Аллель-Ольга Полякова
РОДОВАЯ КНИГА
По материалам семейного архива Билькисов -Поляковых
(518 тыс. зн. с проб.)
Оглавление
ПОСВЯЩЕНИЕ
С годами все больше чувствую себя человеком родовым — частью гигантского живого организма, называемого РОД, с его специфическим характером и сверхзадачами, которые он осуществляет через нас, его составляющих. Уже давно разными способами, в том числе используя методы современной психологии и даже практики несколько мистического толка, пытаюсь осознать в себе деятельное присутствие моих предков. Понимаю, что во мне всю жизнь реализуются их побуждения, стремления и потенции, которые в сумме неизмеримо сильнее всего, что можно отнести к моей личности-индивидуальности. А потому эту книгу рассматриваю, в первую очередь, как некий промежуточный родовой итог на пути реализации одной из задач нашего рода.
В моей родительской семье никаким психологическим, тем более, мистическим практикам места не было, все были материалистами, атеистами, идейными коммунистами, большевиками-ленинцами. После откровений и развенчаний 50-х годов сияние коммунистической идеи заметно поблекло, но инстинкт психического самосохранения твердил со всей решительностью, что это — трудности социалистического роста.
На самом деле, все всё знали и про красный террор, и про сталинские репрессии. Слушали по вечерам западные голоса, тихо доносившиеся из приемника, специально настроенного на «вражеские» волны моим киевским дядей-инженером. Читали, обсуждали, хранили и перепечатывали самиздатские рукописи. Из партии родители решили не выходить публично, чтобы не навредить мне. Всякие повороты видали… И все же в глубине души продолжали верить, если и не в коммунизм, то уж точно во всеобщее братство людей.
Верили вопреки тому, что знали?
А, может, благодаря тому, что было записано в их еврейских генах?
Занятия психологией позже заставили меня понять, что для моих дорогих родителей и нежно любимых бабушек, — как, вероятно, и для большинства советских евреев этих поколений, — идея коммунизма в каком-то искаженном виде удовлетворяла их глубинной генетической потребности в Боге. И когда я это увидела, то перестала стесняться присутствия красного язычества в моей семье.
Конечно, по отношению к традиционному богоискательству иудаизма коммунизм был дешевой профанацией. Мерцающее сияние кабалистических тонкостей утонуло в черно-белой пошлости советской идеологии. Но для какого-то очередного урока Всевышнему нужен был и разрыв евреев с традицией, и само это идейное замещение. В душах советских евреев того времени коммунизм с его мифическим «светлым будущим» стоял на выращенной множеством поколений вере в божественный Закон и Милосердие, в грядущее царство Мошиаха. Они были временными безбожниками на генетически встроенной в них базе единобожия.
…Мои дорогие предки, мои коммунистические праведники! Что бы вы ни думали вашим разумом, как бы ни блуждали в идейных потемках той поры, я помню ваше живое тепло — вашу настоящую доброту и любовь, ваши улыбки и слезы… И эта наша общая жизнь, эта святая праведность сердца для меня выше и дороже любых идей и заблуждений разума. Я люблю вас. Вы все живете во мне. Вам всем я посвящаю эту книгу. Конечно, и я, вслед за вами во многом ошибаюсь. Но так же, как в вас, священный огонь веры откликается во мне Божественному свету, который светит всегда. И в наше время он, наконец, открывается всем живущим. Уже сейчас он преображает Землю. Амэйн!
ПРЕДИСЛОВИЕ
История, которую я могу восстановить по данным семейного архива, прибавив к ней собственные воспоминания, охватывает период с конца 19 до начало 21 века. В общей сложности, при всех оговорках это семь поколений. Для родовой структуры не так уж много, но это все, что мне видно из точки здесь и сейчас.
Сейчас мне 66. В этой жизни я не продолжила свой род — не родила детей. Нумерология утверждает, что это было с самого начала заложено в моей родовой программе, в моей судьбе. Может, и так. Каким-то образом догадалась об этом еще в 19 лет, потому что именно тогда твердо решила, что детей не будет. И вот теперь чувствую, что должна что-то сделать для нашего рода — если уж не продолжила его физически, то послужу ему как-то иначе. Потому и взялась за эту работу.
Хочу рассказать о людях, которых знаю, люблю и помню, а также о тех, с кем никогда не встречалась, с кем познакомилась, благодаря семейному архиву. Хочу сохранить их черты, их жизненные пути, их живую душевность. И неважно, кому это нужно и кто будет читать. Это нужно, прежде всего, мне самой, чтобы помнить прошлое и правильно чувствовать настоящее — чтобы держать связь и быть в роду. Это нужно моим близким — тем, кто сейчас здесь, тем, кто будет после, и тем, кто был прежде. Да, уверена, что и в других временах-пространствах тоже читают наши книги. И эту прочтут заинтересованно и порадуются богатству опыта нашей общей жизни. Это нужно всему нашему роду — одной из ветвей Вечного Древа Жизни.
Есть разные уровни родовой информации. Самый общий — родословная. Она показывает состав, последовательность и родовые отношения поколений: кто с кем состоял в браке и кто кого родил — имена, места, даты. Пока разбирала семейный архив, составила для себя такую таблицу родословной, собрав туда все, что удалось выяснить с большей или меньшей достоверностью. Эта таблица помогла мне увидеть некоторые важные вещи, о которых скажу в своем месте.
Но сквозь такую родословную, из-за слишком большой уплотненности информации, почти совсем не видны судьбы людей, составляющих род. Между датой рождения и датой смерти — только дефис. А на самом деле там — целая жизнь, путь души и тела в их развитии и взаимодействии с другими проявлениями Жизни. Каждый путь значителен по-своему, а реальные отношения людей в роду всегда далеки от идеально-структурных: муж и жена, полные любви друг к другу, дети, благодарно перенимающие опыт родителей. Чтобы увидеть реальность родовых отношений, надо приблизиться к каждому и хоть как-то проследить его жизненный путь, рассматривая подробности биографии.
На каком-то этапе этих приближений возникла удивительная картина: вот, два рода текут своими путями, ветвясь, распространяясь по Земле, то наполняясь, то мелея, как реки. И в них созревают два человека, которые тоже идут каждый своим путем, с кем-то расставаясь, с кем-то сближаясь, переезжая с места на место, взрослея. И, кажется, кто-то их гонит в пространстве и времени, продвигая навстречу друг другу. Наконец, они сталкиваются на очередном повороте, влюбляются, женятся, рожают детей — их родовые потоки объединяются и дальше текут вместе, чтобы ветвиться для следующих объединений. Так циркулируют воды, то растекаясь, то собираясь в моря, то поднимаясь пАром, то проливаясь из туч. И когда удается все это так, — как бы, сверху, — увидеть, то вот перед нами — кровеносная система человеческой жизни на Земле.
Но есть еще один уровень родовой истории — личные переживания и осознания, душевные постижения и душевные продвижения людей, составляющих род и его поколения. Думаю, именно это и является основным богатством рода, определяя специфические качества его характера, энергии, текущей от поколения к поколению.
Чтобы почувствовать эту тонкую материю, необходимо еще пристальнее всмотреться в детали. Письма, воспоминания, дневники, заметки на полях книг, фотографии разных периодов — вся эта мозаика слов, лиц, почерков прикасается к чувствам потомков, рождает сопереживание, ощущение родства душевного. Разбирая семейный архив, почувствовала это в полной мере и осознала огромную важность восстановления такого рода психических родовых связей. А потому в этой книжке попыталась собрать некоторые россыпи этих — лично связующих — подробностей жизни моих близких и своей собственной.
И если получится у меня соединить здесь все эти уровни — и статистический, и биографический, и душевно-сентиментальный — то буду считать свою задачу выполненной.
Помещаю вначале эссе 2009 года, где по живым следам описывала работу с семейным архивом и некоторые свои состояния, ею вызванные.
Разбирая семейный архив
Господи, и конца-краю этой работе не видно! Весь мой дом засыпан письмами и фотографиями. Они многослойно лежат на столах, подоконниках, стульях, на диване и на полу. Я брожу между ними, дыша запахом старой бумаги, утопая глазами в лицах и строчках. Я пытаюсь разложить их и навести хоть какой-то порядок. Но уже понимаю, что дело не только в этом и даже совсем не в этом.
Старые фотографии, документы, тетради, альбомы, и письма, письма, письма. Мои предки писали друг другу каждые 3—4 дня, рассказывая подробности текущих событий, иногда повествуя о чувствах, иногда рассуждая о жизни. Как они сохранили все это? Ведь была война, кто-то воевал, кто-то уезжал в эвакуацию, все переезжали с места на место. И возили за собой эти тысячи фотографий и документов?
Каждая снятая с антресоли папка взрывается ворохом писем, и каждое письмо — чей-то голос, чей-то прожитый день. Прочитываю несколько строк, чтобы понять, куда класть, и сразу влезаю в шкуру пишущего, начинаю чувствовать его и чувствовать за него.
Замечаю, что часто думаю о них и говорю с ними, ощущая их всеми телесно-душевными рецепторами как живых. Проваливаюсь в их жизнь, слушаю их голоса, смеюсь их шуткам…. Потом вдруг отрезвление — их уже нету здесь. Тогда слезы. Документы фотографирую, а в видоискателе моего фотоаппарата — туман-туман…
Во мне рождается жадность к ним. Вспомнила, что надо позавтракать: вот сижу и ем свою гречку, но глаза устремлены к пачке не разобранных еще писем. Заставляю себя доесть, прежде чем схватить следующую бумажную драгоценность.
Когда раньше думала о родных предках — было смутно и далеко, что-то щемило ностальгически-неясно. Теперь знаю каждого близко, и каждый стоит во мне в полный рост.
…И вот так, день за днем, месяц за месяцем, я перебираю тексты, фотографии и казенные документы. Каждая бумажка выстреливает в меня своим зарядом, каждая — память и прозрение. С утра до вечера я под ударами этой трассирующей информации, в ее перекрестном огне. Сильно устаю, но уже понимаю, какую благодатную работу делает этот архив для меня и моей семьи, для каждого в моем роду.
Я — плавильный котел, в который сейчас брошены жизни нескольких поколений. Во мне сейчас бродят их мысли и желания, во мне восстают их сложные отношения — во мне все это варится, переваривается и как-то… исцеляется, что ли. Я примиряю их всех. Я исправляю все искажения их мыслей, я утешаю все, бушевавшие в них, страсти. В моей крови, в моих клетках они все сейчас обретают покой. Да, вот именно так — высоко и гордо — я себя сейчас ощущаю… Сквозь слезы.
В этой родовой работе я и сама поднимаюсь. Все ленточки моих ДНК целыми днями пребывают в незнакомой жаркой активности. Они трепещут на сквозняке наших родовых дыханий, общений и общих переживаний. Иногда я боюсь полностью раствориться в чем-то большем, исчезнуть совсем. Но сила растет во мне. Это потому, что теперь я крепко стою в своем роду, и нет среди нас позабытых. И лишних среди нас нет!
Когда жизнь длится достаточно долго, нам иногда удается проделать внутри себя путь от суда к милосердию — от одной Его руки к другой. Вижу это по отцу: чем старше, тем терпимее. Вижу это и в себе: они все у меня ни правые, ни виноватые, а все мои родные, мои дети любимые. Каждый звучит своим голосом, выглядит своим почерком, смотрит на меня с фотографий — на меня, на меня… И каждый ждет. И ни один не лжет. И каждый драгоценен своей неповторимой жизненностью.
И я, как несчастный одинокий бог, знаю, что их ждет, что с ними будет и чем закончатся их жизни! А они, когда это пишут, когда так смотрят — еще ничего не знают…
А если б знали? Тогда, конечно, их чувства и мысли тоже склонились бы в сторону милосердия. Просто не все пока успели…
А может, ничего и не кончилось?
ПУТИ
Много раз, думая о своих предках, поражалась, в частности, тому, как разбросанные по свету еврейские роды притягиваются друг к другу и переплетаются заново. Здесь собрала некоторые общие сведения о каждом из родов, которые соединились при моем рождении. Рассказываю так, как это сложилось во мне: в более или менее хронологической последовательности, со множеством отступлений, возвращений и забеганий вперед, прибавляя собственные комментарии, размышления и домыслы.
Род отца
Фамилии моих предков по отцовской линии: Билькисы (в американском варианте Wilkes), Руссиновы (в американском варианте Rusanoff, Rusenoff и Rosenoff) и Силинские.
Вот, что знаю о происхождении фамилии моего отца.
Билькис — собственное имя йеменской принцессы, больше известной как Царица Саввская. Это та самая царица, которая приехала к Царю Соломону, чтобы испытать его мудрость, и стала, по некоторым версиям, одной из его жен.
На родине Царицы Саввской (Царицы Сабы), куда она затем вернулась, находится древний Махрам Билькис, также известный как Авам Храм. Реб Гугл сообщает, что это был главный храм сабейского национального бога луны (Almaqah). Авам Храм был главным местом паломничества и самым значительным религиозным учреждением в древнем Йемене. (http://dostoyanieplaneti.ru/441-avam-khram-makhram-bilkis)
Загадочный Махрам Билькис («храм бога Луны») находится в песках Аравийской пустыни на севере Йемена. Считается, что он использовался во времена легендарной царицы Сабы. С VIII в. до н. э. вплоть до середины VI в. н. э. сюда стекались паломники со всей Аравии. …Царство Саба было центром арабской цивилизации, а в самом сердце ее находился Махрам Билькис. Этот храм по праву может называться восьмым чудом света.
О царице Сабы упоминается в Библии и Коране. Там она фигурирует под именем Билькис. (http://www.mysticspot.ru/?p=1311)
Дэя Билькис, она же Сарра, она же Софья — сестра моего отца, — пришедши однажды к нам в гости на Матвеевскую на празднование моего дня рождения, вероятно, пятнадцатого по счету, произнесла странную фразу. С коробкой конфет наперевес, она притиснула меня к стене и таинственным шепотом сказала:
— А ты знаешь, котик, что твои прадеды были равинами?
Именно так, во множественном числе. Должна признаться, что тогда это известие не произвело особого впечатления. Зато потом я много раз вспоминала ее слова, пыталась что-то узнать о своих предках — разыскивала документы, запрашивала сведения. Иногда даже использовала современные психо-практики, пытаясь прорваться сквозь время к ушедшим поколениям моего рода.
Еврейские общины образовались в южной Бессарабии уже в 16 в. После Альгамбрского декрета 1492 года один из потоков евреев, изгнанных испанцами, направился в Турцию и Сербию, откуда их потомки продвинулись затем в тогдашнюю Османскую империю, позже распавшуюся и отчасти превратившуюся в Бессарабию и Западную Украину.
Рав Михаэль Шулькин как-то сказал мне, что, в частности, испанские кабалисты разделились во время переселения на несколько ветвей, часть из них ушла на Север Африки, часть — в Цфат и часть — в Бессарабию.
Мой прадед, Ицхак Билькис, по данным семейного архива умер в Кишиневе около 1882 года. Теоретически он должен был быть одним из раввинов, о которых сказала Дэя, и, вероятно, мог быть похоронен на еврейском кладбище Кишинева. Однако на мой запрос по фамилиям Билькис и Руссиновы от 01.10.2009 на сайт «Мой Город Кишинев» получила ответ от steinchik, в котором говорилось, что «на сохранившихся участках старого кладбища нет захоронений ни по одной из этих фамилий».
Представляю себе, как переживал бы мой правильный еврейский прадед — предполагаемый раввин из Бессарабии — Ицхак Билькис-старший, знай он, что его сын, Хаим-Нахман (в последствии Ефим), не только не пошел по его стопам, а пошел ровно поперек, став сначала левым эсэром, а потом коммунистом-большевиком. Но Ихцак так ничего и не узнал при жизни, поскольку умер, когда его сыну было всего 6 лет, так что смотреть на последующие безобразия ему пришлось уже сверху, а оттуда все выглядит, надеюсь, несколько иначе.
Руссиновы — фамилия моей бабушки, матери моего отца. Тот же реб Гугл сообщает, что фамилия, начинающаяся на Рус… (Руссо, Руссу, Русу, Руснянский, Русановский), и сейчас вполне распространена, в частности, в Молдавии. Вероятно, во всей бывшей Бессарабии таких фамилий было достаточно. Сколько из них еврейских сказать трудно.
Вот информация из книги Александра Бейдера «A Dictionary of Jewish Surnames from the Russian Empire»: Фамилия Руссинов произошла или от названия деревни Руссины (деревня под таким названием есть в Двинской, Вилейской и Новогрудокской областях), или от идишской формы женского имени Рахель, в котором случае Руссинов — сын Рахель. Рахель с Торе была была женой Яакова и третьей праматерью еврейского народа.
Хая Раше бат Ципе Риве бат Шмуэль
Первая жена Хаима-Нахмана (Ефима Исааковича) Билькиса, Хая Раше Шмульевна (Раиса Самойловна) Билькис, урожденная Руссинова, была швеей, родила троих детей и умерла весной 1927 года от рака в московской клинике 50-ти лет от роду. Фотографию своей мамы — молодой, пухлолицей, очень серьезной девушки — мой отец всю жизнь носил в портмоне.
Моя бедная, не встреченная в жизни бабушка Хая-Рая! Видимо, бОльшую часть жизни она говорила на идиш. Ее письма детям написаны на плохом русском, они просты, за всяким житейским в них — неизбывная заботливая нежность. Она чем-то похожа на мою маму, только у моей мамы голос еще выше — совсем как у птички.
Вся остальная семья Хаи во главе с отцом, Шмулем Руссиновым, и его женой, Ципе Риве, еще до революции (не позднее 1913 года) эмигрировала в Америку, где поселилась в Нью-Йорке, в Бруклине. Непонятную, отдающую Русью, фамилию Руссинов они постепенно трансформируют в благозвучные и, вероятно, более политкорректные: Rusanoff-Rusenoff-Rosanoff. Адрес Сола Руссинова, брата Хаи, в 1927 году: 1450 Madison ave, адрес ее сестры, Софьи, (Сошки, Шошки Баелин): 424 Hopkinson ave (Mrs.S.Baelin).
В том же 1927 году приходит взволнованное письмо от племянницы Доры (по-английски) с ее, Дориной, фотографией. Все родственники беспокоятся о судьбе Хаи и просят сообщить подробности о ее кончине. Самый факт смерти они скрывают от ее матери, Ципе Риве. Из этих писем видно, что семьи в России и в Америке все еще общаются.
Следующие документы на эту тему относятся уже к 1932 году. В Москву из Америки приезжает Берта Маршова. Она привозит детям Хаи письмо от их дяди, Сола, и просит передать ей ответ на адрес: пл. Ногина, 4 Дом Советов. Похоже, что американские родственники давно не получали сведений от близких из России, да и способ доставки письма говорит о том, что связь прервана. Сол Руссинов-Rosanoff написал свое письмо на идиш, поэтому не понятно, смогли ли племянники его прочесть. Их партийному отцу в это время родственники за границей уже совсем некстати. Как бы там ни было, записка Берты — последнее известное мне свидетельство контактов этих ветвей рода.
Помню, что мой отец много лет не давал маме выбросить сильно изношенный, отчасти даже дырявый песочного цвета свитер со стальной молнией. В памяти сохранилось смутное воспоминание, что этот свитер был некогда прислан из Америки.
Хаим-Нахман бэн Ицхак
Дед Хаим-Нахман, он же Ефим, он же Юхим в 1896 году получает свидетельство на звание аптекарского помощника, на каковой должности и работает сначала в Харькове, успевая поучаствовать там в революционных событиях 1905 года, затем в Одессе.
Из писем брата Хаи Билькис, Сола Руссинова (Sol Rozenoff), известно, что и братья Ефима, одного из которых зовут Бенцион, живут в Америке. Американская фамилия жены (вдовы?) одного из братьев — Wilkes. Ее адрес: 4703—12th Ave. Bklyn N.Y
Ефим Билькис работает день и ночь на нескольких должностях одновременно, посылает детям деньги и заботливые письма, говоря о себе часто в третьем лице: «Папа вас любит, папа все простит, кому же, как ни папе, помогать своим детям…». В семейном архиве хранятся 28 писем деда к его детям — Сарре (Дэе, Софье), Исааку (Валентину) и Лейбу (Леону, Леониду). Дядя Сол в письмах из Америки называет его Лео или Лев (что не различимо на идиш). Господи, столько у каждого имен!
Двоюродная сестра Ляля рассказала со слов своей мамы, что в голодную пору, уезжая в командировку, дед Ефим оставил им — своей снохе с двумя детьми и двумя престарелыми родителями — хлебные карточки. Велел при этом черный хлеб съесть, а белый высушить и оставить для него. Понимаю, что у сестры о нем не самые добрые воспоминания.
После семи месяцев московских мучений, закончившихся смертью жены, Ефим на нервной почве заболел калитом и в июле 1927 года поехал лечиться на воды в Кисловодск. Там его опекает врач-диетолог, Сарра Абрамовна Силинская. Она — дочка старой большевички Надежды Николаевны Силинской, которую сам Ефим знает по партийной работе, да и вся его семья поддерживает с ней дружеские отношения. Из санатория Ефим пишет детям о прекрасном человеке, настоящем большевике, верном партийце, Сарре Силинской, с которой они — большие друзья.
Перспективы одесской жизни захлопнулись для Ефима, судя по всему, в 28-м году в связи с переходом всякого обучения в Одессе на українську мову. Не знавшему как следует украинского, деду пришлось оставить должность заведующего Курсами повышения квалификации фармацевтов, по тем же причинам прервалась и его работа над диссертацией. Вместе с Саррой Силинской и ее сыном, Витей, он переехал в Москву. В Москве Ефим сначала работает в городской аптеке, но затем, будучи партийным активистом, переходит в Министерство Путей Сообщения заведовать курсами переподготовки медицинских работников подвижного состава. А в 29-м у Ефима и Сарры появляется сын Владимир.
Старшие дети своего отца не поняли и на какое-то время прекратили с ним общаться. Видимо, их оскорбило, что отец слишком быстро забыл их маму. С сыновьями эти отношения в течение года восстановились, но дочь Сарра (Дэя) в своем болезненном ригоризме так и не простила отца.
Другой причиной разногласий между поколениями служила аполитичность детей, не желавших вступать сначала в комсомол, затем в партию большевиков, что, судя по нескольким письмам, очень тревожило их отца. Дети пытаются уклониться от обсуждения темы, но отец настаивает. В частности, в письме к Лёне в феврале 1928 года Ефим описывает примечательные подробности своих усилий в этом направлении:
Я несказанно рад, что ты увлекаешься социальными науками да философией. Учись и побольше набирай умственного багажа. Помни восклицание Маркса «Невежество еще ни разу не спасало мира» (вроде этого там сказано). Я с тобой совершенно согласен, что ты несколько просрочил момент вступления в КСМ. Полагаю, винить меня в этом нельзя: ты, вероятно, помнишь, как я тебя прикрепил к джутовой фабрике и впоследствии к Ц. [центральному] Д. [дому] рабочих подростков, купил тебе велосипед и всячески рассчитывал, что ты пойдешь в ряды КСМ, а оттуда в партию…
В 32-м году упомянутый выше Витя — сын Сары Силинской от предыдущего брака — вместе с подельниками ограбил квартиру своей матери и своего приемного отца. Ограбил их и тут же пошел в Метрополь, бывший тогда коммунальным общежитием с признаками былой роскоши. Пошел он туда, чтобы ограбить свою бабушку, старую большевичку, Надежду Николаевну Силинскую. Там он был арестован, и больше о нем в архиве нет никакой информации.
В письме дед сообщает своему любимчику Лёне об этих печальных событиях и пишет дальше:
Вопрос, деточка, у меня совсем иного порядка: каким образом достать хоть часть зимней одежды — зимнее пальто и ботинки, без чего я, очевидно, обречен на гибель, так как в Москве возможно только несколько дней (письмо датировано 12.10.1932) выходить без упомянутых атрибутов, рискуя, разумеется, получить воспаление легких и прочие болезни. И вот, милый сынок, наступил тот момент, когда твой отец нуждается в помощи… Печально, что обуви мужской и зимних мужских пальто можно достать только по ордерам. А ордеров-то не легко (а возможно, и совсем) предоставляют. А тут зима надвигается. Вот положение-то чертовское! Можешь ли ты чем-нибудь помочь? Не знаю. Впрочем, попытайся. Авось на заводе тебе выдали бы пару какой бы то ни было обуви (размер 41—42), или же есть возможность достать старую пару обуви и переслать мне…
Из следующего письма выясняется, что на самом деле все не так плохо, что есть ордера на пальто и ботинки, да и деньги тоже есть, если придется эти вещи покупать. Больше всего отцу был важен сердечный отклик детей на его несчастье, а также их горячее желание помочь. Развитию этого тезиса Ефим посвящает несколько страниц длинного письма к сыновьям.
Дед прожил 59 лет, успел похоронить двух жен, родил 4-х детей и всю жизнь работал, как угорелый, одновременно продвигаясь по партийно-административной линии и содержа свое семейное хозяйство. Сейчас понимаю, что его партийный пыл не в последнюю очередь подогревался мыслью об американских родственниках — факт по тому времени, вполне опасный для жизни. Дед умер в 36-м от сердечного приступа, собрав множество справок в доказательство своей преданности делу большевиков, но все же не пережив очередной партчистки.
Его давно нет, и я не готова его осуждать или оправдывать. Сейчас я просто держу в руках его письма, и мы с ним обмениваемся чем-то тонким-незримым…
Вдруг думаю: «Как он, наверное, любил бы свою внучку Олечку…». Смешно? Может быть.
Итак, следующее поколение. Дети Хаима-Нахмана Билькиса от первого брака с Хаей Руссиновой: дочь, Сарра (Дэя, Софья), старший сын, Исаак (Валентин), и младший сын, Лейб (Леон, Леонид) Билькисы. Сын от второго брака с Саррой Силинской — Владимир Силинский.
О моем отце, Исааке Билькисе, напишу позже. Сначала о его сестре и брате.
Сарра бат Хая Раше бат Хаим-Нахман
В моем детстве ее звали Дэюша. Дэей (Божественной) Сарру прозвали братья, восхищенные ее красотой. Ко времени моего детства от былой красоты уже ничего не осталось. Помню ее всегда толстой, рыхлой, седой, не слишком опрятно одетой. Но гораздо острее помню ее совершенно детскую улыбчивость и светящуюся нежность, которую она источала всеми фибрами души, по крайней мере, в мою сторону.
О былой красоте Дэи слышала замечательную историю из уст Сарры Моисеевны Лившиц, вдовы Лёни Билькиса. В качестве молодой жены и нового члена семьи, Сарра собиралась в Москву, а муж почему-то не мог ее встретить и сказал, что на вокзал вместо него придет сестра. На вопрос Сарры, как она узнает эту незнакомую сестру в толпе встречающих, Лёня ответил: просто ищи самую красивую женщину — это и будет Дэя. Так все и произошло.
Иногда мы с мамой и папой ходили в гости к Дэе, но поместиться всем в ее крошечной узкой комнате, густо заставленной дряхлой мебелью, было трудно, а потому Дэя чаще приходила к нам. Мне она каждый раз приносила коробку конфет, слегка помятую и кустарно перевязанную бечевкой. Не хочу размышлять о том, где она брала коробку, но конфеты в ней были явно развесные. На фирменный «Красный Октябрь» у нее попросту не было денег.
Мои родители всегда дарили ей что-то полезное: постельное белье, полотенца, ночные рубашки и тапочки. (Когда Дэюша умерла, все это обнаружилось в ее шкафу в нетронутом виде, а после похорон, благодаря заботам соседей по коммуналке, благополучно испарилось.)
Помню, что отец периодически писал сестре письма, в которых были разграфленные страницы с какими-то расписаниями, упражнениями и прочими полезными текстами, призванными внести в ее быт некоторый порядок и оптимизм.
Всю жизнь она работала на каких-то незначительных должностях, то кассиршей, то машинисткой, пока не была признана инвалидом и не получила за это свою крошечную пенсию. Машинописный навык остался, и она с упоением перепечатывала целые тома Ахматовой, Мандельштама и Цветаевой, чьи книги тогда невозможно было купить. А заодно Солженицына и прочий актуальный самиздат политического толка. Конечно, за это можно было и загреметь в места, достаточно отдаленные, но она печатала, мы читали, хранили и делились с друзьями, а Бог миловал.
Что Дэюша психически больна, я поняла, только учась в школе. Родители знали это, конечно, уже давно. Сейчас думаю, что причиной, или, по крайней мере, поводом для ухода в болезнь, стало сообщение о том, что горячо любимый брат, Лёня, пропал без вести. Это произошло в начале 1942 года. Метание между отчаянием и надеждой на фоне голода, холода и прочих тягот жизни в эвакуации — это то, чего не выдержала слабая психика Дэюши. Судя по письмам, она и раньше плохо адаптировалась к бытовым трудностям.
Уже учась в театральном институте, я однажды застала одно из обострений ее болезни. Дело было летом, родители жили на даче, я — у бабушки, а наша роскошная трехкомнатная квартира на Матвеевской, площадью 41 квадратный метр, была полностью предоставлена в Дэино распоряжение, чтобы она могла отдохнуть от своей коммуналки. Мне было велено почаще ее навещать. Как-то я пришла туда и застала тетю в состоянии мрачного беспокойства. Шепотом она завела разговор о моей учебе. Скоро выяснилось, что шепот имеет причины. Она просила меня похитить для нее некоторое количество театрального грима, который обязан быть в театральном институте. После многих расспросов оказалось, что виной всему — школьная тетрадка в линейку, исписанная детскими каракулями. Конечно это — шифр, с помощью которого, изменив для конспирации почерк, ей давал знать о себе Лёня, который вовсе не погиб на войне, которого все это время держат у себя КГБисты. И вот теперь Дэя собирается загримироваться, чтобы не быть узнанной, и отправиться на поиски брата, потому что — она это чувствует — они прячут его где-то тут поблизости, на Матвеевской… Она видела его в окне одной из пятиэтажек, когда возвращалась из магазина…
Бедная, бедная! Потеря брата, идея его поисков, ставшая уже маниакальной, терзала и грызла ее беспощадно до самого конца жизни.
Лейб бэн Хая Раше бэн Хаим-Нахман
Лёню, Леона, Лейба Билькиса я знала в детстве только по скупым рассказам близких. Скупым, потому что им всегда было больно вспоминать о потере. В семье его считали вундеркиндом — он знал несколько языков, играл на скрипке, писал стихи. Видимо, по настоянию отца пошел учиться на инженера, позже занимал высокие должности на Никеле — Южно-Уральском никелевом комбинате.
Дэя звала его Лютиком. Отец, Хаим-Нахман, иногда называл его детским прозвищем Лёндык, и вспоминал в одном из писем прекрасные былые времена, когда сын играл на скрипке Мендельсона, а папа гладил его по головке.
Сарра Моисеевна, вдова Лёни, рассказывала мне о нем в пору нашего с ней, внезапно вспыхнувшего, общения.
Мне было тогда уже лет 20, я жила на Арбате, училась в институте, но это общение было чем-то важным, так что я находила время ездить к Сарре Моисеевне на Войковскую. На отекших ногах она медленно перемещалась по комнате, безуспешно пытаясь угомонить или хотя бы поймать своего, темпераментно снующего, двухлетнего внука, Лёнечку, и одновременно продолжала нашу неторопливую беседу. А я сидела на диване, растворяясь в теплой нежности, от нее исходящей, и стыдилась, что не помогаю охотиться на внука.
Из тогдашних разговоров, остро помню ее сожаление о том, как мало времени они с мужем провели вместе. Леон Билькис был инженером, работал за тридевять земель, домой к жене и детям приезжал не часто. Мне казалось, она помнит каждую встречу, посчитала и хранит в копилке памяти все часы их семейного счастья. Когда Лёня вырывался в Москву, они едва успевали обняться, как уже прибегали горячо любящие его брат и сестра, которым он тоже был необходим. Сарра Моисеевна их тоже любила, но они отнимали у нее мужа.
По ее же предположению, занимая высокие должности, Лёня не был, как многие в то время, арестован только потому, что его невозможно было застать дома.
24 июня 41-го Леон Билькис ушел на войну, был переводчиком при штабе 222 стрелковой дивизии и пропал без вести в начале 1942-го. Его 222 стрелковая дивизия к этому времени входила в состав 33-й армии генерала Ефремова, которая с октября 41-го воевала под Наро-Фоминском. Весной 1942 года армия была окружена и к апрелю прекратила свое существование в результате так называемой «Ржевской битвы». Остатки комсостава во главе с генералом Ефремовым пытались пробиться к своим, но все полегли в Шпырьевском лесу на границе Калужской и Смоленской областей.
Все это я выяснила только в двухтысячных, когда появились военные следопыты и когда начали открывать военные архивы. Прежде об этом позоре советской армии никто ничего не должен был знать, а потому мой отец, потратив на поиски брата несколько лет, так и не нашел о нем никаких сведений.
Лёня погиб за 10 лет до моего рождения, и мне по наследству досталось лишь смутное чувство боли и невосполнимой утраты. Но потом передо мной оказались его письма, открытки домой, написанные из бесконечных командировок. В них он живой и невредимый со всеми своими мыслями, весь в работе, с ворохом недописанных стихов и тревожным чувством проходящей молодости.
Но еще до чтения его писем и стихов между нами сложились и какое-то время продолжались трудно объяснимые отношения. Лёня вдруг непонятным образом вторгся в мои мысли и даже сны. Не проходило дня, чтобы я не думала о нем, и не могу сказать, что это было мне приятно. Было беспокойно и нервно, как будто он с того света чего-то от меня ждал и даже требовал, а я все не понимала, чего он хочет. Потом поняла и, думаю, сделала все правильно.
Хотя было в этом странном общении и кое-что другое.
Все будут здесь, и все придут.
Каждый камень молчит о Боге —
и ты, дитя, знаешь Его.
Как древо, сосущее влагу,
раскрывает объятия утру,
как зеленеющий лес на закате
пахнет теплом уходящего дня,
как желто-зеленая птица в ветвях
умолкает от близости ночи, —
так меркнет твое пустое сознанье,
растворяясь в знаньи Его.
Порожденье Земли умолкает
под очами открытыми Неба.
Это стихотворение просто записывала — без остановки, очень быстро — точно зная, что его диктует Лёня.
Исаак бэн Хая Раше бэн Хаим-Нахман
Вот автобиография Исаака Билькиса, написанная от руки без абзацев на листе из школьной тетради.
Автобиография Билькиса И. Е.
Родился в 1904 году в городе Минске. Отец был аптечным работником, мать — швея. Родители умерли. Учился в ремесленной школе в городе Одессе, откуда ушел добровольцем в Красную армию, в первый Интернациональный полк, с которым участвовал в гражданской войне. В бою против банд Зеленого был ранен. Затем был в шестом Тульском и в 92-м полку Петроградской Дивизии. Участвовал в боях против белополяков. После был на пехотных командирских курсах в Одессе и Чугуеве. В составе сводной Дивизии курсантов был в Крыму. В 1921 году демобилизован. Служил в Одессе, в ЧК по охране побережья. Затем с 1924 по 27 работал в Харькове в Харьковском ГПУ в должности фельдъегеря. Окончил курсы физкультуры и работал инструктором физкультуры в Донбассе. С 1929 — студент Центрального Института Физкультуры, по окончании которого работал на разных методических и преподавательских должностях в городе Свердловске. В Москве преподавал с 1937 года в первой Артиллерийской спецшколе и с 1939 в Московском Институте Химического Машиностроения. Был призван в РККА и участвовал в освобождении Северной Буковины и Западной Украины. С 1941 по 1946 год в рядах Красной армии в должности от командира взвода до командира стрелкового батальона был на разных фронтах. Три раза был ранен. Награжден орденом Отечественной войны 1 степени и четырьмя медалями. За участие в войне и взятии городов имею 10 благодарностей. После демобилизации в 1946 году продолжал работать на кафедре физической подготовки МИХМа. В 1950 году преподавал в 110 школе. С 1951 года работал методистом лечебной физкультуры в санатории и бальнеологической лечебнице, откуда был переведен в 30-ю городскую больницу, где работал с 1954 года по 1964 год, когда ушел на пенсию.
Свою неофициальную биографию отец тоже написал сам. Я нашла ее в дневнике 50-го года.
Пришло желание, да и настала пора подвести некоторые жизненные итоги…
Скоро 47. Холост. Родителей нет, брата нет. Сестра больна. Уже не женюсь — игра не стоит свеч. Ранения и годы истрепали организм и исключили эту возможность.
Прожито три интересных и разных жизни. Последняя доживается. Установились привычки. Остались любознательность, чувство радости от всего умного, честного, душевного и красивого в жизни. Профессиональный оптимизм идет на убыль.
При малых потребностях нужен минимальный достаток. Сжился со многими неудобствами.
Полнею, лысею, седею, тускнею.
Было больше хорошего (качеством, не количеством), чем плохого. Было много дорогих мне людей, стало их мало. Любовь людей ко мне тревожит и согревает меня. Моя любовь все больше будет в тягость другим и мне.
Большому счастью взяться неоткуда, а то, что было — упущено и затеряно.
Сейчас, в канун последней мировой войны, живет желание, используя опыт прошедших жизней, еще многое узнать и понять, увидеть и услышать, поработать и подумать, порадоваться и погрустить. Многое вобрать и многое отдать.
Жить в остаток, если нельзя мудро, то хоть не глупо.
ПРОШЛОЕ
Мальчик с открытым ртом и круглыми глазами. Мама. Аланешты. Аптека. Одесса. Провиантская. Йоська. Погоня за открытиями нового, таинственного, страшного… Социалисты. Новорыбная. Двор и улица. Огромность вокзала. Ходьба на море. Папа. Песня Марсельеза. Проблема жида. Мы уголь ломаем кусок за куском. Желания и страхи. Некрасов. Буду художником. Вязь мечтаний. Сказки — копейка. Морской волк. Буссенар. Индейцы, пампасы. Эмар. Заунывный зов пароходов. Жуль Верн. Майн Рид. Пинкертон, Холмс. Картер. Пещера Лейхтвейси. Жажда подвигов. Революция. Стрельба по ночам. Керенский. Большевики. Арест папы. Красные подпольщики и белые. Гайдамаки и петлюровцы. Дора и ее квартира. Эсэры. Фира. Мэри. Саша. Лева, Веры, Люмо. Вечера 76-го. Разговоры про любовь. Любовь. Красная Армия. Мирное восстание. Преступление и наказание. Первый интернациональный. Непонимание и энтузиазм. Трудные опыты. Первая проститутка. Украинцы. Женщины. Трусость. Зеленые. Первый бой. Ранение под Ставищем. Гибель комиссара. Канев и трупы. Черкассы. Вся незнакомая, деревянная с дикими людьми и диким языком Россия. Снега. Калуга. Тула. Алексин. Мамонтов. Ночь, клуб. Запись в коммунисты. Леса. 11 Петроградская дивизия. Псковщина. Себеж. Фронт. Отдача белья. Питер. Смерти. Возвращение по теплушкам. Выпрыгивающее сердце. Одесса — море. Новое в старом. Опять доброволец. Курсант. Чугуев. На Врангеля. Страшный тиф. Таганрогский госпиталь. Демобилизация. Богатства нового дома. ЧК и Черное море. Блок и Северянин. Коттэ. Счетоводство и бегство. ГПУ. Годы караула. Инерция. Один на один с книгами. Поиски разочарований. Евгений Фальк. Развилка. Волнующее уходящее. Радости от новых побед. Больше бы ложек. Шепетовка. Граница. Друг Шевченко. Комсомольцы. Смерть матери. Физкультура — цель, слава, профессия. Безответственная любовь Веры Ф. Ее исчезновение. Одесса и любовь к Вере С. Разногласия в семье. Появление и исчезновение друзей. Ваня Кадуков. Спортивные рекорды. Веселые дураки и мои поклонники. Донбасс. Леня. Москва. Студенчество. Падения и взлеты. Стихи. Леф. Маяковский. Живопись. Смех и сила. Тамара. Таня. Гриша. Сталино. Часов Яр. Камышлов. Уралмаш. Трудные ступени. Внезапные ощущения уходящей молодости. Москва. Поиски упущенного. Угадывание истин. Разочарованность в сестре. Любовь к Нине. Жизнь ощупью и на вкус. На якоре. Расставание и плач Нины. Прощание с Леней в метро. Разными вокзалами к общей судьбе. Фастов. Граница. Чужая Украина. Воспоминания и сравнения. Повторение эмоций грандиозной войны. Мы и немцы. Немцы и евреи. Зарождение ненависти на реке Сан. Война, конъюнктура и политика. Встречи в Бологое и Калинине. Утерянная и обретенная Нина. Женитьба и война. Командир взвода (ранение), роты (ранение), батальона (ранение). Фатализм. Выжить, увидеть, обнять, заплакать. Эвакуация. Одиночество Дэи. Нет писем. Плач по Лене. Жизнь без него. Фронты и госпитали. Резервы, сачкование. Встречи в Москве. Нина. Размолвка и разрыв. Подольская тоска. Наступление 44 года. Рана на всю жизнь. Брно. Победа. Беляшов. Через Советский Союз в Монголию. Первозданность природы. Еще война и победа. Сибирь и разгул. Демобилизация. Надежды. Дома. Племянники. Сувениры — боль в сердце. Угасающий бродяжий дух. Живой Леня. Изменившаяся Нина. Реставрация уцелевшего. Искусственные условия существования. Мой старый друг Лиана. Бедная Лиза. Светлая Яся, что не для меня.
Войны: гражданская, освободительная, отечественная. Восемь лет в действующих и бездействующих армиях.
Стало: член партии, командир батальона, пять наград, пять ранений, нужный и бесполезный опыт, зрелость, подорванное здоровье, пухнущий вибрион усталости.
Было: молодость и здоровье, чуб, всяческий задор, вера, превосходство, гордость. Сплошные промахи и неистребимая надежда. Любовь к женщине, к жизни. Необъяснимая романтика великолепных мечтаний. Теперь в слабеющей памяти уже вне времени: идем днем, идем ночью, поля, длинные переходы, эшелоны, теплушки, нары, печки, станции и полустанки, солдатский хор, еще поля и овраги, и леса, и деревни, и городишки. Пехом, поездом, на лошади, бесконечные дороги, окопы, брустверы, хода сообщений, гул разрывов, неумолчное стрекотание выстрелов, солнце, пыль в зубах, дождь, грязь, хлюпающие сапоги, землянки и дзоты, зубная дрожь, сырость и вода, огонь костров и печей, домишки, газеты, беженцы, солдаты и командиры, госпитали, анекдоты, мат, задушевные беседы, фронтовая дружба, бабы, водка, доппаек, жратва и жратва, песни, Иван незнающий, фото и письма, щемящие желания, ракеты, огонь, пожары, взрывы, вдруг радость, разрушения, чужое горе, стон, молящие раненые, уснувшие люди и уснувшие трупы, хрипящие лошади, чтение сводок, вера в победу, убитых надо убирать, а не оставлять по неделе на виду. Белая сволочь, немецкая сволочь. Леня, где ты, узнай про меня. Дэя умная, родная, пугающаяся. Поспать и помыться. Фира, Вера, одесские девочки, ползти на брюхе, снайпер — горит, не подыматься, ползти, как рассвет, в бой, никого ж не останется, падать, вставать, бежать, падать, наши танки, вперед, гранату, а-а, рыть, зарываться, приказ двигаться, подымать бойцов, решить и приказать, обеспечить фланг, связь, кухня, боеприпасы, мат, мат и мат, хороша была баба, добрая Саша, хорошо б уцелеть, где-то ты, Леня, слышишь меня, бугристая, соленая гимнастерка, замерзшие позы сотен порубанных казаками красноармейцев. Новиков — защитник, командир, друг, пленные, Нина…
Все теперь в расплывающихся образах, вне времени, в бесшумных действиях и звуках, в неопределенных местах, при неясной погоде. Все эти дела, события, переживания не имеют цены или значения. Вот раны — свидетели — остались. Были большие волнения души и смятение чувств. Это точно. Были многие человеки разной величины, разных дел и мыслей. Я их знал. Всякая и разная была природа. Я ее смотрел, слыхал, осязал и нюхал. Все ушло по законам природы и жизни. Память сохранила обрывки — воспоминания, что уходят все дальше в небытие. По желанию сегодня еще могу вызвать из памяти дни и ночи без сна, в огне боев, мертвые сны кратковременных снов перед боем, тревоги или душное продолжительное безделье, бестолковщину в учебе, глупейшую субординацию, обнаженный героизм, жестокую трусость, постоянную организационную неразбериху, силу бесшабашности русского солдата, силу веры в победу, ропщущую выносливость и многотерпение, приспособление поОтом и кровью, как это сказалось в стадности отступлений и наступлений, как они предопределили нашу победу, нашу слабость, нашу силу, наши потери и приобретения. Путем войны и жизни, познаваниями, сравнениями, выводами, кровью, потом приобретался опыт — капитал, не дающий процентов и не идущий на пользу.
Выводы из ПРОШЛОГО: все мои достойные и недостойные человека, коммуниста дела, отношения к людям, переживания темнеют и глохнут. Они не могут быть приложены к сегодняшней жизни. Забвение — их естественный удел. Жизнь была длинна и безалаберна, испытано, перечувствовано, перетрогано, перевидено слишком много. Достаточно было самоотверженности, отваги и страха. Великая любовь всегда была в окружении малых любят, что плохо. Была все превозмогавшая надежда, что хорошо. Горох событий казался грозным, а теперь оказался вздорным. Тайное и непонятное разгадано и узнано, это жаль. Славно как, что всегда с собой носил, не теряя, гордость за себя и других, когда хороши, честны, умны, и презрение, когда плохи и глупы.
Теперь чуть медленнее и с некоторыми подробностями.
Что значит смерть нескольких людей, если индивидуум становится сильней благодаря им!?
Эта смутная фраза вместе со стихами и прочими афоризмами вписана в толстую тетрадь, которую мой отец 17 января 1925 года подарил на день рождения сестре Дэе — «хранительнице моих ненужных исписанных тетрадей». Он кокетничает. Ему двадцать лет, он спортсмен (призовые места по боксу), он красив, как бог, и знакомые девушки называют его «тарзаном». Он любит рисовать, ему нравится так и эдак менять свой почерк, выписывать заглавные буквы с многозначительным наклоном, изобретать виньетки и растительные орнаменты.
Чьи-то стихи и фразы в многочисленных общих тетрадях тех лет глубоко и беспросветно печальны. Ночь, тьма, сумерки, судьба, рок, смерть и т. п. — основной словарь этих писаний. Понимаю, что это — общий камертон того времени. Эти дети уже сильно напуганы жизнью, и все же пока — это только бравада. Им пока еще нравится пугать друг друга и вводить в состояние тоски и скорби. Бедные мои…
Смотрю на витиеватый почерк отца и вдруг вспоминаю: «Иегумен Пафнутий руку приложил». Мой папа — Мышкин? Да нет, конечно, нет. Ведь он спортсмен, «тарзан»… Пацаном успел повоевать в гражданскую…
Учился в ремесленной школе в городе Одессе…
Страстно влюбленный в Одессу и море, отец всю жизнь считал себя «одЭсситом», каковым по всем признакам и являлся. По причине множества юношеских романов к нему с одесских времен приклеилось имя Валентин. Впрочем, имена тогда меняли многие евреи, приспосабливаясь к советской жизни, при которой надо было выжить.
Окончил курсы физкультуры и работал инструктором физкультуры в Донбассе.
На Донбассе по молодости лет взялся отучать шахтеров от курения. Вывесил в спортзале плакат «Кури-кури — быстрей умрешь!», за что едва не поплатился собственной жизнью.
В Москве преподавал с 1937 года в первой Артиллерийской спецшколе…
В 36-м не стало отца, Ефима Билькиса. Его сын от второго брака, Володя Силинский, остался сиротой. Теперь мальчик живет у бабушки, Надежды Николаевны, в Метрополе. Исаак становится его опекуном и, наконец, по-настоящему знакомится со своим сводным братом. С этого времени они сблизились на всю жизнь.
С 1941 по 1946 год в рядах Красной армии
16 июля 1941 года младший лейтенант Билькис И. Е. снова мобилизован в действующую армию. Лейтенант, старший лейтенант — повышают в звании после каждого следующего ранения. Ком. взвода, потом командир 1-й пульроты — так написано в его документах. Курсы командиров. Командир батальона. Освобождал Брно и Будапешт. Затем в составе 606 ордена Богдана Хмельницкого полка 307 стрелковой Будапештской Краснознаменной дивизии с 23 марта по 13 апреля 45 года освобождал Вену. С 25 апреля по 9 мая 45 года в составе той же войсковой части освобождал Прагу. Награжден многими медалями и Орденом отечественной Войны 1-й степени.
В 1945-м папу не отпустили из армии. Дошел с ней до Монголии. В 46-м понял, что больше не может, написал просьбу о демобилизации. Дело передали в военный трибунал. И могло бы закончиться совсем печально, но… Одно из чудес папиной жизни: в «тройке», которая рассматривала дело Билькиса И. Е., оказался друг его отца (может, тот самый «Новиков — защитник, командир, друг», из послевоенного дневника?). Каким-то образом он «отмазал» папу от армии, и 2 февраля 1946 года бывший командир, а ныне заместитель командира батальона, старший лейтенант Исаак Билькис был уволен в запас и начал новую жизнь.
Начал он эту жизнь довольно грустно. В его военном билете записаны ранения: октябрь 41 — в спину; август 42 — в бедро; апрель 43 — в лицо; июль 44 — в пах. Как только напряжение армии ушло, все раны, контузии и сидящие в теле осколки сразу напомнили о себе, а вместе с физическими ранами заговорили и душевные.
Исаак пытается разыскать Лёню — своего любимого гениального младшего брата. Из этих поисков ничего не выходит. Все инстанции отвечают, что Леон Билькис в их списках не числится. И с Ниной Филатовой — фронтовой женой — тоже ничего не вышло. Папа расстался с ней, спрятал ее платочек в конверт, написал на нем: «НИНА 42—46» и приложил это к пачке писем, полученных от нее в означенные годы.
Он вернулся с войны, чтобы страдать в одиночестве, ожидая скорого конца — так ему казалось в его 43—44 года. К тому же у него никогда не будет детей — так сказали доктора, долечивая его рану в паху. А значит, скорее всего, не будет и жены, потому что какая женщина захочет без детей? Может, потому и расстался с Ниной?
В 1950 году преподавал в 110 школе. С 1951 года работал методистом лечебной физкультуры…
У брата Лёни осталась жена и двое детей — Ляля и Женя. Папа их любит и часто ходит к ним в гости. Они живут в двухэтажном деревянном бараке у завода Войкова. В коммуналке вместе с Билькисами живет еще семья Рубинштейнов, и папа дружит с Лизой Рубинштейн, сначала школьницей, потом студенткой. В дневниках он называет ее «бедная Лиза». Она учится на Истфаке МГУ и знакомит своего соседа-друга-фронтовика с подругами-студентками. Нет, правильнее сказать: с одной из подруг. Это я знаю уже от самой Лизы.
Незадолго до смерти Лизы Рубинштейн, летом 2005 года, мы с ней и моей мамой жили у нас на даче в Заветах Ильича по Ярославской дороге. Много говорили о прежних временах. Тогда я поняла, почему папа назвал ее «бедной», еще поняла, почему Лиза всю жизнь так нежно меня любила. В молодости она была безнадежно влюблена в моего будущего папу и, догадавшись, что вместе им не быть, решила сама найти ему достойную пару.
Лиза рассказывала мне, что как-то в студенческие годы стояла она около старого здания Университета в окружении однокурсниц, и тут появился Валентин — пришел ее встретить. Девушки зашептались и стали просить Лизу познакомить их с интересным мужчиной в офицерской шинели.
— Но я их с Валькой не познакомила! Я только Яську с ним познакомила, — сообщила мне, многозначительно сверкая очами, Лиза. И ей, и моей маме к этому времени было уже за восемьдесят. В начале лета, почти совсем слепая, Лиза упала с крыльца, сломала правую руку, и теперь активно жестикулировала подвешенным на бинте гипсом. Ее сверкающие, но совсем слепые, очи уже отвыкли от прежних очков с толщенными линзами.
«Яська» в Лизином рассказе и есть та «светлая Яся, что не для меня» из папиного дневника — моя будущая мама.
Дорогая Лиза, как я тебе благодарна! Ты выбрала мне родителей, и они, видит Бог, оказались хорошей парой.
Еще подробности.
— Пап, расскажи о войне. Что больше всего помнится?
— У меня был ординарец, он очень хотел мой бинокль. Предлагал мне за него золотые часы, у него их много было — наверно, с мертвых немцев поснимал. Я не взял. А он ночью сбежал к немцам вместе с часами и моим биноклем… Ой, да ну ее, проклятую! Она мне каждую ночь снится…
Это мой разговор с отцом в начале 1980-х. Ему скоро восемьдесят. Мама говорит, он, и правда, часто кричит во сне.
А вот последняя запись отца в старом дневнике, который он начал в 1946 году, потом забросил, потом отыскивал раз в несколько лет и записывал что-то из текущей жизни.
5 июня 1984 года
Мне 80. В этом году начались мои мученья со стенокардией. Как приспособиться к этой инвалидности, к постоянно возникающим болям? … Не боюсь смерти, страшат трудности…. Мыслями я часто теперь ухожу в прошлое. Часто тихо радуюсь. Какая длинная и, в общем, интересная жизнь: детство, гражданская война, институт, отечественная, Яся, теперешнее. Конечно, война предопределила условия жизни в старости. Сердце, суставы, голова еще варит, но слух крепко притупился — необходимо бежать людей, чтобы не выглядеть дураком. Как? Как по-умному распорядиться остатками жизни? Упростить надо жизнь. Приспособиться к физическим трудностям. Лечиться только симптоматически. Быть с Ясенькой. Быть ей в тягость минимально. Быть мудрым: глядеть в окошко и этим радоваться. Быть тихим и тихо уйти.
Как изменился его почерк! Между этим мудрым стариком и тем тарзаном с чубом и завитушками в тетрадях сколько лет?
Ему осталось быть здесь еще 16 месяцев.
И последнее незабываемое об отце. Это за несколько недель до его ухода.
Он слабеет. Все чаще его настигают приступы старческой эпилепсии — тогда Скорая, уколы, массаж сердца. Пока удается.
Утром выглядываю из двери своей комнаты — живу уже некоторое время с родителями на Матвеевской. Вижу спину отца. Он идет в сторону кухни по нашему коридору шириной в один метр. Эта замечательная архитектурная особенность позволяет ему обеими руками держаться за обе стены — от слабости его качает. И так он идет, не спеша, расставив руки… и поет.
Как это можно в таком состоянии петь?
Вспоминаю об этом каждый раз с восхищением и трепетом. Вот простое и ясное послание его духа, который сказал мне тогда: я сильнее тела!
Род матери
Фамилии в роду моей матери: Берновские, Гершевичи, Ямпольские, Поляковы.
Когда и откуда еврейские семьи приехали в Сибирь можно догадаться, опираясь на даты российской истории. Точных сведений касательно именно этих фамилий я не нашла. У рэб Гугла вычитала такую, например, возможность. «В 1835 году власти выделили земли в Тобольской губернии и за Омском для расселения на пустующих окраинах России евреев-земледельцев. «…» Потомки этих колонистов расселились затем по всей Сибири… В начале 20 века исследователь писал о них: «Еще в настоящее время можно встретить во многих селах Сибири старый тип еврея-земледельца — широкоплечего и высокого, коренастого, с загорелым лицом, одетого в русскую поддевку и говорящего чистым русским языком с сибирским акцентом. Многие из них и по сей день принимают близкое участие в делах схода, выбираются в сотники, сельские писари и старосты». (http://hasid.livejournal.com/189485.html)
В Памятной Книге Иркутской губернии за 1914 год на странице 255 нашла упоминание о Берновском Михаиле Захаровиче — старшине Зиминского поселкового общественного собрания.
В Иркутской области и сейчас живет много людей по фамилии Гершевич. В частности, Гершевич Матвей Матвеевич в 2007 году был избран депутатом Народного Хурала Республики Бурятия IV созыва по одномандатному избирательному округу №30, включающему в себя территорию Баргузинского района. На I сессии Народного Хурала он был избран Председателем Народного Хурала Республики Бурятия.
Ривва бат Наум
Не знаю, как звали мать моей прабабушки, Риввы Наумовны Берновской, урожденной Гершевич, потому пишу: бат Наум.
Ее отец, Наум Гершевич, был красильщиком, семья жила в селе Тулун Иркутской губ. Гершевичи, судя по фотографиям — люди интеллигентные и достаточно обеспеченные. Но от двух браков у Наума, слишком много девочек. Около 1895 года восемнадцатилетнюю Ривву отдают замуж в село Куйтун за полуглухонемого Абрама Берновского, чья семья выглядит гораздо беднее и проще. По сравнению с динамично развивающимся Тулуном тогдашний Куйтун был крохотной деревенькой и вряд ли мог понравиться Ривве. Отец Абрама держит извоз, все его три сына заняты в семейном бизнесе. После смерти старшего Берновского весной 1903 года этот бизнес, видимо, полностью переходит к сыновьям. В Куйтуне, у Риввы и Абрама родилось трое детей: Мирьям (Мерим, Мария), Сарра и Наум.
Двоюродный брат Риввы, Клим Гершевич — большевик. Его арестовывают, судят и ссылают, но по дороге в ссылку он сбегает и уезжает, как рассказывала бабушка, в Америку. (В официальных версиях его биографии про Америку ничего не сказано.) Позже он вернется, чтобы устанавливать советскую власть в Сибири и в 18-м году станет Председателем Зиминского Совета рабочих и крестьянских депутатов. В 19-м придет Колчак, с ним придут отряды белочехов. Клим попытается скрыться, чтобы снова уйти в подполье, но будет опознан кем-то на станции Зима, пойман белочехами и там же повешен. Его товарищи сложат о нем революционную песню. Зиминский кавалерийский партизанский отряд имени Гершевича сделает попытку захватить поезд Колчака. Позже именем Клима Гершевича назовут одну из улиц в Иркутске и в нынешнем городе Зима. Переулок Гершевича есть и в поселке Черемхово Иркутской области. Останки Клима Гершевича покоятся в «братской могиле 216 красноармейцев, зверски замученных колчаковцами» в Городском парке Победы города Зима.
Но прежде, в 1913 году, за связь с большевиком Гершевичем семья Берновских была на три года выслана в Забайкалье, что привело к конфликту между Абрамом и Риввой. Видимо, Абрам тяжело переживает ссылку, а Ривва сочувствует брату больше, чем мужу. В 1915 году, вернувшись из ссылки, Ривва Берновская — теперь ей 38 лет — забрала троих детей, оставила мужа и переехала в Иркутск. Поступок из ряда вон выходящий — в то время, чтобы жить одной с тремя детьми, женщине надо было получить от властей специальное разрешение. Абрам остался в Куйтуне при своем извозе. Семейное предание гласит, что однажды зимой на байкальском льду его лошадь оступилась и повредила ногу. Абрам не смог добраться до берега и замерз.
В Иркутске Ривва сдала экзамен на швею, работала наемной портнихой у хозяйки пошивочной мастерской. Теперь она может прокормить детей и снять квартиру.
Прабабушкина швейная машина Зингер до сих пор стоит у меня на даче. Я ею не пользуюсь, но и расстаться с ней не могу. Когда-то она кормила моих предков…
В Иркутске Берновские переезжают с одной квартиры на другую. Кроме них на этих квартирах периодически живут ссыльные большевики — Ривва забирала из тюрем политических, больных тифом, и выхаживала их. Конспиративная квартира Берновских, известная как «Преображенская 46», вошла в историю большевистского подполья Иркутска.
В моем московском детстве на квартиру в Малом Могильцевском переулке, где жила бабушка Сарра, часто заявлялись пахнущие поездом незнакомые мне люди. Они приезжали из разных городов, обнимались с бабушкой и ждали, когда придет вызванная по телефону Мария. А потом все вместе долго пили чай и вспоминали Иркутскую молодость, подполье и революционные события. Особенно нежно они вспоминали мою прабабушку, Ривву Наумовну, называя ее «добрейшая». Говорят, она, действительно, многих людей спасла, делясь с ними последним. Говорят, среди тех, кого она приютила когда-то, был даже будущий вождь Монголии, Сухэ-Батор.
Семейное предание гласит так же, что среди клиенток моей прабабушки, Риввы Берновской, была некая Надежда Крупская, жена Владимира Ленина. Она-то в 22-м году и выписала Ривву с детьми из Иркутска, чтобы та организовала в Москве приют со швейным уклоном для девочек-беспризорниц. Получив соответствующий мандат, Ривва с тремя детьми, мужем средней дочери, Сарры, и швейной машинкой Зингера в том же году переезжает в Москву.
Сейчас вдруг подумала: тем, что мои родители смогли встретиться в Москве, полюбить друг друга, пожениться и родить меня, я оказывается, обязана еще и жене Ленина?! Неисповедимы пути Твои, Господи!
В Москве Берновским выделили две небольших комнаты в коммунальной квартире №5, дома 4-б по Малому Могильцевскому переулку, недалеко от Арбата. Муж Сарры, Михаил Поляков, учится в Горной Академии, живет в общежитии и приходит в семью на выходные.
Живут скудно. Младшие учатся, старшие работают, на быт нет ни времени, ни денег, а потому в комнатах нет ни занавесок, ни абажуров, ни даже зеркала. В той же коммуналке на свет появляются сначала моя мама, потом ее сестра.
Ривва заведует Домом подростков при отделе труда Моссовета, руководит школой кройки и шитья на суконной фабрике им. Петра Алексеева, работает инструктором по кройке и шитью на Госкурсах, позже в Институте экономической организации и оздоровления труда. Кроме того, она готовит на всех домочадцев, всех обстирывает и, конечно, шьет всем платья на машине Зингера.
Во время войны Ривва с Саррой и ее дочками эвакуируются в Свердловск. Сестра Риввы, она же непрощенный политический противник — бывшая меньшевичка, Александра Гершевич, — остается в Москве и весь период эвакуации, пока Берновских нет дома, исправно платит за их жилье, так что в 43-м они не остаются бездомными, а возвращаются в свою коммуналку. Ривва теперь на пенсии, она по-прежнему обслуживает всю семью, все члены которой по-прежнему учатся или работают.
Бабуся, то есть Ривва Наумовна Берновская, умерла в феврале 54-го, когда мне было полтора года, так что я помню ее только по фотографиям.
…Хотя, есть во мне что-то смутное: карабкаюсь вверх по теплому животу седой женщины, лежащей на кровати, она смотрит на меня, улыбаясь, и тяжело дышит…
Мама рассказывала, что они с папой собирались назвать меня Ксенией, бабуся попросила, чтобы Ольгой, и они согласились.
Михаил Михайлович Поляков
В 1922 году месте с Берновскими в Москву приехал муж Сарры, Михаил Поляков.
Его, как, впрочем, и деда с отцовской стороны, я никогда не видела. Известно только, что дед Михаила, Ефим Поляков, рано осиротел — его родители погибли при пожаре. Мальчика усыновила бездетная семья красноярских мещан Пахотиных. Кем были предки Ефима, вряд ли когда-нибудь удастся установить с точностью: Поляковы — фамилия, известная и у славян, и у евреев, а Сибирь в ту пору не была заражена антисемитизмом.
Закончив обучение на землемера в Красноярске, Михаил Поляков уходит в большевистское подполье, и там знакомится с Саррой Берновской. После разгрома Колчака его направляют на обучение в Москву, в Горную Академию. Михаил учится на горного инженера, а в 23-м году у них с Саррой появляется первая дочь, которую они назвали Унгой. Этим романтическим именем моя мама была обязана, как говорили, своему отцу. Михаил оказался большим поклонником Джека Лондона, у которого в «Северной одиссее» так зовется некая красавица из индейского племени. Черноволосое, с каким-то угрюмым дифтонгом внутри, имя Унга плохо подошло маме. Она родилась альбиноской — мелкой голубоглазой блондинкой, а потому немедленно стала Ясей. Для всех и на всю жизнь.
В начале 30-х Михаил, окончив обучение, уехал по разнарядке в Казахстан, работать инженером на горно-обогатительном комбинате. Сарра приехала к нему туда, теперь уже с двумя белобрысыми голубоглазыми дочками — Ясей и Ниной. Она пробыла там несколько месяцев и вернулась с детьми в Москву. Видно, что-то там у нее не сложилось, ни с Казахстаном, ни с Михаилом. В 33-м супруги официально развелись.
Недавно отыскала в Интернете современные фотографии тех мест в Казахстане, где трудился Михаил Поляков и откуда сбежала бабушка с дочками. Даже теперь эти места кажутся угрюмыми и убогими. Пожалуй, я бы тоже оттуда сбежала…
Михаил Поляков на всю жизнь остался в Казахстане, развивал теорию и практику флотационного обогащения руды, написал много работ на эту тему, был вполне известен в своем деле, имел много учеников и последователей. Там у него потом была другая семья и другие дочери — Аминат и Оксана.
Нашла письма 60-х годов деда Михаила к моей маме. Она — единственная из московской семьи, поддерживала с ним связь. В одном из писем дед просит прислать хоть пару пачек писчей бумаги — ему не на чем писать свои статьи и рефераты.
Помню, когда-то, когда мне было лет пять, к нам на Малый Могильцевский приезжала казахстанская дочка деда, Аминат. Все семейство обедало с ней за круглым столом в большой комнате. Симпатичная, веселая девушка. Слепила для меня негритенка из пластилина, (негритенком он мне казался, наверное, потому, что пластилин был черный). Чтобы фигурка не растаяла, ее поместили в стакан с холодной водой. Пока взрослые разговарвали, я сидела у кого-то на коленях и разглядывала мелкие пузырьки, облепившие пластилин в воде.
Но никакие отношения так и не склеились. Аминат больше не появлялась у нас.
Дед умер в 70-м году от болезни легких — обычного тогда заболевания для людей его профессии. Помню, как плакала мама, читая письмо, пришедшее из Казахстана.
Ни мамина сестра Нина, ни бабушка Сарра, ни разу за всю мою жизнь даже не упомянули Михаила. Они обе вычеркнули его из своей жизни — однажды и навсегда. Господи, Господи! Как мы были жестоки друг к другу!
Сарра бат Ривва бат Абрам
Сарра Абрамовна Берновская — мать моей матери, моя бабушка — прожила, как мне казалось в детстве, не слишком счастливую жизнь. В мелком возрасте Бабу Сарру я не выговаривала, поэтому за бабушкой закрепилось семейное имя Баба Каля.
Старость Бабы Кали протекала в двух комнатах коммуналки на Сивцевом-Вражке, где мы с ней жили тогда вдвоем. В 1967 году государство одарило двух ветеранов войны — моего отца с семейством и сестру бабушки, Марию, отдельной трехкомнатной квартирой на первом этаже хрущевской пятиэтажки, только что построенной на Матвеевской — одной из московских окраин. Родители вместе с Тёмой (сокращение от тети Маруси) теперь там и жили. Было решено, что я перееду на Сивцев, чтобы не оставлять Бабу Калю одну, да и училась я в школе, а потом в институте недалеко от Арбата.
Бабушка проводила основное время за чтением зеленого тридцатитомного собрания сочинений Чарльза Диккенса или красного четырнадцатитомного Ромен Роллана, периодически рыдая над злоключениями героев. Она курила папиросы «Север», готовила яичницу с гренками, куриный суп с рисом и никогда не ела сливочного масла — в течение ее жизни оно всегда отдавалось детям, так что бабушка от него совсем отвыкла. Она неделями не выходила из дома, предоставляя мне пополнять запасы продуктов и время от времени рисовать ее неподвижно читающее тело у письменного стола.
В юности Сарра была революционеркой, иркутской подпольщицей. У мамы на полке всегда стояла ее фотография в рамке из перламутровых квадратиков, на которой Баба Каля была молода. Ее лицо в обрамлении волнистой копны черных волос казалось очень решительным. Мое детское воображение долгое время пририсовывало к этому решительному лицу комиссарскую кожанку и наган, которых там не было и в помине.
Юная Сарра экстерном окончила Некрасовскую гимназию в Иркутске — там была специальная квота на обучение еврейских детей. Но обучалась Сарра, как и ее сестра, Мария, в основном, дома. Многие из легалов и нелегалов, прошедших через явочную квартиру Берновских в Иркутске, были людьми весьма образованными. Отсиживаясь там и подлечиваясь, они заодно обучали младших Берновских разным полезным наукам. (Интересно, что этого конспиративно-некрасовского образования бабушке хватило, чтобы потом в Москве работать старшим инженером-экономистом в Министерстве электротехнической промышленности.)
В Иркутске Сарра и ее сестра, Мария, успели поучаствовать в революционных боях, помогая раненым. Когда в Иркутск вошла армия генерала Колчака, большевики ушли в подполье. С будущим мужем, Михаилом Поляковым, Сарра познакомилась как раз по подпольной работе.
Из Иркутска в начале 1919 года 19-летняя Сарра (подпольная кличка Ирина) успела съездить в Харбин. Вместе с другой подпольщицей, которая изображала беременную жену белого офицера, ехавшую, якобы, к своему мужу, женщины везли на своих телах партийную кассу, предназначенную соратникам в Харбине для подготовки 1-го конгресса Коминтерна. Михаил был явно в курсе, поскольку на обороте их с бабушкой фотографии есть его надпись, и в ней он называет Сарру Ириной.
В том же 1919-м году Сарра стала участницей суда над Колчаком.
Потом переезд в Москву, недолгое замужество, рождение двух дочерей и работа. По негласным правилам советских учреждений того времени рядовые сотрудники не могли уйти с работы раньше своих начальников, а начальники имели обыкновение засиживаться допоздна. Пятилетки обязаны были укладываться в четыре года. Работа поглощала основное время жизни и все силы Сарры, дети были брошены на мать, Ривву Наумовну.
Война, эвакуация в Свердловск, возвращение в Москву, и снова работа. В 52-м старшая дочь, Яся, выходит замуж, на свет появляется внучка, Оля. В 54-м умирает мать, Ривва Наумовна. Но дети уже взрослые, и могут позаботиться о себе сами. Сарра продолжает работать…
В 57-м Бабу Калю неожиданно выгнали на пенсию. Потом я узнала, что, кроме очередной антисемитской компании, непосредственным поводом для увольнения послужило письмо, которое бабушка написала в вышестоящие инстанции. В письме она, — опираясь на конкретные цифры, поскольку служила старшим экономистом, — предупреждала родное государство о серьезных просчетах в планировании развития социалистического хозяйства. За свою бдительность и большевистское радение о благе народа бабушка скромно просила выделить ее семье пусть небольшую, но отдельную квартиру. Видать, достала ее эта коммуналка на Могильцах.
Странно это — бабушка не казалась наивным человеком. Многие в ее окружении погибли во время сталинщины. Несколько раз она уберегала мою маму от неосторожных поступков, за которые могли «взять». Может, ей померещилось, что настали другие времена, и она снова в строю борцов за народное дело? Ну, слава Богу, не убили, а только выгнали.
Когда я училась в старших классах, у нас с Бабой Калей состоялся важный разговор. Тогда она взяла с меня честное слово, что я, во-первых, никогда не стану подписывать никаких коллективных писем, а, во-вторых, никогда не сяду в машину к незнакомому человеку. Не помню, как она это аргументировала, но ясно понимаю, что эти два честных слова не раз спасали меня от поступков, мягко говоря, опрометчивых.
Внезапно оказавшись на пенсии, бабушка, видимо, не знала, что делать с навалившейся свободой. И — вольному воля — отправилась в Одессу. Там жила вдова ее героического дяди, Клима Гершевича, Берта Леонтьевна. (Берту Леонтьевну я застала через десять лет в одесской квартире ее опекунов, но в эту пору она была уже очень старой и совершенно безумной.)
Из Одессы бабушка вернулась с необычной покупкой — овальным зеркалом в деревянной раме. Зеркало большое и тяжелое, но она его купила и дотащила до дома, видимо, компенсируя этим актом всю бытовую неустроенность прежних лет. Наверное, такое же можно было купить и в Москве, но, я подозреваю, что именно в этом путешествии ее настигли многие прозрения и переоценки.
В 60-м году был предпринят сложный квартирный обмен, в результате которого семья старшей дочери переехала в 2 комнаты коммуналки на Суворовском бульваре, а Сарра с младшей дочерью и престарелой Александрой Гершевич, которую уже нельзя было оставить одну, переселилась в две комнаты коммуналки на Сивцевом Вражке. Нина, младшая дочь Сарры, к этому времени училась в институте и жила в общежитии, так что фактически жилплощадь досталась двум пожилым дамам — моей бабушке и прабабушке.
После смерти Александры Наумовны Баба Каля осталась одна на просторах 30-ти квадратных метров, куда в конце 60-х я и внедрилась.
И вот теперь она сидит за письменным столом и рыдает над Диккенсом, роняя пепел от папиросы «Север» на байковый халат, на котором итак уже много аккуратных круглых дырочек с обожженными краями…
Мирьям бат Ривва бат Абрам
Старшая сестра Сарры, Мария (Мерим, Мирьям) Берновская в пору моего детства звалась Тёмой — так я сократила слишком длинное Тётя Маруся. Ее автобиографию можно прочесть в разделе ГОЛОСА, здесь добавлю кое-что, чего там нет.
С 22-го года Мария тоже жила в Москве. В сентябре 24-го она родила сына Энгеля. Законный брак тогда мало кого волновал. Отцом ребенка, говорят, был некий Яков Крафт, о котором мне ничего неизвестно, кроме того, что он вскоре погиб.
Когда после Отечественной войны Мария вернется домой, она привезет из Германии несколько красивых вышивок, несколько отрезов ткани и пару вешалок для одежды — простых деревянных «плечиков», на которых наклеена этикетка с надписью «Kraft».
Ривва, хлопотавшая в свободное от работы время над маленькой Унгой, не согласилась заниматься еще и ребенком Марии. Мария отдала маленького Эню Берновского в ясли. Она учится и работает, она готовится быть хорошей матерью — ежедневно ведет дневник, записывая все важное и интересное о сыне. В декабре записи обрываются. Мальчик простудился и умер. Мария обвинила во всем свою мать и никогда ей этого не простила.
Помню фотографию этого ребенка, она висела в комнате Тёмы, как раз над швейной машиной Зингер. Младенец со слегка вытаращенными глазками лежит на животике и, приоткрыв рот, смотрит куда-то в пространство…
Мария так и осталась одинокой. В Отечественную войну она руководила полевым госпиталем и была демобилизована в чине майора медицинской службы, награждена орденами и медалями. О ней писали в газетах. Видимо, еще в госпитале у нее сложились близкие отношения с каким-то военным из числа раненых. Мама вспоминала об одноногом капитане, с которым Мария жила какое-то время после войны, но затем эти отношения оборвались.
После войны Мария работала на многих работах, иногда оперировала в институте Склифософского. Продолжалось это до тех пор, пока — во время очередной антисемитской кампании — ее не отправили на пенсию.
Помню Тёму в нашей коммуналке на Суворовском бульваре, дом 6, квартира 6. Там у нас было две комнаты у входа, а у нее — маленькая комната в глубине квартиры. Зато в ее комнату выходил угол голландской печки, облицованный блестящими расписными бело-голубыми плитками. Никто этой печкой давно не пользовался, но мне она очень нравилась. Тёме удивительно везло с лотерейными билетами: однажды она выиграла несколько тысяч рублей, а в другой раз — большой холодильник ЗИЛ, который теперь тоже стоял в ее комнате. Швейная машинка Зингер накрыта расшитой Тёмиными руками тканью. Вышивки и кружевные салфетки украшают стол, шкаф, подушки. Широкие, крашеные белой эмалью подоконники, полные цветов. За окном перпендикулярно стене — красная крыша соседнего дома. Тёма сидит в пружинном кресле с гнутыми деревянными подлокотниками и вяжет — быстро-быстро движутся пальцы, взмывают и опускаются спицы, вязаное полотно удлиняется прямо на глазах. Тёмочка много лет обшивала и обвязывала всю нашу семью — купить тогда одежду было сложно, да и денег ни у кого не было. У нее самой руки были очень тонкие, а потому во всех, сшитых ею для других членов семьи, платьях и кофточках рукава были немного узковаты.
Последние годы Тёма жила с моими родителями на Матвеевской. Там в жилконторе ей выделили комнату, где она несколько часов в неделю на общественных началах принимала пациентов — мерила им давление и пульс, давала советы, выписывала рецепты, заверяя их своей личной врачебной печатью, которая хранилась в круглой медной коробочке с колечком на крышке.
Помню ее в эту пору медленно идущей по улице. На левой руке неизменный кружевной ридикюль. Это не для красоты, а для того, чтобы в самом начале очередного приступа «грудной жабы», как тогда называли стенокардию, вынуть из ридикюля пузырек с нитроглицерином и быстро слизнуть каплю с его притертой пробки. Тогда через пару минут можно будет идти дальше.
Мне она в эту пору иногда жаловалась, что прочитав какую-нибудь толстую книгу, в конце совершенно уже не помнит, про что читала вначале.
Наум бэн Ривва бэн Абрам
Наум Берновский — младший из детей Риввы — стал инженером-гидротехником, строил гидростанции. В мае 1949 он был арестован за, якобы, украденную из столовой картошку. После этого, как и множество других инженеров и ученых, он пять лет трудился примерно, в той же должности, что и раньше, но уже без зарплаты. Его семья — жена Антонина и двое детей, Юра и Рина, едва сводили концы с концами. Мать, Ривва Наумовна, пишет просьбу о помиловании сына, перечисляя все заслуги семьи перед большевиками. Но приговор остается в силе.
Ноню помню очень смутно. Он умер, когда я была еще совсем маленькой. Помню только, что обе бабушки его всегда жалели, а от него самого исходило что-то болезненно-мягкое, грустное…
Нина бат Сарра бат Михаил
И Нина, и моя мама, ее сестра, были альбиносками с очень светлыми, чуть соломенного оттенка волосами и голубыми глазами. Когда-то, в начале 30-х годов, сестер обследовала группа еще процветавших тогда генетиков. Выяснилось, что признаки альбинизма проявлялись в каждом четвертом поколении в роду их отца, М.М.Полякова.
Обе они, как многие альбиносы, плохо видели, с детского сада носили очки, позже при чтении усиливали их лупой, у обеих был нистагм. Несмотря на это, Нина долгое время преподавала немецкую литературу на курсах повышения квалификации. Стесняясь использовать лупу во время лекций и обладая при этом феноменальной памятью, всю немецкую классику цитировала наизусть страницами. Она защитила кандидатскую на тему «Романтическая ирония у Э-Т-А. Гоффмана», позже переводила Гессе, Тухольского, Зольгера и других немецких интеллектуалов.
Всю жизнь я восхищалась тем, как Нина свистела. В моем детстве она потрясающе высвистывала и Моцарта, и Бетховена, и вообще любую классику. Она свистела, а я ей ужасно завидовала. Мне кажется, она свистела потому, что стеснялась своего голоса. Так же она стеснялась и своей внешности, хотя в молодости, безусловно, была красавицей. Глядя на молодые Нинины фотографии, я думала, что так выглядела настоящая Ундина. Вообще в ее лице с непонятно откуда взявшейся тонкой горбинкой носа всегда было что-то немецкое, и потому ее пожизненное увлечение всем немецким выглядело естественным. Когда она во время какой-то конференции переводила для группы немцев, те спрашивали ее, где она родилась, будучи уверенными, что она — этническая немка.
Нина была натурой глубоко романтической, хотя и скрывала свою трепетность за некоторой нарочитой грубоватостью. При этом, что свойственно далеко не всем романтикам, ради своих возвышенных увлечений она готова была на великий подвиг пожизненного ежедневного служения.
В юности она влюбилась в Театр. Специально пишу с большой буквы, потому что для нее, наверняка, так и было. Могу себе представить эту девушку, сбегАвшую из убожества мало-могильцевской коммуналки на пиршества тогдашней театральной Москвы. МХАТ, Вахтанговский, Большой и Малый, музыка, бархат кресел, сказочность декораций и театрального света, возвышенные сюжеты и чувства — великая классическая драматургия. И, конечно, волшебство поставленных актерских голосов того времени…
Мария Ивановна Бабанова, голос которой зачаровывал современников, — кумир всей Нининой жизни. Они познакомились, когда Нина была еще студенткой, и затем их жизни текли параллельно, то разделяясь ненадолго, то снова сближаясь. На каком-то этапе, когда все мужья Марии Ивановны сошли с ее семейной сцены, Нина стала ближайшей подругой, наперсницей и помощницей знаменитой актрисы. Наблюдая с близкого расстояния эти отношения, могу утверждать, что с Нининой стороны там не было ничего, кроме романтического преклонения и преданного служения, которое она умудрилась пронести через все годы, несмотря на артистические причуды — назовем это так — предмета своего восхищения.
Иногда мне казалось, что в их квартире на улице Москвина разыгрывается какая-то бесконечная пьеса, в которой героини весьма изобретательно изыскивают все новые поводы для перманентных страстей, страдая и одновременно наслаждаясь витиеватым развитием жизненного сюжета. Но я, конечно, не судья в этом деле. По натуре я вообще человек не театральный, хоть и проработала в театре 26 лет свой жизни.
Преподавание, научная деятельность и переводы — это текло своим руслом. Театр и все вокруг него — это была параллельная реальность. Свое театральное служение Нина завершила, написав книгу о М.И.Бабановой.
В преклонные годы мама и Нина решили жить вместе. Они продали свои жилплощади и купили напополам квартиру на Таганке. Тут же обе написали свои завещания в мою пользу, поскольку других наследников не наблюдалось. Спустя некоторое время выяснилось, что по каким-то новым правилам за Нинину часть я должна буду при вступлении в наследство заплатить весьма крупную сумму. Тетка всполошилась и решила подарить свою долю квартиры моей маме, чтобы мне потом было проще. Не тут-то было. В этот перестроечный период суды оказались завалены делами о наследстве: жадные наследники сживали со свету своих предков, чтобы завладеть их недвижимостью. А потому все вопросы о передаче прав на квартиры в тот момент рассматривали специальные комиссии при каких-то районных ведомствах.
И вот мы с Ниной отправились на заседание такой комиссии. Кто-то из заседавших строго спросил мою тетку:
— Вы отдаете себе отчет в том, что остаетесь вообще без собственности?! Теперь ваша племянница в любой момент может выкинуть вас на улицу…
— Да как вы смеете говорить такое?! Вы нас не знаете! — крикнула ему Нина, сжимая кулаки.
А я смотрела на ее, пылавшее негодованием, лицо и гордилась ею.
Унга бат Сарра бат Михаил
Мама была нежной. Пожалуй, это основное чувство, сопровождающее каждое мое воспоминание о ней. Чувство, почти тактильное, как будто прикасаюсь, как будто соприкасаемся. Это то, что каждый раз заново выстреливает, когда перечитываю ее Записки. Собственно, и то, что я уже написала о ней, и эти ее Записки так много о ней говорят, что мне почти нечего добавить. Все же добавлю.
Однажды, когда мне было уже за тридцать, мама поделилась со мной своим большим пожизненным страхом: ей казалось, что я постоянно должна была ее стесняться. Видя мое недоумение, прошептала:
— Но я же косая!
Пришлось внимательно посмотреть ей в глаза.
Как уже сказано, мама была альбиноской со слабым зрением и прочими проблемами, свойственными альбиносам. Так что, моя мама еще и косая?! В тот раз я пригляделась внимательно и увидела: да, есть-таки легкое косоглазие. Бедная моя, зря она волновалась — никогда прежде я этого не замечала и вообще никогда не задумывалась о ее внешности. Мелочные критерии женской красоты к мамам совершенно неприложимы.
Всю жизнь мама с благодарностью вспоминала женщину-офтальмолога, которая еще в ее юности, несмотря на предостережения и запреты других врачей, посоветовала использовать глаза на полную мощность. Мама совета послушалась — закончила Истфак МГУ, написала кандидатскую об архангельском просветителе, В.В.Крестинине, занималась исследованиями текстов и писала статьи, вообще вела полноценную жизнь.
С глазами было сложно, зато у обеих сестер был абсолютный слух. Свистеть, как Нина, мама не умела, но пела замечательно, и голос у нее был чистый, высокий… Обе сестры слушали классику, ходили на концерты. Мама позже, уже после Университета, брала уроки пения.
Интересно, что их, воспитанный на классике, слух совершенно по-разному среагировал на мои музыкальные провокации.
Нине я как-то предложила послушать катайскую музыку, что вызвало у нее резкое отторжение и даже негодование. Маме, когда она была уже в очень преклонном возрасте, я поставила Пинк Флойд. (Сидя на музыке в Институте Норбекова, я и сама тогда только-только осваивала этот слой музыкальной культуры, который прежде считала малоприличной «попсой», и, к своему удивлению, нашла там вполне интересные вещи.) Молча выслушав всю первую часть «Shine On You Crazy Diamond», мама сказала:
— Это интересно.
Рядом с Ниной, «светлая Яся» с ее мягкой курносостью казалась вполне славянкой. Наличие у обеих сестер мамы, Сарры Абрамовны, с непослушными кудрями цвета воронова крыла, во внешности обеих угадать было невозможно. Нина носила фамилию матери, и потому ей периодически доставалось по еврейской линии. А Унгу Михайловну Полякову, несмотря на непонятное имя, все принимали за русскую. Но мама, безусловно, чувствовала себя еврейкой и вполне реагировала на всяческий антисемитизм.
Мамина подруга рассказала мне такую историю. Как-то она была у моих родителей в гостях на Матвеевской. Засиделись допоздна, и потом вышли все вместе — пройтись до остановки автобуса. Там околачивался какой-то пьяный. Присмотревшись к моему отцу, он начал недовольно бурчать и, наконец, обозвал его «жидовской мордой». Мама среагировала мгновенно: размахнулась и влепила по пьяной роже своей дамской сумочкой. Тихая моя…
Берновские-старшие с самого начала не одобряли маминого мужа. Мать и тетка считали, что муж слишком стар для нее — отец был всего на четыре года младше маминой мамы. К сожалению, и Нина, как позже выяснилось, тоже считала этот брак неудачным. Ей казалось, что мой отец, с его замашками спортсмена, одесским выговором и шумной веселостью — не пара ее образованной и тонко чувствующей сестре, что он не дал развиться ее талантам. Думаю, это не так.
При всех непохожестях мама и папа были на удивление крепкой и правильной парой. Иногда, в начале совместной жизни, они ссорились, как почти все супруги, но мама умела прощать, а папа боялся ее потерять. Мама была на 20 лет младше моего отца и пережила его на 21 год. Они любили друг друга, и это чувство крепло с годами. Сейчас я с завистливым восхищением думаю о том, как гармонично они прошли совместную дистанцию их жизни. В моей жизни такого нет.
Как провидчески предсказал мой отец, мама и Нина, в конце концов, оказались вместе вдвоем в одной квартире. Совместная жизнь давалась им не слишком легко. Сестры, с детства горячо любившие друг друга, прожили свои срединные годы врозь, теперь им трудно было согласовать накопившиеся привычки, и они частенько ругались по всяким мелким поводам. Но, как только одну из них настигала беда, другая бросалась на помощь. Мама выхаживала Нину во время ее болезней. Нина оплачивала больницу для мамы после ее инсульта.
В двухтысячном году я приехала жить к ним на Таганку. Уйдя от мужа, я успела уйти и с работы, а в Институте Норбекова, куда я в свои 48 лет поступила стажером, денег мне пока не платили. Мама и Нина не сказали ни слова. Несколько месяцев они кормили меня на свои пенсии и терпели мой полуночной образ жизни, до полудня ходя на цыпочках вокруг дивана, на котором я отсыпалась. Мне кажется, в этот период они совсем перестали ссориться между собой, объединившись в заботе обо мне.
В 2006-м, когда Нины уже не было, мы с мамой на целый год оказались вдвоем в нашей квартире на Таганке… Мама уходила, и мы обе это понимали, мама — все более смутно, я — все более остро. Нам обеим было трудно. Тогда я пыталась определить, что за человек моя мама, как она прожила свою жизнь. Однажды проснулась с ответом в голове, и ответ был такой: никому не причинившая зла.
Наверное, это важно. Редко, о ком можно сказать такое.
ГОЛОСА
В этом разделе собраны документальные свидетельства — письма, воспоминания членов рода или воспоминания о них членов их семей. Материал распределен по поколениям — от прадедов к правнукам. Я позволила себе завершить этот раздел своими воспоминаниями о временах детства, когда были живы многие мои близкие.
Руссиновы-старшие
Письмо детям из Америки
(Без даты, но не позже 1926 года. Возможно, утрачено окончание. Судя по контексту, написано рукой Ципе Риве, жены Шмуля Руссинова.)
Дорогие дети, Раиса и Ефим!
Вчера после долгого ожидания мы получили от вас, наконец, письмо. Вы представить не можете, сколько радости принесло оно нам. Мы ждали этого письма тремя месяцами (это письмо было больше трех месяцев в дороге). Это письмо, уже хотя давнишнее, и мы опять не знаем, что теперь делается у вас, но все же мы узнали, что делалось у вас несколько месяцев назад. Мы особенно были рады читать письмо Саррочки. Почему Исаак и Леня не написали несколько слов про себя? Мы выслали 400 рублей три недели назад по адресу Перельман (?), когда получите, то сейчас сообщите нам. Пишите чаще хотя бы открытки. Лучшее наше удовольствие это читать ваши письма. У нас все по-старому. Мы становимся все старше и старше. Сейда у нас все время с дочьми. Ея муж при смерти. Его смерть будет лучше и для него, и для нас. Шулем с женой и ребенком шлют вам всем приветы. Жома с женой и дочьми также шлет вам привет. Они обижены на вас за то, что вы им привета никогда не пишете. Горячий привет всем от меня, папы и Сейды с дочьми.
Целуем всех.
Ваши родители. Руссиновы.
Эстер была у нас Пурим. Она пишет, что скоро опять приедет к нам. Когда она приедет, то напишем вам. Тетя Малка с дочьми здорова и шлет вам привет. Песя Хая с дочьми тоже шлют вам привет. Ливша Циперович бывает у нас очень часто. Она недовольна своей судьбой. Она думает поехать домой. Когда она узнает о вашем письме, то она будет прыгать от радости.
Надежда Силинская
Письмо Исааку Билькису
25.10.1927. Москва
(Приписка вверху первой страницы письма: Веруся заграницей и шлет вам привет.)
Хотя мы с тобою не очень дружно расстались перед отъездом твоим их Одессы, Исачек, но все же, я давно собираюсь тебе написать! К сожалению, только в постели, где я лежу уже вторую неделю, я собралась это сделать. Мне хочется знать, как ты живешь. Как устроился? Чем наполняешь ты свой досуг? Как твое физическое состояние? Ведь мы с тобой, как-никак, старые друзья?! А теперь до некоторой степени и родственники, следовательно, интересоваться тобой у меня есть еще больше основания, чем прежде, так что если у тебя будет желание со мной переписываться, с удовольствием буду поддерживать с тобою переписку. Я все-таки старше тебя, с большим жизненным опытом и всегда готова придти тебе на помощь в затруднительных случаях, если ты будешь нуждаться в разрешении трудных и сложных вопросов. Искать человека и призвать на помощь для этой цели не всегда удается, а взять лист бумаги и изложить на нем то, что затрудняет человека решать самому — легче, чем искать людей для этой цели где-то. В особенности, если можно это сделать по отношению к человеку, с которым ты с детства был в очень хороших отношениях, к которому даже твоя покойная мама тебя часто направляла в затруднительных случаях. Я выражаю свое желание переписываться с тобой и с остальными — Лёней и Дэей, но это, конечно, не значит, что я вам это навязываю. Если вы сочтете это для себя ненужным, неинтересным, бесполезным — милые дети, я нисколько не обижусь на вас, но зная, что люди не только в вашем возрасте, но и постарше, нуждаются подчас в близком человеке-товарище, и не зная, есть ли у вас таковые близкие в Харькове, я и внесла вам это предложение. Я по приезде из Одессы скоро заболела от переутомления сердечными припадками, и позапрошлое воскресенье я была на собрании, где произошло несчастье: скоропостижно умер товарищ, в одну минуту, в то время, когда он читал доклад. Это на меня так сильно подействовало, что я слегла сердечными припадками, и только третий день, как мне лучше. Папа мне часто пишет. Написал также, что ты один оказался умнее в решении личных жизненных вопросов, чем остальные дети, чем ты доставил ему большое удовольствие. Правильно ты поступил, Исачек! Только люди религиозные могут считать, что если жена или муж умирают, то новая связь остающегося в живых может оскорбить покойника, а люди, знающие, что после смерти человек ничего чувствовать не может — не может оскорбляться. Живому в таких случаях предоставляется поступать так, как он считает нужным для себя. Отец мучился своим одиночеством до болезни. Врачи признали, что калит у него развился на нервной почве, а теперь он пишет, что он совершенно здоров. По-моему, реагировать отрицательно на его нынешнюю жизнь — это все равно, что кто-нибудь стал относиться к вам отрицательно за то, что вы теперь ходите в театр, посещаете концерты и вообще позволяете себе какие бы то ни было удовольствия. Конечно, только человек, живущий чувством, а не сознанием, стал бы вас осуждать, а человек здравомыслящий сказал бы, что то, что исчезает навсегда, не подлежит возврату — не должно мешать живому продолжать жить, если оставшийся в живых чувствует в этом насущную потребность. Однако, я порядочно устала — нужно кончать. Пиши, Исачек! И если Лёня и Дэя захотят со мной переписываться — буду очень рада. Мой адрес: Площадь Свердлова, Метрополь, ком. 521, мне.
Целую вас всех. Ваша Н. Силинская.
Ривва Берновская
Ходатайство о помиловании сына
Председателю Президиума Верховного Совета Союза ССР, товарищу Шверник Н. М.
От
Гражданки Берновской Риввы Наумовны, проживающей в г. Москве, Малый-Могильцевский пер. д.4/Б, кв.5 — матери осужденного, содержащегося в исправительно-трудовом лагере г. Омск, Берновского Наума Абрамовича
ХОДАТАЙСТВО О ПОМИЛОВАНИИ
Мой сын, Берновский Наум Абрамович, 5.2.1949 г. линейным судом Омской ж. д. по ст. 109 УК РСФСР осужден на 5 лет заключения в исправительно-трудовой лагерь без поражения в правах.
10.5.1949 г. этот приговор, обжалованный в кассационном порядке, утвержден жел. дор. коллегией Верховного суда Союза ССР.
Не отрицая совершенных моим сыном служебных проступков, я считаю, что квалификация их как преступлений, совершенных в корыстных целях, не отвечает действительности. В данном случае за формой скрывается не соответствующее ей содержание. Мой сын допускал, не разрешенные законом, обмены материалов на продукты и за продукты обслуживал машинами своего предприятия колхоз. Делал он это не в личных корыстных целях, а исключительно для выполнения программы порученного ему строительства. По целому ряду причин, также потому, что заказчик не предоставил рабочую силу, которую по договору он обязан был предоставить, мой сын, чтобы не сорвать строительства, вынужден был сам нанять рабочих. Но на этих рабочих не выдавались продовольственные карточки, не было предоставлено квартир, которые приходилось снимать частным образом с собственным отоплением. Питание для них нужно было обеспечивать каким-то другим путем, в противном случае, никто из них не мог бы работать. Обменивая на продукты питания излишние для производства материалы и получая продукты за предоставление колхозу автомашины, мой сын кормил рабочих, которые не обеспечивались продовольственными карточками в Омске. Это, конечно, незаконно, и потому я не могу говорить, что сын подлежал оправданию по суду, но его действия не корыстны. Он полагал, что ради выполнения программы строительства допустимы незаконные действия. Но повторяю, корысти в его действиях нет.
Несмотря на то, что на него была возложена тяжелая работа по руководству двумя участками строительства, расположенными один от другого на расстоянии 650 км (один под Омском, другой в Павлодаре), и что, заказчик по строительству, как я сказала выше, в нарушение своих обязательств, не предоставил рабочую силу, план строительства все же был выполнен.
По форме действия моего сына в отдельных случаях могут быть ошибочно приняты за корыстные лишь потому, что продукты для питания рабочих, приобретаемые неофициальным путем, не могут приходоваться по официальным бухгалтерским документам. Кроме того, рабочие, для которых эти продукты получались, работали на Павлодарском участке, а вся бухгалтерия находилась в Омске, то есть, за 650 км от места их работы.
Все это усугублено еще и тем, что обе ревизии, положенные в основу обвинения, произведены в отсутствие обвиняемого.
Изложенные обстоятельства мне известны лично от моего сына, который, после снятия его с работы в Омске, в течение полутора месяцев жил у меня. Никаких оснований не верить ему у меня нет, так как я хорошо знаю своего сына, его до предела всегда скромный образ жизни, преданность советской власти и порученному ему делу. Мой осужденный сын, коммунист, инженер, с 14 до 26 лет он был в комсомоле. Еще будучи юношей, он дважды с оружием в руках защищал Советскую власть в Сибири и оказывал партии в период колчаковского подполья отдельные услуги.
Вся семья, в которой он рос и воспитывался, состояла из активных борцов за коммунизм.
Я — по профессии швея — участник революционного движения с 1905 года, с 1906—8 годов была в ссылке в Забайкалье. С некоторыми перерывами вплоть до революции 17 года поддерживала связь с ссыльно-политическими, ссылавшимися в Восточную Сибирь, помогая им всеми имевшимися у меня возможностями. В период колчаковщины в Иркутске по заданию парткомитета содержала под видом швейной мастерской конспиративную квартиру, известную в партийных архивах по адресу «Преображенская, 46». Одновременно брала заказы на шитье военного белья (в период империалистической войны) для жен арестованных большевиков, не имевших возможность получить работу, не имея ремесленного свидетельства, а также по политической неблагонадежности. Собирала средства для Красного Креста, организовывавшего передачи заключённым. За свою революционную работу получаю персональную пенсию республиканского значения. Не оформив стаж, официально член ВКП (б) с 1920 года.
В моей работе, связанной с содержанием конспиративной квартиры, с приемом и проводами приезжавших большевиков, оформлением для них паспортов, снабжение их всем необходимым, организацией необходимых встреч, принимали участие все мои дети, особенно старшая дочь Берновская М. А. — теперь врач-хирург, бывший участник гражданской войны, участник финской компании, инвалид Отечественной войны, персональный пенсионер республиканского значения, и младшая дочь Берновская С. А., обе члены ВКП (б) с января 1920 года. Посильную помощь оказывал и сын, осужденный Берновский Н. А., являясь тогда мальчикам 14 лет.
На воспитание моего сына не могло не отразиться также влияние моего брата, Гершевича Климентия Наумовича, часто жившего с нами, который был профессиональным революционером-большевиков с 1903 года, повешенного в 1918 году в городе Зиме белогвардейцами во время гражданской войны. Имя его также известно партии.
С сыном моим мы имели тесную товарищескую связь, и лгать нам, отрицая корыстные цели совершённых им действий, он не мог. И объективные признаки говорят за себя: после снятия его с работы, и сам он, и семья его, состоящая из больной жены и двух детей (11 и 14 лет) остались абсолютно без средств к существованию. В настоящее время я вынуждена посылать его детям значительную часть получаемой мной персональной пенсии.
Я очень и очень прошу вас, товарищ Шверник, помиловать моего сына, Берновского Наума Абрамовича, еще и потому, что он серьезно болен (врожденный порок сердца, тяжелая форма смешанной малярии, нервное истощение и т.д.). А я стара, (мне 71 год), и дальнейшее его оставление в заключении лишает меня надежды увидеть его.
Думаю, что пережитые моим сыном волнения в период ведения следствия и суда и десятимесячное содержание его под стражей достаточно для того чтобы исключить возможность повторного совершение преступления.
Прилагаю копии следующих документов:
1.Приговор линейного суда Омской ЖД от 4—5/2 1949 года.
2.Определение коллегии Верховного суда СССР от 10 мая 1949 года.
3.Справка о семейном положении
4.Копия кассационной жалобы Берновского Н. А., направленной в коллегию Верховного суда СССР по первоначальному приговору Омского линейного суда 17—18/9 1949.
Хаим-Нахман Билькис
Воспоминания участника революционных событий 1905 года в Харькове
11 октября 1905 года революционные выступления рабочих и учащихся уже разлились широкой волной по Харькову и его окрестностям. Трамваи останавливались и, по удалении пассажиров, опрокидывались с целью построить прочные баррикады. Кое-где в городе (на Николаевской, ныне Тевелевой площади) были разгромлены оружейные магазины. Главная баррикада выросла 12 октября, охватив следующую территорию: Университет и прилегающую к нему улицу, Городской (?) собор и прилегающую к нему площадь. Пограничные баррикады были воздвигнуты в конце Соборной площади, а также и в конце Павловской площади. Главный революционный лагерь был развернут в помещении (в аудиториях и лабораториях) Университета. Вначале движение носило студенческий характер, однако к концу дня 12 октября весь повстанческий лагерь был наполнен прибывавшими в большом числе вооруженными рабочими Харьковского паровозостроительного завода. Расположились мы следующим образом: при входе в Университет с Университетской улицы, в коридоре и фасадных помещениях нами были расставлены бомбы, различные едкие кислоты и огромное количество камней от целиком нами разобранной мостовой Университетской улицы. Далее, в аудиториях были размещены вооруженные рабочие, а также и интеллигенты, преимущественно студенты. В самом конце большого Университетского здания помещался наш Революционный Красный Крест. Пищу (хлеб и другие съестные продукты) а также медикаменты нам доставляли из города. Городская жизнь в эти дни совершенно замерла: все магазины были закрыты, по городу разъезжали казачьи патрули. Город был объявлен на военном положении, а власть над городом была передана растерявшимися гражданскими властями военному коменданту Харькова, генералу Мею. Требования, выставленные повстанцами, были довольно пестрые. Однако, в общем и целом, требования были политические: вплоть до конституции с отменой цензуры и со всеми свободами.
Уже 14 октября мы заметили появившийся отряд артиллерии с пушками и всеми иными необходимыми военными атрибутами.
Были созваны митинги и сходки, на которых обсуждали, главным образом, вопрос о дальнейшем.
Вспоминаю, на этих совещаниях раздавались голоса за то, чтобы не сдаваться и вести борьбу до конца, хотя было очевидно, что весь лагерь будет уничтожен прибывшей артиллерией, и мы со своими бомбами, ружьями да револьверами все-таки целиком обречены на гибель и на полное истребление.
В особенности шли оживленные дебаты, когда к нам явились представители образовавшегося в эти дни в Харькове так называемого «Комитета спасения». (Кажется, среди делегированных находился адвокат Шидловский.) Большинство стояло за то, чтобы в этот раз ограничиться требованием демонстрации по городу и устройства митинга. Этим и кончилось первое октябрьское восстание в Харькове. В день 14 числа (октября) 1905 года, начиная с 2-х часов дня, харьковцы высыпали на улицы, чтобы наблюдать невиданное при царском режиме зрелище: устроив цепь, шло огромное число рабочих и студентов, а впереди шла профессура со своим ректором, известным ботаником Рейнгардтом, во главе. По бокам — казачьи патрули.
Наш маршрут: Университетская улица, Павловская площадь, Московская, или Рыбная, площадь, Скобелева площадь, на которой был устроен многотысячный политический митинг, после которого все разбрелись по домам.
Следует отметить, что первое выступление в Харькове в 1905 году обошлось почти без жертв. Правда, мы хоронили спустя 2 дня человек 15—20, убитых во время октябрьских выступлений. Но это были товарищи, выступавшие вне территории, окруженной баррикадами. Однако, среди погибших оказались и лагерные товарищи составлявшие добровольные дружины, обязанностью коих было делать вылазки в город и доставать сведения о его положении. Одна из этих наших дружин в количестве 10 человек в ночь с 13 на 14 октября была настигнута казачьим конным патрулем на Старо-Московской улице, была разоружена и целиком перебита.
Следующее революционное выступление в Харькове имело место в средних числах ноября 1905 года. Если население города Харькова после октябрьских событий считало вполне естественным выступление в ноябре месяце многотысячной толпы учащихся обоего пола всех Харьковских гимназий и других средних школ, то совершенно уже необъяснимым, феноменальным и неслыханным явлением для Харькова представлялось выступление части харьковского военного гарнизона. В средних числах месяца на Павловскую площадь выступила часть находящегося в Харькове войска. Явившись на площадь с красным знаменем, солдаты устроили политический митинг и, приняв соответствующую резолюцию, отправились мирно, к удивлению высыпавших на улицы харьковских жителей, по казармам. И на этот раз все обошлось благополучно. Как военная демонстрация, так и демонстрация учащихся средних школ прошли без всякого столкновения с полицией, казачьими конными и пешими отрядами, шнырявшими по всему городу. Изредка только можно было наблюдать отдельные случайные стычки, которые кончались в данном случае нагаечными ударами.
Однако, Харьков, подобно Москве и другим крупным городам тогдашней России, не избег кровопролитных стычек с царскими войсками. Всем старожилам г. Харькова, принимавшим участие в революции 1905 года, навсегда останется в памяти кровавый день 12 декабря 1905 года…
Было пасмурное утро, когда я после дежурства, которое нес в ночь с 11 на 12 декабря в аптеке, бывш. Сартиссена, на Николаевкой площади (ныне Тевелевой), вышел на улицу и немало был удивлен тому, что я там увидел: вся Николаевская площадь была занята казачьими конными отрядами. Все магазины по Сумской и Николаевской площади, на Московской и других улицах были наглухо закрыты. Город был запружен народом, на всех углах собирались группы людей, взволнованно обсуждавших предстоящее в этот день событие. По всему городу стало известно, что готовится выступление, бастовавших в это время, рабочих завода Гельферих-Саде на Конной площади, а также и рабочих харьковского паровозостроительного завода. Также передавали друг другу, что в этот день предстоят кровавые стычки между революционными рабочими и царскими солдатами.
Будучи тогда еще вне партии, я, однако, не счел возможным оставаться в тот исторический для Харькова день в качестве наблюдателя и, считая своим долгом присоединиться к выступлениям, немедленно отправился на паровозостроительный завод. К 11 часам утра 12 декабря на заводе было сравнительно спокойно. В огромной мастерской завода бастовавшие рабочие сидели тогда группами и вели тихую меж собой беседу. Изредка раздавались революционные песни, начатые одной какой-либо группой рабочих и подхваченные остальными рабочими. В 11 часов утра на завод явился член комитета социал-демократической организации города Харькова, и, сделавши краткую информацию о том, что засевшие на заводе Гельперих-Саде рабочие окружены казачьими конными отрядами, предложил всем рабочим отправиться на Конную площадь на выручку гельпериховцам. Вмиг все выстроились в ряды и с красным знаменем да революционными песнями отправились на Конную площадь. Между 12 и 1 часом дня мы в числе нескольких тысяч человек, не доходя Конной площади, заметили большое количество конных казачьих вооруженных отрядов, которые встретили нас в полной боевой готовности. Выступление 12 декабря носило вполне организованный характер. Вспоминаю, как немедленно был отдано приказание разделить рабочую массу на две части, первая часть была пущена в какой-то близлежащий огромный двор как резервная часть. Остальные же рабочие рассыпались вмиг по огромной Конной площади, в то время усеянной большим количеством деревянных построек. Эти-то деревянные лавки да будки должны были послужить теми импровизированными баррикадами, которыми немедленно воспользовались вооруженные рабочие паровозостроительного завода. Разбежавшись по Конному базару, и выглядывая из-под лавок и будок, рабочие вступили в бой с казачьими отрядами.
Я и некоторые другие товарищи, из которых я запомнил только одного молодого ученика, тогда работавшего в гомеопатической аптеке на Рыбной улице, получили распоряжение дежурить вдоль улицы, прилегающей к аптеке на Конной площади. Наша задача заключалась в том, чтобы подхватывать раненых рабочих и переносить их через улицу до аптеки Войташевского для подачи им скорой помощи. Однако царские казаки не дали нам выполнить эту работу. Перенося раненых рабочих через улицу под дождем пуль, которые на нас сыпались со стороны стрелявших казачьих отрядов, были ранены один за другим товарищи, выделенные организацией для этой работы. Я не избежал общей участи. Во время перенесения в аптеку раненого рабочего я был ранен пулей в левую ногу и, лишившись чувств, был подхвачен товарищами, доставившими меня в близлежащий пункт скорой помощи. Оттуда меня отправили в лечебницу Красного Креста, где я пролежал 2 месяца, и, будучи подвергнут операции (чистке затронутой и начинавшей гнить кости), понемногу стал выздоравливать. Следует отметить, что я, после оказанной мне скорой помощи на медицинском пункте (перевязка ранения), чувствовал себя настолько сносно, что имел полную возможность наблюдать за всем, происходившем в общежитии в этот день. В лечебнице все койки оказались в этот день заняты, и меня, как и многих других, доставленных в этот кровавый день, раненых, укладывали на полу, подостлав матрацы. Во всей палате стоял невообразимый стон, а часто и раздавались проклятия по адресу царского режима и буржуазии. Среди раненых были преимущественно рабочие, однако были и служащие (телеграфные и почтовые служащие). По фамилиям у меня остались в памяти следующие: Убийбатько, Годиенко и Краснопольский. В особенности, вспоминаю, страдали и стонали т. т. Убийбатько и Краснопольский. Нужно отдать справедливость, что все врачи Общины Красного Креста работали самоотверженно, приложив максимум сил и энергии, чтобы спасти, кого только можно было, от смерти. Вспоминаю еще один инцидент, характеризующий отношение к нам старшего врача лечебницы, доктора Селихова. Вечером 12 декабря явилась в лечебницу полиция и требовала выдачи списка доставленных в лечебницу раненых революционеров. Доктор Селихов, желая нас спасти, повел полицию в свой кабинет и предоставил ей список только тех, которые в тот день скончались. Полиция, потребовав выдачу мертвых, ушла.
Спустя 2 месяца, то есть в феврале 1906 года, выйдя из больницы, я имел еще возможность продолжить работу в той же аптеке на Николаевской площади, так как, по-видимому, никто в больнице меня не выдавал как участника рабочего выступления на Конной площади 12 декабря. Лежа в больнице, я узнал, что помимо кровавых побоищ, имевших место 12 декабря на Конной площади, еще произошли в этот день кровавые события и в иных частях города. Особенно старожилам города Харькова памятна та бойня, которая имела место в день 12 декабря на Николаевской (Тевелевой) площади и на Московской улице. Мною уже выше было упомянуто, что с утра на Николаевской площади расположились конные вооруженные казачьи отряды. В 12 часов дня на этой площади имело место следующее волнующее событие. Казачий офицер, став на угол Николаевской площади и Московской улицы, протрубил в рожок 3 раза, что означало распоряжение немедленно разойтись и очистить Московскую улицу. Между тем, Московская улица была в этот момент запружена народом и, вполне естественно, многие, очутившиеся в то время на втором от Николаевской площади квартале Московской улицы, ни коим образом не имели возможности разъяснить себе смысл троекратно раздающихся из рожка звуков. Но и на первом, квартале Московской улицы, прилегающем к Николаевской площади, не успели отдать себе ясный отчет о всем происходящем. Однако, негодяй-офицер, долго не выжидая, отдал распоряжение стрелять в обезоруженную толпу. Стреляли вдоль всей Московской улицы, причем пострадали люди, имевшие случайное понятие о революционных выступлениях рабочих масс в день 12 декабря 1905 года. Так переходивший в тот момент по Московской улице с одного тротуара на другой рабочий, служитель из аптеки Щавинского (на Сумской улице), был убит наповал. К нам в больницу был доставлен в этот день извозчик-подросток крестьянского происхождения, который случайно очутился в этот момент на Московской улице, был ранен в живот и, пролежав в больнице несколько дней, скончался. Вообще, из доставленных в больницу раненых немногие оставили ее, совершенно выздоровев. Некоторые получили настолько серьезные раны, что вышедши из больницы, на всю жизнь остались калеками.
Я лично, вышедши из больницы, на первых порах слегка похрамывал, почему и пришлось, проработав в аптеке кровавый период, временно покинуть службу в аптеке. Смутившие же догадки и предположения аптековладельцев города Харькова, что я не случайно был ранен в кровавый день 12 декабря, заставили меня покинуть окончательно Харьков.
Кровавый день 12 декабря 1905 года, давший большое количество убитых и раненых не только рабочих-революционеров, но жителей и людей, не принимавших участия в восстании 1905 года, способствовал глубокому возмущению большинства населения города Харькова царским провокационным правительством. А события эти толкали в объятия революции многие сотни и тысячи рабочих. Однако, последовавшая вслед за революцией 1905 года, реакция жестоко расправилась со всеми теми, которые продолжали оставаться верными делу революции. Так в 1906—7 годах, я очутился в городе Одессе, старожилы которой никогда не забудут, как откровенно травили революционеров, как в закрытых каретах их возили в городской парк, где их пачками расстреливали. Так же памятны будут тихие погромы, продолжавшиеся в Одессе в 1906—7 годах, организованные тогда членами Союза Русского Народа.
Хая Билькис
Письма детям. 20-е годы
Письмо без даты
Дорогие дети!
Как видно, в вашей коммуне не все благополучно, а уже думала послать Вам кое-какие вещи. Мне Папа говорил, когда приехал из Харькова, что Исаак будет иметь командировку в Одессу, и я все время жду его. Но, как видно, из этого ничего не выходит. Сарочка, твою карточку получила, но очень недовольна веером. Мне показалось, что я живу в Щедринское время и вижу пред собой помпадуршу. Да! Деточка, твою карточку я в Америку не пошлю. Разве отрежу до половину.
Детка, твой вкус совершенно переменился за это время. Я прямо остолбенела: это базарное платье и этот веер поставили мне в тупик. Неразб. Теперь, Сарочка, я опять тебя спрашиваю, что тебе купить на именины. Платки — это папин подарок. Так же я спрошу Исаака, что ему послать. Не успеешь оглянуться, и его именины, так я уж вместе пошлю. Получила ли ты у Лидии Михайловны 5 рублей? Кланяйся ей. Также передай поклон Доре. Целую вас крепко. Ваша мама. Все знакомые кланяются вам.
Письмо без даты
Дорогие дети!
Посылаю свой пряник на новоселье, кушайте на здоровье! Также посылаю тебе, Сарочка, наволочки для подушки. Мне писали из деревни, что тебе выслали подушки. Напиши, что они тебе выслали. Вот что дети, так как я себя чувствую неважно и думала прокатиться к вам, но так как ты, Сарочка, пишешь, что думаешь приехать к нам в отпуск, так было бы хорошо, если ты бы приехала в мае. Если же нет, так я не знаю, как быть. Может, ты, Исачек, приедешь? Одним словом, кто может, пусть приедет. Если уж нет, так пишите, когда сможете. Желательно, ваш приезд, пока я дома. А в июне я, наверно, выеду из Одессы. Нервничала немножко, и хочу рассеяться немного. Может быть, лучше станет. Доктора мне совершенно запретили волноваться, а дома без этого нельзя. Сарочка, наволочки надо раньше постирать, я не успела это сделать. Еще одну перемену я тебе пошлю, когда будут деньги. Будьте здоровы и счастливы. Целую вас крепко, мои ненаглядные. Ваша мама
Писмо без даты на бланке:
ОДЕССГУБПРОФОБР
фармацевтический техникум
_________ дня 192___ г.
№ ___________
г. Одесса, Пушкинская, 18
Дорогая Сарочка!
Я извиняюсь, что долго не писала тебе, но право некогда было. Я все занята с моей поездкой, нужно все приготовить для себя и для дома. Потому-то и не отвечала. Да, деточка, отвечать тебе на оба твои письма у меня нет ни время, ни расположения. Короче говоря, нервы не позволяют. Я все ждала Исаака, но когда ты писала, что Исаак не может приехать, я с этим мирилась. Теперь Смелянский рассказал, что ему предлагали ехать в Одессу, и он отказался, зная, что я должна уехать и хотела его видеть перед отъездом. Но бог с ним, наверное, заслужила. Вот что, Сарочка, я решила, что ты должна ехать домой. Довольно сидеть в Харькове, и может быть, твой отъезд даст возможность Исааку куда-нибудь поступить. Передай ему, что если понадобится ему для этого денег, я ему пошлю. Я еду на два месяца в Дукору и надеюсь по приезде домой ликвидировать все эти недоразумения. Исааку нечего торчать в караульных, и тебе — в Харькове. Подумай об этом, девочка, так ты сама убедишься, что тебе надо приехать домой.
Сол Розенофф (Соломон Руссинов)
Письма в Россию
(Перевод с идиш А. Полян)
/без даты/
Дорогая сестра Раиса, счастья тебе твоему мужу и детям. Могу тебе написать, что твое письмо я получил, и очень рад, что ты получила посылку, а еще могу тебе написать, что с того времени тебе еще несколько раз отправляли разные вещи. Братья Ефима тоже говорили мне, что собираются вам кое-что выслать, но, видимо, еще не выслали, судя по тому, что я их давно не видел — а ты еще не писала, получила ты или нет. Но так или иначе, мы о тебе не забыли, потому что до сих пор у нас не было писем, это почти первое письмо, которое я от тебя получил, и теперь я надеюсь, что мы будем переписываться почаще, как раньше, но я попрошу тебя об одном: чтобы ты писала письма на идише, потому что по-русски мне очень трудно читать — и приходится просить еще кого-нибудь прочитать. Ты прекрасно знаешь, что это не так хорошо, как читать самому. Дальше, что Сара хочет поехать в Америку. Могу тебе написать, что об этом еще нужно расспросить: может ли она приехать одна. Еще — дадут ли ей визу. Кроме того, нужны деньги. Но я уверен, что до второго письма я уже все выясню: где и что делать. Ты не передаешь приветов ни от кого. Что делает Исаак? Ты даже не упоминаешь его в последнем письме. Мы не знали, что и думать. Я пишу еще: получила ли ты письма из Дикора <?> и из Минска, как у них дела?
Теперь напишу тебе наши новости. Во-первых, могу написать тебе, что папа очень болен в последние 10 месяцев. Он страдает желудком и очень слаб. Мама тоже чувствует себя не лучшим образом. Они оба очень состарились, и их очень трудно узнать. Обычно они переносили много бед, терпя боль в сердце. И даже сейчас у них не слишком много причин для радости. Об этом я напишу тебе во втором письме, потому что жара здесь очень сильная, и я уже отвык писать письма, это очень трудно для меня. Еще я смогу тебе написать о своей собственной семье побольше, пока моя жена и дети чувствуют себя хорошо, как обычно. Ну, всегда может быть лучше, но грех жаловаться. Еще я тебе как-то выслал карты. Напиши мне, получила ли ты их, а если нет — я тебе вышлю другие. Эстер Рохл и Шошке тоже с нами. Я чувствую твое сердце, что ты хочешь знать о них подробно, но сейчас я не могу написать, попозже будет больше новостей, будет что написать вам. Не забудь всякий раз присылать в письме твой правильный адрес.
От меня, твоего брата, Сола Розеноff.
Пишу это письмо в парикмахерской. Пока писал — сломалась ручка, поэтому дописываю карандашом. Напиши мне, достаточно ли у вас бумаги и ручек, чтобы писать, и конвертов тоже. И напиши, что еще вам нужно.
/приписано вверх ногами/
Пришли детские размеры: рост, ширину, чтобы купить одежду. Мелочи. А еще напиши мне, как вы можете получить — почтой или какой-нибудь компанией, потому что у нас тут много таких компаний, но я не знаю, какая из них самая надежная, потому что у вас нужно будет много заплатить на таможне. Пишу это письмо уже целую неделю, потому что у меня нет ни времени, ни терпения писать, т.е. я сейчас все время бегаю по делам. Думаю, что потом привыкну. Сол.
***
Sol Rozenoff
146 Blake Ave
Bklyn N.Y.
Jan 28 1926
Дорогая сестра, счастья тебе, твоему мужу и детям! Твое письмо я получил, с адресами. Я думаю, что это очень <нрзб> вещь, но это будет тебе расходом.
Дальше — о брате Ефима я могу тебе написать вот что. Я там был неделю назад и все выяснил. У него уже год назад было больное сердце, но он не хотел сдаваться, ничего не говорил. Его жена рассказала мне одну вещь, но я не могу тебе написать обо всем. Посылаю тебе ее адрес, а она вам точно все расскажет. Вот ее адрес:
Mrs Wilkes
4703—12th Ave.
Bklyn N.Y.
Теперь — о маме. Она, слава Богу, здорова, чувствует себя хорошо. Ты требуешь, чтобы она тебе сама написала. Ты знаешь, что она сама не может писать, поэтому я пишу вместо нее.
Об Эстер: она с мамой вместе, а я тоже живу недалеко от них.
А Шошке — в кантри, живет там припеваючи. Ее дети с мамой, они ходят в школу. А у меня трое сыновей. Старшему уже 15 лет, он хорош собой, не сглазить бы, больше меня, тоже ходит в школу и учится хорошо. Он собирается учиться на врача. Это тяжело и займет, наверное, лет 10. А я стараюсь делать для него все самое лучшее.
Еще я могу написать тебе, что я высылаю тебе 20 долларов — используй на здоровье
Еще одна вещь: я не хочу тебе давать напрасных обещаний, чтобы не получилось, что я соврал. Но постараюсь, чтобы на этот Пейсах мы /… окончание отсутствует /
***
Mr S. Rozenoff
146 Blake av.
Bklyn New York
Decem 22 1926
Дорогая сестра Хая Раше, живите с мужем и детьми счастливо!
Твое письмо я вовремя получил, карточки тоже. Но письма к карточкам — не получил, и потому так долго ждал. Я все думал, что вот-вот придет письмо, но не мог дождаться, пока получу последнее письмо, но я уже подготовил для тебя сюрприз. Это семейные фотографии <нрзб>. Я даже хотел подождать, пока твоя мама с сестрой сфотографируются — и тогда послать все вместе, но поскольку они собираются слишком медленно, я решил послать вам сначала наши, а потом я вам пошлю их карточки отдельно!
И я очень постараюсь, чтобы это не заняло слишком много времени. Кроме того, я могу тебе написать, что мне очень горько слышать, что ты так больна. И я изумлен, что Ефим может для тебя сделать так мало. Ведь у него же должно быть много знакомых среди больших докторов, пусть они сделают что-нибудь для тебя. Я думаю, что если бы мы были рядом, я бы смог для тебя сделать хоть немного, и поверь, если бы я мог что-нибудь сделать издалека, я был бы рад тебе помочь. Но будем надеяться, что Бог тебе поможет.
Еще я могу тебе написать, что письмо, которое ты прислала для Кацмана, я передал Пейше а ему пришлось потрудиться, чтобы найти их, потому что по тому адресу они уже два года как выбыли. Но он пошел искать по знакомым и родственникам — и я уверен, что найдет. Если он сделает это еще до того, как я допишу это письмо, то я прямо в нем напишу тебе, а если нет — я напишу тебе второе письмо. Посылаю тебе 2 карточки, и очень прошу тебя, чтобы ты отослала одну в Дукору, тете Цивье, а на карточках я тебе напишу имена всех.
Больше новостей нет, не о чем написать. Мама и Эстер передают тебе сердечный привет. Пейше тоже, он пообещал мне вложить несколько слов. Моя жена и дети всем тоже передают сердечный привет, жена хочет тебе сама черкнуть пару слов. От меня, твоего брата, который желает, чтобы письмо нашло тебя в добром здравии.
Сол Розеноф
Теперь могу тебе написать, что Пейше уже нашел их деверя /шурина?/, теперь они живут вместе, и он ему передал твое письмо. И теперь я могу тебе написать их новый адрес. По-английски пишите адреса так, как я пишу вам, потому что последний адрес был написан не совсем правильно, т.е. было написано больше, чем надо. Адрес такой:
Mrs. R. Kochman
2222 62nd street
Bklyn New York
Теперь я напишу тебе имена членов нашей семьи. Мою жену зовут Эне, моего старшего сына — Авраам, моего среднего сына — Янкев (Яков), а младшего, пусть он живет долго, зовут Шмуэл Мордхе. Пока!
Очень прошу тебя, чтобы ты тут же переслала вторую картинку в Дукору. Еще, к сожалению, я должен отослать тебе это письмо, не дождавшись, пока моя жена передаст тебе привет. Я уже снова жду день, пока она тебе что-нибудь напишет, но не могу дождаться. Но ты не поминай ее лихом: на фотографии она выглядит красивой и здоровой, но так было когда-то, а сейчас она очень слаба. Все из-за беременностей. Она ходит к докторам — но это мало помогает. Думаю, что ей от этого сделают операцию на гландах (это железы в горле). В Америке операции такого рода делают очень часто, даже моему младшему мальчику придется сделать такую, немного позже, потому что он слишком часто простужается. Пока я писал, я вспомнил, что забыл написать тебе, сколько им лет. Моему старшему ребенку, по-английски Эйби, в июне исполнилось 16 лет, он готовится в университет, хочет учиться на доктора. Среднему 20 апреля 1927 года исполнится 14 лет, он еще ходит в школу, в старшие классы. Он хочет стать предпринимателем. А младшему 23 октября исполнилось 4 года, до 120. Он еще дома и докучает своей маме. Мне сейчас 40 лет, моей жене — 39, я американский гражданин уже 13 лет, я вхожу в состав многих, многих организаций, в т.ч. и «вольных каменщиков», 32 степени.
/приписано вверх ногами/
Брат Ефима Бенцион очень часто спрашивает о вас и удивляется, почему вы ему не пишете. Он очень хочет получить от вас весточку!
***
/по-русски/
21 мая 1927 года
Дорогие мои, я получил ваше письмо, даже я абсолютно не понимаю, как мне все понять. Я сам разобраться не могу, конечно. Я был бы очень рад, если бы все было благополучно, но увы? последние ваши строки мне слишком много говорят; и очень у меня тяжелое предчувствие. Я умоляю вас, дорогие, напишите мне сейчас всю правду, ибо жить в неведение — это хуже всего. Ведь я не ребенок. Если вы, дети моей сестры, можете пережить такое горе, то я думаю, что и я смогу пережить. Я прошу вас, лучше правду пишите, или Раиса жива. Пошлите мне ее фотографию последнюю, хоть как она лежит в кровати больная. Прошу сейчас ответ. Кланяется вам вся наша семья, желают все ей полное выздоровление. Я передал привет Лёни и Сарры. Будьте все здоровы. Ваши дядя и тетя. Пожалуйста, сейчас же напишите ответ, вы понимаете, как дорог для меня этот ответ. Ваш дядя С.Русинов Mr S. Rozenoff 1450 Madison av.New York
Сарра Силинская
Два письма к Исааку Билькису
20.09.1927
Товарищ Исаак!
Я хоть и не знакома с Вами лично, но от Веры знаю, что Вы, как она выражается, славный парень, «парень-рубаха»! Больше ничего от Веры о вас не знаю!…
Папа мне о Вас тоже не ахти как много говорил. Знаю, что он вас всех троих очень любит, но в душе у него лежит какое-то затаенное огорчение, что дети его, старого подпольника, старого борца, коммунара, революционера, что его дети, в том числе и Вы, Валя, идут в стороне от революции, идут вне партии, и даже (я не утверждаю, но папе это может казаться) против нея!…
Когда я с ним впервые познакомилась в Кисловодске, то лейтмотив его минорного и даже угнетенного настроения был именно тот, что жизнь не дала ему удовлетворения даже в своих детях — очень хороших по характеру, как он всё время выражался: чистых и честных ребятах, но самобытных и идущих вразрез с его мировоззрением коммуниста.
И вот сейчас он особенно удручен тем, отжившим по эпохе, подходом к его судьбе, какой, совершенно для него неожиданно, проявили вы трое — его дети!
За что? Что он такого сделал, за что его молодые передовые дети должны были так его огорчить?…
И что он сделал плохого?!
Взял себе наложницу? Содержанку? Танцовщицу? Развратницу? Или что-нибудь в этом роде?!…
Надо же было с вашей стороны иметь достаточно доверия и уважения к такому отцу, как ваш папа, чтобы понимать, что если он при своем тяжелом угнетенном состоянии, в каком он прожил пять месяцев и в каком его застала Н.Н. и я потом в Кисловодске, наметил себе подругу — независимого, обеспеченного своей работой материально, человека, коммунистку, — если он вам этого товарища даже письменно охарактеризовал еще из Кисловодска (я читала посланное вам письмо), то надо было быть враждебно настроенными ко всему, что дорого вашему коммунару-отцу, чтобы знать, что это товарищ, коммунистка, и после этого сделать своему отцу такую демонстрацию какую проделали ему вы все!
Так вы все считали для себя обязательным реагировать на право вашего отца, как всякого свободного гражданина, распорядиться своей личной судьбой — демонстрацией неодобрения и даже бойкота ему!! Допустимо ли такое извращение понятий у детей коммунара?! Ведь это же ужас! Откуда оно берется у нашей молодежи в нашу эпоху? Становится страшно, когда размыслишь!
Да неужели же я стала бы порицать своего отца, оставленного детьми одиноко жить в угнетающий обстановке воспоминаний, неужели я стала бы его порицать, если бы он, по счастливой случайности, нашел возможность устроить себе, по своим требованиям и вкусам, которые таким людям, как ваш папа, не легко подобрать, лучшую жизнь, чем ту, что вы ему оставили, уйдя от него!
Если б это касалось моего отца — я была бы за него очень счастлива!
Так почему же у вас все оказалось обратно?
Чего собственно вы для него хотели? Чтобы он вместе со случившимся в семье несчастьем совершил геройский подвиг (то есть, с вашей точки зрения это был бы геройский) и покончил с своим существованием вместе с потерпевшей несчастную участь судьбой своей жены? На это он как коммунист не имел права, а потому решил терпеть, а счастливая случайность подала ему энергию и укрепить свою жизнь, и улучшить условия для общественного труда, реорганизовать свою жизнь так, чтобы уничтожить одиночество и гнет его над собой и работой. И вот вы все, вместо того, чтоб обрадоваться его воскресению, обрадоваться, что, оставленный вами одиноким, отец нашел новый импульс к жизни и интерес к ней, и благословлять все и всех, кто этому способствовал, вы подвергаете остракизму и тех, кто в этом виноват, и чуть ли не самого папу!!
Считая вашего отца редким товарищем и чудесным человеком, я и вами заинтересовалась сразу, как интересуются близкими людьми. Но ваше отношение к папе (вернее к его судьбе) меня так опечалило, и так за него обидело, что я и сейчас не могу опомниться!
Скажу только одно: если папа вам все простит и забудет, если вас это в какой-нибудь мере интересует, то и я готова стать вашим другом и товарищем! Друзья наших друзей — наши друзья.
Я сейчас уже в вашей квартире, так что пишите сюда.
В надежде, что мы всё-таки станем друзьями, жду ваших ответов на все эти вопросы.
Сара Абрамовна Силинская
30.04.1928. Москва
Милый Исаачек!
Витя все еще в полном восторге от проведенных в Вашем обществе, действительно мимолетных, нескольких коротких дней. Жаль, что Вы летом не сможете быть свободным, а то прикатили бы к нам в Кисловодск, где мы, вероятно, будем жить и этим летом. Говорю «вероятно», так как точного приглашения мне еще не прислали, хотя назначение уже есть.
Папа сейчас заканчивает уже свои дела, которые у него довольно удачны, и 2-го едет уже обратно в Одессу, пока закончится занятие на курсах.
Он бодр, свеж и, можно сказать, совершенно здоров. Словом, год подходит к концу, а папа почти так же бодр, как после курорта. Очень приятно это видеть.
Как Вы проведете лето? Очень интересно было бы, чтоб Ваша летняя практика прошла где-нибудь в доме отдыха или на курорте. Я знаю, что многие физкультурники имеют такую практику.
Витя крепко целует Вас. Папа шлет привет всем.
Ваш друг С.А.Силинская
Евгений Билькис
Моисей Исаевич Лившиц
Нет, не «дедушка и внучек». От него не исходила любовь. Крестьянские, простые отношения. Дед пестовал. Улыбался он редко, был скуп на эмоции. Он был резонер, как я теперь понимаю. «Твой дед мудрый», — это я слышал иногда от старших во дворе. Я принимал такие вещи равнодушно, верил на слово.
Дед говорил тихим голосом, светлые, голубоватые глаза смотрели на меня чаще холодно, что меня ничуть не задевало. Он был всегда слегка небрит. Седая щетина. Брился, собираясь в гости, куда-то собираясь, в синагогу, например. Это была целая история, это дедово бритье: куча порезов, он залеплял кровоточащие ранки кусочками газеты, поверх газеты пятнышко крови. Лезвия для безопасной бритвы очень грубые. Когда пришла моя пора, я это понял.
Дед не только не был набожным, он не был религиозным. Слово Бог в доме не звучало. Еврейские праздники никогда не отмечались, разве что в виде некоторого добавления к столу. Одевался он очень бедно, даже я это замечал — обноски, гардероб стародавних, дореволюционных времен. Для чего он стал ходить в синагогу, я не знал. Когда я впервые попал в синагогу на улице Архипова, увидел евреев с книгами в руках, с жаром что-то свое обсуждающих, я вспомнил деда и понял, для чего он ходил в Синагогу: чтобы увидеть этих старых евреев, чтобы вступить с ними в общение. Стал ли он ближе к Богу? Мне хочется ответить утвердительно, хотя свидетельств у меня нет. Просто жизнь так складывалась.
Однажды с него упали брюки, подпоясанные куском электрического шнура. Я присутствовал при этом эпизоде. Дед был сконфужен.
Я почти ничего не знаю про его жизнь. Местечко в Белоруссии. В хедере он, кажется, не доучился. Леса. Рассвет в лесу. Редкий для деда случай: с воодушевлением рассказывает про утро в лесу. Может, не мне он это рассказывает, но я здесь, я слушаю. На меня рассказ производит впечатление.
Он стал специалистом по древесине, благодаря чему очутился в русско-французской лесо-торговой фирме. Для этого надо было быть также грамотным. Он был грамотным, русским овладел самоучкой, по газетам: первое из прочитанного по-русски: «дозволе́но цензуро́й». Все это из семейных анналов.
Дед любил девушку Голду Хариф. Она же отъехала в Варшаву, вышла там замуж. Деду не оставалось ничего более подходящего, чем жениться на сестре Голды, Этл, моей бабушке. Я никогда ничего не слышал об этой немного грустной, на мой взгляд, истории от самого деда, но множество раз от мамы. Я также видел возлюбленную деда, Голду, и дочь ее от поляка, Софью, и мужа Софьи, Давида. Голда была маленькая, сухонькая. Софья — пышнотелая, внушительных размеров. Давид — высокий, громогласный. Единственный сын этой пары погиб на войне. Из семейных преданий: Софа Кардонская — умная, но не очень добрая, Давид — неумный. Неумный Давид мне нравился за свою жизнерадостность. Супруги называли себя в минуты нежности «Фофка» и «Дэвка». Жило семейство в деревянном доме в предместье Черкизово, на другом конце Москвы. Дед время от времени ездил туда в гости, и брал меня с собой. С какой целью, не знаю. Может быть, желая освободить домашних от моего присутствия. Кордонские — я и сейчас не знаю, откуда взялась эта фамилия: то ли от мужа маленькой Голды, урожденной Хариф, то ли от Давида, — родственники бабушки.
Я был бойкий. Я забирался на диван, и прыгал, как на батуте. «Ты думаешь, он по дивану прыгает? Он по мне прыгает». Так говорил дед маме. Но не мне. Из дивана торчали пружины, а внутри хранилась всякая всячина: отцовская скрипка, янтарного вида канифоль. Я спал на этом диване, напротив стояла кровать, там спали мама и сестра, валетом. Перед тем, как заснуть они обсуждали мотивы поступков героев тех или иных литературных произведений. Я запомнил «Мартина Идена». Джек Лондон издавался, он был «прогрессивный». «Прогрессивность» была входным билетом на советскую книжную поляну…
Дед еще ездил к Краснерам, и это были уже его родственники, в этом доме его называли «дядя», что казалось мне несколько забавным. Краснеры — две пары: родительская и молодые — Нюля, дочка стариков, и Фима, ее муж. Детей у Нюли и Фимы не было. Когда я был совсем взрослым, мама рассказала мне, что Краснеры, люди зажиточные, (по тем голодным временам) не торопились нам, людям бедным или очень бедным, помогать, но готовы были взять меня к себе, на что мама не согласилась. Как относился к этой идее дед, мама не сообщила.
Словоохотливая, смешливая, непрерывно вытаскивающая из прошлого разные истории («мансы»), мама крайне редко приоткрывала то серьезное, а, может, и кровоточащее, что располагалось слишком близко к ее сердцу. Слишком болезненные темы: отец, наша нищета. Семейный эпос составляли по преимуществу ситуации с комическим подтекстом, или вовсе смешные. Возможно, поэтому я понятия не имел о том, что мы нищие люди. Мне случалось пропускать школу по той причине, что нечего было одеть на себя, или не во что обуться, и я не видел в этом ничего особенного. Все вокруг жили примерно также: я заходил к приятелям во дворе, бывал у соседей. Нищета оскорбительна, согласен, но я не чувствовал себя оскорбленным. Тетки, мамины подруги детства, Лида Каган, Валя Корхова, Нора Исаева, Рая Райх складывались, (по-моему, тетя Рая в этом не участвовала), наш бюджет регулярно подпитывался. Я узнал об этом довольно рано, но не чувствовал себя облагодетельствованным, я считал, что это вполне естественно. Чувство чести было у меня атрофировано.
Очень, очень рано я догадался, что наш дом — интеллигентный. Я бы не смог объяснить, что это такое, но я знал, что это так, что это то, что отличает нас от соседей по квартире. Я знал также, что всем нашим соседям это тоже известно. Я знал, что носитель этой интеллигентности — мама. В чем выражалась эта мамина интеллигентность? Если я скажу: в глазах, в выражении глаз… Или в имени? Сара Моисеевна Лившиц. Сара Моисеевна. Это в те годы, когда улица предлагала такую еврейскую дразнилку: «Сага, бгынзы хочешь?» «Сага» и «Абгам». Мамин знакомый Абрам Лопшиц снимал шляпу, когда слышал про «Абгама». Мама рассматривала это, как шутку, рассказывала, как шутку. Мамина интеллигентность — способность не замечать, не участвовать, не принимать близко к сердцу не только антисемитские дела, но и всякую склоку, лыко в строку, все бурунчики и костерчики всякой мелкотравчатой склочности, произрастающей на почве скученности, бедности. Не то что презирала, игнорировала — именно пропускала.
Я сказал «глаза». Вот именно. Добрые глаза бывают у добрых людей. В близком кругу маму не называли «Сара» — только «Сарочка». Такие у нее были глаза, что «Сара» резало слух.
Вот семейная трапеза, дед докладывает, что сахар из сахарницы, в буфете, стоящем в коридоре (до чего удобно!) исчезает. Все кусочки считанные, деда не обманешь. Дед не глядит на меня. Его возмущает, больше, чем кража сахара, то, что я не признаю свою вину. Я вижу эту сцену: я, дед, мама. Никакой не скандал. Мне не стоит труда не признавать вину: подумаешь делов — сахар! У меня же нет чувства чести. Мама что-то отвечает, не помню слов, помню шевелящиеся губы, помню глаза. Мне она не говорит ничего, я понимаю, что история с кражей сахара ее огорчает, но иначе, чем деда, что ей жаль деда, жаль, что дед столь серьезно относится к этой истории, для нее как раз не очень интересной. Она меня никогда не поучала. И не учила. Она работала в юношеском филиале Исторической библиотеки. У меня всегда были книги. Мама сердилась, когда я загибал страницы. Я продолжал загибать страницы. В конечном итоге, я эту привычку изжил. Я любил читать, лежа, или развалившись, где попало, как попало. Культура чтения, подумать только! Мама любила рассказывать, как кто-то ей сказал: «Потерпите, он научится читать, и вы вздохнете». Так и вышло. Хотя я не думаю, что любовь к чтению можно отнести к навыкам. Это больше связано с особенностями личности. Как и любовь к поэзии. Помню: мы стоим у окна, мама читает стихи Северянина. «Это было у моря. Где лазурная пена. Королева, играя, разрезала гранат…». Может, я не точен, никогда не видел эти стихи в книжке. Ахматовские видел: «Слава тебе, безысходная боль, умер вчера сероглазый король…». Стихи мне нравились. Мне нравилось, как мама читает стихи.
При том, что мама редко и мало рассказывала про отца, она часто упоминала о том, что он писал стихи, цитировала: «Я изучил науку расставанья в простоволосых жалобах ночных…». Она так и не узнала, что это строчка из Мандельштама. В отцовских стихах — пришло время, я расшифровал его опыты в нескольких толстых тетрадях — нет ничего приближающегося к настоящему. Сама она ни разу не заглянула ни в эти тетради, ни в его письма, но сохранила все. Для нас с сестрой. Что подразумевалось, но никогда не оговаривалось. Мне передалось это ее свойство не теребить раны: от мамы и отца не осталось ничего материального, кроме нескольких книжек, нескольких фотографий, писем (отцовских), кое-каких документов.
Все-таки следует продолжить про «интеллигентность». Речь идет о некоем духе, о приоритете духовного. Каким-то образом это ощущалось, когда приходили тетки. Тетя Лида бывала чаще, всегда без гостинцев, что вызывало разочарование. Она преподавала в библиотечном институте, расположенном в нашем углу Москвы, ей было по пути. Одна из двух дочерей Вениамина Федоровича Кагана, математика с мировым именем. Дочери Нади не было в живых: она участвовала в разработках вакцины против энцефалита, заразилась и умерла, успев родить от двух мужей двух выдающихся математиков, один из которых, Яков Синай, жив до сих пор. У Лиды никогда не было мужей, она была некрасивой, хромоножкой, страдала костным туберкулезом и непробиваемым прекраснодушием. В 30-х, в разгар террора явилась в день выборов на избирательный участок, и заявила там, что голосовать не будет, поскольку ее не устраивает советская избирательная система. Спас Лидию Вениаминовну Вышинский, учившийся в свое время с Каганом в одном классе в одесской гимназии.
В квартире Вениамина Федоровича на улице Полянка мама была своим человеком, в послевоенные годы бывала там почти ежедневно, заходила после работы, и оттуда, поздним вечером возвращалась на Сокол, в коммуналку на улице 1-я Радиаторская, к стареющим родителям и сморкатым деткам (по отношению к сестре, девушке в цвету, сморкатость — фигура речи).
От тети Лиды я впервые услышал «Волка». Она читала стоя, уложив согнутую в колене больную ногу на стул. Очень странный голос, будто ей не только стоять и двигаться, но и говорить было трудно. Седые пряди по сторонам узкой головы, очень маленькая. Ее сбила насмерть машина, когда она пересекала пешком огромную Болотную площадь, не там, где положено пешеходам. Она несла передачу в больницу кому-то. В конце 40-х, в 50-х ей не могло быть больше сорока. Как и маме, как маминым подругам. Я никогда не воспринимал их, как молодых женщин. Как и матерей моих приятелей. Мужчин не было. Муж тети Вали умер после войны. Муж тети Норы во время войны сошелся с фронтовой подругой. Муж тети Раи ушел к другой. Иногда, не часто и не редко, произносились имена мужей: Леня, Иосиф, Вася, Тофа. Как мне помнится, в каком-то случайном контексте, потому что воспоминаний не было. Как не было ни малейшего намека на то, что женская жизнь могла бы и продолжаться. Всего лишь несколько военных лет, и прежний мир рухнул, как и не было, как будто прошлое, где все эти женщины были молоды, были любимы, желанны, находилось где-то в мезозое. Относительно недавно я узнал от кузена, Миши Оганова, что мама разговаривала с ним на эту тему. Со мной — никогда.
Бабушку я почти не помню. Одна-две сцены. Но и в этих редких случаях нет лица, начисто нет. Впрочем, и голоса. В то же время я слышу, как она напевает: «Гондольер молодой, взор твой полон огня… Отвезешь ты меня. Я в Реальто спешу до заката…». С венецианским сюжетом связаны и открытки… Куда они подевались? И откуда они взялись? Это были красивые, как говорили, виды. Я помню не столько эти открытки, сколько впечатление от этих открыток: нездешняя жизнь. Нездешние изображения, нездешние цвета, нездешняя страна. Скорее всего, это было что-то, какая-то дребедень, уцелевшая при крахе дореволюционного времени. Собрание этих волшебных открыток, как мне кажется, было бабушкино. Как и картофельное пюре, приправленное жареным луком, за обедом. И уж точно: ведро с картофельными очистками. Я тащил ведро на второй этаж к бабушке Арсеньевой, взамен получал гостинец. На соседней улице, 2-й Радиаторской, жили родственники Арсеньевых, в своем домике, у них была коза, очистки попадали, в конечном счете, к этой козе.
Вообще кое-какая живность водилась в округе. Пели изредка петухи. У моего приятеля Игоря Серегина, Игаши, одно время жил — вместе с Игашей и его сердитой и молчаливой мамой — поросенок. Комната была загромождена всяким хламом, не пройти. Игаша вытаскивал из-под стола розового поросеночка.
Все немногое и случайное, что я могу выудить из своей памяти по поводу бабушки, лепится к основному эпизоду: «старьевщик». Старьевщик пришел днем со своим «Старье берем!» Сам был не стар. Никого во дворе, кроме нас с бабушкой. Произошла какая-то сделка, бабушка стала расплачиваться, и вот тут-то и началось. Взамен 30-ти рублевой ассигнации старьевщик отдавал бабушке маленькие, старенькие денежки, в таком количестве, что это вызвало с моей стороны громкий протест. Потому что все это было несправедливо: за одну деньгу — множество. Они были в растерянности: и бабушка и старьевщик, может быть, и в умилении. Для меня, как я понимаю, это было острое переживание, оттого и не пропало, сохранилось в довольно-таки отчетливом виде. Я помню освещение, место, где все это происходит — возле забора, отделяющего наш двор от деревянного терема старика Барабошкина.
Старик Барабошкин, в прошлом купец, бывший человек, с классической внешностью билибинского попа: борода, плешь, массивный мордовский нос и мой дед, Лившиц Моисей Исаевич, также бывший человек, представитель находящегося вне закона среднего класса, регулярно общались, стоя по разные стороны низенького, старенького забора. Что могли обсуждать, два «деклассированных» старика? Советская власть должна была бы оскорблять укорененное в деловых людях чувство здравого смысла. Эта самая власть по забывчивости, по недосмотру, по невозможности окончательного решения (в духе «Чевенгура») разобраться с бывшими, оставила их в живых.
Дед работал ночным сторожем на заводе имени Войкова. Недоразумение. Дед находился в шеренге пассажиров, высаженных из поезда во время смуты Гражданской. Опознанные, как евреи, были расстреляны. Дед поехал дальше. В 41-м им бы занялись спецы по рассовому вопросу из вермахта. Но дед покинул Одессу последним пароходом. Времени на сборы не было, дед захватил лишь семейный альбом с фотографиями. Над этим посмеивались.
Я никогда не слышал от самого деда рассказов про эти дела. Я думаю, он хорошо понимал, что лучше помалкивать. И о том, и об этом — помалкивать. Потому-то мне не сообщали дома, что мы все евреи. Я думал, что я, как все. А что делают все? Бьют жидов, спасая тем самым Россию, непонятно от чего. От самой себя? И я запомнил: я рассказываю дома про свои подвиги в детском саду: еврея душили. Слушали дед и сестра. И они мне сообщают, мои родственники: «Ты сам еврей». Это сильнодействующее, бьет по шарам.
Пройдет достаточно много лет, прежде чем мама прочтет сама, ужаснется и принесет домой вычитанное ею в дореволюционной, т.е. в российской, детской энциклопедии про армян: «Армяне, как и евреи, всеми презираемая нация». Я это знал, пяти лет от роду. Но не знал, что это я — «всеми презираемый». Такое не примешь к сведению просто так. Надо свыкнуться, смириться. Блаженны дети — им все, как с гуся вода.
Пройдет 2 года, я буду учеником 1-го класса школы, и я заору, что есть мочи: «Я еврей!» И весь класс — такие же деточки, как я, — грохнул. Учительница, Ирина Николаевна Воронова, улыбалась немного смущенно. Она нас вводила в курс: в СССР живут разные национальности: русские, украинцы, белорусы, евреи. И тут я возопил. И развеселил всех. Моя беспримерная наивность была оценена. Тогда я не подозревал о существовании правила бить первым. Да я ж и не бил. Просто я был бойкий. Что, я думаю, раздражало деда.
Еще ему не нравилось, что я безрукий. Мне подарили «конструктор», я к нему не притрагивался. Несмотря на упреки деда. Я тупо смотрел на железки с множеством дырочек. Мне больше нравилось, когда эта техника покоилась в своем ящике, под крышкой. Тем не менее, я сварганил самоходный трактор из пустой катушки, резинки, чего-то еще. Сейчас я такое не повторю: не понимаю принцип действия. Тогда тоже не понимал: все в классе сделали себе этот трактор, я содрал, специально для деда. Дед был доволен. Редкий, редчайший случай. Но других изделий не последовало. Я был безнадежен.
В нашем предместье, в Москве, «на Соколе» — не город, не деревня — народ жил напряженной жизнью. Был еще термин «проживание»: «А вы где проживаете?» На 8 квартир в нашем доме — 2 стукача, молодые люди. Это те, про которых известно было от их родственников, что они стукачи. Бабушка Арсеньева обошла все квартиры, чтобы сообщить: «Наш Валя…» О чем они могли доносить в «органы»? Имя Сталин не произносилось всуе, «органы» — часто. Онемелый муравейник, люди копошились.
Во дворе стоял стол, за этим столом играли в домино. Мой мудрый дед считался мастером. Карточных игр не было: если не домино, то лото. Дети могли принять участие при наличии вакансии. Доставались из мешочка фишки в форме бочонка. Косточка «6:6» в домино называлась «Гитлер».
Еще, еще и еще: блаженны дети… Я носил дрова из сарая. Не помню, чтобы затапливал. Но часто закрывал печку. Вид пламенеющих углей. И сейчас смотрю неотрывно, если случай представится. Дед старательно внушал: «Бойся синеньких огоньков!» Угарный газ. Люди по-всякому сводят счет с жизнью, еще и угорают. Очень распространенный вид несчастного случая в широтах печного отопления. Угорают спьяну. Угорают молодожены: счастливые и усталые, нетерпеливые, они закрывают печную трубу, не дожидаясь, пока исчезнут синенькие огоньки. Безалаберный и безответственный по природе, я не спешил закрывать трубу, не спешил расставаться с россыпью раскаленных углей, это был финал, длящееся торжество, наследующее бурному, рваному пламени. В конце концов, в наш сарай провели газ, печка остыла навсегда. От пола до потолка, сечением побольше метра, она занимала солидную часть комнаты. Снести не разрешили: несущая колонна. Оказывается, был такой архитектурный элемент в наших строениях, кто бы мог подумать!
Наш дом был ведомственный — министерства цветной металлургии, там работал отец. В соседних ютилась публика попроще, на вид точно такие же сараи, но то ли по причине меньшего архитектурного обеспечения, то ли потому что стояли на сыром месте (ничего похожего на фундамент времянкам не полагалось) дома эти рассыпалась, не дожидаясь сноса. В доме, где жил Игаша, в его квартире переборка, разделяющая ватерклозеты первого и второго этажей обрушилась, вся унитазная оснастка полетела вниз. Обошлось, однако, без жертв. Этот дом, 4-й, как и стоящий рядом 24-й, были цвета слаборазведенной марганцовки. Наш, 5-й — скорее желтый, соседний, 195-й — скорее белый. Восхитительная нумерация! Но визитеры, желающие отыскать дом 7 или 11, не испытывали чувства восхищения, скорее, противоположное.
Представить себе не могу, что могло бы удивить деда. Сотрудник солидной фирмы, курсирующий между Одессой и Марселем, тесными узами связанный с казавшимся незыблемым миром, где правила целесообразности, справедливости, логики определяют экономические и социальные отношения, под конец жизни служит ночным сторожем на заводе, носит давно сносившиеся брюки, подпоясанные обрывком электрического шнура, живет в тесном, сыром полусарае в семье старшей дочери, занимается исключительно сведением концов с концами. Это занятие носит название «экономить». Я думаю, если простой паренек из еврейского местечка, без языка, без поддержки, в конце концов, «выбивается в люди», как это называлось в Российской империи, то это толковый человек. Экономил дед наверняка толково, кусочки сахарного рафинада он пересчитал лишь потому, что сахар стремительно убывал, и дед, хотя и догадывался, в чем дело, но хотел знать причину точно. Он был дотошный. Дотошность, в отличие от толковости, вызывает досаду, немножко мешает жить. Дед слышал упреки. На эти упреки он нашел ответ, столь же убедительный, сколь и простой: «Если я экономлю, то где же то, что я сэкономил?» Не было.
Дед делал для меня бутерброды с красной рыбой: поверх тонкого слоя масла, намазанного на хлеб, крошечные рыбные шматочки. Было вкусно, не в этом дело, а в том, что рыбы-то было с гулькин нос. Не от полсемги отщипывал он кусочки мякоти, а от тех ста или двухсот граммов, что покупались.
Он сшил мне Азбуку, когда я пошел в школу. Я эту Азбуку очень любил, она вызывала «робинзонье» чувство: для каждой буквы свой домик. Домики-кошелечки нашиты на обклеенный легкой тканью кусок картона. Никакой страсти к рукоделию у деда не было: просто велели в школе принести Азбуку, и все. У всех была Азбука. Может, даже у кого-то, кроме меня, самодельная, не помню. Азбука продавалась в магазинах, дед не хотел покупать — экономил.
«Театр теней». Скрещенные пальцы в проекции на беленую стену печки представляли тявкающую собаку. Это умеренно-развлекательная сцена вспоминается вместе с весьма скудным освещением в комнате. Электричество часто отрубали надолго, говорили: «тока нет». Наготове была керосиновая лампа с не очень прозрачным колпаком, остро-сладко воняющая керосином. Мелкое движение пальцев, подкручивающих фитиль.
Уточка, нарисованная дедом на обрывке оберточной бумаги, грубой, розовато-серой. Утка в технике примитива — контур, синий «химический» карандаш. Я не в состоянии был сотворить и такое. Между тем, таково было домашнее задание в школе. Что хотите, но нарисуйте. «Обязательно скажи, что это дедушка нарисовал», — предупредил честный дед. Как бы не так! Когда велят принести рисунок, то имеется в виду твой собственный, а не чей-то еще. Кажется, не трудно понять даже и деду с его несовременными правилами жизни. Учительница влепила деду «3» — чуть повыше критической двойки. Дед был огорчен и не скрывал этого. Я же понимал, что большего синяя утка не стоит. С точки зрения задатков к живописи мы с дедом стояли на одном уровне.
Дед был еврей не только по происхождению, но и национальный тип. Я же представлял собой продукт ассимиляции. Это несходство влияло на наши взаимоотношения. Русская улица предместья была достаточно вульгарна, чего не скажешь про еврейское местечко, в котором я никогда не был и не буду, потому что нет этих еврейских местечек, но я достаточно начитан. Я заносил в дом, ничем не напоминающий, ни физически, ни психологически, дух улицы.
У деда было не только врожденное, но и благоприобретенное, основополагающее понятие о том, что прилично, а что не прилично. Одно из часто употребляемых слов в домашнем словаре: «приличный человек». Синонимичным был человек «порядочный». «Порядок», немецкий, ашкеназийский, как некий принцип жизнеустройства, соприкасался со столь же принципиальным беспорядком, анархичностью, бестолковостью советской жизни. Хитроумная нумерация домов на улице 1-я Радиаторская тому пример. Не думаю, чтобы деда доставал общий бардак, — спасибо, живы, да на хлеб хватает — но его оскорбляло именно проникновение, при моем участии, улицы в дом.
Как-то стыкались мы с Володей Друзом. «Стыкаться» — не просто драка, а бой по договору с оговоренными условиями: до первой кровянки или до первой слезинки. Выбрали место, на задворках, публика собралась, все, как полагается. В разгар сражения я повис в воздухе: кто-то из взрослых увидел, и оповестил деда. Дед, как это было ему свойственно, действовал молча. Вместо назидательных слов — едва уловимая гримаса отвращения. Другой дед, или прадед, чьи предки участвовали в драках «стенка на стенку», порадовался бы за боевого внучка. Но мой дед порадовался бы, если б внук тихо возился с конструктором в свободное от домашних заданий время. У него была относительно моего будущего стратегия: ремесленное училище. «У него будет профессия, — убеждал он маму, — кусок хлеба».
Я легко могу представить себе деда в колонне плененных иудеев, направляющихся в Вавилон. И далее: гетто в Испании, гетто в Германии. Это был народ, с национальной идеей: сохранение аутентичности, выживание. Дед пригляделся к стране Советский Союз и понял: фрезеровщику прокормиться проще, чем специалисту в области геохимии или в области языкознания. Мне легче было себя представить в полете под куполом цирка (на уроках физкультуры мне не давалось упражнение «кувырок»), чем стоящим за станком, фрезерным, токарным или каким угодно. Но мама к идее деда всерьез не относилась.
Примечательность моего детского опыта — раздвоение сознания: про мое еврейское происхождение я мог забыть лишь дома. В домашней библиотеке были книги, текст которых был мне непонятен, и сама графика представлялась чем-то, не связанным с каким бы то ни было смыслом, отвлеченным, экзотическим орнаментом, прочитываемым мною лишь как указание, свидетельство факта моего рождения. И немота при этом. Идиш бабушки и дедушки был продолжением моей немоты — они переходили на идиш, когда хотели поговорить без свидетелей. Тем не менее, в доме жили два языка, один из которых был для меня непонятен, но я считал его своим. Считал своим еще и потому, что этот язык мне нравился. Это уже категория эстетическая. Или категория театральная, когда деда навещали его приятели.
Одним из них был Клебанер, пожилой, грузный господин с множеством побородков, живший неподалеку. Он был немножко портной, спортняжил мне кепку черного цвета, бабушка вознегодовала из-за этого черного цвета: все же ребенок. Бабушкин гнев я не помню, а саму черную кепку очень хорошо. И помню черную майку для физкультуры. Это был заказ школы. Взяли какую-то мою майку и выкрасили в черный цвет. Очень грубая ткань, жутковатым был мой физкультурно-погребальный наряд.
Откуда-то издалека приезжал Шапиро Лазарь Моисеевич, седой, благообразный. Он торговал в книжном ларьке. Бритоголовый, его лысина зеркально отсвечивала. Еще был Гендельман. Наконец, брат Исаака Рубинштейна, Борис. Он появлялся, когда у наших соседей, Рубинштейнов, происходило семейное тожество, и обязательно заходил к деду. У Бориса руки были красные. Красные руки лежали на обеденном столе, не покрытом скатертью. Дед садился с противоположной стороны. Старики беседовали. На идиш, всегда только на идиш. Я садился поодаль и слушал. Не понимая, о чем речь, но в то же время и понимая главное.
Это было картинно. Едва ли я успел к тому времени побывать в театре, предтечей театра были для меня неторопливые беседы двух старых евреев: все вместе дедовские старики никогда не собирались. Вот именно беседы — форма, отличная от «разговора». Разговор — что-то скоротечное, актуальное, всплеск — выплеск эмоций. Дед и его собеседник были, как правило, сдержаны. Интонации менялись, голос поднимался или опускался, но поза оставалась неизменной: на стульях, руки на столе, не помню, чтобы чай был, не говоря уж о застолье. Они встречались только для того, чтобы поговорить, они смаковали говорение, как смакует гурман тонкое блюдо. Так, таким образом дед не разговаривал ни с кем из домочадцев.
Вот, о чем я догадывался: дед становится самим собой лишь наедине с еврейскими стариками. Без сомнения им было, о чем порассуждать, жизнь подкидывала темы, и закодированность идиш давала возможность расслабиться, освободиться на час другой от страха показаться нелояльными советской власти. Мне известно от мамы, что пару раз дед продемонстрировал эту нелояльность вслух, на русском.
Первый случай — кинофильм «Кубанские казаки». Кино было тогда штучным продуктом, каждый фильм становился темой всенародного обсуждения. Очередной лубок Ивана Пырьева про счастливую, зажиточную до умопомрачения жизнь колхозников на Кубани всем нравился: популярные актеры, лирическое песнопение — как хорошо! Деду стало не хорошо: беспардонный фальшак оскорблял. Дед поделился своим инаким мнением с мамой. В 4-х стенах, без чужих ушей, но, тем не менее, как-то неосторожно. Не в духе дедовской философии жизни не доверять советскому кино.
Но не доверять Сталину — это уже опасно, пусть и в 4-х стенах. Эту опасность почувствовал, — кожей, видимо, — дедов зять Павел Иванович Оганов. Семейный праздник в респектабельном, по тем временам, доме младшей дочери. За столом только свои. Тем не менее, когда дед высказал сомнение в справедливости свеженького террористического дела «врачей-убийц», Павел Иванович вышел из-за стола, и удалился в соседнюю комнату. Жест демонстративный, только не ясно на кого рассчитана была демонстрация. Сталину оставалось жить несколько месяцев, деду — столько же до инсульта.
На похоронах деда присутствовал старик Шапиро. Еврейское кладбище в Востряково. Ранняя весна, либо осень, не помню, узнать точно не трудно. Вокруг зарытой уже могилы отвалы жидкой глины. Все уходят. Шапиро удерживает меня. Мне лет 13 или 14. Некоторое время мы стоим и смотрим на могилу. Вдруг Шапиро падает в жидкую грязь у могилы, он лежит ничком, лицом в грязь, до меня доносятся странные звуки, я не сразу догадываюсь, что он рыдает. Рыдания длятся и длятся, я в растерянности от зрелища: неуемное горе человека, которого я, — да и никто, — не воспринимал, как близкого семье, деду. Деда все уважали и высказывали свое уважение вслух. Но тут было другое: тут была любовь. Мы возвращаемся. Старик Шапиро придерживает меня за рукав. Шуба его основательно перепачкана. Остальные ушли довольно далеко: наше отсутствие не было замечено. Шапиро предлагает мне посетить его ларек: он даст мне книжку.
Мне легко допустить, что дед не был вовсе тем человеком, каким он мне виделся в детстве. Я не могу вовсе представить его себе молодым, смеющимся. Мама помнила его таким. Она называла его «папа», и я находил такое обращение несколько странным по отношению к деду. «Дядя» родственников не вызывало у меня протеста.
Дед как-то приехал в детский сад-дачу в Рузе навестить меня. Я и рад был, конечно, но и разочарован: я скучал по маме. Самого визита я не помню. Помню, как тетя Сара Дашевская ведет деда к группе чинов НКВД, просит подвезти ее дядю в Москву. Автомобиль стоит рядом. Тетя Сара — подтянутая, в белом халате, величественная, «античная» голова, волосы с проседью, уложенные сверху. Несколько статных военных, тихо переговариваются между собой. Дед, маленького роста, старый человек, его выездной наряд выглядит рубищем на фоне сверкающего лаком авто и мундиров энкаведешников. Дед спокоен, не улыбается, стоит чуть-чуть на отшибе.
Картинки «виртуальные», в отличие от фотографий, не стираются под прессом времени. Название этого снимка, я думаю: «достоинство». В детстве я не слышал этого слова, подходящего к манере деда держаться. Вот именно: он держался с достоинством. Всегда. И тогда, когда бывал очень сердит на меня. Что случалось, пожалуй, чаще, чем мне это запомнилось. Потому что избирательная моя память лучше сохраняет то, в чем различим оттенок комического. Это мамино свойство, уж точно, не от деда унаследованное. Потому что комическое это такой резкий химикат, разъедающий все на свете, в том числе и достоинство.
Дед взрывался в ситуациях, когда человек с чувством юмора лишь рассмеется. Я, например, пребывая в возрасте более почтенном, чем дедушка в те баснословно далекие времена, отбираю для пересказа байки из семейного прошлого по принципу «самые глупые».
Петуха-свистульку я похитил из детско-садской песочницы не потому, что мне понравилась мерзкая, с лиловатиной, немолодая птичка, а в отместку. У меня была возможность уже во младенчестве оценить особенность русской жизни, описанную в песенке Юлия Кима: «страшно крадут». В детском садике этим занимались дети дошкольного возраста. Принести в детский сад игрушку — считай выкинуть, в море утопить. В тот день у меня «помыли» любимого моего «физкультурника». На самом деле это был розовый целлулоидный гимнаст. Гимнаст крутился на алюминиевой трапеции. Гимнаст был хорош, судьба его была предрешена. Стоило мне выпустить его из рук, отвернуть голову — все, капут. Целый день я предавался мрачным мыслям, потому и задержался перед уходом возле песочницы, где валялся никому не нужный резиновый петух. Я колебался. Присутствовали соображения морального порядка: первая кража, как- никак. Но еще и несопоставимость ценности: гадкий петух не годился украденному физкультурнику в его розовые целлулоидные подметки. Но хоть что-то: я забрал петуха. И дома бросил в кучу своего добра, где он выглядел с самого первого мгновенья еще более неприкаянным, чем в детскосадской песочнице — абсолютно несуразный, да еще и чужой. Дед обратил на него внимание тотчас же, словно от петуха запах исходил. А, может, и исходил — запах краденого. «Это что?» — спросил дед. Я не собирался врать, поскольку не сомневался в том, что правда на моей стороне. Объяснил все как есть про «физкультурника», и так далее. Дед не прерывал меня. По окончании моей речи, он выставил в направлении петуха свой заскорузлый, старческий палец: «Завтра возьмешь и отнесешь туда, откуда взял». И он поглядел на меня, дедушка. Примерно такими глазами, какими я глядел на мерзкого петуха. Сразу же по приходе в детский сад, я отправился к безлюдной песочнице и швырнул туда чертову игрушку. «Чертову», потому что, не зная, как это называется, не ведая о том, что тысячелетиями слабый человек спотыкается о тот же самый камень, я испытывал сознание греховности своего поступка. «Не введи во искушение…»
Странное — хотя Шекспир предупреждает, что так и есть, так и должно быть — ощущение сцены, сценической площадки, на которой действуют персонажи, связанные друг с другом законами драматургического притяжения. Простая семья, и в этой семье — мы с дедом. Через определенные промежутки времени мы с дедом выходим к рампе, исполняем номер, иногда вдвоем, иногда кто-то нам подыгрывает. Чаще люди эпизода: не помню ни мамы, ни сестры, занятых своим делами.
Валя Билькис, обожаемый мною дядя появлялся регулярно, но, отметившись, отправлялся к соседке, Лизе Рубинштейн, либо попросту на территорию соседей. Всегда был ранний вечер — нелюбимое время закатного солнца, «не выгодного для мебели потертой», время отыгранного дня, задолго до защитного прикосновения вечера. В руках у Вали Билькиса книга в обложке красного цвета. «Прочти», — предлагает Валя. Вообще все, что говорит или делает Валя Билькис, вызывает во мне чувство восторга, даже и тогда, когда его слова адресованы не мне. Что же до дел, то Валя Билькис очень веселый человек, высокого роста, с громким голосом, утонченно нежен с дамами, бравурно любезен, до эпатажа, с девушками (подругами сестры, в частности), а уж что до детей, то не пройдет мимо, не замечая, как это принято у взрослых, а что-нибудь да придумает. Валя Билькис благороден. Это мое знание, достижение моего чутья, моей способности понимать людей. Потом, когда я вырос, мне приходилось слышать речи о Вале Билькисе, скорее, снисходительного свойства. Я пропускал их мимо ушей, поскольку исходили они не от мамы — мама в редчайших случаях давала оценки людям — и поскольку я доверял тому моему детскому чувству. Валя Билькис персонифицировал само это свойство душевное — благородство. При этом мы никогда не были с Валей Билькисом друзьями, ни тогда, когда я сам стал взрослым, ни в детстве. Понятно, я тянулся к нему, будучи безотцовщиной, но ни он не пытался заменить мне отца, ни я не испытывал потребности в такого рода замене. Он шутил: мне этого было более, чем достаточно. Шутки его были грубоватыми, плоскими, прямо скажем, но я смеялся этим шуткам не только потому, что был мал и наивен, но и потому, что плоская шутка — это жанр, и потому, что наивность — сродни веселости. Я люблю плоскую шутку и сейчас, и по этой причине с удовольствием перескажу сценку из жизни с участием деда, моим собственным и Вали Билькиса. Четвертый, невидимый и не действующий участник, латышский стихотворец Янис Райнис — автор книги в красной обложке.
Валя Билькис снял ее с нашей книжной полки. Ранний вечер. Валя только пришел, но пока у нас, еще не ушел к соседям. Я верчусь под ногами, это драгоценные минуты: Валя еще с нами. «Прочти», — предлагает Валя и показывает то место на красной обложке, где оттиснуто имя автора. «Ярайнис», — читаю я. «Дурак! — хохочет Валя Билькис — какой же ты Райнис?» Я всматриваюсь: в самом деле, между «Я» и «Райнис» практически не заметная точка, имя и фамилия сливаются — потрясающе смешно! Я лечу с красной книжкой в соседнюю комнату к деду, не более меня сведущему в латышской поэзии. «Дедушка! Прочти!» «Ярайнис», — читает дед. «Дурак! — ору я, вне себя от радости. — Какой же ты Райнис?» И в то же мгновенье меркнет белый свет раннего вечера. Перелетев через канаты ринга, я валяюсь на полу. Валя Билькис продолжает по инерции улыбаться. Шутки, даже самые невинные, не безопасны. Моисей Исаевич Лившиц хранит молчание. Солидность, степенность, почтенность старости заключают сами в себе зерно уязвимости, поэтому резвящуюся младую жизнь не следует подпускать слишком близко. Условие трудновыполнимое в условиях скученности проживания. Бедность легко преодолевается за счет естественного, не напускного достоинства. Это как раз мой дедушка.
А щас я расскажу вам как, мой дед опять попал впросак. Декорации те же, и освещение, хотя на дворе не вечер, пусть и ранний, а день. Вали Билькиса нет, днем он работает. Вместо Вали Билькиса сработала соседка, Белла Раухман. Волосы с золотистой рыжиной, хотя к описываемой истории цвет ее волос никакого отношения не имеет. А имеет отношение коммуникабельность и непрошибаемая живость нрава, обнаруживающая себя одинаково и в коммунальных склоках (весьма редких для нас), и в демократическом, коммунальном товариществе. Вот стоит Белла перед дедом и демонстрирует только что приобретенное блюдо из пластмассы. «Химия в жизнь» — лозунг тогдашнего момента советской жизни, упорно ползущей к коммунизму, невзирая на колоссальные потери в личном составе страны, и на нетвердые представления погонял о направлении движения. Между тем такая новинка, как тарелка из пластмассы недвусмысленно предупреждает: коммунизм уже где-то не очень далеко. «Дешево и сердито! Дешево и сердито!» — радостно восклицает счастливая Белла. Поди, не просто было урвать дивное блюдо в магазинной давке. «Чем не хрусталь?» — вопрошает Белла моего осторожного в оценках дедушку. «Да лучше, лучше! — заходится Белла Раухман. — Потому что не бьется!» И тут наступает черед младой жизни. Я хватаю из рук соседки прозрачную, под хрусталь тарелку и, что есть сил, трескаю ее об пол. И снова я распростерт в углу ринга. Белла Раухман — ужас и счастье написаны на ее рыжем лице — уносится прочь со своим дурацким блюдом. Моисей Исаевич Лившиц хранит молчание. Никакой он не молчун, но все что он мог бы заявить на тему о бережном отношении к собственности, он уже выразил — иносказательно.
Дед — носитель мелкобуржуазной морали (к средней и крупной у марксистов претензий не было — откровенно вражеская, какие претензии к врагам?) Он нескольких лет не дожил, а я на столько же не дорос до того, чтобы нам с ним поговорить. А коли разговора не было, то что я могу рассказать об этом человеке?
Исаак Билькис
Военные дневники
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.