мария, Матерь Божия, Прибежище грешников, заступись за меня. Святой Ангел Хранитель, святые мои Покровители, испросите для меня у Бога благодать подлинного исповедания грехов. Аминь».

Пять раз «Отче». Пять раз «Святой дух». Десять ударов кожаным ремнем. В какой-то момент я вдруг принял для себя все то, что со мной происходило. Каждые выходные. Из недели в неделю. Из года в год. Каждую гребанную субботу, пока вы пили утренний кофе или наконец находили время потрахаться, мой отец отводил меня в сарайчик у дома — старая такая, деревянная постройка, где хранились дрова, инструменты и прочий хлам. Там все и происходило. Пять раз «Отче». Пять раз «Святой дух». Десять ударов кожаным ремнем. Отец говорил, что очищает меня. Очищает от грехов моих. От греха моего, который я заработал самим появлением на свет — это называется первородный грех. От грехов моих, которые я совершил в течении недели. С воскресенья по субботу.

Мне было пять, когда папаша решил приблизить меня к богу, решил очистить меня. Он зашел ко мне в комнату. Торжественный и молчаливый. В голубой сорочке и шерстяной с треугольным рисунком жилетке, практически полностью закрывавшей застиранный синий галстук. Он присел на кровать.

«Мне надо поговорить с тобой, сынок» — он взглянул на меня своим мягким, улыбающимся взглядом. Своим фирменным, как говорила мать, взглядом. Именно таким взглядом он одаривал всех своих недоумков пациентов, приходивших к нему вывернуть наизнанку свои поганые душонки и получить добро на очередной курс антидепрессантов.

Когда он присел на мою кровать, доставшуюся мне от брата, а брату от отца, а отцу от его брата, когда он присел на эту старую, повидавшую виды кровать, когда она заходила под его тучным телом, когда каждая деталь ее изношенного усталого основания издала уже привычный мне скрип, уже тогда, уже тогда мне стало ясно — надвигается пиздец. Я понял — настал и мой черед.

Мать моя стояла в дверях и смотрела на отца. Эта безмозглая курица вообще была ни на что не способна, кроме как драить дом и пялиться на отца. Она стояла в дверях со своей неизменной синей лентой в волосах.

«Оставь нас одних, Клара» — отец, видимо, подметил мое встревоженное выражение лица и почувствовал, что все может пойти не так гладко, как ему хотелось бы. Ему важно было, чтобы никто не ставил его авторитет под сомнение, особенно публично и он решил избавиться от свидетелей.

Мать без возражений ушла. В очередной раз надраивать унитаз или печь пирожные. Больше она ни на что не была способна. Только драить и печь. Драить и печь. И пялиться на отца. Она ушла, сверкнув своей старомодной юбкой по середину икры, пышной такой, как из этих уебищных фильмов про отчаянных домохозяек шестидесятых и цокая каблуками. Вы можете, мать его, представить нормальную обычную бабу, которая ходит по своему кредитному дому на каблуках? На, мать его, каблуках?

Отец смотрел на меня растянув свои губы в приторной полуулыбке, той самой, которой он одаривал своих клиентов, когда те распинались в благодарностях, получив нужный им рецепт.

Как только цокот каблуков затих, отец положил свою большую волосатую руку с короткими растопыренными пальцами мне на колено.

«Что ты знаешь о Боге, сынок?» — он заглянул в мои глаза. Твою ж мать. Что мог я знать о чем-либо кроме как то, что они сами мне рассказали? Что вообще можно было знать в таком возрасте? Я тяжело сглотнул. Я боялся своего отца. Боялся, так как он всегда создавал вокруг своей никчемной жалкой фигуры ореол значимости. То как он смотрит. То как он одевается. Его повелительные, мягкие, не принимающие и тени возражения интонации. Даже его лысина, прикрытая сальными тоненькими волосиками. Все вызывало во мне страх и отвращение. Отвращение и страх. Его плотные жирные губы. То как они медленно двигались, разжевывая мне те или иные ебанутые истины, который он тщетно пытался до меня донести.

Что ты знаешь о Боге, сынок? Что ты знаешь, мать его, о Боге? Я обращаюсь к каждому из вас. Что вы все вместе знаете о Боге, даже сейчас, полысев, растолстев и набравши килограммы сожалений? Что вы знаете о Боге? Он спросил меня об этом в пять. И ждал, мать его, ответа. Я что-то промямлил. Отец изменился. Его приторной улыбки и улыбающегося взгляда как и не бывало. Лицо его, обтянутое прозрачной белой кожей, на которой были заметные любые раздражения, лицо его и шея его, короткая и толстая, все покрылось красными пятнами, пальцы его затеребили край покрывала, дыханье его, тяжелое, сделалось еще тяжелее, и все тело его поддалось вперед, ко мне, словно собиралось размозжить мое — тогда еще слабое и хрупкое. Он был вне себя от моей медлительности. Сейчас то я понимаю, он был вне себя из-за того, что ни он, ни моя тупорылая маман не успели как надобно меня подготовить к этому важному дню. Мне стало страшно, так страшно, что поджилки у меня под коленями затряслись, а по спине пробежал холодный пот.

Я уже видел это лицо. Я видел это лицо всякий раз, когда мама недостаточно солила суп, или наоборот добавляла в него слишком много соли, когда на стаканах оставались следы от пальцев, а на рубашке — мелкие плохо проглаженные складочки, когда полотенца сушились не один к одному, а как попало… Я видел это лицо, когда брата застукали с его первой сигаретой, а потом и с первой девушкой, я видел его всякий раз, когда что-то шло в разрез с представлениями отца о должном.

«Не скоро совершается суд над худыми делами; от этого и не страшится сердце сынов человеческих делать зло. Ветхий завет, книга Екклесиаста, глава восемь, стих одиннадцатый» — он читал еще много разного текста, произносил много разных непонятных мне слов. Он смотрел на меня горящими глазами. А потом сказал, что мне уже пять и пришло время очиститься.

Пять раз «Отче наш». Пять раз «Святой дух». Десять ударов кожаным ремнем. И так из недели в неделю. Каждую субботу. Каждый год.

Когда все закончилось, мама напоила нас чаем с печеньем — песочным с кусочками шоколада. И так из недели в неделю, каждую субботу, каждый год. Моя мать пекла свое злоебучее печенье, пока меня пиздили коричневым кожаным ремнем, висевшим в свободное от экзекуции время на гвозде в сарае, позвякивая при каждом сильном порыве ветра своей уже старой, тусклой, облезлой бляшкой.

2

То воскресение было особенным для всех нас. Для меня — потому что вся спина и задница у меня покраснели и горели. Мне было больно садиться, лежать на спине, а еще больнее было купаться. Мамаша же решила меня хорошенько вымыть перед отцовским назначением. Она натирала меня мылом и мочалкой, нисколько не заботясь о том, что мне чертовски больно. Она не умела быть мамой, зато она умела драить. Вот она и делала то, что умела. Она драила меня, напевая какую-то сопливую песенку и думала, что слезы у меня на щеках от шампуня. И она старательно промывала мне глаза и просила закрывать их. Эта дура словно не замечала моей раскрасневшейся, с множеством ссадин спины. Она мылила меня и напевала свою уебищную песню.

Она напевала эту песенку всю дорогу к церкви, крепко держа меня за руку. Мы тащились по апрельской слякоти. Поверх моих ботинок были натянуты бахилы. Очень важно было не испачкаться в такой знаменательный день. Мне нравилось смотреть под ноги, на эту коричневатую жижу, на эту грязь. Вы знаете из чего состоит грязь? Самая обычная грязь на наших самых обычных улицах? Грязь — это смесь пыли, земли и жидкости. Все очень просто. Я любил смотреть на грязь, копаться в ней носком свое ботинка. Я любил прыгать в грязи. В смеси пыли, земли и жидкости. Всего лишь пыль, земля и жидкость. То что под нами, в нас и на нас. Но когда все это смешивается, это превращается в грязь и грязь уже трогать нельзя. По отдельности можно. Все вместе — нельзя. «Грязь пачкает» — говорит мама и протирает платочком свежее пятно у меня на штанине. Эта дура, всю жизнь посвятившая себя уборке, так и не узнала, что от грязи гораздо легче избавиться тогда, когда она высохнет.

До церкви идти минут двадцать пять. Легким шагом. Без спешки. Мама всегда наряжалась в церковь. Строила из себя добропорядочную женщину. Неяркое, скромного кроя платья, непременно расклешенное к низу, длиной по середину икры. Она строила из себя добропорядочную женщину, а я знал, что она просто прятала свои жирные коленки. Жирные, словно набитые салом, коленки. Свою короткую, изуродованную глубокими кольцами времени шею она украшала фамильным жемчужным ожерельем. Перед тем как надеть его, она чистила каждую жемчужинку.

Каждое воскресенье. Из недели в неделю. Из года в год. Мыльный раствор, тряпочка, оливковое масло. Блестящее, как новое, жемчужное ожерелье. Каждое воскресенье. Из недели в неделю. Из года в год.

В церкви нас уже ждал отец — нарядный и не менее тошнотворный чем обычно, хоть он и менял свою маску доброжелательного пидораса на не менее пидаростичную маску смиренного верующего. Он стоял там, как надзиратель. Он смотрел на каждого входящего и каждому входящему выносил свой приговор. Каждого он находил недостаточно порядочным, или искренним, или смиренным.

«У Буллоков как всегда немытые волосы» — шипел он с осуждением и брезгливостью. И мамаша пялилась на него и кивала.

«Могли бы хоть к воскресенью вымыть» — никак не мог он угомониться. И мамаша пялилась на него и кивала.

А я стоял подле них — вымытый, выпоротый и надушенный вонючим парфюмом. Они гордились собой. Они на отлично выполняют свою работу родителей. Я чист и прилежен, ровно как и они. А потому, ни у кого, никогда не будет повода сказать про них плохо.

У отца грудь раздувалась как у индюка. Это была его стихия. Это был апофеоз его невротебенно важной деятельности за неделю. Пять дней в неделю он выслушивал лживые причитания полусторчавшихся менеджеров среднего звена, всю субботу он, по его же выражению, наводил порядок в доме, а в воскресенье, он просто был, без всякой деятельности, ощущая свое превосходство.

Он стоял там. Глава общины. Самый добропорядочный. Самый успешный. Самый мудрый.

«Посмотри на него, милый, вот на кого тебе надо равняться» — шептали женушки своим менее добропорядочными мужьям, от которых все еще разило перегаром после субботней пьянки.

Мама стояла рядом с отцом, это молчаливое доказательство альфасамцовской строгости главы семьи. Она стояла рядом и была готова лопнуть от гордости.

«Посмотри на нее, милая. Она то точно не пилит своего мужика» — шептали мужья на уши своим женам, все еще пахнущим своими субботним любовником.

В то воскресенье отец был особенно чинен, а мать особенна добропорядочна. То было очень важное воскресенье, когда отец стал главой нашего общества.

3

Мне кажется, или лица у вас слегка вытянулись? Я вижу как вы хлопаете своими глазами и брезгливо отворачиваетесь от меня. Нет уж. Слушайте меня. Слушайте меня, вы, добропорядочные и безгрешные. Слушайте меня. Я продолжу говорить. У меня есть на это полное право. Полное, мать его право.

В первый класс я пошел уже с деревянной задницей, способной выдержать какие угодно удары судьбы. Я казался себе невротебенно взрослым и матерым. Я все еще боялся отца. Но это уже был не животный инстинкт, нет, это был вполне рациональный страх перед видимой угрозой — реальной, конечной и устранимой. Я знал, рано или поздно, я поставлю этого сукина сына на место. Я понимал это своим детским неокрепшим умом. И это понимание приносило мне удовлетворение.

Я помню свой первый школьный день. Помню эти ужасно узкие штаны темно-красного цвета. Они впивались мне в задницу и мне страшно хотелось их стянуть. Кара. Моя мать. Она умилялась. Она смотрела на меня и говорила своим писклявым приторным голоском: «Милый, как же тебе идет школьная форма». Она уверяла меня, что они так и должны сидеть. И что мне некомфортно с непривычки, ведь она снимала точные мерки. Она смотрела на меня своими тупыми коровьими глазами. Она умиленно вздыхала. Она была героем сегодняшнего дня. Мать первоклассника, жена главы общества. Всем своим видом она кричала о том, что она состоялась, что она не абы кто. К ней подходили здороваться разные страшные тетки и все непременно растягивали своими наманикюренными нафталиновыми пальцами мои щеки и говорили маме, какой же я милашка, и говорили маме, какая же она молодец. Нас было всего лишь десять. Десять первоклашек. Десять несчастных идиотов, чью жизнь решили предопределить свихнутые на голову ушлепки. Нас разделили на две группы — шесть мальчиков и четыре девочки. Шесть потенциальных самоубийц. Четыре потенциальные жертвы изнасилования. И мы стояли там, в актовом зале, на деревянном возвышении, именуемом сценой, где каждое наше случайное движение сопровождалось скрипом повидавшей виды древесины, и где пару десятков восторженных глаз пялились на нас, как на одной из своих достижений. А мой отец, мой добропорядочный, благопристойный отец, в лучших общинных традициях благословлял нас перед этим важным этапом наших жизней. Да-да, именно так он и сказал.

«Благословляю вас, ведь впереди у вас один из важнейших этапов жизни». Мы слушали его и кивали. Шесть потенциальных задротов с хроническим недоторахом, четыре потенциальные фригидные дуры.

У нас у всех на груди висели значки — большие такие, белые, с надписью «С Иисусом в мир». Какой там мир, твою мать? Мы выглядели словно жертвы психологического научного эксперимента — забитые, довольные и молчаливые. Какой, мать его, мир? Когда перед нами маячила перспектива пяти унылых лет, пяти унылых комнат, одной унылой детской площадки, одной скудной библиотеки и одной, мать его, темы. Пять унылых комнат. Одна детская площадка. Одна небольшая библиотека. Одна, мать его, тема. И так пять дней в неделю. Из недели в неделю. Из года в года. Пять долгих лет начальной школы.

Что я знаю о мире? Да практически ничего. Я знаю, что он гораздо интереснее, чем все, что мне довелось повидать. Что он простирается дальше, чем наш убогий городок. Что он шире, чем наши настольные игры, что он куда глубже, чем все то, чему меня пытались учить.

Я видел тот мир, мир, частью которого мне никогда не стать. Я видел его. Я жил, соприкасаясь с ним. В супермаркете или на прогулке, в автосервисе, когда я смиренно ждал папу в уголке или в больнице, где моя мнительная маман сперва постоянно лечила меня от выдуманных болезней, а позже — проверяла на наркотике и алкоголь.

Я видел этот мир. Возможно именно от того, от этой мучительной близости к чему-то лучшему, мне всегда и было так невыносимо, так больно возвращаться в свой убогий, пропитанный нафталином и гнилью дом. Каждый чертов раз. Из недели в неделю. Из года в год. Много долгих лет.

И тогда, я помню, тогда мы стояли. И девять из нас были с этими глупыми улыбками на лицах. Девять из нас. Я не улыбался и мне казалось, что я понимаю намного больше их. Девять потенциальных счастливчиков и один потенциальный ублюдок.

Школа моя, амбарного типа здание, с белыми стенами, как внутри, так и снаружи, с невысокими белыми потолками, настолько невысокими, что нашему учителю физкультуры, двухметровому амбалу, приходилось чуть ли не пополам складываться, чтобы пройти в дверной проем, а потом, потом все равно стоять, втянув в себя плечи и слегка согнув колени — он выглядел настолько же убого, насколько и весь этот маскарад учителей и учащихся. А потому, потому он предпочитал ждать нас на улице. И даже родительские собрания он проводил на улице, а внутрь заходил лишь в самых крайних случаях.

4

«Ибо Господь гордым противится, смиренным же дает благодать» (1Пет.5:5; Иак.4:6), «не гордись, но бойся.» (Рим.11:20)

Ремень осатанело летал между максимальной точкой, до которой может достать его кончик при условии вытянутой руки моего отца и моей спиной.

«Повторяй! — говорил он своим тихим спокойным голосом, — повторяй! Повторяй! Повторяй!»

Я повторял. Повторял снова и снова, глотая сопли. Снова и снова. Я не знаю как долго все это длилось. Я чувствовал как кожа у меня сползает клочьями, а кровь стекает вниз по пояснице. Я чувствовал всю силу его руки — его жалкой, заплывшей жиром руки. Словно он обрушивал на меня всю злость, скупившуюся за долгие-долгие сорок пять лет его никчемной жизни, словно в каждый свой удар он заключал всю свою ненависть и всю свою боль.

Я был боксерской грушой. Я был подушкой. Я был кем угодно, только не мальчиком, едва закончившим третий класс. Резиновая стружка, обтянутая кожей. Свалявшийся ебаный пух, обтянутый тканью. Я был предметом.

Я пялился на пол подо мной. Две доски. Между ними щель. Каждый раз, когда я упирался в них коленями, при очередном ударе ремня, они скрипели. Я слышал этот скрип. Я слышал этот скрип. Удар-скрип. Удар-скрип. Друг за другом, как вдох и выдох. Две части одной системы. Два этапа одной системы. Два ингредиента одного рецепта, уничтожающего личность. Удар и скрип. Скрип и удар. Цикл. Замкнутая система. Я смотрел на этот пол. На эти доски и хотел стать песком и просочиться в отверстии между ними. Я хотел стать воздухом и испариться в отверстии между ними. Я хотел стать водой и утечь в отверстии между ними. Но я продолжал стоять там и принимать один за другим удары, и открывать рот чтобы произносить непонятные нелепые слова, потерявшие всякий смысл.

«Не верю тебе!» — твою мать, он, право, сошел тогда с ума. Я подумал, что он хочет прикончить меня, отправить на тот свет. Но думалось — зачем? Вот зачем отправлять мою злоебучую душонку к тому, кого он так сильно почитает? Я и сейчас думаю, что он бы отмудохал меня до смерти в порыве своего праведного припадка, если бы я не отключился.

Неконтролируемые вспышки агрессии. Такое бывает. Эта уж точно не из области редких случаев. На то могут быть и физиологические, и психологические причины. Мой несчастный папаша. Я думаю у него был целый букет психофизиологических проблем. Целый букет, мать его, проблем еблана и неудачника.

Судя по тому, что они с маман жили в разных спальнях, у отца должен был быть хронический недотрах. Впрочем как и у моей матери. Но у этой дуры, была хотя бы ее уборка — своим постоянным надраиванием она видимо компенсировала свою фригидность. Отец видимо компенсировал свой недотрах на мне. Я не думаю, что у него была любовница. Я не верю, что нашлась бы дура, готовая трахаться с моим отцом за просто так. Это моя мамаша, будучи малолетней тупицей могла повестись на еще молодую смазливую рожу моего отца. Я видел фотки. Он был ничего. Но после? Кому мог быть нужен этот заплывший жиром живот, обтянутый хлопковой сорочкой и свисающий куском плоти над впившимся чуть ниже пупка ремнем. Кому могло быть интересно это лицо, с глубоко посаженными вечноулыбающимися глазами психопата и большим мясистым носом? Кому интересны эти сальные губы? Эти руки — словно две сардельки, дряхлые и дебелые. Нет, я уверен, любовницы у него точно не было. Неконтролируемые вспышки агрессии. Наша еженедельная субботняя порка время от времени превращалась в самую настоящую пытку. В самое настоящее издевательство. Посмотрите на мою спину — там есть рубцы. Эти рубцы расскажут обо мне больше, чем я сам. Эти рубцы будут волновать вас, даже если вы не поверите ни единому моему слову. Посмотрите. Дотроньтесь. Самый большой рубец шириной с мизинец и длиной сантиметров в десять. Словно река, лежит он на моей спине и русло его гладкое, без единого волоска. Когда касаешься пальцем и скользишь по нему, чувствуешь себя бабой из рекламы бритвы для ног. На рубцах не восстанавливаются ни волосяные фолликулы, ни потовые железы. Хорошо что я не волосатый орангутанг. А то представляете да, как нелепо смотрелась бы моя украшенная буйной растительностью спина с орнаментом из гладких, скользких, как щеки, не вступившего в пубертатный период подростка, рубцов.

То был первый раз, когда отец чуть не прикончил меня. В том старом, прогнившем сарае. Как часто я мечтал что он рухнет нам на головы и это безумие прекратится. Как часто я мечтал о том, что кто-то из соседей услышит крик и остановит это издевательство. Они слышали. Еще как слышали. Они просто не совались в чужие дела. Отец был важной птицей в этом убогом провинциальном мире. А я всего лишь непослушный мальчишка. Да что там, бьюсь об заклад, некоторые из них были и сами не прочь распустить свои руки.

5

Главное запротоколировать. Это стало важнее всего. Внести в базу данных. Оставить навсегда зарубинку, заметочку, прям как мои шрамы; оставить напоминание, оставить след, оставить зацепку, чтобы иметь возможность вернуться по ней туда, куда требуется, чтобы была возможность восстановить в своем мозгу все то, что требуется. Словно, это было важно. Словно это имело какой-то смысл. Словно это имело какую-нибудь ценность. Писать. Писать до мозолей, силой, из под палки; словно, если не отметить, мир рухнет, рухнет все, на чем держится твоя система, твоя жизнедеятельность, твоя вселенная, какой бы убогой она ни была. Нужно записать. Все, вплоть до каждой детали. Первое число, июнь, ночь, время — два часа. Два часа именно после полуночи, именно первого числа. Никак не тридцать первого. Первое число. Вот, вечером, еще пару часов назад было тридцать первое. Главное, не перепутать. Словно, это важнее всего остального. Описать вводные, описать события. Даже если не о чем писать, даже если все, что было, все о чем пишешь — лишь очередной день сурка. Нужно записать. Встал, поел. Омлет. Это важно. Омлет. Омлет с помидорами и тертым пармезаном. Важно, мать его. И так каждый день, каждую неделю. Из года в год. Воротничок был серым. Он испачкался, когда я играл на заброшенной стройке по дороге домой. Необходимо отметить, что я там был ровно пять минут. Или шесть? Я не засекал время. И это меня мучало. Так сколько минут? Пять? Шесть? А может пять с половиной? Рука словно отнимается. повышенное чувство тревожности. Я теряю контроль. Теряю контроль над тем, что я делаю. Нужно все записать. Так, чтобы можно было вернуться, извлечь, еще раз промотать, как интимную сцену в родительском фильме. Потому что нельзя, говорят они. Плохой момент, говорят они. И сами, сами они отворачиваются. Отворачиваются на перемотке. И ты отворачиваешься. Надо вот так, вот чтобы так можно было перемотать, но не для того, чтобы пропустить, наоборот, чтобы можно было пересмотреть. Каждую секунду своей никчемной жизни. Каждую долю секунды. Так сколько? Пять или шесть минут? или пять минут сорок пять секунда? А сейчас который час? Что записывать? Четыре минуты сорок шесть секунд?? или четыре минуты сорок семь секунд? Ведь когда я начал писать стукнуло ровно четыре сорок семь. Но, в тот момент когда я взял ручку в руку, было еще четыре сорок шесть. Так и пишу — когда я взял ручку было четыре сорок шесть. Я начал писать в четыре сорок семь. Исписанная вдоль и поперек тетрадь. И большая часть из записанного — уточнения. Зарубки. Временные шпаргалки. Почитайте. Он должен быть у каждого из вас. Этот дневник вы получили в самом начале. Почитайте его. И вы увидите всю мою жизнь расписанную посекундно. Нервным неровным почерком, потому что я спешил, боясь забыть важную деталь, например, мама спустилась утром в семь часов три минуты. Именно в семь ноль три, не в семь ноль четыре, а я уже был там, и она спросила почему на мне голубая сорочка, а не светло-голубая, которую она заранее подготовила. Снова отнимается рука. И так каждый раз, когда что-то идет не так. Я переодеваюсь. Главное не забыть. семь ноль четыре. Именно тогда я пошел переодеваться. А спустилась она в семь ноль три. Черт. Нужно купить часы с таймером и секундомером. Нужно выклянчить их на какой-нибудь праздник. И так каждую секунду. В голове моей цифры. Цифры. Цифры. Время. Часы. Важно все запротоколировать. нельзя ничего упускать. Я услышал шум из спальни матери. Скрипела кровать. В нашем доме все кровати скрипят, потому что они старые, как и весь наш мир и вся наша философия, Они старые как наш дом, доставшийся отцу от отца, а его отцу от его отца, а отцу его отца от отца его отца его отца. Эта рухлядь постоянно нуждалась в починке. Постоянно что-то текло, или продувало, или осыпалось. Вечный ремонт. Старушечьей запах. Запах ублюдочных предков, давших старт моей ублюдочной семье. Кровать в комнате матери скрипела методичными скрипом, последовательным. Вжик-вжик. И я отмечал. Они трахаются. Наконец-то. Вжик-вжик. Я отмечал это в дневнике и писал время 11 часов три минуты, сегодня, то есть пятого марта, то есть сегодня, пятого марта, на моей кровати, в моей комнате, в моем доме. Я лежу на розовой простыне. Без пижамы. Я собирался дрочить, но услышал скрип родительской кровати, а потому мне необходимо записать. Но пока я закончу всю свою бесконечную писанину, они тоже закончат совершать свои нелепые телодвижения. Как обычно это длилось пару минут. Не больше. На утро мать приступала к уборке еще тщательнее. А отец, отец позволяет себе хлопнуть меня по плечу в знак дружеского участия. Мне так и не удается подрочить. Потому, что он может заглянуть в комнату в любой момент, чтобы проверить чем я занимаюсь. Черт, мне никогда не хватало одной строчки. Типа, одиннадцать ночи. Трахаются. Пятое марта. Нет, мне важно было расписывать все. Вплоть до гребенной погоды за окном. Читайте. Вы не найдете там ничего важного, ничего мать его важного. Ни рассказов о моих душевных переживаниях, ни впечатлений. Лишь даты, места, обстоятельства, окружающая обстановка. Ничего сокровенного, интимного, ошеломляющего, ничего того, что так манит праздных любопытствующих в чужих личных дневниках. Лишь для меня все это имеет смысл. Лишь я могу, прочитав очередную бесполезную строчку о том, что сейчас четыре часа дня седьмого апреля, и на мне полосатые штаны, а под матрасам спизженный из супермаркета журнал с голыми тетками, я могу вспомнить все то, что я чувствовал в тот самый момент, в тот самый час, в тот самый день. Важно лишь запротоколировать, заархивировать, оставить метку, зарубку; и я обязательно вернусь туда, куда надо; и вспомню все то, что я чувствовал.

Потом, после первого сильного избиения, я уже не думал об избиении, я уже не думал о боли, я уже не чувствовал ее. Я фиксировал цифры, факты. Когда. Во сколько. Какая погода. Сколько ударов. Каплей крови. Я все считал и считал, произнося давно потерявшие для меня смысл слова из священного писания.

6

Мы стояли напротив нашей церкви. Эта церковь — самое высокое здание в городе. Из темно-красного кирпича, в классическом стиле, с водруженным на башню крестом. Благодаря башне, выкрашенной в белый цвет, церковь и выделялась на фоне всего остального красно-кирпичного постиндустриального антуража. Большие тяжелые деревянные двери почти всегда были закрыты и требовалось немало усилий для того, чтобы их открыть. Лишь по воскресениям, в ожидании наплыва публики, одна из створок держалась открытой. К слову, сюда съезжались все окрестные католики.

Из багажника торчала задница отца.

«И куда подевалась эта книга?» — я молчал. Я понятие не имел о том, что он ищет и подумал, что он разговаривал сам с собой. Ну знаете, как бывает ворчат склерозные старики — ну и куда подевались мои очки?

«Конни, я с тобой разговариваю, ты видел книгу?» — над багажником показалось его зардевшееся лицо. Он был вежлив, аж до тошноты. Я понятия не имел о чем он говорил.

«Какую книгу? Я ничего не видел» — я вдруг представил, что книга прячется под машиной. Что она сидит там, довольная, радуется своему побегу и ждет когда этот хер исчезнет за церковными дверями и ей удастся улизнуть. Я рассмеялся.

«Я очень рад, что у тебя хорошее настроение, Конни, — он улыбался своей фирменной, как говорила маман, улыбкой, — последнее время ты не часто радуешь нас хорошим настроением».

Он потрепал меня по волосам. Все окей. Для него все окей. Все в полном порядке. Так как надо. Все просто блеск.

«Странно… видимо, дома позабыл. Пойдем!» — он был хорошим отцом. Сегодня. Он вел меня к священнику. Обсудить мою нестабильную психику. Он был хорошим отцом. Сегодня. И еще 5 дней в неделю.

«По десять „Отче наш“ три раза в день» — Отец Джереми похлопал моего отца по плечу. Они были давними приятелями. Вместе получали богословскую степень. Отец после выучился на психолога. А Отец Джереми поступил на службу в нашу церковь. В сущности, он неплохой малый. Очень кроткий и бесконфликтный. Как говорится, его любой может съесть. Скудность ума он компенсирует начитанностью и прилежностью. Ну знаете, бывают такие, сколько ни учатся, сколько не зубрят — а мозгов как не было, так и не прибавилось, не хватает живости мысли. Это некритично для тех, кто в принципе не задумывается о своей ценности, о своем развитии, однако ужасно для тех, кто стремится блистать на интеллектуальной арене. Как моя первая школьная привязанность, Ани, она все пыталась набрать вес, закидывалась всяким высококалорийным шлаком, но это ей не помогало. Природа решила за нее. Так и с Отцом Джереми. Видимо, тот кому он служит не сильно парился при его сотворении. Отец Джереми и правда верил, что молитва способна спасти любого, но чтобы не сойти за застрявшего в средневековье идиота, он наряду с богословием пытался почитать и современные науку и медицину, хоть и считал, бьюсь об заклад, все это чушью до ересью. Он на полном серьезе размышлял о четырех соках Гиппократа, и, тихонечко так, намекнул отцу, что во мне борются черная желчь с просто желчью.

«Ты ведь и сам, такой, старина» — несмотря на торжественное облачение, Отец Джереми позволял себе панибратство в отношении старых приятелей. Наверное, Джереми, единственный из всего нашего окружения не вызывал во мне явного неприятия. Он был прост в своей темноте. А простота окупает многие грехи.

7

«Дорогая, ему необходимо укреплять в себе смирение. Все его проблемы от внутреннего огня и неприятия» — отец рассуждал обо мне как о ком-то далеком и чужом, там на нашей милой и безвкусно обставленной кухне. Он пил свой чай, непременно зеленый, непременно в прикуску с сахаром. Я помню как он каждый раз облизывал свои липкие пальцы — толстый большой палец и короткий, некрасивой формы, указательный. Моя мать лишь послушно кивала.

«Психология, — говорил он, — просто попытка вольнодумцев разобраться с духом методами аналитическими, а надо бы духовными, — он чинно расхаживал по комнате перед своим безропотным зрителем, обожающим и подобострастным, — уж поверь мне, я знаю об этом все. Все эти люди, которые ко мне приходят со своими проблемами, эти люди не ищут решений, эти люди погрязли в своей бездуховной, безбожной жизни. Медикаменты и беседы их не спасут. Их спасет лишь вера и молитва. Но они не хотят и слышать об этом. По вере вашей да будет вам. А потому я даю им то, чего они хотят — пилюли…»

Мне он не хотел давать пилюли. В этом проявлялись его отцовские забота и любовь. На них, на других, ему было плевать. Ему даже нравилось ощущать свое превосходство над ними; чем ниже падали они в его глазах, тем выше взлетал он. Мне же, мне же в своем убогом понимании верного и ложного, он хотел помочь по-настоящему.

Меня забрали из школы. Перевели на домашнее обучение. Ничего не должно было отвлекать меня от работы над духом — так они считали. Вот тогда я понял, что такое истинное уныние. Школа, казавшаяся мне сосредоточением невежества и лицемерия, вдруг предстала передо мной со всеми своими плюшками. Несмотря на религиозной смысл, который учителя умудрялись вкладывать даже в математику, я извлекал из школьных уроков хоть какие-то знания. Псевдоинтелекутальные же потуги моей мамаши, кроме отчаянья и жалости не давали мне ничего.

Нам оборудовали рабочую зону на кухне, чтобы мама могла совмещать обучение со своей злоебучей драйкой. Стол приставили к окну и пока она рассказывали своим писклявым нудным голосом очередную вызубренную по пособиям для учителей-импотентов тему, я пялился во двор. В школе, в той, из которой меня забрали, у меня по-крайней мере была перемена, на которой я мог щипать за задницы одноклассниц, а еще была дорога домой, когда я обязательно пересекался с Томасом — моим единственным другом. Эти несколько минут, незаконных, тайных, украденных из утвержденного родителям расписания, были самыми ценными, самыми важными и самыми дорогими. Томас — был совсем другим. Не таким как я, не таким как все те, кого я знал. Он был проще и легче. В нем не было ни капли зашоренности или замороченности. Он рассказывал про то, о чем я даже никогда и не слышал. Он много путешествовал с родителями, до того как поселился по соседству с нами Томас, а потому, кругозор его был гораздо шире моего, и воспоминания его были гораздо ярче и насыщеннее. Казалось, Томас был знатоком всего взрослого и недоступного. А еще он говорил, что Бог, скорее всего выдумка. Я, хоть и был мелким подонком, но вера в Бога, это вколоченная с самых пеленок мысль, казалась мне чем-то естественным, неоспоримым. Наверно, это и делало меня особенно мерзким. Когда неверующий грешит — он грешит по незнанию, по безбожию. Когда это делает человек верующий, намеренно, совершенно сознательно, становится очевидным, что этот человек редкостный ублюдок и подонок. Такой человек бывает особенно омерзительным. Прямо как я. Я всячески пытался раздражать своего Бога. Меня он выбешивал так, что если бы он обрел плоть, я бы накинулся на него с кулаками и бил до тех пор, пока один из нас не потерял бы сознания от боли или усталости. Нет, я не ненавидел его. Мне просто хотелось его позлить. Просто мне как-будто хотелось доказать, что я и без него что-то да значу, что я и без него — личность.

А потому, хоть меня и пугали, и возмущали слова и мысли Томаса, я всячески стремился подражать ему. Я ловил каждую его фразу, случайную или продуманную, каждую его богохульную шуточку, а потом тихо-тихо, преодолевая себя, произносил это, один, два, пять раз — до тех пор, пока эти слова не теряли смысл и не становились столь же пустыми и безобидными, как и молитвы, которые я читал.

Отцу не нравилась моя дружба с Томасом. А еще больше ему не нравились родители Томаса — такие легкие, простые, безразличные у негласным правилам нашего райончика, обитатели которого, почти все до единого, являются членами общины. Родителям Томаса не было никакого дела ни до общины, ни ее членов. Отец считал их безбожниками, а мать — развратными хиппи, и первое не исключало второе, и наоборот. Я до сих пор не пойму, почему именно хиппи. Возможно, дело было в длинных волосах папы Томаса.

Так вот, я слышал как отец распускал сплетни и плел интриги — он хотел, чтобы семья Томаса покинула наш район. Но после того, как родители Томаса навестили моих, в один из праздных субботних вечеров, все потуги моего отца прекратились. Я думаю они хорошенько припугнули отца и маман. Потому что этих добродетельных обывалов еще очень долго передергивало при упоминании прекрасного безбожного семейства.

Отец мой был страшным трусом. Как бы он ни пыжился, как бы он ни кочевряжился, как бы он ни выгибался — он был трусом. Даже если бы он голыми руками завалил стаю волков, он по прежнему оставался бы жалким трусом. Для того чтобы противостоять внешней опасности достаточно сумасбродства и удачи. Истинная же смелость требуется тогда, когда ты становишься лицом к лицу с самим собой, вскрываешь страшное и ужасное в себе, скидываешь маски и ширмы, обнажаешь самую суть себя и не морщась, отбросив брезгливость, принимаешь свое жалкое никчемное естество. Вот для этого нужна смелость. Принять, увидеть, узреть. Вот это по-настоящему тяжело — попытаться быть откровенным с самим собой. Вот для этого требуются недюжинное мужество. А мой отец, этот с виду серьезный дядька никак не мог собрать всю свою благословенную богом волю в кулак и выпотрошить самого себя наизнанку, чтобы отсеять зерна от плевел. Нет, он продолжал жить так как живется, не в силах побороть собственную трусость и затягивая в этот водоворот малодушия всех, кто с ним соприкасался.

Одним словом, теперь у меня не было ни школьного двора, ни единственного друга. Лишь недалекая маман, песочное печенье с шоколадной крошкой в избытке и уйма свободного времени, ровно столько, чтобы свихнуться.

8

Конец осени выдался особенно мрачным в тот год. С первых чисел декабря установилась омерзительная погода. Снег с дождем накрывали землю поочередно, превращая любую пешеходную вылазку в чертово испытание по преодолению стоящей по голень слякоти. Я всю осень просидел у окна, всматриваясь вдаль, туда, где кучкой, один рядом с другим стояли дома. В том месте, находилась и главная городская площадь, каждый метр которой предназначался для удовлетворения всевозможных потребностей жаждущей увеселений и шоппинга толпы обывалов. В начале декабря там же открывалась рождественская ярмарка. Площадь превращаясь в расшитый бисером ковер, тут и там горели вывески и огоньки. Истинный рай для ребенка. На тебе сладкую вату, фото на пони, карамельки миллионов вкусов и форм — все что твоя детская душа пожелает. Все-все-все, включая мини парк-аттракционов, который ежегодно запускался аккурат пятого декабря и каждый вечер дразнил меня своими огнями, которые я жадно ловил, не отлипая от окна.

Обычно, в это же время домой возвращался Колин. Колин приезжал домой раз в год. Недели на три максимум, перед рождеством, и быстро уматывал назад, как только мы все с наигранным восторгом раскрывали новогодние подарки и фальшиво ахали, так, словно приютившиеся в коробках подарки были для нас и правда сюрпризом. На самом деле, отец давно постановил — деньги любят счет. А потому каждый выброшенный на ветер цент — пощечина добропорядочному христианину.

«Чем покупать ненужные разовые вещи, лучше отдайте эти деньги малоимущим» — одна из тех его фирменных фразочек, услышав которую мать каждый раз, одинаково, совершенно одинаково охала и складывала руки у груди в своем немом восторге перед кажущейся добродетелью отца. Отец никогда и цента не давал ни на какие благотворительные нужды. Видимо он совершал исключительно полезные покупки. И исключительно с последних денег. Чертов лицемер!

Одним словом, мы еще за полгода составляли список подарков на рождество. Обязательно нужных и обязательно полезных. Отцу обычно дарили новый галстук, но он предварительно выбирал расцветку и ткань, матери дарили ткань для очередного добропорядочного платья, ткань она всегда выбирала сама. Колину дарили какую-нибудь книгу по богословию, а мне обычно доставалась новая пижама или какая-нибудь игрушка, которую я выбирал в нашу единственную вылазку на ярмарку. Никто не должен был просчитаться, ни один цент не должен был быть потрачен впустую.

Обычно маман уговаривала Колина погостить еще недолго. Но каждый раз у него находились важнейшие причины уехать. Мать восторгалась его занятостью и самоотверженной преданностью миссионерскому делу. А я знал, только я и знал — ему просто необходимо было съебнуть.

Я с завистью провожал Колина. Мне так хотелось стать таким как он — большим, серьезным и самостоятельным. Чтобы я тоже мог уезжать сразу после рождества. Смотреть как маман подобострастно крутится передо мной, поправляет мне пиджак и приглаживает один волосок к другому, как отец чинно протягивает мне руку, крепко ее сжимает, демонстрируя, что уже не считает меня собачьим дерьмом. Колин спускал свой небольшой черный чемоданчик и непременно перед самым отъездом дарил мне какую-нибудь безделицу, непременно самобытную и диковинную, из далекой страны, которую ему случалось посетить со своей благой миссией.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее