электронная
Бесплатно
печатная A5
381
16+
Собрание сочинений. Том I

Бесплатный фрагмент - Собрание сочинений. Том I

Объем:
274 стр.
Возрастное ограничение:
16+
ISBN:
978-5-4493-3720-7
электронная
Бесплатно
печатная A5
от 381
Купить по «цене читателя»

Скачать бесплатно:

Жизнь даже очень коротка,

Порой ты сам и не заметишь,

Как смерть безвыходно близка,

А перст судьбы ты не изменишь.

Пробил и мой последний час,

Хотя я молод —

мне не жалко жизни.

Взгляну на солнце только раз

Поверх осенних желтых листьев.

А жизнь моя была полна

Дыханья солнечного света,

В осенний полдень рождена,

Ушла, презрев все лета.

А. К. Гирлин (1955 — 2001).

И книга эта — вместо моего тела,

И слово это — вместо души моей.*

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

РЫЦАРЬ БЕДНЫЙ

Весна, словно библейская голубка, вновь вернулась под крышу ковчега. Из разорванной груди все выше вздымал Данко свое горящее сердце: косой лучик его подмигнул Адаму — тогда лицо Адама стало совсем светлое. По небу трусило серое облачко: лохматое, как старый пес, да обиженное. Тянул свежий ветерок.

Коротко и тяжело вздохнул Адам: так птица, которая долгое время сидит в клетке, вдруг резко вырывается — и вот ее уже нет… Он смотрел в окошко — и все кругом было тихо. У него были мокрые глаза, и он не вытирал этих дорогих ему слез и не стеснялся, что плачет.

«Сегодня великий день, и у меня на сердце легко. Идет весна — я с ней иду. Первый ласко­вый денек после зимы: она покидает нас, тащит подол белого платья. Всюду плачет природа — бегут слезы-ручейки, начинается полнокровная жизнь.

Я ступаю по земле, оплодотворенной дождем: бреду себе, дороги не различая, веселая думушка приходит. Дышу светом и чувствую, что он живой! Сверху — благословенное солнышко: прыгает-гримасничает шарик озорной, поигрывает; лужи смеются-сверкают. Оступаюсь, скольжу на мокрой земле, мальчишкой перескакиваю — какое-то неуправляемое ребяческое веселье! Никого рядом нет, и даже в голос хохочется. Овражки да холмики — родные темные «губы» — легкий, пахучий чернозем, принимает в поцелуях упругую ногу. Земля целует, целует ноги мои… заневестилась.

А на душе… На душе совсем тепло — ясно от страстных поцелуев солнца: там творится что-то знаменательное, важное.

Ивушка плаксивая, когда придет тепло?..

Сажусь на корень дуба, рядом шепчет батюшка-Дон, простуженным голосом сказывает голым деревцам: где был да что видел. «Эх вы, домоседы мои непутевые, я такие места видывал, вот бы и вам на них взглянуть. Там така-ая жизнь!.. Невероятная пейзажность духа русского — это наше!» Завистливо вздыхают травы: камыш, хвощ топяной, осока, вербейник кистецветный, сабельник болотный — им бы хоть одним глазком…

Я и сам задышал полной грудью — душою вздохнул.

Слоятся чешуйки облаков, алеет заря. Небо напоминает сладкое луговое вино: играет светом, ароматом. В голове какой-то дурман. Кружится голова, пьяная моя голова… замлевает от радости сердце. И, наверное, меня видит Тот, к Чьему престолу обращен скорбный лик бледнолицей моей души, Кому говорю: «Это конец» — и все равно живу. Взирает молча и любя. И греет. Живое солнце!

Дай Бог тебе, Небо, здоровьица!

Помнится, у Горация было: «Carpe diem» — ожившая истина! И вот чувствую: сейчас светлое у меня лицо, одухотворенное. Осматриваюсь в радости, что есть вот такая жизнь, что я в ней существую, место имею. На периферии сознания пульсирует мысль: все это временно… Вон гоню такие мысли — к черту! Пусть моя жизнь будет необыкновенной. Пускай моя жизнь будет именно такой!»

Толкаясь и ссорясь, по небу промчались две толстые тучи: эти растерянные родители потеряли свое чадо. Вдруг они сцепились, выкрикивая громкие ругательства, плача и ударяя друг друга со страшной силой. Дернулось небо всем телом в какой-то необычной судороге, будто плеснули на него ледяной водой, в самую его горячую душу окатили — такую горькую обиду нанесли; иссиня-черным подбитым глазом своим заморгало и, толкаемое бессознательным гневом, уже готово было нанести роковой удар…

И нанесло!

Рьяно нарезая прохладный воздух, посыпались смеющиеся озерца — это ветреная Геба вновь с кубком напроказничала.

Здравствуй, милое утро!

Взгляд Адама лениво блуждал по улице: в талом снеге скорчился невысокий орех. Не любили его за суровый характер: под ним ничего не приживалось — вот и забыли. Как и люди, много людей… — забыты. Живых забывать нельзя. Стояло одинокое деревце смирно, высматривало — а вдруг!.. С застывшей слезой стояло, полное тепла и жизни: ручки длинные — худенькие веточки — возденет к небу… и долго так, нетерпеливо машет ими — шлет привет милым птицам, что возвращаются в родные края.

Господи, как же все мы ждем объятий весны… — Твоих объятий нежных!

А каково глухое небо: как змея, сбрасывает оно затертую серую кожу — новой жизни нужен про­стор! Солнце взойдет — сожжет старую шкуру, и ты обязательно увидишь это: родятся сонмы звезд и месяц молодой — пей, душа, русское небо! Широко по этому небу разнесется знакомый топоток — жаворонки прибегут, с далей далеких. Они уже спешат… спеша-ат… глядятся в оттаявшем-голубом, в разбитых нежно-синих льдах. Это с ними приходит тепло.

Мерное, углубленное дыхание — дышит земля, и небо дышит. На сердце нежное ложится, по холодочку. Проясняются куски замерзшего неба — теплом ласкается; совершается очень важное!

Последний штрих: шлепает снег босыми ногами, шмыгает носом — веет на нас грустью. Ты не плачь, снежочек, Бог даст — свидимся. Утрет солнце прощальные твои слезки: жалко солнышку. До скорой встречи!

Деревья скидывают грязные рубища: мерзнется беднягам, щелкает по коре морозец. Вот-вот облачат они голые свои плечи в тончайшую нежно-зеленую ткань — через нее просветят лучи. И скучная, бледная Россия вся пойдет лучами: и ранними грозами; и первым жужжанием жучков; раскроются почки у шиповника и клена; зацветут береза и тополь; поднимутся к Жизни осина, вишня и груша; заворошится отоспавшийся дуб; пожелтеют одуванчики; оживут липа и слива; разрежут небо стрижи; оживут и ясень, и анютины глазки, и черемуха с бузиной, и яблоня с вишней; и раскроются сирень, ландыши, незабудка, рябина — и все откроется для Жизни, жизни в Боге. Наступит срок — всему свой черед.

А сейчас на душе как-то покоем отмечено: это ведь Ты, Боже!.. Это весь Ты…

Дразнит нас предвкушение чего-то, вот-вот оно произойдет! Скоро Душа сбудется, и — вслушайся же! — в самом тебе отдается необычное эхо — ты наполнен. Последний штрих — и картина завершена, Левитану на зависть: на опушках первая травка; зеленеют листья вербы и ольхи, осины, клена и березы; смущенно краснеет медуница; сонно зевают мухи; женятся птицы, строят дома.

Стоишь, сирота, молчишь… смотришь сквозь слезы: красота какая, гармония!.. Сбереги ее в сердце своем, теперь весна начнется!

Адам хотел кинуться на улицу, подставить лицо дождю — заразиться этим благостным смехом, ведь «это не скучный дождь, это веселая мартовская капель. Она вызывает солнце»; это не просто хотение, это «душа просит»! Но вместо этого он стоял, как вкопанный, и зачарованно смотрел на первый дождь — на «миро небесное», которое освящает наш мир.

В зените своей жизни, тридцати трех лет, стоял он в зеленеющих одежах, в ранней весне, стоял во славу Жизни, заигравшим сердцем. Лицо страдальца: большие карие глаза… эти глаза, глубоко серьезные и грустные, владеют всем лицом, литографическим оттиском вкраплено в них глубокое душевное потрясение. Этот человек — воистину ищущий, пилигрим, странствующий к счастию своему дорогой Любви; он поступает по духу, а не по плоти, он как будто с другой планеты — какой планеты?.. Он еще не потерял искры жизни, против мира не озло­бился, и его страдающее сердце по-прежнему исполнено веселья, какой-то нерушимой детской радости: оно и смеется, и плачет… оно готово к принятию добра.

Внезапно что-то упало в этом бедном иссохшем сердечке, оборвалось. К нему «холодное» придвинулось и захолодило его. Адам спрятал глаза и беззвучно затрясся в руки. «Значит, явилось что-то светлое, „Богу угодное“, — обыкновенно говорила его бабушка. — Горюшко в сердце влилося».

«Дашенька, — писал Адам в «откровениях», — я как будто прозрел! Долго вглядывался в небо, пораженный «слепотой духовной», и не видел на нем ничего, кроме науки. Я забыл себя в исканиях животворящего, «Руки ведущей»: «Где ты, Господи? — вопрошал я в «истощении души». — Где ж ты, звездочка, открывшаяся волхвам, «звезда Рождества», — существуешь ли?» Но лишь пугающая тишина косилась на меня черным глазом. Что ж, скоро и мне молчать… А сегодня — прямо сейчас — случился во мне переворот!.. Это произволение Господне! «Развернуло» меня. Я увидел Себя, и как-то неожиданно осенило мыслью, «из тьмы» будто пришло: пока на небе искал я оправдания моей постылой жизни, спрашивал себя: откуда Я? — Бог был рядом… незримо. Так вот оно что: воистину, Царство Божие внутри нас, встретить Бога можно только внутри своего Сердца, в его глухих катакомбах. А ведь на небе нет никого, Дашенька! Оно мертвое, слышишь! Оттого так много несчастливых, хоть и по-настоящему верующих людей: они не сердцем верят, но глазами, — рыщут по пустому небосклону, изучают холодный космос; кружат вокруг, тычутся, как звери, мордой в слепую бездну, скребут по ней глазами — какая бездонная тоска в этих несчастных глазах! Их Бог — это действие, поступок; эти прокаженные хотят видимого бога, — чтобы его сфотографировать. Так мало настоящей веры, солнышко, и так мало любви к страданию. А ведь в страдании происходит «чистка души», тогда и счастие случается. Побольше бы болеть, чтобы себя не забывать, — рай приходит через муку и скорбь. Истинная жизнь ведь начинается именно со страдания. Подобно тому, как женщина испытывает боль, даря новую душу нашему миру, так и дух, проявляясь в теле, приносит ему боль. Только высшие страдания открывают свет жизни. Человек, видящий в горе только горе, останется заточенным в плоть до смертной казни; видящий же в горе благо, будет помилован — обретет свободу.

Сегодня прочитал у Торо: «Судите о своем здоровье по тому, как вы радуетесь утру и весне». Значит ли это, что я болен?.. В этой болезни великая сермяжная правда! Жизнь моя зачеркивается одним словом, вынесено оно за черту — с прописной буквы: «Погибель». Какой-то паралич душевных сил… Кровь моя, Дашенька, может так случиться, что меня вдруг не станет. Все это не окончательно, но бывают минуты, когда «уход» видится мне необходимым. Тогда я вспоминаю: жизнь ничего не стоит, но драгоценна, чтобы ею жить, — и снова живу, снова существую. Мне ничего не нужно, у меня нет ничего… Есть одна лишь мысль — безумие какое! — попросить тебя об одной глупости. Только это не глупость вовсе: в положенный час схорони меня рядом с деревом. Тут сакральный смысл: хочу, чтоб оставила меня там, где Николенька закопал зеленую палочку. У нас во дворе — на Краю света — живет одно такое дерево: раскидистое, бросающее уютную тень… посиделки-полежалки… хорошо устроиться, почитать про «Синее счастье! Лунные ночи!», — только с ним ничего не растет. Такое внушающее одиночество! Мне жалко его — напоминает… Ты все поняла?.. Душа моя, положи меня под этим одиноким орехом, отпусти словечком добрым, прощальным, — чтоб все улыбалось вокруг, чтоб все по воле Божьей. Наступит весна — прилетят птички, гнезда совьют, напоют нам о далеких теплых странах — заморских краях, царствах тридесятых. Мы их сказку послушаем — и будем петь с ними сердцем. Пройдут года: моя душа будет душою этого дерева, мы станем единым, неделимым, — как Бог положил. Тогда приходи. Попросишь это дерево рассказать обо мне — и оно зацветет. А однажды сядет на нас птица, клюнет плод… — и унесет вместе с ним душу мою на небеса.

Подумаешь: нытье какое! Нет, мой Свет, здесь другое: здесь коллапс душевных сил, здесь пропасть! Грешно так думать, но, кажется, смерть моя созрела. Знаешь, я теперь каждый день солнцу говорю: «Ничего больше не попрошу у тебя — нечего. Кончено. Только благодарю тебя: за радость и за страдания. Пошли людям и животным тепла и света, согрей их на земле. Спасибо! Спаси-Бог». Что со мной происходит — не знаю, но другим, «противным духу своему», быть я не желаю.

кто Я?

зачем Я?

куда Я?

Размышляю, ломаюсь мыслями до одури. Живу как опрощенец, как бы вне цивилизации, в коконе… с котом живу. Хотя у кота этого даже имени нет. Но это друг — настоящий, доброе благодарное животное. Такой взгляд особенный… Ну чего ты, Котович мой… Скажу тебе честно: животную жизнь я ниже человечьей не поставлю. Тут принцип — Человеком быть. Для меня все равно и все равны. Если кот мой издохнет, уйдет если… иной раз представлю… Не надо о таком думать! Страшно: скрутилось все внутри… и слезы наворачиваются.

Вот я недавно подумал: одиноких людей в мире так много, что не так уж они одиноки. Но что же делать?! Радость моя, Дарья… «владеющая благом»… дар мой!»

Вечер. Закатец улыбался золотыми зубками — старенький дедушка; пре-красный и пузатый, точно шар, он садился в реверансе. В светлом волнении Адам вышел на улицу. Деревья были желтыми, как латунь. Светофоры кашляли на перекрестках — простыли. Огнисто-розовые дома выплевывали людей из подъездов: те разбредались, похожие на мокрых злых кошек, опустивших свои мордочки. Семенил колючий дождь: нахально бил по лицу — не жалел. Воздух был хрустальный, первовесенний, — весна благорастворяет воздух. На горизонте на неуверенных жирафьих ногах поднималась радуга.

Адам слышал Благодать — чем-то внутренним, «божественным ухом». Он брел пьяным от благоговения: гулял по парку Горького, улыбался незнакомым людям, любовался прекрасным свечением лиц человеческих; смотрел жадно, глазами Мир лаская: каждое деревце, листочек каждый — каждую сотворенную жизнь.

«Великий Боже, сегодня я мечтаю: мечтаю о далеком, о нездешнем… где шумит великая вода — поклониться бы ей; места силы, реликтовые лиственные рощи, бурятские шаманы, кавказские горы и сибирская тайга, остров спасения Валаам, природа дикая, угрюмая, из нее проглядывают строгие красоты, — „я весь мир заставил плакать над красой земли моей“, — все моя Россия, кладовая импрессионизма. Теперь кричите, глашатаи, на флагштоке реют золотистые знамена — это солнце наше! Срывайте голоса: кричите нам о любви, — „сим победиши!“ — любви к Живому. Жизнь жива! Жизнь живу! Каждый день — это хороший день. Как же бьется сердце, радостью несказанной; как хорошо! как радостно! как замечательно! Быть не может, чтобы жизнь была плохой, чтобы были злыми люди, — так не бывает

В счастливой эйфории Адам шатался по городу: странное это было счастье — пьянящий восторг. Он не помнил горя, все грезил о высоком, о рифме Вселенной. В этих мечтаниях — иммунитет: самый бедный, обездоленный человек расцветает, когда предается мечтам.

Счастливый человек возвращается домой. Выбегает навстречу Котович — «маленький мой черный комочек, добрые глазки твои, просящие… ждущие».

Счастливый человек просиживает долго на балконе: все молчит, думает о чем-то… созерцает небо. Разгорающиеся звезды вызывают его сияющие глаза. Слова, потерянные его устами, впитываются какой-то глубокой мыслью. Надо быть кротким — у счастья тихий взгляд. Котович неслышно подбирается к нему, мягко отталкивается лапками… — и сворачивается клубочком у него на коленках… мирно засыпает.

Счастливый человек думает о своей книге: «Скорее бы ее кончить. Она излечит столько душ: страдающих, метущихся, заплутавших. Меня Бог направил. Я — окно, через которое проходит божественный свет. Всего себя вложу, всю любовь свою выжму, сердцем обниму-обласкаю страждущее человечество. Господи, как нестерпимо хочется любить! Пускай люди будут здоровы. Дай им Бог! [Придите ко Мне, все нуждающиеся и обремененные, и Я успокою вас]».

На полочке, в дальнем полутемном углу, ютится сиротливой тенью сборник духовной русской поэзии — целый пласт народной жизни. Рядышком — старая иконка, подобранная по детству, на земле ждала: Николай Чудотворец и Спиридон Тримифунтский — святые наши угоднички. Адам берет книжку бережно: тиснение золотом, кожаный переплет — поистерлись, поистрепались; запах другой эпохи, широкого искусства; слова поют, ведь они живые!..

Он раскрывает случайную страницу… — выступают чистые слезы. Читает из любимого: здесь и цветовой импрессионизм Есенина, и беспредельная свобода поэтического образа Тютчева, и постоянная пушкинская устремленность к красоте — нечто непостижимое уму, но лишь сердцу, — здесь все!

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой.

Он имел одно виденье,

Непостижное уму,

И глубоко впечатленье

В сердце врезалось ему.

Путешествуя в Женеву,

На дороге у креста

Видел он Марию деву,

Матерь господа Христа.

С той поры, сгорев душою,

Он на женщин не смотрел,

И до гроба ни с одною

Молвить слова не хотел.

С той поры стальной решетки

Он с лица не подымал

И себе на шею четки

Вместо шарфа привязал.

Несть мольбы Отцу, ни Сыну,

Ни святому Духу ввек

Не случилось паладину,

Странный был он человек.

Проводил он целы ночи

Перед ликом пресвятой,

Устремив к ней скорбны очи,

Тихо слезы лья рекой.

Полон верой и любовью,

Верен набожной мечте,

Ave, Mater Dei кровью

Написал он на щите.

Между тем как паладины

Ввстречу трепетным врагам

По равнинам Палестины

Мчались, именуя дам,

Lumen coelum, sancta Rosa!

Восклицал всех громче он,

И гнала его угроза

Мусульман со всех сторон.

Возвратясь в свой замок дальный,

Жил он строго заключен,

Все влюбленный, все печальный,

Без причастья умер он;

Между тем как он кончался,

Дух лукавый подоспел,

Душу рыцаря сбирался

Бес тащить уж в свой предел:

Он-де богу не молился,

Он не ведал-де поста,

Не путем-де волочился

Он за матушкой Христа.

Но пречистая сердечно

Заступилась за него

И впустила в царство вечно

Паладина своего.

Первый багрянец на окнах, с заката, — мягкая мелодия наступающего вечера. Дневной свет и густые вечерние сумерки — как шкодливые детки, задирают друг друга: день выбрасывает вперед маленькие лучистые кулачки, бухтит что-то улицей… но вдруг разящим ударом хлестко бьет в побагровевшие щечки вечера! Расползается по небу-лицу большой алый синяк. Плачет вечерочек: на людей, на землю, на дома. Стираются лимонные отсветы на небе, поглощая все цвета; отчаянно-горько затягивает птица.

Вечер закрывается с обиды — и плотное кобальтовое одеяло ночи накрывает нас.

Гибнущий закат. Лилово-дымчатые тени. Люди одинокие. Шаги случайного прохожего. Засыпают тихие птичьи напевы. Ковырнул небо золотой ноготок молодого месяца.

Смерть — самое красивое в мироздании — рассказала сегодняшний день, и день умер. Покуда мы живы, будет Свет! Все умирает, чтобы напоминать о Жизни. И мы помним… Memento mori!

И вот — ночь. Закопченная сумраками комната. Синеет лампадка — бесплотный огонек, — почти не дает света. Зачем нам теперь свет?.. — лучше не видеть. Адам смотрит в него сквозь первый сон, тихими глазами, — и спрашивает себя: верю или нет?

В вазе вербочки с белыми пушками — покойно спят.

Спит и Адам, забывается добрым сном, и сон ему является — голубые памяти-воспоминания — о далеком и радостном дне, когда он однажды нашел свет этого мира…

ПРЕОБРАЖЕНИЕ

«Я запрыгиваю к окошку в радостном ожидании чего-то… В чистом стеклышке рисуются черные мои бровки. Душа изныла — я очень ждал этого дня! Мамочка с папулей спять скучно, друг к дружке бочком; они слишком взрослые, такие невидальщины просыпают.

С пятого этажа вижу я необъятных размеров огромное солнце. Открыло оно покрасневший глазик, точно разбуженное от странного беспокойства, — не спалось ему, такой ведь расчудесный день сегодня!

Здравствуй, солнышко!

Громадное, исполинских размеров… — вот оно перемахнуло через гребешки крыш, опустилось на землю красными пяточками; шагает с подскоком: прыг-скок — и земля от него дрожит. Идет по веселому двору, цепляет широченными плечами тонкие листочки — они ему приветами машут. По горизонту рассыпана красная малинка, и гардины наши — красные, с узором, в зазубринах огненного света, — меланхоличные гардинки. Я вижу первую ласточку — и она, бедолага,

не выспалась: раскраснелась собою на черном тельце. Дворник гуляет по двору, забирает метлою, — на нем струйки света. Дышит воздух своим дыханьем нежным…

Сколько лет минуло с того дня!.. Кожа моя стала толще панциря, и не проникает сквозь нее тот чудесный свет радостного детства. Но я все еще помню его… И сердце чешется, в унынии просветленном. Принюхиваюсь-вдыхаю носиком, как кошечка, — ох, этого даже не выразить! Нужно ребенком пожить в этом мире, подышать вот этим воздухом святым.

Сегодня особый день, он будто весь из восторгов… настроеньице в лето вошло. Кажется мне, что я совсем-совсем старый, мудрый дедушка, только маленький такой, как комарик. Мой девятый день рождения — праздник какой для души: три раза по три, три — святое число, от Бога, я это знаю, — Святая Троица. И только страшное ворошится на совести — там грех…

Вчера потерял я любимую мою игрушку — динозаврика, птеродактилем называется, в мультфильме видел — и мне купили. Как здорово игралось… И вот — потерял. Улетел мой динозаврик во времена доисторические. «Чего ты нос повесил?» — успокаивает бабушка, а я хожу по двору в поношенной грусти с утра и до сумерек, ищу милую моему сердцу вещицу, такая уж она интересная-разъинтересная — где-то да затерялась. Хожу-брожу, всякий куст облазил, под каждый камешек заглянул — пусто. Улетел.

И когда я совсем опустил руки — жалобно так про себя попросил, светлой грустью: «Господи, всемогущий Отец, отыщи моего динозаврика, я буду хорошим до конца жизни. Клянусь». Только вымолвил, глядь — вот он, зелененький, приземлился в травушке-муравушке, листочком прикрылся — в прятки играет. Тянусь к нему в счастье, а сам так игриво напеваю-дразнюсь: «Обманули дурака на четыре пятака». Тогда научение мне было: взял и пропал динозаврик — испарился. Так и не нашел его. Только слова мои остались, про дурака-то, — как их воротишь?..

Сегодня я жду чудес, и страшно мне до ужаса, нехорошее предчувствие: Господь накажет! Не пойдет праздник, и не будет никаких чудес.

И вот гляжу я на дворик мой: каких только игр не придумаем; на цветные турнички — на них притаились все будущие мои кувырки-перевороты, таких забав сочиним… — как же здорово!.. И с балкончика просится мой старый велосипед, и ждет нас сухая земля, в пыли вся, — Господний покров; и теплынь святая!..

Гляжу на красоту в немой радости… слезы у меня на глазах.

Столько лет прошло… столько прожито и выстрадано, отдано живого-кровного, — а в глазах не высохли воспоминания. Такой хороший день сегодня! Такой великий праздник… — я родился.

На кухне последние приготовления. Бабушка возится, на столе чего только нет: вкусности разные, рыбка скумбрия, икорка, салаты невиданные — таких не кушал еще, картошечка, сладкого много, напитки — «детские и взрослые», — вся ее «мастерская» в пару, в милой домашней суете.

Выглядываю из-под стола одним глазиком, застенчиво, с тихим смехом, — очень интересно мне… аж до сердца смех доходит. Заметила бабуля, погнала, как кошку, — «Ишь, блаженный». Я не знаю, кто такой блаженный, но мне кажется, это что-то хорошее, что сейчас я именно такой.

У бабули темно-каштановая головка, прическа праздничная, и сама она нарядная, сказочная, только в фартучке, — занятая, забавная такая. Посечет потом коса времени: и станет седенькая совсем — кто-то ненарочно «испугает» мою бабулю: цвет весь выйдет с волос, вырвется с кожи пятнами… и ручки ее хозяйские будут трястись — сильно «напугают» любимую мою старушеньку. Это будет много позже.

Мама наряжает меня в новые джинсики и маечку. Смотрюсь в зеркало: какой я красивый! Свет от меня, цветущий румянец, и личико такое шкодливое — озорные карие глазки; не могу я сидеть на месте, бегать хочется.

Очень много гостей сегодня. Взрослые — в отдельной комнате, отмечают мой праздник своим манером. Только позвали — поздравили, открытки красочные в ручки дали, с любовью; слова приятные говорили; дядя Саша меня по головке гладил, подарил железную дорогу. Очень она мне нравится, и мне не терпится показать ее товарищам, чтобы и они радовались моему подарку.

Пришли друзья, нарядные-пренарядные, никогда такие не были, важные все, причесанные. Дарят от чистого сердца — я это чувствую… и очень смущаюсь: мне неловко от внимания. Я посидел бы, посмотрел, как кушают со стола, послушал бы, как обо мне говорят, — только в сторонке.

Лешки не хватает — не пригласил его. Наговорил он мне, будто двор наш на костях строился, по душам ходим — это он наверняка знает. Души под крестиками схоронены, а крестиков не видать — домами застроили; вырыли их, асфальту наложили. Пророчил, дескать, мертвецы страшно злые, не нравится им это, восстанут и на каждого наказание придумают, с собой заберут, и будут там пытать пытками разными, проклятиями покроют — отомстят за обиды. Не спал я несколько ночей, в холодном поту лежал, в темноту комнаты вглядывался — скелетов угадывал. Как я боюсь скелетов!.. и много еще чего боюсь… Лешка, брехун, и час назначил: агитировал к войне готовиться. Никак я не отойду — страшнючие, наверное, скелеты, злые. У них и сердца-то нету — где ему поместиться. А как без сердца можно?.. Дядя Саша объяснил, что живые страшнее мертвых: у них свой резон, а для мертвых все одно.

Столько сердца мне попортил Лешка — не позвал я его на праздник. И сейчас мне жалко его: наверное, дома сидит, на игрушки свои смотрит и думает, как нам тут всем весело без него.

Откушали мы сластей, посмотрели железную дорогу — так и катится паровозик, тут и вагончики интересные: «товарные» — объяснил дядя Саша; кнопочка на пульте есть — гудок пускать. Вот бы завтра поскорее: построю город внутри «дороги», промышленность будет налажена.

Поиграли мы, позабавились на подарки, но потом как-то расклеилось празднество: наелись от живота — и давай валять дурака, языками пошли — как их удержишь! За уши меня дергают — очень больно, а главное, унизительно, — это чтобы смешнее было; дразнят меня, задорят. Я не в обиде, только б меня не обижали, шутили бы, не делая шутки из меня. Смех у ребят нехороший… и я тоже смеюсь нехорошим таким смехом, против себя, «за компанию».

Артур — самый набалованный — взял мой телефон, позвонил кому-то и гадость сказал. Вот с чего нехороший смех начался, и я смеюсь, хоть и не смешно вовсе. Не нравятся мне такие шутки. Позже я уж Артура за его бестолковость отчитал, да только неприятность у нас вышла, большой раздор! Не принял он строгое замечание, плохой мальчишка, шаловливый. А так произошло, что и здесь напроказничал…

Вечерком выбежали во двор, лихие мальчишки — до крика, кто нас остановит!.. «Гуляки» — только и покачала бабуля головой. Стоим, разгоряченные, грудь наружу, и кричим в овраги зеленые — пугаем птиц; ко всем теплым летам кричим, вечерам неспетым, птицам милым: пти-ицы-ы!.. роди-мы-е!!! Рвем горло… И каждый думает о своем: Сережка — «буду борцом-медалистом, всех раскидаю», Игорек — «ученая степень, в науках признают».

Сегодня слышу я этот крик в старой груди, там, где сжимается. А Сережка помер уже…

До темноты бегали… Сердце у меня так и заиграло! Сражались на палках, по гаражам летали, пока не погнали нас — громко «летали». Чернело с неба. На колонке воды напились — рыцарский дух перевести. Хотели в футбол поиграть, Геру за мячом послали. А Гера тычет в небо — темнота подходит — «загонят». Да как загонят, в такой-то день! Как можно!..

А как про темноту заговорили, вспомнили вампиров всяких, домовых — страшных-мертвых, из того мира… невидимого. Надумали тут… Пролезли в самый злачный и темный подвал, вызывали кого-то. Только я не ходил — не отважился. Но ребята хвастали: Пиковая дама, дескать, по лестнице спустилась. Кривляли ее — во-от такая ужасная была, за каждым погонялась, а они все целехонькие вышли! Я очень расстроился — тоже хотел Пиковую даму посмотреть. А потом испугался: за мной ночью придет, когда праздник закончится. И всей душой мне хочется, чтобы праздник не кончался, чтобы гости мои не расходились.

И вдруг вижу: от угла плывут три фигуры. Темно уже… закрываются от глаз, силуэтами нарастают. У меня в зобу дыханье сперло: это папа мой, чувств лишился, под руки его несут; проникся бутылкой, что дар речи потерял. Через день вот такой, увечным тащится. Но сегодня же мой день, то есть особенный, в такую дату!.. Как же ты мог, папа!.. Мне все еще страшно — теперь от стыда. Внимание отвлекаю, чтоб товарищи не видали. А Сережка — зоркий, лезет вечно: «Гляди, отец твой надрызгался, алкоголик» — озлобленно так, с превосходством сказал. И остальные подхватили: «Твой папа — алкоголик, твой папа — алкоголик». Вот так и закончился мой день рождения.

Дальше все окончательно испортилось, как будто взяли хорошее и поганого в него накидали. Геру и правда загнали — не поиграли мы в мячик. С Артуром до драки дошло: не простил ему его глупости с телефоном — мне ведь потом все отольется. Он меня отлупил и майку новую подрал, джинсы грязью обтоптал. Убежал я домой, а ребята, как одичалые, стали камни в спину кидать — все как один, так им это нравилось.

Прибежал домой — маме слезами рассказал. Пошла со мной к Артуру — разбираться, конечно, и мир наводить. А Артур ей так дерзко: «А ваш-то Адам, можно подумать, прям ангелочек». Вот такое воспитание… Домой вернулись без результата, ничего не решилось, мама даже в впечатлении осталась: такой маленький мальчик, а говорит, как взрослый. И дома гостям на Артура хвалилась — смышленый мальчик. А я мялся у стеночки, и никто не видел моих расстроенных глаз.

Отец отошел немного, буянить начал: свирепый, точно лев голодный, — это привычно. Гости поразъехались уже… Про телефон узнал — к стене прижал меня и коленом ударил несколько раз, в спину. Потом сжал мне голову и сказал, что я «урод» и «ничтожество», и лучше бы мне сгнить — хоть земле польза. Замахнулся ремнем и «успокоил» ударами крик мой: по спине, по лицу — не целясь.

И так мне больно: лежу, как будто ненужный, в порванной маечке, побитый, и где-то на столике моя новая железная дорога — забота дядина. Посмотрел я на нее, и на лицо свое «уродливое» посмотрел: вот — жизнь настоящая, весь «праздник» на нем — хорошо отец «поздравил»… память будет.

Теперь сколько думаю о детстве — только это помню!.. А больше ничего не помню.

Так невыразимо горько мне стало, от обиженного детского сердца… Я тихо заплакал.

Тогда я сказал про себя: «Ты меня ногой в сердце ударил. Когда я вырасту, я убью тебя». Залез я, униженный, под одеялко и представил, что в гробу лежу, а на мне ангел — смотрит и оберегает от отца. Умру — вознесет меня на крылах до небес: в раю у меня будет сколько хочешь друзей.

Я вспомнил, как Костик говорил: «В покаянии, через ад земной, обретается рай небесный». Такие слова диковинные, зрелого ума; только понял: каяться и рай. За что мне каяться?.. Наверное, есть за что… — в рай очень хочется, потому что скелетов боюсь.

Костик — особенный мальчик, мы с ним очень сдружились. Семья у него добрая, в Боге живет, и дом у них от книг живой — душа у него своя. Костик мне рассказывал: «Мой день — Константинов день — девятнадцатого марта, это день прилета белых аистов, у нас, православных, день памяти равноапостольных Константина и его матери Елены, которые отыскали крест, на котором распяли Христа». Очень умный мальчик, и безобидный, сострадающий, — такому сердцу его научили родители!

А вот как вывернула судьба: накануне «своего дня» пропал Костик, во дворе не появлялся. Несколько месяцев в отсутствии был, всякое толковали… Только я все думал: а вдруг Лешка не соврал, вдруг скелеты… по одному вылавливают, самых сильных и светлых забирают, чтобы потом наголо разбить нас, в панику пустить?!..

А так получилось, что и без скелетов не обошлось…

И вот вышло лето, к зиме подходило. Деревья стояли голенькие, только на верхушках листочки — в желтых шапочках, к холодам. Небо совсем в высоте — красным на бледно-голубом, — и горит, горит в высях недолетных. Огнем пылают в окнах пунцовые шарики, глазу тесно на них смотреть. Вся улица смотрит на ветер — свежий, душистый аромат осени, плачет да воет она по кому-то, — невозможно надышаться, хочется еще и еще! Пахнет согревающим травяным чаем с листьями малины, черной смородины, с мятой, чабрецом, шиповником и вкусным домашним вареньем; пахнет домашними заготовками, шерстяными носочками, свитерком. Листья лежат, как сброшенные платья… легкая сырость, туманы… и где-то дым костров. Пахнет книгами, старыми, пожелтевшими страничками — читаешь-хрустишь… как-то особенно хочется читать. Все прячется: природа затихает, улетают птицы, убегают насекомые. И остаешься ты в этой тишине… — в тишине хорошо отдыхается. К окну прильнешь: резво бегают ребятишки средь золотых полей, убегают от закатного солнца лучей… стоит перезвон их легкого смеха, с веселья.

Отвела меня мама к Костику. Строгая была, неразговорчивый какой-то день, — насторожился я, дурное почувствовал. Оказывается, сильно заболел мой Костик, какой-то невиданной для меня болезнью. Лечился… повозили его по разным ученым в халатах — не помогли халаты; потом — к старцам…

Тут без халатов разрешилось.

Я захожу к нему в комнатку и цепенею с ужаса: нет Костика, а лежит махонький скелетик — из страшилок Лешкиных, — беленький, с постелькой сходится, косточки торчком — обглоданный… и головка без волосиков. Супчик посасывает. Хромая душа, она смотрит на меня недвижным зрачком, тихой надеждой и ласковым «прощай», кожей с костями… она смертью смотрит на меня!

Костик ручку из-под одеялка выпростал и прошептал, опуская глаза, кажущиеся на исхудавшем лице особенно большими и выразительными: «Прости меня, Адам, ради Христа» — и птеродактиля мне моего протянул. Вот, значит, куда улетал…

Задушили меня слезы. «Бог простит» — сказал я, и будто в душу вложил мне кто-то (Кто-то?) эти слова. И очень тяжко там, на душе, стало. Не сумел я просить в ответ: я его плевал раз, дразнил и кривлял — другим на смех. Вот за подлость просить и не стал, больно страшно было.

Эх, пропащая моя душа!..

Только и смог вымолвить: «За что так Господь?» А он мне, касаясь доброй улыбкой: «Помнишь, прошлым летом меня в лагерь отправили? Я по матушке очень скучал. Все думал, это от ненужности меня сослали. А потом вернулся — у нее в глазах слезы наплывают. Оказалось, дознавала: воспитателям звонила, даже приезжала, только на глаза не показывалась — знала, какой я впечатлительный. «Пусть отдыхает сыночек» — так она говорила. Это мне потом стало известно. Значит, тоже скучала, и много больше моего. Просто не понимал я… — не мог понять. А представь, что есть где-то такой Родитель, у которого миллиарды детей, и каждого из них он любит материнской любовью, и вот каждого ждет из «лагеря», мечется от любви этой, только на глаза не кажется. Это ж сколько слез, Адам! Мне думается, самое большое страдание — у Бога. За что ж его ругают?!

Когда я уйду, скажут люди: «Мир так устроен». А ты не верь им: не так он был устроен, так устроили его. Понимаешь, это не Бог, а человек так все вывернул. То, что дал Бог: кошечки наши дворовые, собачка Лорд, беспородный блохастик, наш компанейский друг; травка, деревца, солнце, птички — все это для счастья. Когда мы с тобой кораблик выстругали, на воду спустили, — помнишь, радости было! Вот — Бог. А с соседнего двора те пришли, на кораблик позарились, испортили, высмеяли, попинали по-детски, — вот тебе и человек. А я знаю, во взрослой жизни все то же: дерутся, только в подлость, то есть интеллигентно, в костюмах, с галстуками гадости говорят, а языки отравленные аж за спину перебрасывают; меряются, у кого тьма глубже. А разве мерило такое найдешь?

Ты верь, как я верю, и ничего плохого не случится; а то, что казалось тебе раньше плохим, сейчас выйдет как бы хорошее. Ты увидишь, почему так… Земля кончится — небо начнется, там жизнь будет настоящая. В Библии говорится, что в Бога даже бесы веруют, и трепещут… А люди, у которых крест нательный, не стесняются грешить: молятся друг перед другом — для успокоения души; слова вызубрили, вот как мы с тобой — стихотворение школьное. Только это ведь не стихотворение… — святое. Чтобы Бог был в тебе, нужно каяться и молиться искренне, отрешаясь от внешнего мира, от того, что развлекает тебя, как бы освобождая мысль, вызывая в нее божеское начало. Храм и церковь должны быть в тебе, тогда и Бог откроется в сердце и станет твоим Небесным отцом. [И когда молишься, не будь как лицемеры, которые любят в синагогах и на углах улиц, останавливаясь, молиться, чтобы показаться пред людьми. Истинно говорю вам, что они уже получают награду свою. Ты же, когда молишься, войди в комнату свою и, затворив дверь, помолись Отцу твоему, Который втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно. А молясь, не говорите лишнего, как язычники, ибо они думают, что в многословии своем будут услышаны; не будьте похожи на них, ибо знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него].

«Костик, а для чего тогда все это?..» — «А чтобы любить. Я матушку так люблю, что даже представить себя без нее не могу. Вот для этого: у человека должен быть другой человек — Господь такую милость нам дал».

И я с ужасом так подумал: а ведь я никого не люблю. Получается, нет на мне милости божьей, и совсем бесполезный я, лишний человечек, не от природы ребенок, а от какой-то недосмотренности, ошибки, — выкидыш, мертвый совсем, то есть без души рожденный. И такое бывает?!..

Нужно кого-то полюбить… А если не успею, не смогу?!. А может, и туда пройти не дадут!.. Куда ж мне тогда податься?! Куда мне себя деть?!.. кому я нужен?..

И вот годы вышли… — и какие годы! — жизнь моя таежная, — до сих пор никого не люблю. А тогда, на вечер, когда отец меня побил ногами, упал я на колени в незаметном месте, в темном нашем уголку, и, как Костенька говорил, пришел к Нему: полюбил всех до последней капельки. Своим маленьким сердцем я очень искренне сказал: бабулечка моя родненькая, семечки с тобою грызем, всякие передачки смотрим, — ласковые глазки за большими очками, платочек-цветочек. И папуля: добрый и смешливый — усами смешишь… только пьешь от горя: не любили тебя в семье, и сейчас не ладится… — выхода найти не можешь. Страдает человек, а никому и невдомек. Приставку мне купил, и одежду. Бил, обзывал, да только… любил, неумеючи просто. И дядя Сашенька, свет мой и радость всех печалей моих детских, добрый мой, родной мой, Сашенька, любимый… Я тебе оградку покрашу, пасочку принесу…

Всех я вас пережил. Все ушли — а я остался. Смотрю я на железную дорогу, на открытки мои морщинами смотрю — ну, все… Господи, сил моих больше нет!.. А где душа?!.. И не разберешь теперь…

Как червь, зародившийся внутри плода, истребляет всю внутренность плода, оставляя только его оболочку, так и во мне все выгрызено. И вот живу… — оболочкой кожаной. Но раз так вспоминаю, значит, и я кого-то любил, а может, даже больше, чем другие, просто выразить этого не мог.

«Что у вас интересного? Как там, во дворе-то? Мне вставать не разрешают, а то бы я сам, конечно… так ведь хочется» — с живым любопытством спрашивает Костик. И так мне стыдно, — что я живу: мне и весело, и грустно, пока ему — никак!.. Мне трудно, но я заставляю себя соврать: «Костенька, да я же сам дома сижу, „жюльвернов“ разных читаю. Скука». — «Скука?.. — как будто утешившись переспрашивает он. — Да и я читаю… вот — любимое». Он так взглядом показал: на столике, где засветили свечу, — темное в окошки просилось, с неяркими огоньками, — лежит книжка. «Евангелие» — читаю я, и только догадываюсь, что в этой Книге что-то особенное.

«Мое любимое — про Преображение. Там о чуде на горе Фавор, когда ученикам Христа было явление преобразившегося Иисуса. Лицо Его сияло, как солнце, а одежды стали белыми, как снег. Никогда не видал ты такого снега! И апостолы, тоже не видавшие, были поражены явлением Божественной славы Своего Учителя. Они испытали ни с чем не сравнимую радость. Это даже сильнее, чем когда мы на речке купались, — много, много сильнее! И светлое облако осенило апостолов, и услышали они из облака голос Бога Отца: [Сей есть Сын Мой Возлюбленный, в Котором Мое благоволение; Его слушайте]. Ученики в страхе пали на землю. Когда же облако исчезло, Иисус, подойдя, коснулся их и сказал: [Встаньте и не бойтесь]. Его лицо и одежды уже не сияли чудесным светом, но апостолы осознавали, что перед ними стоит не обычный человек, а воплощенный Сын Божий. Так с ясного неба сошло светлое облако, и было явлено Отчее благоволение Возлюбленному Сыну. И теперь фаворский свет продолжает светить для тех, кто уверовал во Христа. Этот свет помогает нам непреткновенно идти по жизненному пути, преодолевать трудности, смиряться и благодарить. И наша собственная жизнь должна освещать путь для наших ближних, приводя их к Свету Христову. В Преображении было преображено все человеческое естество, так как Бог стал человеком и «преобразил» Божий образ каждого человека, удаляя с него «осадок» первородного греха, обожил его. [Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына Человеческого, грядущего в Царствии Своем].

Через неделю Костика не стало. Тоже улетел, как мой динозаврик. Маленький гробик. С постельки — и сразу в землю. Иван Сергеевич и Анастасия Степановна — убитые родители — припали к безответной земле: парализованное сердце еще слышит голос сына! Душа убитая!..

После похорон сидели мы с ребятами на каруселях — грустные воробушки… и Артур глаза опускал. Я все видел!.. Значит, зря плохое о нем думал — и у него душа.

Костюня… — вот такой был у меня товарищ! Так он каялся, сокрушался о грехах своих черных. Долго я представлял, как Костика скелеты мучают, и тихо скулил. И от слез моих в памяти мокрым остался этот день — мой день рождения.

Теперь плачу я в поля золотые, средь которых носится детский затерянный смех. Санька, Игорюня, Сережка, Костенька… и даже Лешка — пусть завидует солнце, а мы, все дальше и дальше, углубимся в поля, в золотые поля нашего бесконечного детства, посев полей Господний. Все мы не прошли, а есть и пребудем… перешли от смерти в жизнь!»

ДАЛЕКОЕ

Адам открыл глаза от странного чувства: худые, с оттекшими веками, воспаленные от бессонницы, они были обращены к потолку. За окном — вечерние звуки города, приглушенные шумом падающих капель. Последний солнечный свет сидит на подоконнике, болтает лучами-ногами. Сиреневое небо на западе отливает оранжевым, город кажется фиолетовым. С верхнего этажа просачивается мелодия: это Равель, «Павана на смерть инфанты». Густые капли мелодии выступают на потолке, капают, как слезы: кап… кап… кап… Мелодия рельефная, пластичная: мистификатор Равель навевает мысли о смерти, смерти аллегорической, и вместе с ним мы ностальгируем по безвозвратно ушедшему времени. Видеть, чувствовать, выражать — в этом все искусство. На стене большая фреска из тени: фантастическая игра света. Свеча-коротышка в угол забилась: пляшет пламя — желтое с синим, — подыгрывает «фреске». И весело-превесело же им, такая скрытая радость Мира!..

Был чудный вечер, сама жизнь, согретая красотой. В сердце что-то копошилось: вздрогнуло спросонья, перевернулось с боку на бок… — так пробуждалась Любовь. Поскользнувшись, солнце завалилось за горизонт — дурной был какой-то свет, нетрезвый. В вангоговском небе вихрился запоздалый снег: как ручная птица, садился он на плечи прохожих. Завертелся дождь с игривым настроеньем, обглодал улицы. Люди шли серьезные, хмурые, — серьезный день прожили.

Возле городского цирка (Буденновский и Горького), если следовать по правой его стороне, — дворик: маленький, неприметный закуток. Все причудливо перепуталось: неожиданные углы, забавные кривые линии, какие-то краски… пастельные тона: очень мягкие, тихие, — что-то неземное, запредельное… «белое». В этом дворике обитает особый дух, здесь утрачивается равновесие души.

Последний снег припорашивает землю. Как после разрушительного урагана на небо приходит молчаливое солнце, так и к Адаму, после короткого переживания, возвращается состояние всеобъемлющего умиротворения, умиления Жизнью.

Потянуло в тихие улочки. Он робко идет по улице, меж подслеповатых лысеющих домов, кряхтит под неспешным его шагом постаревший снежок. Кто-то заключает в нежные объятия его сердце, осторожно берет за руку… и ведет. Адаму хорошо и покойно. Он чувствует, что не один: есть что-то другое… непознаваемое.

Перелистывая страницы прожитых лет, сердце Адама болезненно стеснилось в груди: добрая грусть накатила, тенью глаза накрыла. Блаженно улыбалось изборожденное морщинами, измученное лицо, — смейся, дитя, когда Господь щекочет твое сердечко, и за лицом не следи! В этом что-то высшее, божественное. Сентиментальщина, скажите вы!.. Пускай…

Сыночек мой, гляди на качели: все в ушибах, ссадинах; на беседку в «кепке» набекрень… — листай страницы не спеша: с альбома машут тебе полинялыми платками — узнаешь тепло в глазах? В каком ином краю это было?.. Сережа, Игорек, Артур и Леша — храбрецы, авантюристы. Костенька, милый Костюня, стукает ли еще лестница чугунная, того самого утлого твоего домишки в два этажа?!.. — по ветру носится.

Как здесь пахнет!.. каким-то особенным духом. На дворе — тихое журчание: это жаворонок. Прилетает ли он теперь?..

Незачем жаворонку сюда прилетать: разрушен дом — снесли его… вместе с нами со всеми.

Возвращаешься туда, где все знакомо, где мама молодая… и отец живой; где милый двор вне времени, земля твоя родная: комнаты, дышащие убогостью и скудостью, — святой уголок твоего сердца; где скорби и любовь еще не ушли, не исчезли; где еще звучат голоса летнего дня… — не растерять бы всех теплых дней в судьбе!

Веселый мальчик, ребенок света, точная наука сейчас в твоих руках — это память. Слушай ее, как музыку, — с закрытыми глазами. Нахлынут воспоминания — это Боженька к груди твоей ладонь приложил. Мистерии земли объединятся с небесами; близкие, ушедшие в Вечность, снова пройдут с тобою рядом, слившись в размалеванный пейзаж. Крикнешь им в синие дали: «Робя-я-та-а! Да будет Све-е-ет!». Голос сорвешь — не жалко. Прости обиды, цветы принеси. И плачь, сыночек… горько плачь, пока выходят слезы, — тогда ты снова эпицентр мира… ты снова — Человек! Живи… Жить надо!

Грустно тебе смотреть вокруг: детство твое убито, не сыщешь его теперь и с фонарем Диогена. Уткнутся носом в мертвую технику — мир цифры, но не души. Расскажут им: подлость есть честь, похоть — героизм, слабость ума с отвагой спутают — все переврут. Бедный ребенок, быть тебе идиотом программным. Книги — светоч и зерцало мысли — накормят тебя мертвечиной: дохлыми текстами, где правда искусно подбрита, и смердящими мыслями. Душу твою оцифруют — подадут, как на блюде, ужасный умственный яд. Читаешь бумагу грязную — дырку в голове начитал. На большом экране покажут красоту убогую, перекошенную: бери с нее пример — духовным уродом станешь, как «им» надо! Размалеванный весь: на совесть малюешь, и сердце закрасил-исчернил, — из себя поганый какой! Лютуешь от «большого» ума: мо-да… Тьфу на нее!.. во сне кошмарном не приснится. Человеком быть нынче не модно. От кино получаем мы мораль гнилостную — откуда она происходит?! Из людей-отбросов, из этой отвратительной лохани с помоями. Распространили вокруг себя отрыву, насыпали яда крысиного — и подводят итог: дебет и кредит — навели бухгалтерию, сходятся цифры!

Но ты ведь не крыса… — и травишься. Дуришь себя фильмами и веришь, что и сам из фильма. Но жизнь живая!.. ее не остановишь, не перемотаешь! Доживай свой век… доживай свой дешевый фильм, несчастная кукла, дергайся на веревочках среди живых людей — и конец!..

Дурак народ: на площадях, по улицам марширует он громко, «идейно», скандалит, срамит себя. У человека, говорят, нет стада… Значит, есть!.. По совести копытится, ретивость показывает и блеет: овечьи лозунги, коготком волчьим нацарапанные. Потеха?! Будем вам потеха, когда подерется народ с самим собой. Это трагедия русскодумающих, русскочувствующих, всей крови русской — она бурлит слишком сильно, и слишком сильно верит эта кровь в слова.

Горчит под сердцем, в глазах печет: мы сами не понимаем — отчего горчит и отчего печет. Глупый народ: кто он такой?.. — дурачок русский.

Это уже не искус, это наше настоящее: Живое уходит, ухо-дит!.. Полон котел человеческого мяса… и душу сварили… Похлебка что надо! А чуем ли?!..

Скажи теперь лишь: далекое мое любимое детство, прощай!.. Прощайте и вы, товарищи мои, мальчуганы-мечтатели, поэты пыльных улиц: бойкие, задору хоть отбавляй, — дворовые мальчишки… в нашем лете, в тихом нашем небе… прощай, великий Дон и нацелованный водою тихий берег; открытые улыбки, честный смех; прощайте, мои сдутые футбольные мячи и дешевые велосипеды; прощайте, мои камни, жучки-паучки, знойные мои летние деньки и загадочные вечера; Гера, Костик — прощайте все, спасибо вам за Мгновения и да будет благостным ваш путь.

Пустая беседка. Хромые лавочки. Фонарь понурил голову — устал. Дом стоит: царит тут странная запустелость. Бесхозный, пустой, он удивленно хлопает грязными тряпками, повисшими в окнах, — веками неживыми, и будто спрашивает весь мир: это я ли?!

В окне пятого этажа — фантом: беззвучно плывет видение минувшего, обманчивая фата-моргана.

«Моя жизнь, — вспоминает Адам, поднимая отуманенный взор к окну. — Боже мой, вся моя жизнь!.. Моя Атлантида, о которой только лишь в книгах. Черный обелиск: память, овеянная тоской, — спи мирно, дядя Саша. И отец, испивший за жизнь столько страданий… все эти ссоры… так незначительно; о стольком бы поговорить — теперь?!.. Мой папа… Сегодня я вспоминаю тебя: твой образ стоический, обнимающий меня и мать. Какое священное слово — семья! Наши путешествия на черноморское побережье: сокровенное «присядем на дорожку» и запахи старой твоей машины — я все это слышу сейчас, в храме души моей. Дорога, фантазии детские, море мое бескрайнее, — где же все это, мифом стало? Ну, вот…

Вдыхаю воздух, а это, оказывается, и не воздух, а так… — детство. Проходит воздух, проходим с ним и мы — фотографии нас, которых не было.

Что же это, ад мой?.. Ада нет! Не бывает: дьявол создан человеком — по образу и подобию своему. Есть лишь Свет Божий, остальное — расщепляется, кремируется в Ничто. Пустота, вакуум — то, что вне Бога. Найти бы этот Свет «ведущий», чтобы не погибнуть, не сгореть во тьме греха — такова цель существования человечьего!»

Адам поднялся по лестнице чугунными ногами, остановился у порожка на пятом этаже. Горький свет. Перед ним лик призрака — тихая старушка. А ведь там, где тишина, там и грусть… Ласковый свет льется из этих грустных глаз. Он не сразу узнает родное лицо: оно треснуло морщинами, на нем отпечаток боли. Тусклые глаза, подернутые пленкой равнодушия, — «теперь все равно». Взгляд этот словно говорит: «Это всего-навсего я».

Это неживое, мумифицированное лицо принадлежит Ларисе Константиновне, бабушке Адама. Страдание ее — перманентное, старческое: она все больше оглядывается, ворошит омертвелое, объеденное временем прошлое, нежели живет сегодняшним, — этакий выверт души. Она полна той самой пенсионной праздности, в которой ум, бездеятельный и не приложенный ни к чему, рождает странные идеи: порой бредовые, а иногда даже зловредные. Одета она по-постному: черный платочек, юбка в пол. Ручки маленькие, точно игрушечные. Худощекая, с выпирающими, как шишки, скулами, словно выедена из нее сама жизнь.

Эта встреча Адама с бабушкой, их воссоединение, — происходили после очень долгой разлуки. Загадка, выгравированная на скрижалях семейной жизни: бить по родному и порознь быть — кто разгадает, ну! «Мы по крови родные, — умоляла уже больная женщина во время последней их ссоры, — нам нельзя врозь. Как же ты не понимаешь, люди должны держаться друг друга! Ну, вспомни себя маленького!.. К кому же мне… я ведь совсем одна, только мы друг у друга и есть» — «Не верю я в кровь, старая дура! Чтоб ты сдохла!» — кидал Адам дерзкие слова, «умные», и кипела в нем молодая, глупая та самая кровь. На хорошем положении жил, взрослость показывал.

А теперь… ни семьи, ни детей… — теперь сам «сдох».

Тогда Адам нанес последнюю обиду, финальную, роковую, — «ты дал мне в то место, где было про любовь. Вышибло ее». Он и сам не хотел ее наносить, но, тем не менее, сделал это жестоко, порывисто. Кричал, ударяя себя по лицу, одержимый бесом, и ушел, хохоча в ночь. Во всей этой губительной парадоксальности была какая-то дьявольщина: не злость даже, но нездоровая садистская озлобленность на человека, маниакальное стремление досадить, испортить все, упорство в тотальной ненависти. Как будто все детские обиды, которые копились в нем долгие годы, разом нашли выход на одном человеке.

Уже потом Адам страдал, но страдал сценически, даже «с удовольствием», ведь тогда еще была молодая голова, силы были богатырские и коварное «море по колено». «Я, — говорил он, принимая осанистый вид, — человек творческий, художник, муж поэзии. Мне это все дозволяется (ругаться в смысле), я не товарищ своему настроению. Привыкай!» В то время он действительно баловался лирикой, только очень уж костлявой, посредственной. Правда, одна малотиражная периодика ей таки давала ход, но и то через раз, «для материала».

В тот клятый день, в ответ на очередное бранное слово, брошенное в ее адрес, Лариса Константиновна огрызнулась в сердцах: «Никакой ты не художник, Адам, ты — Передонов, подлый и бессердечный. Никого не любишь, кроме себя. Эмоциональный импотент, вот ты кто! А еще… — И тут она выпалила: — Ты бесталанный обрубок мяса! Для поэзии нужна душа. А у тебя только кости и кожа — нет души. Ты — предатель». Конечно, после таких слов Адам порвал отношения с бабушкой вмиг: окончательно и бесповоротно.

Так он и прожил в позиции полного отрицания, в каком-то дурмане своего мнимого величия. А потом его перестали публиковать… Упав в промоины собственного тщеславия, он нередко вспоминал «бабулю», а прийти стыдился.

Но вот — пришел.

— Встречай, бабушка, хлебом-солью. Ходишь ли еще со своей палочкой, да в дырявых сапожках и побитой молью шубке?.. Кормишь ли еще голубей, глупая старушка, или лежишь и все костями стучишь?.. Заносила ты свое лицо… заморщинилось… старые бабьи глаза. К чему-то идешь ты спокойно, оставляя свой след. Уставишься в потолок — это твое небо. Чего ты плачешь сегодня: зачем твоя боль?.. Прости меня, бабушка, за мою нелюбовь, за то, что полюбить не умею. Может, я предатель-искариот, но кто же предал меня? Милая моя старая кровь, я собираюсь покончить с собой, совершить самоубийство, натуральное, — рожает Адам эти неживые, бесцветные слова, сдерживает подступающие рыдания. — Я так больше не могу: мне от себя тошно, и от мира — какое-то бессилье… ни по чему не грустно. Мое существование — жизнь потворства и похоти — бессмысленно, оно не приносит радости ни одной живой душе. А ведь это главное! Отчего мне тогда оставаться в этом мире, коли есть другой, — может, лучший?.. А здесь у меня любви ни к чему и ни к кому нет — только к себе, и то… извращенная. Остается одно. Как подумаю — в жар бросает! А ведь это только мысль, далекая энергия, еще не существующая даже, — а страх тем временем сжимает тугие питоньи кольца на шее моей. Значит, решить нужно внезапно: как жил, так и помереть — одним глотком!

— Умирай, коли решил. Какая разница, — говорит бабушка, не опуская бесчувственного взгляда. Губы ее — бледные. Мерно качается восковая фигурка — как пламя свечи, сквозная вся.

— Разве ты не видишь, как я страдаю! Мне больно, как же мне больно!.. Но я готов страдать!.. даже страдать вечно, лишь бы человечеству польза была. Не станет меня — и зло закончится. Вот такой я хороший: и так меня крути, и этак — всюду чистый. Что это значит: [Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода]? Что-то же значит! За возможность умереть я благодарю — Благо-Дарю! Смерть — предел мечтаний! это прекрасно! это здорово! это счастие! — Адам распалялся все сильнее, даже слезу пустил для острастки, и от этого пришел в особенный восторг. — Это избавление души от страстей! Почему человек страшится умереть? Потому что он боится пустоты: неизвестность есть Ничто. Всякий же верующий человек знает, что за Смертью не кончается Жизнь, но ею начинается. Значит, смерть нужно восхвалять, принимать ее с улыбкой, со спокойным сердцем, со слезами умиления. Восхищаться ей нужно, потому что красива! Без нее не было бы Жизни, как без несчастного Иуды не было бы Великого Христа. Почему я горюю о своей будущей смерти? Потому что жил скверно, и трезво понимаю это: живи правильной, истинной жизнью, — и будешь бесстрашен ко всему. А истинная жизнь — та, которую мы можем назвать жизнью Духа, это энергия, которую в нас вдохнул Высший Разум, «нить небесная», объединяющая всех живых существ в одно Единое, называемое Богом. Я готов умереть страдаючи! Я даже этого хочу!..

Бабушка мягко улыбнулась: словно кто-то подошел к окну, отцепил штору, и та, c громким «бам!» взлетая вверх, впустила плотный широкий луч солнечного света.

— Уж не Спасителем ли ты себя нарек? Спасешь других, себе давая гибнуть? В учении об апокатастасисе, — говорила она, — Ориген выразил: «Христос останется на кресте, и Голгофа продолжится до тех пор, пока хоть одно существо останется в Аду». Ты выбрал себе крест по размеру, взгромоздился на него поудобнее и картинно повис — вот все твое самопожертвование. Внучек, послушай меня, пожалуйста, одумайся: если бы только тебе стало известно, что твоя жертва будет вечной, что станет она бесконечно долгим кошмаром, и ничего хорошего не останется в твоей жизни, твоих мыслях, душе твоей, а только мысли о боли, — ну, скажи мне, играл бы ты тогда крестного мученика или бы снялся с креста, прокляв вчерашние обещания?

Ты чтишь Иисуса Христа — это хорошо. Но плохо то, что ты не хочешь замечать других «иисусов», которые живут и поныне. Души распятые, они погибают рядом с тобой — во имя веры сделать человечество добрее. Они в других растворяются, облегчая скорби, — так творится Радость. Почитать нужно не только Христа, но и образ Его, Дух, который жив во всех людях Земли. Ты «украсил» комнату иконами — не дурно это. Другое дурно — внутри тебя их нет… пусто. И ты боишься, потому что чувствуешь свою ошибку, стоишь на «пороге». Тебе бы жить, да хорошим жить. А то голова у тебя нечистая — от плохих мыслей, темным набита. Вытравливает оно душеньку твою.

— Я больше ничего не боюсь! — И хлынуло солнцем в защуренные глаза души его, и Адам все понял, постиг внезапно! Это пришло изнутри. Мысли стали ясными и легкими, и родили «целостность духовную». Перед взором его предстал прекрасный рубин — воспоминание некогда утраченного: исполинский драгоценный камень, мерцающий диковинным внутренним светом. Из рубина выросло дерево невиданной красоты. И тогда Адам сказал этому дереву: — О чудо ты, Древо Жизни! Я не привязан к этому телу, я не привязан к круговороту бытия. Для Души моей не существует физического, ощутимого блага. Благо — в самом существовании! Да стану я Собой на благо всех живых существ! Вспомню Себя! Я не рожден. Я бесконечен! Я вечен и непознаваем! Я есть Мир! Каждый человек есть Я! Мы, тоскующие по Себе, — это Бог. Я не был и не буду — Я есть.

С каждым проговоренным словом Адама захлестывала Исцеляющая Сила, питала его страдающую душу влагой мудрости: он сидел в асане на белоснежном, прозрачном, будто обточенном светилом, облаке. Небеса рыдали дождем. Чистый свет касался, фосфоресцировал. Какая-то успокаивающая, медитативная была невесомость: он не ощущал более тела… сердце пронизывали токи… и был только покой: он весь был своею Душой; он ничего не хотел; ничего не являлось важным; он являлся Ничем; он доверял всему, потому что не существовало неправды. В этот момент он страстно полюбил Жизнь — «я существую… — всегда!.. и везде!..» Адам был счастлив! Душа его пела священное мантрическое заклинание. И он вторил ей — тихо-тихо…

— Бабушка, бабулечка… я так виноват перед тобой, перед всеми вами. Душа грустит о вас. А помнишь, когда-то: устроюсь дитятей на твоих коленках, ладошками закроюсь… — меня не видно, будто в норке. Только если пощекочешь… и так умильно, с любовью: «Скажи: ба-ба». Я напрягаю по-детски чистый лоб, глазки у меня миленькие, любопытные, как у щеночка; и, спотыкаясь, делаю первые па языком: «ба-ба» — какая всем чистая радость! И громкий смех прыгает-взлетает, как мячик, — смейтесь же, смейтесь на меня, родименькие! Фарфоровые чашечки в старом серванте вздрагивают, точно и им смешно. И, по-моему, он где-то в воздухе, невидимый, — может, ангел-хранитель?.. Я смотрю на всех вас стрелками света, как будто вы будете вечно.

И давно уже нет нашего серванта, наших чашечек-хохотушек. Как и вас самих нет, и даже того ангела-хранителя — и его уже нет.

Лишние мысли, ну к чему они сейчас лезут в голову?!.. Как же горько мне теперь! Но так покрашено жизнью… Все напрасно: годами ты травила свое существование обидами на меня, уберегала по зернышку зла в кладовые души своей — напрасные, отравленные годы. Все твоя больная философия «крови»: пойми же, не ею роднятся люди. Истинная Любовь не ждет взаимности. Она существует вне условий и перспектив, такой любовью любит человека Бог. И я — подлое создание! — так говорил себе: «Если она злится — значит, она злая» — отвернулся, «сделал вид», бросил тебя. Погибай-выбирайся — клеймо Смерти поставил. Теперь, кажется, на мне оно… Какая неуклюжая рифма!.. Только над рифмой этой, как выжженная степь, простерлась целая человеческая жизнь; там серый ветер бродит, шевелит устами, взывая к милости Христа. Твоя жизнь, бабулечка… твоя жизнь!.. Как же я люблю тебя! — мирно завершил Адам. — Я воскрешу тебя любовью своей.

Он едва коснулся губами ее рук. Бабушка посмотрела жалеющими, скорбными глазами, словно вымолвила: «Прощаю» — и воцарилась полная тишина. Где-то обломилась-сорвалась ветка — «испугала мгновение». Эфир, образ родного человека, постепенно рассеивался… стал гаснуть, уходить в свою «обитель». Он разошелся в воздухе, расплылся по нему дымом, от которого осталось одно лишь слово: «Яд». Потом и оно испарилось. Был слышен звон колокольни собора Рождества Пресвятой Богородицы. Пересвистывались засыпающие птицы. Плакал Адам.

Лариса Константиновна преставилась три года назад: померла в одиночестве, у нее произошло душевное расстройство — «душа сгорела». Страшно умирать в одиночку.

Адам стоял посреди двора, в морщинках у глаз скопилась «божья роса». Он смотрел сквозь небо — в грязи было небо. Пытался объять… и понять. Вода пролилась с тучи, ее уже туда не вернуть. Только если солнышко пригреет, попросит — вода испарится, и вновь родится туча.

Адам покаялся и ему стало легко. Он и сам как будто стал легче, «оторвался от земли». Чтобы летать, нужно научиться избавляться от балласта, от лишнего. Наши обиды — наше «лишнее». Они не пускают нас на Небо. Мы копим их, прорастая корнями в ад.

За такими мыслями, «скучаниями», наступили сумерки. Ночи пьяные, разбитый свет.

«Луна бодрствует в ночи, ясен ее взгляд. Какая же Сила во мне! Топочет сердце, кровь бежит — дышу, существую… и чувствую ядро Вселенной! Как это удержать в себе?! Воистину, Красота спасет мир! Красота духовная, нетленная вовеки, красота человеческого Сердца. Тело мое — храм Духа Святого, у него свой смысл и свое место. Теперь я этого не скрываю… и не боюсь. Я верую, ведь жизнь без веры невозможна. Но в кого я верю?..

Больше ничто не застилает от меня света. Я возвращаюсь

НАДРЫВ

Прежде чем мы продолжим наше повествование и узнаем о чудесном исцелении и воскресении души человеческой, о всех тех чудных событиях, произошедших вскоре, остановимся на личности героя несколько подробнее. Все эти метания, свидетелями которых мы уже стали, определились аккурат после происшествия, «столкновения», о котором необходимо разъяснить особо. До сих пор мы живописали портрет нашего героя в несколько романтическом образе этакого мечтателя, умышленно обойдя в нем некоторые детали, которые, стоит заметить, смогут обнажить перед нами адовы глубины этой человеческой души.

Около года назад случился развод Дарьи и Адама. В свою очередь, Адам вовсе не утаивал того, чего иной мужчина возьмется отрицать, даже если ему это поставят в факт; напротив, предавал гласности, при каждом удобном случае вставляя: да, дескать, бил

жену, лупил до обмороков, до судорог; проклинал на смерть, плевал в лицо и ржал дико, мефистофельским смехом, как будто вовсе и не человеческим.

Шаг у Дашеньки был плавный, незаметный. Она приближалась к этому демону осторожно, «легонько», как бы искоса поглядывая на него: не просто любовно, даже не совсем любовно, но как-то фанатично. Слезку давила — и он ей верил. И в такой момент звериная жажда просыпалась у него: жажда насилия и жажда убийства, — где это видано, такая любовь!.. Стояла перед ним хрупенькая девушка: руки-«тряпочки» по швам, взгляд такой добренький, истомленный тревожными днями. Отмалчивалась, губу дула; а он примерялся, язык точил и плутовато усмехался — яд вспоминал. Потом кричала она ему, мужу своему, глухим, последним криком кричала этому демонизированному образу: «Оставь его! Уходи!» — бесов прогоняла. Святая душа, она видела в нем Человека и верила в черта. Верила… И когда он внутренне спрашивал себя: «Что со мной?» — следовал ответ: «Мне больно… ведь это я предал».

Адам воспроизводил эту историю для слушателей с особенным волнением, пафосом, срывающимся голосом, словно давился кусками воздуха. «Это паяц по несчастью, — говорили одни. — Там така-ая боль!» Другие замечали и ставили ему в укор, что в своих откровениях он излишне гипертрофирует, будто сознательно уничтожает себя, так, что даже у самого ярого заступника не нашлось бы слов в его оправдание. Будто весь этот театр именно с тем разумением, чтобы ни в коем случае не заслужить понимания, чтобы не остановиться на полпути, но пропасть сразу и полностью. За глаза же шептались, что он это для красоты, так сказать, «в увлечении». В гневе Адам лупил себя по щекам, да как-то осторожно, «ласковою злостью»; Христом молил — тогда-то и Христа стало особенно много в его жизни, — чтобы в него камнем бросили. Кто-то сказал: «Это, дескать, богатый человек, то есть в котором Бога много. Оттого так мучительно — не примиряется, не по размеру. Он — памятник обезьянству, но человек, мучающийся от неопределенности, своей ленивой безвекторности, и он затопчет любого в стремлении снискать благодать. В нем появился свет, и он не знает, что делать с этим светом».

Терпеть дальше было невозможно, и наконец, гремя кандалами, Дарья вырвалась из заточения — чья-то сильная рука подхватила ее, и она влюбилась в эту руку.

Адам так помнил бывшую жену, что даже ту самую «руку» полюбить себя заставил, хоть в нем и вскипал дантесов гнев. Первое время грешил по-всякому, изощренно, любопытной мастью, — помнил. Алкоголем помнил, блудом!.. Дошел до черты — прощения у птичек попросил: «Птички Божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил» — думал, все простится, зачтется, где нужно. А чтобы грешок подсластить, устроил он великое представление — покаялся. В церковку, как в лечебницу, шажками робкими заплелся, свечечку поставил — это чтоб непременно все видели, как он это делает. Даже эту свечечку повыше поднял, молитвочку про себя промурлыкал. Усмехался внутренне, видя там на себя похожих, простуженных душевно, тех, которые «свечечку повыше». Хвастал: первый раз грешишь — бормочет совесть, моралью грозит; а дальше… дальше легче, «дышится» свободнее: сам себя «развяжешь», будто уже дозволено, — сам себе дозволил. И чтобы поскорее грехи отмолили, Адам священника спросил, — чтобы тот ему одним главным словечком ответил, пускай оно давно было сказано в нем самом.

Он пришел во храм Божий в рассудке помутненном, скованным шагом. Небо казалось «с овчинку»… полная безнадега. Тогда еще, где-то за апсидами внутреннего гнева и непринятия, за глухой стеной прагматизма, он истинно верил в Бога на земле, он ждал чуда, жаждал видеть! «Ну что он скажет мне, священничек-то? А вдруг скажет такое… спасительное?!..»

В нежной зелени майской листвы стоял четырехстолпный одноглавый храм на подклете: пышный, нарядный и торжественный — юдоль-сказка. Перед входом в храм Адама задержала рука цыганки, ее смуглое лицо о чем-то назойливо увещевало. Он постепенно выходил из сомнамбулического оцепенения, видя всех этих наглых попрошаек, жмущихся в «вратам райским». Кучковалась тут всякая калечь, рядками жалась к сырому забору, — жалобила богомольцев. Невидимое, которое незаметно опутывало и пленило душу до сих пор, растворилось в одночасье: светлые лица, в которых искал святости, Адам нашел опухшими, пристрастными к «зеленому змию». «На подсознательном уровне я хотел „грязи“, и я находил эту грязь, ликуя, как победитель. Но где и кого я победил — я точно не знал».

Адам прошел через людскую толпу, как Моисей через Чермное море. Поднялся по высокому крыльцу…

Во храм ли вышнего с толпой он молча входит,

Там умножает лишь тоску души своей.

При пышном торжестве старинных алтарей,

При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,

Тревожится его безверия мученье.

В нос ударил бальзамический дым ладана: поначалу непривычный, диковинный, как сладкая «конфета для души». Над головой раскинулись росписи высокого купола, и несмелый утренний свет, рисовавший кисточками в храме, давал фрескам жизнь. Кадило, свечи… и духота. Голова «ходила»… дурно было, всюду мерещилось, «гудело». «Но все было „слишком чистое“, наивное, — вспоминал Адам в „откровениях“, — мира заколдованного. Это и вывело меня из себя. Тут как бы „раздвоение“ меня случилось. События последних месяцев, безликие дни, окрашенные моими гадкими поступками, и тут еще — набожный народец, „святоши“, — все здесь сошлось в одну точку, и как будто „толкнуло“ меня что-то в эту точку. Ошпарила кипятком, эта другая реальность».

Люди робко поднимались на солею и лобзали огромный резной иконостас. Взывали, воздыхая: «Боже, очисти мя, грешного!» Служили очень благолепно. Хор пел что-то непонятное — «невнятные песенки». Батюшки ходили: входили и выходили из алтаря с видом строгим. Восклицал басистый дьякон… всходили на амвон, возводили орарь над молящимися. Некоторые книгу читали — молитвы. Кто-то с четками, кто-то с листочком «с грехами» — прижимал, чтоб никому не показать: подошел — повернулся, поклонился всем — «простите, Христа ради». В ответ говорят: «Бог простит» — это тихо… Лица преображались, и все умалялось, становилось маловажным.

«Это все мы?!.. Все — неправда! Или что же?.. Бог?!.. Иное измерение, новое, неизвестное: я ощущал это и сопротивлялся. Во мне ежилось, брыкалось, билось истерически… — демоническая сила: не хочу! не принимаю! Страсть лишь, колдовское удовольствие, душевный обвал, острое наслаждение: из этого „обвала“ думал я страшные слова, ругал самое священное, называл „пустячком языческим“, „морфием для наркоманов“… и не знал еще, какое „движение“ началось в душе моей. Гнал Его вон из души, а в душу вбирал… другого!..»

В другой части храма шла бойкая торговля — вертеп разбойников. «Я кидал им ехидные рожи, — чтобы подбирали, чтобы знали, как презираю! Одну такую „рожу“ поймал священник… — живое лицо, изумительной искренности. Он унял меня мирным взглядом… — и я „узнал“ свою вину».

— Вот вы смотрите на меня, батюшка, а я этого и не стою совсем: что во мне такого, чтобы внимание обращать? Я хуже других, это еще отец в свое время подметил. Проницательный был человек, заразил меня «темной» философией. Думаете, я наговариваю на себя? А может, я только для того и наговариваю, что это тактика такая. Унижаю себя для того, чтобы меня разубеждали. Вы извините, такой я противный дурачок: говорю для провокации.

— Адам, у вас такое благородное имя. Оно значит «человек». В вас столько хорошего, — отвечал священник с непоказной ласкою, — только запутались. Может, потому и хороший, что нашли в себе секрет и пытаетесь его разгадать. Вы говорите — я только свидетель.

— Решительно нет никакого секрета! «Истинная красота заключается все-таки в чистоте сердца», а у меня и сердца нет — так… душонка. Душу еще заслужить нужно. Знайте же: я не был святым, не питался акридами и диким медом. Я пришел сюда неверующим, неверующим именно в человека… и уйду без веры. Знайте: я стою лицом к Богу и спиной к религиям — вот моя вера, от нее не отступлюсь! «Нет религии выше Истины». Дьявол делит, Бог — равняет. Все остальное, все эти ваши «побрякушки», «предметы роскоши убогой»: золотое, «с дымком»; все делите, делите — ложь какая!.. «Толсты́х» анафеме предаете — все у вас на законах: [Или не знаете, что неправедные Царства Божия не наследуют? Не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи, ни малакии, ни мужеложники, ни воры, ни лихоимцы, ни пьяницы, ни злоречивые, ни хищники — Царства Божия не наследуют]. Кого ж вы впускаете, милый человек?! Останутся ли те, которые в утешении нуждаются, — на что вы их приговорили?! Рай ваш — для кого?.. Вы простите… простите… — Адам запнулся, выкатил безутешные глаза… и так глубокомысленно ими досказал: две пропасти, последний, подводный какой-то свет в них, мутный: это уже не вера, это — надежда; и она тонет! И тут же продолжил очень проникновенно-тихо, как монашек: — Бога ради, извините… От избытка сердца говорят уста. Превращение со мной вышло, возник во мне некий духовный стержень. Евангелие впервые открыл — и ослеп. И такое — было?! Он — был?! Поэтому я здесь: я чувствую, что тут правда кроется, и, может, именно вы-то ее и знаете, но я отрекаюсь от нее, заявляю: не верю правде! Возможно, именно из-за вас. Простите… Мне нужен Бог, чтобы «пощупать», — может, я по-другому и верить не стану! Да нет, конечно, и это неправда. Бога нет. Но Он будет, обязательно настанет и случится, — когда мне сделается плохо. Тогда я начну верить истово, возможно, даже больше вашего. Вера… — а что это, в сущности, такое: какой длины-ширины? Но я ощущаю ее в себе: висит обрывками-лоскутами, как старые тряпки. Облепило смятение — как грязь. «Счищу» ее… только чувствую: она и внутри… «облепила». А потом я думаю: у настоящей веры не может быть религии. Религии назначены, чтобы разъединять людей. Животные пьют из одного Источника. И несмотря на то, что в религии есть много полезного, нужного, в ней находятся еще люди истинно верующие, все-таки религия — разделитель, и нельзя ее воспринимать никак иначе. В вашей нищей церкви Бога нет, его приносят сюда люди, хранящие его в своей душе. Для чего вы им, люди маскарада? Христос не был христианином, он учил Любви, что все мы — дети Бога. Так скажите, какие могут быть посредники между отцом и сыном? Простите еще раз, мне стыдно за мои слова. Я вас люблю, и храм ваш люблю — мой храм. А что мне остается: я люблю и не верю. Чья-то козлиная бородка играет ветром в окошке, чьи это рожки?.. И — путает. Крутит-вертит душой моей… Но нет, не верю: слишком много золота на вас, слишком золотые!.. Заставьте меня поверить, я об этом молю! У вас выбора нет, по закону вашему библейскому записано: даже такого, как я, нужно из геенны огненной похитить — ваша любимая канитель. Вы, пожарник человеческих душ, — я пришел искусить вас ересью своей, чтобы доставить вам удовольствие видеть меня раздавленным, а потом спасенным вами. Ничего, сейчас я такое расскажу, что вы быстро откажетесь от своих глупых идей. Нет, они не глупые, но со мной не действуют. Только вам одному и открою всю тошноту — сейчас вас заблюю!

Знаете, какую катастрофу выдумывал!.. Боже!.. — Адам как-то испытующе посмотрел в глаза священника, «искал» что-то. — Свет мой, икона моя… плохо мне — умираю ли?.. Ответьте мне: это ли смерти лик?! Каждое утро просыпаюсь: лежу я, сдохший, в сладкой истоме, в блевоте сегодняшней ночи, в поту; за тонкой стенкой, в полудреме, слышу я мелкий, семенящий шаг: это гадкий суккуб хозяйничает на моей кухне, кухарит. Она, что ходит там, — таракан; голая, ничтожная падаль. А я — падальщик: клевал ее, — вкусно-то как! — рвал куски посочнее! Обжирался протухшей плотью, теперь аж живот сводит… и там, ниже… Слюной капал, лгал и кривлялся ей прямо в рожу. Да с одним лишь резоном:

Лижут в очередь кобели

Истекающую суку соком.

Крест на мне горит, в самое сердце вжигается. Разогнался, довел себя до восторга; а теперь плохо, плохо мне… Заразные крысы во мне: бегают под кожей по рукам и ногам — ищут, в брюхе кишками играют, пируют; все душу нюхают, чтобы и ее употребить.

Вижу: входит в комнату мой демон, смотрю на нее прямым взглядом — читаю. Она растягивает губы — червями улыбается, которые из пасти ее извиваются-падают. Стало быть, и она чертом куплена. Ни в браке, ни в святой тишине, ни под сенью креста увлекалась она движением страсти; не по-человечески — по-звериному, с извращениями! Вот оно, эдемское яблоко: «Потому что я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам известно. В скверне-то слаще: все ее ругают, но все в ней живут, только все тайком, а я открыто». Смутился духом… скверное совершил, поддался искушению — у божья глаза.

Рассказал ей все и целиком, весь свой грех открыл, покаялся, что не от Бога это, но по слабоумию какому-то сделано. Так она, червивая, взялась жалеть меня, до правды доискиваться, психологию читать. Где та психология, что душу из геенны вырывает, — есть такая наука?! Сидит на кроватке, в комнатке незнакомой, и читает: грамотно так, с расстановкой, — знает свое дело; видно, себе читает. Взбесился: нет, кричу, пропащий я, ко мне даже прикасаться нельзя — заразен; сладострастник — таковский я! Последнее, что было человечье, этой ночью заложил ростовщику с рогами — цену назначил! Так душа моя ушла без торга, а вместо нее теперь то самое яблочко эдемское. Только замру, прислушаюсь… а там уже точит кто-то, обжорствует: хрум… хрум… хрум…

«Душа закончилась»!

Гляжу на дуру покрывальную — не понимает. Прогнал ее. Самого себя вместе с ней прогнал. Мог бы, вытащил бы себя наизнанку — не могу, не умею!.. Ты не наказываешь, Господи, ты учишь меня. Но когда же это смятение кончится?!.. Когда черви изъедят Царство Твое во мне, когда перестанут помещаться, — что тогда?..

Плохо мне…

Где же Христос?!

Нет, все одно: Любовь — основа всего. Половой экстаз без Любви — только насилие, то есть преступление. Преступники, убийцы души своей, пусть нас помилует Господь, простит за все прегрешения наши, милостью своей успокоит. Пусть воссияет истина в наших сердцах!

Но это после!.. А пока… — ведь не видно! — я хочу вот эту, и вон ту тоже — всех хочу и разом. И даже иногда фантазирую до умопомрачения. Как плохо, что не могу разделиться, сделаться множеством и совершать это одновременно со всеми: со всем живым и неодушевленным — получать космический оргазм. Выворачивает от самого себя. Какая же гнида! [Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал в сердце своем. Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну]. Воздвиг я стену: мне ее не одолеть, не сбежать! Вот и цена чистоты, целомудрия, — темница, в которой заточил я все самые любимые свои пороки. Кто-то твердил, будто бы стена не нужна — «рушь ее к чертям, бери „для здоровья“, пользуй». Что ж это за здоровье такое, люди?! Мы — сумасшедшие?!.. Что же это происходит, батюшка, вас я спрашиваю?! А ведь больше всего сами женщины уговаривают: намеками, жестами, «играми лица», одеждой, даже порой в наглую — словами. Столькие пытались сбить меня с позиции моих убеждений, что я одно время и сам уверовал, будто есть в этом правда: «В здоровом теле здоровый дух» — все люди так, и я даже одобрять себя начал. Ну не может же столько людей ошибаться! Это же страшно!.. А надо запомнить: тело нежится — душа спит.

[Благонравная жена приобретает славу] — только эти благонравные спят уже сном мертвеца в земле… тоже благонравной. Опять дураком выставляюсь, ведь верую, — истинно! истинно! — ищу… Это… от обиды, что ли. Явь моя так убога… Фу-ух!..

Понравилась сказочка? Это крест мой: не само грехопадение, а то, что понимаю и умышленно падаю в самую глубокую грязь. Да, я людей не люблю, даже больше — я их ненавижу, потому что они, подобно мне, — зло.

— Сыночек, хороший мой, душа твоя — христианская. Но ты не любишь людей не потому, что они злы. Ты считаешь их злыми потому, что не любишь их.

— Толстым пугаете, а мне не страшно! Погодите, вот мальчишка бежит — умилитесь, батюшка! — вприпрыжку, веселый майский жучок, серебристый горный ручеек, милое Богу создание; бежит из дому — радуется. Чего ж так радостно душе его, спросите вы? Чистым светом светит — бывает ли такое? Отчего свободно ей, как птице в небе васильковом? Оттого, что дома щелкает замок. Прислушайтесь, милый мой сподвижник Моисея, и дайте ответ: кто это подстроил? Щелк: отец пришел… да не обычный отец — на нерве, шалый: бутылкой дышит, винцом мычит… — чужие слова; щелк: избивает мальчишку, горячо бьет, с азартом, кожу сдирает; щелк: мать по полу возит, полы ею протирает, убивает, — Кронину не снилось. Щелк! Щелк! Щелк! Во дворе друзья — саблезубые дети: «Отец твой — свинья, стало быть, и ты — свинья» — словно играют они в жестоких маленьких людей. Хрюкай, мальчик, на потеху расхрюкайся, до слюней, — задружат!..

Не задружили.

Куда ему от всего этого бежать?!..

И он бежит, бедняга… У него нет выбора, он хочет жить!

Бежит к последнему оазису счастья, к ласковой руке, доброму взгляду… — это дядя его. Но потом дядя уходит: внезапно, толком не попрощались, не наговорились. В ваши места уходил, должны его знать. Умер, говорят мальчику, не будет больше детства — кончилось. Мальчик слушает, а в душе совсем пусто — маленький камешек: абсолютно ничего не чувствует. Умер — ладно. Злая какая фантастика!.. Человеческое ли это сердце так разговаривает?!.. Подружился тогда мальчик с дьяволом: тот особенно пышно вышел, павлином. Падальщик долго высматривал вожделенную душу, прогуливался все рядом, хвостом возил, — приглядывался. С ним игры новые придумали — сатанинские игры. А дома так и щелкал замок. До сих пор в сердце щелкает: щелк… щелк… щелк…

Ох, такое придумать даже невозможно! Но ведь придумано же кем-то!.. Разревусь сейчас, зарыдаю младенцем!

Не-ет, все неправда! Провел вас, наивного человека: глаза сухие, вас не уважают. Я — Маугли, только настоящий, из плоти и крови, с сердцем черненьким. Отец мой аппетитничает, губки свои серенькие языком змеиным облизывает. А я и сам сожрать умею, все мой желудок примет… и вас даже. Головку вам откушу, попинаю ее, а потом скушаю, — деликатес-с!

Господи, как я стал таким?.. Спаси, Отец Небесный.

— Да вы только присядьте, успокойтесь. Давайте в келейку… чаю… Я очень прошу вас… Люди могут меняться, то есть, так сказать, «открывать» себя, — отвечал священник встревоженно. — Вы терзаетесь, вы себя «вспоминаете». Но не здесь… пройдемте…

— Конечно, конечно… Но не спешите дураком меня делать! Есть лишь видимость изменений, я меняюсь из страха: пройдет этот страх — вернется «я» прежний. Я милостыню прошу, может, только затем, чтобы отказали, чтобы руку мою отвели.

Адам схватил священника за рясу, но, опомнившись от мимолетного помрачения, резко бросил ее.

— Чаю?! — закричал он. — Тело мое — механизм, управляю им как будто в трансе. Вечно чувствую спиною взгляд — с тех пор ревниво бредет за мной, не упустит. Жив еще человек! Пошел вон, Черный, охота миром насладиться!

Поражаюсь я, как упорядочен, построен этот мир: ровно стоят здания, дороги, — ровный город выстроили. Какая-то грусть душит меня… ведь я даже себя не умею собрать. Другие люди-механизмы могут, а я — нет. Отчего?.. Не за что любить такой мир. Блещет он полудой, но все одно: отпори кожу — плесень увидишь. Вот говорят: «Делай добрые дела — вернутся». Теперь смотрю я на людей «ровных», — смотрите и вы, батюшка, видали такое? — в очередь стоят, где в благотворители записывают: чистенькие ангелочки, белоснежным перышком тщеславятся. А сейчас глядите пристальнее, внимательнее слушайте — такой ад откроете! С вашим врагом договор подписывают, — знакомые хвостики-рожки? — чтобы отданное добро возвращалось. Иначе какой им смысл? Делай тайно — воздастся явно. Изучайте пока договор да думайте: он своими копытцами спину мою царапает — мелко это, а вот именно там настоящий ад совершается — как он любит. Вот оно, лицо добра! Маска! Что под этой оболочкой, какая «красота»? Решительно не могу это любить… Делая добрые дела, придется им и споткнуться. Оступившись, возропщут они, мол, нет справедливости — «не досмотрел». Глотку драть будут, пока те добрые дела сами не устроятся.

Помилуй, Господи, прости и меня, ибо я прежде остальных виновен, а может, даже более. И за других прошу простить, потому как единое мы, и, если отнимается в этом теле один его член, пускай и самый неприметный, так и покоя не будет.

Что, похож я на христианинчика?! Затмение нашло, тьфу! Не могу полюбить! Я горы люблю, высокие-высокие, в снегах стоят любимые, — век бы смотрел; траву росистую люблю, чтоб голыми пятками касаться, землю мою милую; ветерочек свежий люблю, — и чтобы прямо в лицо, чтоб дух сводило; воробушка люблю, облачко и даже тучку — то же облачко, да разобиженное.

А тех как полюбить… тех, что «убивать ходят»? Животной кровью умываются, жрут беззащитное, доверчивое мясо, — потеют от удовольствия… бойни придумали. Дикое животное под замок посадят — забава. Я дьяволу скажу: «Душа моя проклятая, смотри и взгляда не отводи: это братья мои и сестры. Не можешь… — даже ты?!.. Смотри, сказал, что сделано! На курочку смотри, на коровку и на рыбку — у них в глазах ужас! И бычка испанского не пропусти — забава! А как тебе есенинская коровка — больше не снится ей белая роща и травяные луга. На дельфина тоже смотри, на сотни дельфинов: это мы, люди, — люди ли?! — венец творения, устраиваем им ловушки, а потом наживо вспарываем брюхо. Не затыкай уши, пугливый пес, не нравится, что ли, дельфиний вопль?! Тогда посмотри на воду — это кровь… Неронов народилось! Пей ее, если захочешь, — будешь сыт. И ты покажи мне свой ад, не простудиться бы там.

Мы в космос стремимся, потому что в наших, земных, бассейнах уже нет места — кровью полны. Были еще резервуары для слез, так и те приспособили: нет больше слез — только кровь. Теперь в себя плачем, только бы никто не видел. Людей стравили — политика: деритесь за них, новых «ловцов человеков», священный и глупый народ. Люди добрые, внемлите громким словам лжи и лести, про вас историю напишут, имена ваши заменив числом; слушайте бумагу: «Нет, ты не дурак, Кулеш… Ты — простак». Глядите: это марш великих, марш мертвых. По вашим костям шествуют, земли не касаются: сердце у Матушки заходится — его не хватит! Чеканят шаг по детям вашим — для радости всеобщей. Радость же: забросят ваши безгласые головы, крикуны диванные, в огонь — исправно горит печь цивилизации. Провожайте великих до самого конца, пока не сгинут в клоаку. Оттуда возврата нет. Все сметет время метлою забвения — крошек не оставит.

Но придут другие — не будет конца! Это тьма — и больше ничего.

Ах, видите, какая дикая печаль: я уже сужу людей. Судья — значит, и я преступник. Теперь подведите черту: можно ли так прожить только из-за «щелчка»? Нет, говорю вам, тут одна только ложь, а единственно, в чем могу себя хвалить, — я правды ищу, пускай правда моя — лживая, дьявольская. Человек, которого вы любите, — абстрактная, несуществующая вещь. Сколько я молился, коленками стукался… и, представьте, стыдно стало. Стыдно: ведь когда я проживал хороший день, я Бога не благодарил, но вспоминал о нем тотчас же в минуты отчаяния.

Адам был под воздействием сильных эмоций, брызгал гомерической слюной. Глаза его были как-то неестественно выпучены и на покрывшемся пятнами лице выглядели бешеными: страшные, мутные — такие черти в них бегали!

— Что, слышно мое сердце, его громовый стук?! — с издевкой лепетал он. — Существует?! Отвечай немедленно! С большой ли, с малой буквы, — бог (Бог)?!

— Ваше сердце кричит…

— Что?!

— Оно кричит, что ограблено! Вы плачете…

— Я плачу, — оборвал Адам, вдруг зверея, — потому что у меня сердца нет. Над собой плачу — горем своим умиляюсь. В чем хотите меня убедить, какое сердце?! Поверить в его существование — значит принять всего себя, непременно возлюбить и демона своего, сказать ему: «Денечек мой ясный, солнышко мое, я люблю тебя истинной любовью, ведь и ты — душа моя, пускай между нами наступит ненарушимое благо». Жаждущий победы должен сдаться — вот что я должен знать? Но вы ошибаетесь! Я знаю лишь одну заповедь, единственную и непреложную: «Ибо хочу быть человеком». Презираю себя, убью себя… — и буду Человеком! Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis! Я могу скрыться среди камней, которых вы называете людьми, но я не умею убежать от себя. В лес уйду! Пустите, звери! Не пустят… — после всего.

Тогда Адам разодрал на себе рубашку: на голой, ходившей в спазмах груди лежал небольшой крест — с распятым Мучеником.

— Может, обманщик я, как вам это?! Крестом себя закрыл, но от церкви уклонился. Можно ли любить одного единственного святого, до смерти любить его жертву, и никого кроме него? Честно ли это? На мне — спасение и исцеление, напоминание, что ходил по земле и воде такой Человек, который был для всех, и не стало его для всех. Вот за что я молюсь! Вот за что душой борюсь! Крест-то снимать — или как?! С мясом вырву, выдеру куски окровавленной души, брошу их под ноги всем: обычной своре голодных псов, которым что душа, что протухшие обрезки с мясного рынка, — лишь бы рвать зубами, грызть, набивать брюхо! Скажете, не убоюсь — и к вашим ножкам именно брошу! Слышишь ты меня! — стал кричать Адам, визгом брать. В голос кричит да глазами заливается. Сердце совсем упало, отчего-то высоко бьется. — Душу не травите! Кровное мое берете?! Христа крадете за «правду»… — По груди сокрушил, ударил-царапнул — кровью крест пошел! Зубоскалист, страшнее зверя самого страшного. — Сорву и брошу!.. Только выжжен он, как каленое тавро, на груди моей и посмертным ярмом останется на ней. За что мне этот узел кровавый в груди!

Как в тумане, он бросился из церкви.

Кричал голос сумасшедшего, падали слова тяжелыми камнями, расшибая ему сердце в кровь. Уже на улице слышались страшные взрывы хохота: так рыдала душа человека. Он столкнулся с попрошайкой и даже не почувствовал, как упал и разбил лицо. Он был как помешанный: из раны на лице хлестала кровь, разнесло ее по коже… но другая рана, рана старая и незаживающая, «кровотечение человеческой души»… — эта боль была невыносимой.

И вот тут, как впоследствии рассказывал об этом припадке Адам, случилось великое чудо, «духовный обморок». Как по чьему-то велению — «Рукою небесной» — он был остановлен… он замер внезапно, словно пригвожденный к месту. «У меня выросли корни! Осветило меня что-то, онежило как-то, прогрело до самых глубин. Я как будто „пришел в себя“, и у меня произошла „перемена ума“…»

Адам медленно обернулся: выразительные глаза — глубокий «мироновский» взгляд — смотрели спокойно, что-то неизъяснимое родилось в них. У храма в грязном тряпье стоял уличный музыкант и, аккомпанируя себе на гитаре, исполнял трагически звучавшую песню.

Он смотрел на Адама обведенными усталостью глазами, сношенным лицом, — ничейный человек. Есть же собаки-кошки бездомные, есть и люди — без рода и племени… без дома.

Синее-синее небо — все в белых веснушках. Живой и поющий свет. Туманно-солнечный Дом Божий. Чуть надтреснутый голос: дрожит этот голос, «успокаивают» святые слова — «я и теперь его слышу… сквозь года»:

Сел Адам напротив рая / и свою наготу, сетуя, оплакивал: / «Увы мне, обману лукавого поверившему, / и ограбленному, и от славы удаленному! / Увы мне, по простоте обнаженному / и ныне недоумевающему! / Но, о рай, больше я твоею роскошью не наслажусь, / больше не увижу Господа и Бога моего и Создателя; / ибо в землю отойду, из которой и был взят. / Милостивый, Сострадательный, взываю Тебе: / Помилуй меня падшего!»

ГРУСТЬ МОЯ СВЕТЛАЯ

«В тот день зима особенно ломалась, полопался на ветках снег. Я приехал к ее родителям, но не знал определенно, там ли она.

Кагальненочек мой ненаглядный, поросший осокой, кугой… в курганах твоих лежат несметные сокровища, и все здесь чарующее — из русских народных былин, «щемящее».

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
Бесплатно
печатная A5
от 381
Купить по «цене читателя»

Скачать бесплатно: