
ЗАВОДНЫЕ СКАЗКИ
Повесть о дневнике, который не дописали
Сергей Тараненко
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДОМ С ТРЕМЯ ЧАСАМИ
Глава первая, в которой на чердаке пахнет яблоками и керосином
В доме прабабушки Веры было трое часов, и все врали по-разному.
Кухонные спешили. Они висели над дверью, круглые и жёлтые, как блин, и торопили всех: пять минут в час, тридцать минут в неделю. К августу они уходили в будущее так далеко, что мама Ольга махнула рукой и стала жить по телефону.
Часы в горнице отставали. Большие, в деревянном ящике, с гирями на цепях, они шли, только если их подтолкнуть, и всё время как будто оглядывались.
А третьи часы стояли в чулане, на боку, без стекла, и не шли вовсе. Прабабушка Вера не разрешала их выбрасывать.
— Пусть лежат, — говорила она. — Они отдыхают.
Тим считал, что дом надо было продать ещё позапрошлым летом. Он так и сказал — в машине, на сто двадцатом километре, глядя в окно на бесконечный ольшаник:
— Его надо было продать. Тут даже интернета нет.
— Есть, — сказала мама. — У колодца ловит.
— У колодца, — повторил Тим таким голосом, что мама минуты три молчала.
Асе было одиннадцать, и она умела слышать, когда взрослый молчит громко. Она подняла голову от книжки и посмотрела на затылок брата. Затылок был стриженый, упрямый и совсем не такой, как год назад. Год назад Тим сам возил их тут на велосипеде через поле, на дальний омут, — её на раме, Лёвку в рюкзаке за спиной — и говорил, что у прабабушкиного дома самая правильная в мире крыша, потому что по ней слышно дождь.
Теперь Тим говорил про интернет.
Лёвка спал, приоткрыв рот, и во сне держал в кулаке отвёртку. Отвёртку он взял из дома и никому не отдавал уже вторые сутки. Лёвке было шесть, и он твёрдо знал, что в дороге может пригодиться всё.
Дом стоял боком к реке, вросший в землю на два венца, и пах, как всегда: сушёными яблоками, керосином и немножко пылью, но пылью хорошей, домашней, которая садится ровным слоем и никому не мешает.
Прабабушка Вера ждала на крыльце. Она была очень маленькая — с годами она сделалась ниже Аси, — и очень прямая, и держалась за перила так, как держатся за поручень в трамвае: не потому что падаешь, а потому что положено.
— Приехали, — сказала она.
И заплакала, и тут же рассердилась на себя, и вытерла глаза ладонью, и стала совершенно спокойной.
— Тимофей, — сказала она, — ты стал длинный. Ася, ты стала похожа на мою маму. Лев, у тебя в руке отвёртка. Молодец.
Лёвка серьёзно кивнул. Он единственный из всех троих понял её правильно.
Первые три дня прошли как всегда: река, крапива, велосипед с восьмёркой, банка с малиной, комары, ссора из-за наушников. Мама Ольга разбирала бумаги — старые, жёлтые, с печатями, — и вздыхала, и потом уходила курить за баню, хотя бросила восемь лет назад. Прабабушка Вера сидела в горнице и путала дни. Иногда она называла Асю Наташей. Один раз назвала Тима — Матвеем и сама же испугалась.
А на четвёртый день пошёл дождь, и мама сказала:
— Раз всё равно сидите — разберите чердак.
На чердак вела лестница из чулана, и по этой лестнице поднимался столб света — тонкий, желтоватый, весь в летающей крупе. Наверху было низко, жарко и великолепно.
Там стояли лыжи без палок. Стеклянная банка с пуговицами — три килограмма пуговиц, если не больше. Швейная машинка без иглы, с ножным приводом, похожая на маленького чёрного зверя, который сел и задумался. Ящик с ёлочными игрушками, завёрнутыми в газету сорок какого-то года. Гипсовый бюст неизвестного мужчины, аккуратно накрытый вязаной шапкой, — вероятно, чтобы не простыл.
И сундук.
Сундук был обит жестью, жесть местами прогнила и висела кружевом. Тим поддел крышку — та поднялась легко, как будто её открывали часто.
Внутри лежало сложенное покрывало, под ним — коробка из-под ботинок, перевязанная бечёвкой, а в коробке — тетрадь.
Толстая конторская тетрадь в коленкоровом переплёте, когда-то, наверное, тёмно-зелёном, а теперь цвета старого мха. Углы обтрёпаны до картона. По корешку — трещина, и её кто-то давным-давно заклеил полоской ткани в мелкий цветочек, и стежки на этой полоске были кривые, крупные, детские.
Тетрадь была застёгнута.
Не на замок — на маленькую жестяную задвижку, вроде тех, что бывают на сундучках. А к задвижке, на суровой нитке, был привязан ключ.
Не дверной. Крохотный, латунный, с квадратной дырочкой вместо бородки — такими когда-то заводили часы и музыкальные шкатулки.
— Дай, — сказал Лёвка и потянулся.
— Погоди.
Ася взяла тетрадь обеими руками. Она была тяжёлая — гораздо тяжелее, чем должна быть тетрадь. Она отодвинула задвижку.
На первой странице, вверху, крупно, химическим карандашом — тем самым, который надо было слюнявить и который оставлял на губах фиолетовые следы, — было написано:
«Сказки, которые я рассказал детям. Записываю, чтобы не забыть. 14 сентября 1936 г. М. Кожин»
А ниже, помельче, другим наклоном, будто он приписал это уже потом, в другой вечер:
«Веруша сказала: „Запиши, а то завтра будет другая“. Записываю. Она права».
Под надписью был рисунок.
Рисунок был неумелый и совершенно живой. Затон, камыши, мостки. У мостков — рыба. Рыба была нарисована как чертёж: с раскроем, со швом по хребту, с заклёпками вдоль брюха. А на боку у неё, там, где у обычной плотвы просто бок, был квадратный паз.
Под рыбой стояла подпись:
«Плотвица Жуля. Заводится с четверти оборота. Больше не надо — лопнет от радости».
Ася подняла голову. В чердачном свете висела пыль, и было слышно, как по крыше идёт дождь — тот самый, правильный, из-за которого стоило иметь этот дом.
— Тим, — сказала она. — Иди сюда.
— Я занят, — сказал Тим, не оборачиваясь. Он сидел на корточках у слухового окна и держал телефон в вытянутой руке, ловя одну палочку.
— Тим. Тут наш прапрадед.
Тим не обернулся.
Он обернулся через минуту.
Глава вторая, в которой родник заводит рыбу, а рыба заводит целый мир
Это было в тридцать шестом, и Веруше было три года, и она болела.
Ничего страшного — ухо, — но ухо болело так, что весь мир сузился до одной горячей точки за левой щекой, и Веруша выла тонко и безнадёжно, как воет чайник, если про него забыли.
Отец пришёл с завода поздно. Он ещё пах цехом — маслом, металлической стружкой и морозом, — и мать зашипела на него от печки: не садись к ней в спецовке. Но он всё-таки сел на край кровати, прямо в спецовке, и положил ладонь Веруше на щёку.
Ладонь была большая, шершавая и холодная с улицы.
— Слушай, — сказал он. — Я тебе сегодня одну штуку расскажу. Только ты не перебивай, а то я собьюсь, я первый раз рассказываю.
— Я не буду, — сказала Веруша и всхлипнула.
— Значит, так. У нас за огородом, где ты в прошлом году ботинок утопила, — есть затон.
— Знаю.
— Ты уже перебиваешь.
— Я больше не буду.
— Так вот. В том затоне живёт плотва. Только не простая, а жестяная.
Веруша перестала выть — не потому, что перестало болеть, а потому что стало интересно.
— Почему жестяная?
— Потому что там воду глубоко под землёй качает родник, а родник холодный, и от него всё, что в затоне живёт, потихоньку делается железным. Это как ржавчина, только наоборот. Ржавчина железо съедает, а этот родник — наращивает. Понимаешь?
— Нет.
— И я не понимаю, — согласился отец. — Но так есть. И живёт там плотвица. Зовут Жуля.
— Почему Жуля?
— Потому что жулит. Слушай дальше. У Жули на боку — паз, квадратная дырочка. И каждое утро её надо заводить.
— Кто заводит?
— В том-то и дело, — сказал отец. — Она сама себя завести не может. Никто в тех местах не может завести себя сам, — вот такое там правило. Хочешь жить — найди, кто тебя заведёт. И сам заведи кого-нибудь. Иначе к вечеру встанешь.
— И умрёшь?
— Не умрёшь. Затихнешь. Это хуже.
Веруша полежала, подумала.
— А кто заводит Жулю?
— Дед один. Причальный Дед. Он, вообще-то, столб. Его вбили в дно, когда мостки строили, и он с тех пор там стоит и всё видит. Разговаривает скрипом. И у него в верхушке трещина, а в трещине лежит ключ — вот такой, — отец показал на пальцах, — маленький, латунный. Каждое утро Жуля подплывает к столбу, поворачивается к нему боком, и дед её заводит. Четверть оборота — и хватит. Больше нельзя.
— Почему нельзя?
— Лопнет от радости.
Веруша засмеялась. Ухо кольнуло, но уже не так страшно.
— А кто заводит деда?
Отец помолчал. За печкой стучала мать, гремела крышками; в окне было темно и мело.
— А деда заводит Жуля, — сказал он. — Тычется носом в паз и толкает. Она сильная, хоть и маленькая. Так они друг друга и держат уже, наверное, сто лет: он её утром, она его вечером. И пока они это делают — затон живой, и камыши играют, и стрекозы летают.
— А если один забудет?
— Тогда второй встанет, — сказал отец. — А потом и первый. Потому что заводить-то станет некому.
Веруша уснула на этом месте.
Утром она проснулась здоровая и злая, и первым делом потребовала продолжения. Отец был на смене. Мать сказала: вечером. Вечером Веруша вцепилась в отца, едва он снял сапоги, и потребовала: про Жулю.
— Про Жулю я вчера рассказал, — сказал отец.
— Ещё!
И вот тут началось.
Потому что «ещё» — самое опасное слово на свете. Взрослому кажется, что он рассказал сказку и на этом дело кончилось. А на самом деле он открыл дверь и теперь обязан идти дальше. Каждый вечер — дальше. Каждый вечер — новую.
Матвей Ильич Кожин был человек не то чтобы очень образованный. Семь классов, ремесленное, инструментальный цех. Но он был слесарь-инструментальщик, а это особая порода: такой человек, увидев любую вещь, сразу видит, из чего она сделана и как её разобрать. Он и мир так видел.
Поэтому мир, который он придумывал, получился весь на резьбе и на шпонках.
К зиме тридцать шестого в затоне завёлся не только Причальный Дед, но и камыши, которые были на самом деле трубами органа, и стрекозы на подшипниках, и колобок, который катился не сам по себе, а по подшипниковой дорожке и потому не мог свернуть, и оттого-то, бедняга, всё время попадал в неприятности. К весне тридцать седьмого появилось Часоборье — лес, где деревья тикают, а шестерни висят на ветках и к осени наливаются. Летом тридцать седьмого — Игольное царство, целиком выросшее из материнской шкатулки, потому что шкатулку однажды опрокинули и катушки раскатились по всей избе, и Веруша ползала за ними до самой ночи.
Но всё это уцелело только потому, что ещё в сентябре тридцать шестого, в самом начале, Веруша сказала: «Запиши».
И он записал.
Он купил в потребкооперации конторскую тетрадь в коленкоровом переплёте — толстую, на четыреста листов, разлинованную в клетку, с полями для граф. Такие тетради заводили под учёт инструмента. Он завёл её под учёт сказок.
Писал он коряво и медленно, ставил точки не там, где надо, и пропускал запятые. Зато рисовал — хорошо. Не красиво, а понятно: как чертят в цехе, когда объясняют напарнику. У него всякая тварь была нарисована в разрезе, с выносками и подписями:
«Стрекоза. Опора — два подшипника, скольжение. Крыло — слюда, натянуто на проволоку. Заводить нельзя — сама берёт от солнца».
«Колобок. Ходовая — по жёлобу. Сойти с жёлоба не может. Оттого и характер».
Иногда рядом с чертежом появлялась короткая приписка, будто он спорил сам с собой:
«Гриша спросил, больно ли Жуле, когда заводят. Сказал — нет, приятно. Подумал: а вдруг всё-таки больно. Надо будет спросить у неё».
Он писал по вечерам, на кухне, под лампой, накинув на плечи пиджак, и мать Аня сидела напротив и штопала, и иногда говорила: «Матвей, второй час». А он говорил: «Сейчас, Аня. Тут у меня одна не сходится».
За шесть лет он исписал больше половины тетради.
Он не считал это чем-то важным. Он вообще ничего такого не думал. Он просто был человек, у которого дети требовали каждый вечер новую сказку, а память у него была так себе, и он боялся, что забудет и повторится, и дети заметят, и получится нехорошо.
Он записывал, чтобы не забыть.
Он не знал, что записывает мир.
Глава третья, в которой Ася читает вслух, а Лёвка поворачивает ключ
Читали на веранде, потому что дождь так и шёл, а на веранде дождь был со всех сторон сразу — по стеклу, по крыше, по бочке под водостоком, и каждый по-своему.
Тетрадь лежала на столе между ними, раскрытая на первой странице. Все трое смотрели на неё, и никто не решался начать.
— Ну читай, — сказал наконец Тим.
— А почему я?
— Потому что ты читаешь вслух, а я нет.
Это была правда, и это была первая честная вещь, которую Тим сказал за всё лето.
Ася читала вслух хорошо. Она читала вслух даже наедине с собой, тихонько, шёпотом, и от этого книжки у неё делались другими — как будто она их не проглатывала, а пробовала на язык. В школе на конкурсе чтецов ей поставили второе место, а мама сказала: «Судьи ничего не понимают», — и это было приятно и стыдно одновременно.
Ася положила ладонь на страницу.
Бумага была шершавая, толстая, чуть волнистая от старой сырости. Химический карандаш за девяносто лет никуда не делся — только стал не фиолетовым, а каким-то грозовым.
— «Сказка первая, — прочитала Ася. — Про плотвицу Жулю, которую надо заводить».
И стала читать.
Она читала, а Лёвка сполз со стула и лёг на пол, потому что слушать лёжа удобнее, а Тим сидел, откинувшись, с закрытыми глазами и с таким лицом, будто ему всё равно.
Прапрадед писал плохо. Он писал так, как говорят, — с повторами, с «вот», с «значит», с внезапными скачками. Но у него было одно свойство, которого нет у многих хороших писателей: он всё время помнил, что его слушает конкретный ребёнок, вот этот, лично, и что этому ребёнку болит ухо.
Поэтому в сказке про Жулю посреди затона вдруг появлялась фраза: «А ты не бойся, я рядом сижу».
Ася прочитала эту фразу вслух — и запнулась.
Потому что за девяносто лет фраза не выцвела. Её написал мужчина в спецовке одной конкретной девочке в тридцать шестом году, а произнесла её девочка одиннадцати лет в две тысячи двадцать четвёртом, и получилось, что фраза сработала.
По затону пошла рябь. Это Ася поняла позже — что рябь пошла именно тогда.
А в тот момент она просто почувствовала, как по веранде потянуло холодным и запахло тиной и мокрым железом. И бочка под водостоком перестала звенеть.
— Читай, — сказал Лёвка с пола.
Она дочитала до последней строчки. Последняя строчка была такая:
«И дед завёл её на четверть оборота, и она пошла. И, значит, день начался».
Тим открыл глаза.
— Всё? — спросил он. — Это вся сказка?
— Вся.
— Тут же ничего не происходит.
— Тут происходит утро, — сказала Ася.
Она сама не знала, откуда взяла эту фразу. Она прозвучала взросло, и Тим посмотрел на сестру внимательно, будто впервые заметил, что она за лето тоже как-то изменилась.
А Лёвка встал с пола, подошёл к столу и взял ключ.
Тот самый — латунный, на суровой нитке, привязанный к задвижке.
— Лёв, положи.
— Тут дырка, — сказал Лёвка.
— Где?
— Тут.
И он показал.
На переплёте, у самого корешка, в коленкоре, была дырка. Маленькая, квадратная. Ася сто раз провела по этому месту пальцем и ничего не заметила — потому что дырка была под самой полоской ткани в мелкий цветочек, той, которой когда-то заклеили трещину. Ткань обтрепалась, и дырка выглянула.
Квадратная. Ровно под квадратную бородку ключа.
— Не надо, — сказал Тим очень спокойно, и по этому спокойствию Ася поняла, что он тоже всё понял и что ему страшно.
Лёвка вставил ключ.
Он вошёл мягко, как в масло.
— Лёв.
— Один оборот? — уточнил Лёвка деловито. — Или четверть?
— Четверть, — сказала Ася, прежде чем успела подумать.
Лёвка повернул на четверть.
Ничего не взорвалось. Ничего не засветилось. Просто дождь на веранде — вся эта разноголосица по стеклу, по крыше, по бочке — вдруг сложилась в один ритм. Как будто в оркестре, где каждый до этого настраивался сам по себе, дирижёр поднял руку.
Тук. Тук. Тук.
И между «тук» и «тук» стало слышно, как где-то очень близко, буквально за спиной, кто-то делает вдох.
Ася обернулась.
За спиной у неё была стена веранды, с крючками для одежды и с прошлогодним календарём.
А потом стены не было.
Глава четвёртая, в которой их встречает столб
Первое, что Ася запомнила, — запах.
Мокрое железо, тина, нагретая жесть и почему-то ваниль. Она потом долго думала, откуда ваниль, и только через много дней узнала: в Заводи ванилью пахнут камыши, когда их продувает южным ветром.
Второе — что было утро.
Не «стало утро», а именно было: их поставили в готовое утро, как ставят фигурку на доску. Над водой висел туман в палец толщиной. Солнце ещё не встало, но небо уже сделалось цвета чайной ложки.
Они стояли на мостках.
Мостки были самые обыкновенные — три доски и перила, — но доски были не деревянные, а из спрессованного камыша, и на срезе у них были видны трубочки, и в трубочках гудел ветер, тихо и низко.
— Ася, — сказал Тим.
Голос у него был чужой.
— Да.
— Где мы?
— Не знаю.
— Ася, где мы?
— Я не знаю, Тим!
Лёвка ничего не спрашивал. Лёвка сидел на корточках на краю мостков и опускал руку в воду.
— Тёплая, — сообщил он.
— Лёва, отойди от края!
— Тут рыба.
Из тумана к мосткам подошла рыба.
Она именно подошла, а не подплыла: двигалась ровно, без рывков, как будто её вели по нитке. Плотва в две ладони длиной, серебристая, с красноватым плавником. И вся она была сделана: по хребту шёл аккуратный шов с заклёпками, чешуя лежала внахлёст, как черепица, а глаз был стеклянный, выпуклый, с настоящим влажным блеском.
Рыба развернулась боком.
На боку у неё был квадратный паз.
— Жуля, — прошептала Ася.
Рыба ударила хвостом. Один раз — коротко и сердито. И Ася поняла: та ждёт.
— Она ждёт, что её заведут, — сказал Тим.
— Чем?
Они посмотрели друг на друга. Ключ остался там — в переплёте, на веранде, в другом мире, вставленный на четверть оборота.
— Кхм, — сказал кто-то сверху.
Не «кхм» — скорее скрип. Долгий, деревянный, идущий снизу вверх, такой, какой бывает, когда лодку прижимает к причалу.
Но в этом скрипе совершенно ясно слышалось «кхм».
Столб стоял в трёх шагах, у конца мостков, наполовину в воде. Толстый, чёрный от воды, обросший снизу зелёной бородой. Наверху у него была трещина, и в трещине что-то тускло блестело.
— Здравствуйте, — сказала Ася.
Столб скрипнул иначе — с недовольством.
— Не так, — сказал он.
Голос у него был как половица.
— А как?
— «Заведён ли ты?» — вот как здороваются. Восемьдесят лет никто не приходил, и все забыли, как здороваются. Ну?
— Заведён ли ты? — сказала Ася.
— Заведён до вечера, — ответил Причальный Дед. — Спасибо, что спросила. Теперь заводи рыбу, пока она мне тут дно не пробила.
— Мне нечем!
— В трещине.
Тим полез первым — потому что он был выше и потому что он был старший, а старшему полагается лезть первым, даже если он весь год делал вид, что ему всё равно. Он дотянулся до трещины, пошарил и вытащил ключ.
Ключ был латунный, крохотный, с квадратной дырочкой.
Точно такой же.
— Их что, два? — спросил Тим.
— Ключ один, — сказал столб. — Просто он в двух местах. Не забивай себе голову, длинный, ты всё равно не поймёшь. Заводи.
Тим присел на корточки, примерился и надел ключ на паз. Жуля ждала, замерев, и было видно, как у неё под жестью, в глубине, что-то мелко подрагивает.
— Сколько?
— Четверть! — хором сказали Ася и Дед.
Тим повернул.
Внутри рыбы что-то щёлкнуло, тоненько, как ноготком по стакану, — и Жуля пошла.
Она сделала круг под мостками — быстрый, лихой, с креном, — выпрыгнула, шлёпнулась плашмя, обдав всех троих, и умчалась в туман, и оттуда донёсся звук, которого Ася никак не ждала: рыба смеялась. Смех был жестяной и очень довольный.
— Вот, — сказал Причальный Дед. — Теперь день начался.
Он помолчал и добавил, уже совсем другим тоном:
— Спасибо. Я третье утро не мог до неё дотянуться.
— Почему?
— Потому что меня самого никто не заводит, — сказал столб просто. — Она заводит меня по вечерам, я её по утрам. А теперь у неё завод короткий стал, ей до вечера не хватает, она к ночи уже сонная. А я к утру уже никакой. Вот и ползём вдвоём, как две черепахи с одной ногой.
Лёвка встал.
— А почему завод короткий? — спросил он.
Столб долго молчал.
Туман над водой начал редеть. Стало видно противоположный берег — камышовую стену, а за ней, далеко, тёмную полосу леса, и над лесом что-то поблёскивало и медленно поворачивалось.
А ещё стало видно небо на востоке.
Небо на востоке было не такое, как везде. Оно было серое — но не облачное. Оно было серое, как бывает серым выцветший на солнце плакат. Как будто оттуда, с востока, кто-то аккуратно, полосками, снимал цвет.
И оттуда не доносилось ни звука.
Совсем.
В Заводи всегда что-нибудь тикает — это Ася поймёт позже, но почувствовала сразу. Мир тикал: камыши, вода, стрекозы, дальний лес. А на востоке в этом ровном шуме была дыра.
— Оттуда, — сказал Причальный Дед. — Тишина ползёт. Второй год.
— Что это?
— Не «что». «Кто». — Столб скрипнул, поворачиваясь, — Ася могла бы поклясться, что он повернулся, хотя был вбит в дно. — Слушайте меня, дети, и слушайте один раз, потому что я старый и повторять не люблю. Кто вы такие — я знаю. Вы Матвеевы.
Тим открыл рот.
— По запаху, — сказал столб. — От вас пахнет карандашом. Он тоже так пах. Он тут сидел, вот на этих мостках, и болтал ногами в воде, и рассказывал вслух, а вокруг всё делалось. Потом он ушёл. И знаете, что хуже всего? Он ушёл на полуслове.
Дед скрипнул совсем тихо.
— Он не дописал последнюю. И там, на востоке, где он не дописал, — теперь дыра. И из этой дыры выходит тот, кого он не дорисовал.
Глава пятая, в которой отец не дописывает
В июле сорок второго Веруше было девять лет, Грише — четыре, и во дворе цвела картошка.
Повестку принесли в среду.
Веруша это запомнила твёрдо, потому что по средам мать пекла ржаные лепёшки на поду, и весь дом стоял в этом запахе, и запах не хотел уходить, а надо было, чтобы ушёл, потому что он был весёлый, а всё остальное перестало быть весёлым в одну минуту.
Отец пришёл с бумажкой, положил её на стол и сказал:
— Ань.
Мать посмотрела на бумажку и не притронулась к ней. Она вытерла руки о фартук, потом ещё раз вытерла, хотя они уже были сухие, потом сняла с пода лепёшки, все до одной, и переложила на полотенце, и накрыла вторым полотенцем, — и всё это в полной тишине.
Потом села.
— Когда?
— В пятницу.
Веруша стояла в дверях. Гриша сидел на полу и катал по половице катушку.
Никто её не выгнал. Это было самое страшное — что её не выгнали. Значит, дело такое, что уже неважно, слышит ребёнок или нет.
В четверг мать стирала и штопала, и в доме была ужасная суета, и это было хорошо, потому что от суеты некогда думать. А в четверг вечером отец сказал:
— Веруша. Гриша. Идите ложиться. Сказка будет.
Гриша обрадовался. Гриша ничего не понимал, ему было четыре.
Веруша легла и уставилась в потолок. Потолок был из широких досок, и на одной доске был сучок в форме кота, и Веруша знала этот сучок восемь лет своей жизни.
Отец сел на край кровати, как всегда, и, как всегда, положил ладонь ей на щёку. Ладонь была шершавая, но не холодная — за окном стояло лето.
— Так, — сказал он. — Сегодня новая. Только я её, наверное, длинную начну.
— Начинай, — сказал Гриша.
— В Заводи, — сказал отец, — есть один, кого никто не заводил.
Веруша повернула голову.
— Как это?
— А вот так. Всех кто-нибудь да заводит. Жулю — дед, деда — Жуля, стрекоз — солнце, шестерни на деревьях — сама земля из-под корня. А есть один, до которого не дошли руки. Он стоял и ждал, что придут. День ждал, год ждал. Сто лет ждал.
— И что?
— И не пришли, — сказал отец. — Понимаешь, тут никто не виноват. Просто так вышло. Его начали делать и не доделали.
— Как не доделали?
— Ну вот так. Ему сделали руки, ноги, тележку дали. А лица не сделали. Не успели.
Гриша приподнялся на локте.
— А что у него вместо лица?
— Ничего, — сказал отец. — Ветошь. Тряпочка. Серая такая.
— Страшно, — сказал Гриша с удовольствием.
— Страшно, — согласился отец. — Только он не злой, Гриша. Ты запомни: он совсем не злой. Он просто пустой. И оттого он ходит по всей Заводи с тележкой и подбирает всё, что затихло. Всё, что стоит незаведённое. Он их складывает к себе и увозит.
— Зачем?
— Затем, что он думает: раз меня никто не завёл, значит, так и правильно. Значит, тихо — это нормально. Он хочет, чтобы все были как он. Не потому что он злой, а потому что ему очень, очень одиноко, а когда все тихие — уже как будто не одиноко, а просто у всех так.
Веруша молчала. Ей стало холодно под одеялом.
— А как его победить? — спросил Гриша.
— Его нельзя победить, — сказал отец. — Он же не враг. Его можно только…
И тут он остановился.
Веруша ждала. Она ждала долго — потом, всю жизнь, ей казалось, что она ждала минут пять, хотя вряд ли прошло больше десяти секунд.
— Пап?
— Погоди, — сказал отец. — Дай сообразить. Я, кажется, слишком много на себя взял.
Он посидел, глядя в пол.
— Знаешь что, — сказал он наконец. — Я эту сказку не досказываю сегодня. Она мне трудная попалась. Я такую с ходу не вытяну.
— Расскажи завтра, — сказал Гриша.
— Завтра я уеду.
Гриша не понял, что это значит. Гриша сказал:
— Ну тогда послезавтра.
Отец засмеялся. Смех у него получился нехороший, и он тут же его убрал.
— Договорились, — сказал он. — Послезавтра.
Он встал, вышел на кухню и сел писать. Веруша слышала, как скрипит табурет и как он слюнявит карандаш. Он писал долго — она заснула под этот звук, а он всё писал.
Наутро, в пятницу, он собрал вещмешок.
Мать положила туда лепёшки, две пары носков, кусок мыла и фотокарточку, где они вчетвером на фоне забора. Потом стояла и смотрела в мешок, будто там чего-то не хватает, и не могла вспомнить чего.
Отец достал из-под подушки тетрадь.
Она была толстая, тяжёлая, в тёмно-зелёном коленкоре, и корешок у неё уже тогда был треснут.
— Веруша. Держи.
— Ты возьми, — сказала Веруша. — Ты там будешь писать.
— Я там на четвертушках буду писать, — сказал отец. — А тетрадь тяжёлая. И потом… — Он подумал. — Понимаешь, дочка. Она вам нужнее. Тут всё записано. Всё, что мы придумали. Ты Грише читай вечером. Каждый вечер, слышишь? Не через день. Каждый.
— Почему каждый?
— Потому что там всё надо заводить, — сказал отец. — Ты сама знаешь. Себя не заведёшь.
Он присел и застегнул задвижку на тетради. И привязал к задвижке ключ на суровой нитке — тот самый, латунный, от старых материных ходиков, которые всё равно не шли.
— Вот, — сказал он. — Это чтобы не потерялся.
— Пап, — сказала Веруша. — А последняя сказка? Про того, у кого лица нет?
Отец открыл тетрадь на последней исписанной странице.
Веруша заглянула через его руку. Там был рисунок: фигура в длинном, тележка на двух колёсах, и вместо лица — пустой овал, обведённый и оставленный незакрашенным. И рядом строчки, написанные ночью, торопливо:
«Его нельзя победить, потому что он не враг. Его можно только»
И всё.
И дальше — пустая страница.
— Ты не дописал, — сказала Веруша.
— Не дописал, — сказал отец.
— Допиши.
— Я допишу, когда вернусь, — сказал Матвей Ильич Кожин.
Он поцеловал её в макушку, поднял Гришу, подержал, поставил, обнял мать так, что у той хрустнуло в плече, взял мешок и вышел.
Веруша стояла на крыльце с тетрадью, прижатой к животу.
Он обернулся у калитки.
— Веруша!
— Что?
— Ты не бойся, — крикнул он. — Я рядом.
И пошёл по улице к станции, и было слышно, как хлопнула калитка, и потом ещё долго — как он идёт.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДОРОГА ЧЕРЕЗ ТРИ ЗЕМЛИ
Глава шестая, в которой печь берёт попутчиков
— Значит, так, — сказал Причальный Дед. — Домой вам сейчас нельзя.
— Почему? — спросил Тим.
— Потому что ключ повёрнут на четверть. Пока он на четверти — вы тут. Полный оборот — и вы дома. Но полный оборот может сделать только тот, кто держит ключ там, у себя. А там у вас кто?
Дети переглянулись.
— Никого, — сказала Ася. — Мы там все… тут.
— Ну вот, — сказал столб с мрачным удовлетворением. — Обычная история. Все всегда сюда бегут и никто не думает, кто их назад заведёт. Он тоже не думал.
— Кто?
— Матвей ваш.
Он замолчал так надолго, что Ася решила: разговор кончился.
— Ладно, — сказал столб. — Дам совет, а дальше сами. На восток идти вам рано — там Обрыв, там пусто и оттуда вы не выберетесь. Идите в обход: сперва на Игольное, потом через Часоборье. В Часоборье живёт Кукушка, и Кукушка знает про часы всё. А про то, как вернуться, знают только часы.
— Это далеко? — спросил Лёвка.
— Пешком — три недели.
— У нас нет трёх недель, — сказал Тим. — У нас там мама.
— А не пешком, — продолжал столб, будто его не перебивали, — а не пешком это будет к обеду. Если Устинья возьмёт.
— Кто такая Устинья?
Столб не ответил. Столб смотрел мимо них, на берег, и Ася обернулась.
По лугу шла печь.
Она шла неторопливо, вразвалку, слегка кренясь на левый бок, и трава под ней ложилась и распрямлялась. Обыкновенная русская печь — беленая, с закопчённым устьем, с полатями, с трубой, из которой тянулся дымок, — только внизу, там, где у печи полагается быть кирпичному подпечку, у неё было шесть коротких ног, толстых, гнутых, шагающих враскачку.
Печь дошла до мостков, постояла, подумала и села.
Она села именно как садятся — подобрав ноги и с тихим кряхтением.
— Устинья, — сказал столб. — Ребят возьмёшь?
Печь молчала. Из трубы шёл дым.
— Она немая, — пояснил столб. — Разговаривает заслонкой. Один раз — да, два — нет.
Заслонка коротко звякнула. Один раз.
— Взяла, — сказал Дед. — Лезьте на полати, там тепло. И слушайте главное правило: Устинья везёт только туда, где её помнят. Если место забыли — она туда дороги не знает. Не потому что упрямится. Просто дороги нет.
— А как узнать, помнят или нет? — спросила Ася.
— Никак. Едешь и проверяешь.
Они полезли.
Наверху, на полатях, было горячо, пахло хлебом и немножко дымом, и лежала овчина, вытертая до кожи. Лёвка тут же лёг животом и объявил, что он теперь здесь живёт.
Тим сел, обхватив колени.
— Ася.
— М?
— Ты понимаешь, что этого не бывает?
— Понимаю.
— И что мы вообще-то, наверное, спим. Или отравились чем-нибудь.
— Тим, — сказала Ася. — Если мы отравились, то у нас у обоих одинаковая галлюцинация с печкой. Так не бывает.
— С печкой не бывает, а с печкой, которая слушается заслонкой, бывает?
Печь встала.
Их качнуло. Устинья развернулась, потопталась и пошла на север, забирая от воды, и мостки, и столб, и камыши поплыли назад.
— Спасибо! — крикнула Ася, свесившись. — Дедушка, спасибо!
— Заведён до вечера! — донеслось сзади. — Слышишь, девочка? Только до вечера!
Луг кончился, и началось то, о чём Ася потом писала в тетради целых четыре страницы и всё равно осталась недовольна.
Началась Заводь.
Они шли — то есть шла Устинья, а они лежали на её горячей спине — через поля мятлика, у которого вместо метёлок были крошечные пружинки, и когда ветер шёл волной, поле тонко звенело, как будто кто-то водил ногтем по расчёске. Через рощу, где деревья росли пáрами, и в каждой паре одно дерево было живое, а второе — кованое, и они держались ветками, и живое кормило кованое соком, а кованое живое — теплом.
Мимо прошло стадо: коровы на широких лапах, с боками из клёпаного железа, и у каждой на лбу горел маленький масляный фонарик. Пастух — мальчишка в шапке — помахал им и крикнул: «Заведены ли вы?» — и Ася крикнула в ответ: «Заведены до вечера!» — и почувствовала счастье такой силы, что даже испугалась.
В полдень они пересекли реку. Река была обыкновенная, мокрая, но текла вверх по склону — медленно, натужно, как вода в старом насосе, и на дне у неё, глубоко, что-то мерно ухало.
— Насос, — сказал Тим, глядя вниз.
Он это сказал не удивлённо, а профессионально. И Ася поняла, что брат уже минут двадцать не говорит «этого не бывает».
Он лежал на животе, свесив голову, и смотрел на реку так, как смотрят на разобранный механизм, — с тем особым, жадным вниманием, которого Ася не видела у него целый год.
Тим с семи лет чинил всё в доме. Кран, самокат, соседкин пылесос, мамин фен, будильник, который до него объявили безнадёжным. Отец говорил: «Руки у тебя». А потом отец уехал, и Тим перестал чинить. Просто перестал: в мае у мамы сломался утюг, и она сама отнесла его в ремонт, и никто ничего не сказал.
Ася смотрела на брата, свесившего голову над механической рекой, и думала, что, может быть, вот сейчас что-то начинает распрямляться.
— Тим.
— Что?
— Ты обратил внимание, что Дед сказал про завод? «Заведён до вечера». То есть каждый вечер кто-то должен…
— Обратил, — сказал Тим.
— И что мы будем делать вечером?
Тим долго молчал.
— Заводить друг друга, — сказал он наконец. — Наверное.
Глава седьмая, в которой Игольное царство расползается по швам
Игольное царство было видно издалека — по блеску.
Оно лежало в долине и блестело, как блестит рассыпанная на полу коробка с булавками, если посветить фонариком. Ася сначала подумала — озеро. Потом — крыши. Потом Устинья спустилась ниже, и стало ясно, что это город из иголок.
Дома в Игольном строили так: втыкали в землю пучок толстых штопальных игл ушками вверх, а между ушками натягивали ткань. Получались шатры — тугие, звонкие, всех оттенков ситца. Улицы были из тесьмы. Мосты через ручьи — из молний, и по ним ходили, застёгивая за собой. Ручьи текли нитяные: серые, суровые, катушечные — они и правда текли, разматывались откуда-то сверху и уходили в землю, и на них можно было положить руку, и они щекотали ладонь.
А над городом летали иглокрылы.
Это были стрижи. Или, вернее, то, что получилось бы, если бы кто-то делал стрижа, имея под рукой только швейную машинку. Тело — вороненая швейная игла в ладонь длиной. Крылья — два лоскута, сшитые через край. Глаза — две бисеринки. Летали они стремительно, с сухим свистом, и на лету штопали.
Ася увидела это своими глазами: над крышей одного шатра разошёлся шов, и три иглокрыла спикировали и стали ходить челноком туда-сюда, туда-сюда — и через минуту шов был зашит крепким крестиком, а иглокрылы, довольные, ушли вверх.
— Красиво, — сказал Лёвка.
— Смотрите, — сказал Тим.
И показал на восточный край города.
Там всё было не так. Там шатры стояли пустые, и ткань висела клочьями, и по земле тянулись длинные распущенные нити, и не было ни одного иглокрыла.
Устинья села на площади, и к ним сразу подошли.
Стражники Игольного носили нагрудники из напёрстков — настоящих, стальных, с ямочками, и было слышно, как эти напёрстки постукивают при ходьбе. Ростом они были детям по грудь. Лица у них были неожиданно человеческие, усталые.
— Заведены ли вы? — спросил старший.
— Заведены до вечера, — ответила Ася.
— Врёте, — сказал стражник спокойно. — От вас пахнет тем боком. Идёмте к Матушке Строчке.
Матушка Строчка сидела в самом большом шатре, и Ася не сразу поняла, где она.
Потому что Матушка Строчка была швейная машинка.
Старая, чугунная, чёрная, с золотым узором по станине, на кованых ножках, с большим колесом сбоку. Она сидела на возвышении, и вокруг неё лежали, свернувшись кольцами, катушки размером с бочку. Когда она заговорила, голос пошёл из-под её головки — стрёкотом, но слова были совершенно ясные.
— Матвеевы, — сказала она. — Наконец-то.
— Вы нас знаете?
— Я вас ждала восемьдесят лет, — сказала машинка. — Правда, я ждала мужчину лет тридцати пяти, с папиросой и в кепке. Ну, что уж теперь.
Она застрекотала — это, кажется, был смех.
— Садитесь. Есть хотите? Дайте им пирог. Слушайте, дети. Я вам расскажу, что тут случилось, а вы решите, чем можете помочь. Помочь, скорее всего, ничем не сможете, но рассказать я обязана — иначе получится, что я вас не предупредила.
Пирог принесли на щите. Он был с луком и яйцом и оказался, к общему изумлению, совершенно обыкновенным.
— Игольное царство, — сказала Матушка Строчка, — держится на штопке. Тут всё сшито, а сшитое расходится. Мир вообще расходится, дети, вы этого ещё не знаете, но узнаете. И пока есть кому штопать — стоит.
— А иглокрылы? — спросила Ася.
— Иглокрылы — мои дети. Я их шью. Одного в неделю. — Колесо на боку машинки чуть повернулось и остановилось. — Шила. Теперь не могу.
— Почему?
— Потому что кончилась нить.
Она сказала это ровно, и оттого стало страшнее.
— В прежние годы нить шла из Часоборья, с востока. Там из-под корней бьёт нитяной ключ. Два года как оттуда не идёт ничего. Заволокло. Вы видели небо на востоке? Оно не серое. Оно расшитое наоборот. Кто-то ходит и распускает.
Тим отложил пирог.
— Ветошник, — сказал он.
— Ветошник, — согласилась Матушка Строчка. — Он не рвёт и не жжёт. Он находит кончик и тянет. Аккуратно. Он очень аккуратный, дети. Он ни разу за два года ничего не сломал. Он только развязывает.
Она помолчала.
— И вот что самое обидное. Он ведь прав по-своему. Он говорит: «Всё равно разойдётся. Так пусть сразу, без мучений». И я не знаю, что ему на это ответить. Я умею шить, а не отвечать.
Лёвка встал.
— А починить можно? — спросил он.
— Что починить, дитя?
— Ну вас, — сказал Лёвка и показал пальцем на колесо. — У вас там заедает. Слышно.
Все замолчали.
Матушка Строчка застрекотала — тихо, растерянно.
— Заедает, — призналась она. — Шестой год. Никто не замечал.
Тим встал.
Он подошёл — медленно, как подходят к чужой собаке, — присел на корточки перед машинкой и посмотрел на её бок.
— Можно?
— Ты умеешь?
— Не знаю, — честно сказал Тим. — Я умею велосипед, самокат, кран, будильник и мамин фен. Швейную машинку не пробовал.
— Попробуй, — сказала Матушка Строчка.
Он снял боковую крышку.
Внутри было масляно, темно и тесно, и всё было ровно так, как в любом механизме, где долго работали и никогда не разбирали: слой войлочной пыли, застывшая смазка, комок ниток, намотавшийся на вал.
Тим работал сорок минут.
Он вытащил из кармана перочинный нож, у Лёвки забрал отвёртку — ту самую, которую тот таскал вторые сутки, — и Лёвка отдал её торжественно, обеими руками, как отдают знамя. Ася держала фонарик. Фонарика не было, поэтому Ася держала лучину, которую дал стражник, и очень боялась поджечь шатёр.
Тим снял комок ниток. Прочистил канавку. Подтянул тягу. Нашёл лопнувшую пружинку и поставил вместо неё скрутку из проволоки — «временно, потом нормальную поставьте».
Потом закрыл крышку и повернул колесо.
Колесо пошло беззвучно.
По шатру прокатился вздох.
— Ох, — сказала Матушка Строчка. — Ох, батюшки.
Она застрочила — вхолостую, без нитки, просто чтобы послушать себя, — и звук был ровный, красивый, как дождь по железу.
— Мальчик, — сказала она. — Как тебя зовут?
— Тимофей.
— Тимофей, — сказала машинка, — ты понимаешь, что ты сейчас сделал?
— Почистил и подтянул, — сказал Тим и покраснел. — Тут ничего сложного.
— Ты меня завёл, — сказала Матушка Строчка. — Меня восемьдесят лет никто не заводил. Меня чинили, меня подмазывали, мне носили нитку. А завёл ты.
Тим стоял и молчал, и Ася увидела, как у него дрожит подбородок — один раз, коротко, — и как он тут же это спрятал.
— Слушай, — сказала машинка совсем другим тоном, деловым. — Нити у меня на одного. На одного я вам сошью. Кого?
— Кого — в смысле?
— Провожатого. До Часоборья вам одного дня пути, но через Стеклодувные пустоши, а там без крыла нельзя. Я сошью вам иглокрыла. Последнего. Только имейте в виду: он будет ваш. Насовсем. Кто просит — тот и заводит. Каждый вечер. Всю жизнь.
Она повернула колесо.
— Ну? Берёте?
Глава восьмая, в которой Вера пишет своему сыну
(страницы, вписанные в тетрадь шариковой ручкой, синей, местами продавленной насквозь; почерк женский, ровный, с наклоном; в углу проставлена дата: 11 марта 1963 г.)
Сказка про иглокрыла, у которого не стало хозяйки
Илюша, тебе четыре года, и ты вчера спросил, кто такой мой папа и почему у нас его нету на карточке в рамке, а есть только маленькая, в комоде.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.