18+
Последний акт Гарольда Хейла

Бесплатный фрагмент - Последний акт Гарольда Хейла

Объем: 230 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Часть 1

«Бессмертие — это не жизнь без смерти. Это смерть без конца».

Глава 1

Городок Сент-Хилари, штат Мэн, население 4 203 человека, никогда не был тем местом, куда приезжают за чудесами. Он стоял в ложбине между двух пологих холмов, у реки Писсатакуог, которую местные называли просто Писсак — из-за цвета воды в августе, когда поднимались сточные воды с ферм. Главная улица, Элм-стрит, была вымощена булыжником еще в 1887 году, и с тех пор никто не удосужился его заменить. Кое-где камни выпали, и в ямах скапливалась вода, пахнущая ржавчиной и увядшими листьями.

В Сент-Хилари было две церкви (баптистская и методистская), один универмаг «Хардингс», одна круглосуточная закусочная «У Эрни», где подавали яичницу с беконом такой жирной, что она оставляла следы на бумажной тарелке, и одна аптека, которую держала вдова Лонерган. Летом городок оживал — приезжали дачники снявшие домики на озере Уиннепесоки, — но к середине сентября жизнь снова впадала в спячку, как старый барсук, зарывшийся в нору.

Именно эту спячку и нарушил кукольный театр.

Афиши появились в понедельник утром, словно грибы после дождя. Приклеенные к фонарным столбам, к витрине «Хардингса», к доске объявлений у почты, даже к двум дубам перед зданием муниципалитета. Они были отпечатаны на плотной бумаге цвета слоновой кости, с вычурными виньетками по краям — завитушки, цветы, маски комедии и трагедии.

В центре афиши красовался рисунок: деревянная кукла-арлекин в красном колпаке с бубенцами. Одна его рука была поднята, словно для приветствия, в другой он сжимал трость. Лицо куклы было нарисовано в полупрофиль, и, если долго смотреть на этот рисунок, начинало казаться, что кукла улыбается не одной улыбкой, а двумя — одна на гладкой деревянной щеке, вторая где-то глубже, там, где дерево трескается.

Внизу, под рисунком, стояли слова, набранные старомодным шрифтом с засечками:

ПЕРЕДВИЖНОЙ ТЕАТР ГОСПОДИНА ХЕЙЛА

«КУКЛЫ ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ»

Одно представление!

В эту пятницу, 18 октября, в 20:00

Здание бывшей масонской ложи, Черч-стрит, 17

Вход — 5 долларов (дети до 12 лет не допускаются)

И в самом низу, мелким курсивом, почти нечитаемым:

«Вы еще не видели настоящего театра. Вы еще не видели, как плачут куклы.»

Бармен Эрни, прочитавший афишу, когда клеил её к входной двери своей закусочной, хмыкнул и сказал жене Дорис:

— Куклы для взрослых. Звучит как название порнофильма из восьмидесятых. Может, там голые бабы из папье-маше?

Дорис, женщина с тяжелой челюстью и полным отсутствием воображения, пожала плечами.

— Наверное, очередные бродячие фокусники. Прошлым летом приезжали с верблюдом. Верблюд плюнул в Эла Фримена.

— Верблюд был умнее Эла, — заметил Эрни, но афишу всё равно оставил.

В церкви баптистов пастор Рейнольдс прочитал афишу и нахмурился. Его смутила фраза про плачущих кукол. И ещё — слово «взрослые». Он подумал было снять объявление, но потом решил не связываться. В конце концов, не его дело, какие развлечения ищут себе прихожане. Пока они жертвуют на новый орган, пастор готов смотреть сквозь пальцы на многое.

В аптеке вдовы Лонерган афишу прочитал шестнадцатилетний Билли Тибодо, работавший после школы разносчиком газет. Билли считал себя взрослым не по годам — он уже пробовал пиво, курил за гаражами и тайком читал романы Стивена Кинга, которые его мать называла «душегубкой». Афиша заинтересовала его. Не столько куклами — куклы были для девчонок, — сколько надписью «дети не допускаются». Значит, там будет что-то такое, чего не показывают в обычном театре.

— Пятница, — сказал он себе, делая мысленную зарубку.

Начальник полиции Сент-Хилари, Джордж Клэри, пожилой человек с пивным животом и вечно заспанными глазами, увидел афишу на столбе у своего офиса и не обратил на неё никакого внимания. Он привык к бродячим артистам — раз в два-три года кто-нибудь приезжал. Колесо обозрения, палатка с гадалкой, однажды даже прибыл передвижной зверинец с тремя тощими львами, которые выглядели так, будто их кормили раз в неделю. Кукольный театр — по крайней мере, львы не сбегут и не сожрут чью-нибудь болонку.

Только один человек в Сент-Хилари посмотрел на афишу с тревогой.

Эдит Мэлоун, семьдесят три года, вдова, жившая в белом доме с синими ставнями на углу Черч-стрит и Элм. Эдит была из тех старух, которые замечают всё — и то, что почтальон вчера пришёл на двадцать минут позже, и то, что у кошки миссис Фарли пропал один котёнок. Она вышла вынести мусор и увидела афишу, приклеенную к её собственному забору.

Эдит подошла ближе. Рассмотрела рисунок. Арлекин с бубенцами на колпаке. Улыбка, которая словно двоилась.

И тогда Эдит почувствовала то, что не могла объяснить даже самой себе. Её ноги вдруг стали тяжёлыми, как будто кто-то налил в них бетон. В животе неприятно сжалось — так бывает, когда отравишься несвежими консервами. Но это было не физическое недомогание. Это было старческое чутьё, то самое, которое миллион лет назад спасало пещерных старух от саблезубых тигров, а теперь спасало от соседских внуков с ножами и бродяг с мутными глазами.

Афиша была неправильной.

Эдит не могла сказать, почему. Бумага — обычная. Чернила — пахнут типографией, а не кровью. Но само присутствие этой афиши на её заборе было неправильным, как третий глаз на лбу или как ветер, который дует сразу с двух сторон.

Она сорвала афишу, смяла её в комок и сунула в мусорный бак. Подошла к дому, заперла дверь на задвижку и просидела весь вечер у телевизора, щёлкая каналы, но так ничего и не увидела. В голове у неё вертелось одно слово, которое она никак не могла поймать за хвост.

Кукла.

Кукла с бубенцами.

Кукла, которая улыбалась.

Передвижной театр Господина Хейла прибыл в Сент-Хилари в среду утром, за два дня до представления. Это был потрёпанный автобус 1972 года выпуска — когда-то жёлтый школьный автобус, перекрашенный в чёрный цвет. На боках красовались те же самые виньетки, что и на афишах, а также название театра, написанное белой краской с замысловатыми тенями.

Автобус проехал по Элм-стрит медленно, с достоинством, словно катафалк на похоронах местного банкира. За рулём сидел человек в длинном чёрном пальто и рыбацкой кепке — Гарольд Хейл. Рядом с ним, на пассажирском сиденье, сидел молодой мужчина с осунувшимся лицом и темными кругами под глазами. Это был помощник, которого никто в городе ещё не знал.

— Смотри, — сказал Хейл, не поворачивая головы. — Они уже ждут. Они ещё не знают, что ждут, но они уже ждут. Чувствуешь запах?

Помощник — его звали Дэнни Сойер, но местные узнают это имя только потом — понюхал воздух. Из открытого окна тянуло жареным луком из закусочной Эрни, бензином и сырой листвой.

— Ничего, — сказал Дэнни.

— Неправильно нюхаешь, — Хейл свернул на Черч-стрит. — Это запах любопытства. Самый сладкий запах в мире. Он гуще, чем кровь, и дольше держится.

Автобус остановился перед зданием бывшей масонской ложи — двухэтажным кирпичным строением с заколоченными окнами и дверью, обитой листами ржавого железа. Ложа закрылась десять лет назад, когда последние три масона переехали в дом престарелых. С тех пор здание пустовало, и город был рад сдать его за символическую плату.

Хейл заглушил двигатель. Вышел из автобуса, потянулся, хрустнув позвонками. Подошёл к двери, достал из кармана пальто связку ключей — откуда у него был ключ от масонской ложи, никто не спрашивал, — и открыл замок.

— Помоги с куклами, — сказал он Дэнни. — Аккуратнее. Некоторые из них могут расстроиться, если их уронить.

Дэнни кивнул. Он знал, что значит «расстроиться». Он слышал это уже много раз.

К вечеру пятницы в Сент-Хилари было расклеено ровно двести три афиши. Это подсчитал Билли Тибодо, который шёл из школы домой и специально считал. Сто девяносто из них висели там, где их повесили неизвестные помощники Хейла. Тринадцать были сорваны — двенадцать Эдит Мэлоун (она обошла весь квартал в радиусе трёх домов от своего и сняла всё, что нашла) и одну — пьяный Эл Фримен, который использовал её вместо туалетной бумаги, когда приспичило за гаражами.

Но остальные висели. И жители Сент-Хилари, которые поначалу не обращали внимания на расклейщиков, к четвергу уже начали перешёптываться. А к пятнице утром в закусочной «У Эрни» только и разговоров было, что о представлении.

— Слышал, куклы как живые, — сказал механик Джефф Холлис, жуя пончик. — Шевелятся и всё такое.

— Фокусы с нитками, — отмахнулся Эрни. — В наше время любое говно может шевелиться, если дёрнуть как надо.

— Нет, — вмешался старик Бен Картер, который сидел в закусочной с самого открытия и пил уже четвёртый кофе. — Это не нитки. Мой племянник из Льюистона видел их театр два года назад. Он говорит, куклы плачут. Настоящими слезами. И смеются тоже. Но смех этот — он не весёлый. Он как будто… — Бен замялся, подбирая слово, — …как будто кто-то смеётся, но его заставляют.

За столиком в углу наступила тишина.

Потом Эрни громко высморкался в бумажную салфетку.

— Бен, у твоего племянника шило в одном месте. Ты мне расскажи лучше, где он был, когда его жена родила второго. В баре, вот где. Или в этом театре с голыми куклами.

Бен обиженно замолчал.

Но в пять часов вечера, когда солнце уже садилось за холмы и Сент-Хилари погружался в длинную осеннюю тень, у здания бывшей масонской ложи уже собралась очередь. Сорок три человека. Среди них — Билли Тибодо, который соврал матери, что идёт в кино, и сунул в карман джинсов смятые пять долларов. Среди них — Джефф Холлис, который пришёл из чистого любопытства, и Бен Картер, который надеялся увидеть то, о чём говорил его племянник.

Среди них была и Эдит Мэлоун.

Она не хотела идти. Она сидела дома, запершись, и повторяла себе: «Не ходи. Не ходи. Это ловушка». Но её ноги сами понесли её к Черч-стрит, будто кто-то дёргал за ниточки, привязанные к её старческим коленям.

В дверях стоял высокий худой человек в чёрном пальто — Гарольд Хейл. Он улыбался, показывая острые зубы, и принимал плату. Рядом с ним стоял его помощник — бледный парень с красными глазами, который не улыбался вовсе.

— Добро пожаловать, — говорил Хейл каждому входящему. — Добро пожаловать в театр. Сегодня вы увидите не просто представление. — Он смеялся, и люди думали, что это шутка.

Они заходили внутрь. Дверь за ними закрывалась с глухим стуком, похожим на удар гроба о землю.

Глава 2

Внутри здание бывшей масонской ложи не было похоже на заброшенное помещение. Кто-то — и этот кто-то явно знал толк в театре — превратил его в настоящую черную коробку. Стены были затянуты тяжелым бархатом цвета запекшейся крови. Пол устилал старый, но чистейший ковер с восточным узором — красные, золотые и черные нити складывались в фигуры, которые при тусклом свете газовых ламп (да, именно газовых, с живым, пульсирующим пламенем) казались то ли цветами, то ли лицами, то ли еще чем-то, для чего у человеческого языка нет названия.

Кресла — сорок три деревянных стула с высокими спинками — стояли полукругом перед небольшой сценой. Сцена была поднята всего на фут от пола, но из-за того, что весь зал тонул во мраке, а на ней горели софиты — холодные, голубоватые, — она казалась бездной, краем утеса. Занавеса не было. Вместо него — пустота, в которой воздух дрожал, как над асфальтом в июльский полдень.

Зрители входили медленно, неохотно, как будто каждый шаг давался им через силу. Эдит Мэлоун остановилась в дверях, перекрестилась и только потом шагнула внутрь. Запах, ударивший в нос, был сладковато-гнилостным, как от старых лилий в вазе с мутной водой. Но через минуту он исчез, или она привыкла.

Билли Тибодо сел в третьем ряду, поближе к выходу — на всякий случай. Эл Фримен плюхнулся в первое кресло от центра, положил руки на колени и приготовился развлекаться. Джордж Клэри выбрал место в углу, откуда было видно и сцену, и реакцию других. Вдова Лонерган не захотела идти. В этот вечер Сандра была одна. Она села на свободное место, сдвинув ноги и положив ладони на колени. Пастор Рейнольдс не пришел, но прислал свою жену Марджори, которая должна была доложить, «не богохульствуют ли там».

Гарольд Хейл появился на сцене беззвучно. Зрители не заметили, как он вышел — просто вдруг поняли, что он уже там, стоит в центре, сложив руки на груди, и смотрит на них из-под рыбацкой кепки.

— Дамы и господа, — сказал он. Голос был тихим, но каждое слово врезалось в уши, как игла. — Я не буду просить вас выключить телефоны. В этом зале нет сигнала. Я не буду просить вас не курить. В этом зале нет легких, кроме ваших собственных. Я скажу только одно.

Он выдержал паузу.

— То, что вы увидите сегодня, останется с вами. Вы можете захотеть забыть. Вы можете поклясться, что этого не было. Но каждую ночь, закрывая глаза, вы будете видеть это снова. И снова. И снова. Добро пожаловать в театр Господина Хейла.

Он щелкнул пальцами, и свет погас.

В полной темноте кто-то всхлипнул — кажется, Сандра Лонерган. Кто-то выругался сквозь зубы — Эрни, бармен, который всё-таки пришел, хотя утром клялся, что ни ногой. И затем зажглись лампы на сцене — те самые, голубые, холодные, от которых кожа покрывается мурашками, потому что такой свет бывает только в операционной или в морге. Куклы уже стояли на сцене. Их было семеро.

Самой маленькой была девочка в синем платье. Её рост едва достигал двух футов, но пропорции были соблюдены с пугающей точностью: маленькие деревянные руки с выточенными пальчиками, локти, которые гнулись, плечи. Голова — из белого фарфора, тонкого, почти просвечивающего. На щеках — румянец, на губах — улыбка. Глаза — черные точки, но, когда свет падал под определенным углом, казалось, что в них есть зрачки, и эти зрачки смотрят.

Рядом с ней стоял мужчина в костюме-тройке. Его рост был почти человеческим — пять футов и восемь дюймов, не хватало только одного дюйма до обычного мужчины. Его тело было выточено из темного дерева — возможно, ореха или старого палисандра. Руки с длинными тонкими пальцами — каждый сустав проработан, каждая фаланга отделена. Голова из керамики, покрытой глазурью цвета слоновой кости. Лицо застыло в выражении вежливого внимания — таким лицом слушают скучного собеседника на корпоративе. Но что-то в этом лице было не так. Может быть, асимметрия. Может быть, то, что одно веко опущено чуть ниже другого.

Слева от него стояла женщина в кружевном платье — наряде 1920-х годов, с бахромой и блестками. Её деревянное тело было изогнуто в позе, которая могла быть танцевальной или агонистической — поди разбери. Голова из розового фарфора, с искусно нарисованными длинными ресницами и алыми губами, сложенными бантиком. В руке она держала сигарету в длинном мундштуке — настоящую сигарету, которая тлела, выпуская тонкую струйку дыма.

Старик с тростью был самым крупным. Почти шесть футов. Тело из мореного дуба, такого темного, что казалось черным. Руки — непропорционально длинные, с узловатыми пальцами, похожими на корни. Голова из матовой керамики серого цвета, с глубокими морщинами, прорезанными вручную — не нарисованными, а вырезанными, как на настоящем лице. Глаза — стеклянные, зеленоватые, с трещинкой на правом зрачке. Трещина была старой — вероятно, упал когда-то.

Молодой парень в футболке «Металлика» — кудрявые волосы из черного мохера, лицо из белого фарфора, усыпанное искусственными веснушками. Его деревянные руки были сжаты в кулаки, и между пальцами торчала шприц-ручка — не бутафорская, а настоящая, с иглой, блестевшей при свете софитов.

Шестая кукла была горбуном — или это была просто поза? Сгорбленная фигура в лохмотьях, деревянные руки прижаты к груди, голова наклонена так, что подбородок касается ключицы. Голова из черной керамики, некрашеной, с двумя дырочками вместо глаз и зияющей щелью рта. Самая страшная, потому что самая простая.

И седьмая. Седьмая стояла в глубине сцены, в тени, и разглядеть её было невозможно — только силуэт: длинные конечности, странная, нечеловеческая поза, и голова, которая была слишком большой для такого тела. Или тело слишком маленьким для такой головы. Зрители щурились, но тень не отпускала седьмую куклу.

— Представление, — прошептал Хейл из темноты за сценой, — начинается.

Свет мигнул. И куклы ожили.

Они не дергались на нитях — ни одна проволока не была видна, ни один крючок не блестел в свете ламп. Они двигались сами, плавно, как люди. Маленькая девочка сделала шаг вперед — её деревянные ножки ступали по сцене с тихим стуком, похожим на стук костяшек домино. Женщина с сигаретой поднесла мундштук к керамическим губам и затянулась — дым прошел сквозь фарфор, вырвавшись из трещины на затылке. Мужчина в костюме-тройке повернул голову и посмотрел в зал.

Музыка началась без предупреждения. Не оркестр — один инструмент. Виолончель. Низкая, тягучая мелодия, которая поднималась из пола, из воздуха, из самих кресел. Звук был таким густым, что его можно было пить, как теплую кровь.

И под эту музыку куклы начали играть.

Сначала казалось, что они разыгрывают какую-то историю — старую, знакомую, может быть, из Библии, может быть, из греческих трагедий. Вот девочка в синем платьице тянет руки к мужчине в костюме. Вот женщина с сигаретой отворачивается. Вот старик поднимает трость, и она превращается в змею — нет, не превращается, это просто игра света. Но очень быстро зрители перестали видеть кукол. Или нет. Они видели кукол. Но поверх их деревянных тел, сквозь фарфоровые лица проступало что-то еще.

Эдит Мэлоун смотрела на маленькую девочку в синем платье и вдруг почувствовала, как у неё внутри поднимается что-то давно похороненное. То, о чем она не говорила ни на одной исповеди. То, о чем не думала по ночам, потому что научилась не думать. Но кукла знала. Кукла кивнула ей — один короткий кивок, — и Эдит показалось, что она сейчас закричит. Не от страха — от стыда. От того, что кто-то увидел её настоящую.

Билли Тибодо смотрел на молодого парня с иглой между пальцев. Парень улыбался, и в этой улыбке было что — то странное. Он провел языком по губам. Во рту пересохло.

Марджори Рейнольдс, жена пастора, увидела горбуна. Горбун раскрыл свой рот, и оттуда полезли слова. Не вслух — прямо в голову Марджори. Те слова, которые она шептала по ночам, когда муж засыпал. Те мысли, которые приходили во время воскресных проповедей, когда она смотрела на молодого хориста с золотыми кудрями. «Грешница», — прошептал горбун её голосом. «Грешница, грешница, грешница». Марджори вцепилась ногтями в подлокотники.

Сандра Лонерган, дочь аптекарши, тридцати восьми лет, увидела седьмую куклу. Та наконец вышла из тени. Это был младенец — нет, не младенец. Это было что-то, что притворялось младенцем. Огромная керамическая голова на крошечном деревянном теле. Глаза — две черные дыры. И из этих дыр текло молоко. Белое, густое, пахнущее чем-то сладким и тошнотворным одновременно. Сандра хотела отвернуться, но не могла. Кукла-младенец открыла рот и засмеялась. Смех был похож на плач.

Представление длилось час. Или вечность. Никто из зрителей не мог сказать точно. Время в этом зале текло иначе — оно сжималось, растягивалось, застывало, как патока в холодном погребе. Куклы двигались, сталкивались, разбегались, снова сходились. Они разыгрывали пьесу, в которой не было слов, но каждый зритель слышал что-то свое. Свои имена. Свои проклятия. Свои самые тихие молитвы, которые лучше не произносить вслух.

В какой-то момент Эрни, бармен, попытался встать. Его ноги не слушались. Он посмотрел вниз и увидел, что его ботинки приросли к полу — нет, не приросли, просто он забыл, как ими пользоваться.

— Пусти, — прохрипел он, обращаясь к пустоте. — Пусти, я заплатил.

Никто не ответил. Куклы смотрели на него. Все семеро. Даже те, кто стоял к нему спиной, смотрели. Потому что у кукол не было спин — только лица, везде лица, на затылках, на ладонях, на груди. Эрни заметил это только сейчас — маленькие фарфоровые лица, проступающие сквозь дерево, как проказа. Он сел обратно. И заплакал. Впервые за сорок лет.

А затем, так же внезапно, как началось, представление закончилось.

Свет стал теплым, желтым, человеческим. Куклы замерли — кто в шаге, кто в прыжке, кто с поднятой рукой. Снова стали просто игрушками. Фарфор и дерево. Ничего больше. Хейл вышел на сцену, поклонился.

— Спектакль окончен, — сказал он. — Куклы благодарят вас за внимание. Они очень старались для вас. Каждая из них вложила в это представление всю себя.

Он усмехнулся. Кто-то в зале истерически хихикнул.

— Выход на улицу через ту же дверь. Не торопитесь.

Зрители поднимались медленно, как после тяжелой болезни. Лица у них были серые, глаза — мутные, невидящие. Никто не разговаривал. Никто не обменивался впечатлениями. Они просто шли к выходу, шаркая ногами, толкаясь плечами, но не замечая друг друга.

Билли Тибодо вышел на Черч-стрит и вдохнул холодный октябрьский воздух. Ночь была звездной и тихой. Он посмотрел на свои руки — они дрожали. В кармане джинсов лежала смятая пятерка, которой он заплатил за вход. Он достал её, посмотрел, потом разорвал пополам и выбросил в канаву.

— Что это было? — спросил он вслух.

Никто не ответил. Эдит Мэлоун прошла мимо, не глядя на него. Джордж Клэри стоял, прислонившись к стене, и курил — хотя бросил пять лет назад. Пачка «Мальборо» появилась в его руке неизвестно откуда.

Марджори Рейнольдс села на скамейку у входа и закрыла лицо руками. Когда она подняла голову, её глаза были сухими, но в них поселилось что-то новое. Что-то, чего пастор Рейнольдс не видел в ней за все годы брака.

Эл Фримен уходил последним. Он обернулся на дверь театра, и ему показалось, что в щели между дверью и косяком мелькнуло чье-то лицо. Маленькое, фарфоровое. Девочка в синем платье прижала палец к губам.

— Тсс, — сказала она беззвучно.

Внутри театра, когда последний зритель покинул зал, Хейл подошел к куклам. Он провел пальцем по фарфоровой щеке куклы девочки.

— Хорошо, — сказал он. — Очень хорошо. Они вернутся. Они всегда возвращаются. А когда вернутся, мы покажем им второй акт.

Глава 3

После того как последний зритель переступил порог, после того как дверь бывшей масонской ложи закрылась с глухим, неприятным звуком — не щелчок, а скорее вздох, словно само здание выдохнуло, — внутри воцарилась тишина. Но не та тишина, что бывает в пустых домах, где лишь половицы поскрипывают да мыши шуршат за плинтусами. Это была тишина живая, плотная, как вода в глубоком колодце. В ней что-то шевелилось.

Около полуночи, зажёгся тусклый свет.

Он пробивался сквозь щели заколоченных окон — не жёлтый и не белый, а какой-то болезненно-зеленоватый, как свет от гнилушек на старом кладбище. Если бы кто-то из прохожих оказался на Черч-стрит в этот час (а никто не оказался, потому что в Сент-Хилари после десяти вечера улицы вымирали), он бы увидел это слабое мерцание и, скорее всего, поспешил бы свернуть в другую сторону. Инстинкт самосохранения — штука древняя, она шепчет на ухо: не ходи туда, не смотри, притворись, что ничего не заметил.

Изнутри доносились звуки. Сначала ритмичное, размеренное постукивание: тук-тук-тук. Кто-то строгал, вырезал, шлифовал. Инструмент — возможно, стамеска, возможно, нож для резьбы по дереву — скрёб по древесине с терпеливой точностью.

Вскоре постукивание сменилось шорохами. Ткань, трущаяся о ткань. Бархат, которым обтянуты стены, шелестел, будто по нему проводили ладонями. Кое-где слышалось лёгкое позвякивание — возможно, металлические крючки, возможно, проволока, на которой висят куклы, когда их не используют.

И, самое тревожное, — шёпот. Неразборчивый, многослойный. Словно несколько человек говорили одновременно, но каждый — на своём языке, или не на языке вовсе, а на каком-то наборе звуков, похожих на слова только издалека. Шёпот то приближался, то удалялся. Иногда казалось, что он идёт из-под пола, иногда — с потолка, иногда — из самой середины комнаты, где никого нет, только пустые кресла, в которых ещё час назад сидели живые люди.

А в это время, на другом конце города, в сорока трёх домах, сорок три человека лежали в своих кроватях и не могли сомкнуть глаз.

Бессонница пришла не сразу. Сначала они разошлись по домам — молчаливые, с пустыми глазами, похожие на людей, которых только что выписали из больницы после тяжёлой операции. Кто-то прошёл мимо своих соседей, не поздоровавшись. Кто-то, наоборот, слишком громко и фальшиво рассмеялся, пытаясь убедить самого себя, что всё это была просто игра, просто театр, просто куклы, в конце концов.

Но когда они остались одни — в своих спальнях, в своих гостиных, в своих маленьких квартирках над аптекой и в домиках на окраине, — когда погасили свет и вытянулись на простынях, тогда и началось то, чего они так боялись.

Сначала просто мысли.

Обычные мысли, какие приходят перед сном: «Не забыл ли выключить плиту?», «Завтра рано вставать», «Купить молока». Но эти мысли были какие-то… чужие. Словно кто-то подменил их в самый последний момент, когда они уже скользили по поверхности сознания. Вместо молока — чьи-то глаза. Вместо плиты — запах, которого не может быть. Вместо завтрашнего утра — лицо, которое ты похоронил двадцать лет назад, но оно встало из могилы и улыбается тебе точно так же, как улыбалось тогда.

Закрываешь глаза — и видишь. Открываешь — темнота в комнате кажется ещё более живой, чем то, что было под закрытыми веками. И ты не знаешь, что страшнее — смотреть в эту темноту или закрыть глаза и снова увидеть это.

В городе Сент-Хилари, население 4 203 человека, в ту ночь не спали не только сорок три зрителя. Не спали и те, кто слышал о представлении, но не пошёл. Не спал пастор Рейнольдс, потому что его жена Марджори лежала рядом с открытыми глазами и смотрела в потолок, и когда он спросил, в чём дело, она ответила: «Ни в чём». Но голос у неё был такой, что пастор перекрестился под одеялом — впервые за много лет.

Не спала вдова Лонерган, потому что её дочь Сандра в три часа ночи вышла на кухню и час простояла у открытого холодильника, глядя на пустые полки, хотя холодильник был полон. А потом закрыла дверцу и сказала: «Мама, я хочу домой».

Не спал Джордж Клэри. Он сидел на краю кровати, обхватив голову руками, и раскачивался вперёд-назад, как кукла на шарнире. Его жена спала рядом — или притворялась, что спит, — и Джордж слышал её дыхание.

Не спала Эдит Мэлоун. Она писала письмо. Дрожащей рукой, карандашом, на оборотной стороне рекламной листовки из супермаркета. Написала и порвала. Написала снова и спрятала под подушку. В письме было всего три слова. Она не была уверена, кому они адресованы — себе, Богу или маленькой девочке в синем платье, которая смотрела на нее из темноты.

Не спал Билли Тибодо. Он лежал на спине, положив руки под голову, и смотрел в потолок, где трещины складывались в узоры, похожие на лица. Ему казалось, что потолок дышит. Или это просто ветер гулял на чердаке. Билли знал, что завтра — уже сегодня, уже скоро утро — он должен идти в школу. Но он также знал, что не пойдёт. Потому что в его голове засела одна картинка, и он должен был понять, что она значит.

Все сорок три слышали. Не ушами — чем-то другим. Тем местом, которое открывается, когда ты слишком долго не спишь. Тем местом, которое обычно закрыто днём, но по ночам, когда город затихает, а ты остаёшься наедине с самим собой, дверца приоткрывается, и оттуда тянет холодом.

Шёпот доносился с Черч-стрит. Но он также доносился из-под подушек, из вентиляционных решёток, из телефонных трубок, которые лежали на тумбочках и не звонили. Шёпот был везде. Он просачивался сквозь стены, как сырость, как запах газа, как предчувствие.

А в театре Гарольд Хейл работал всю ночь. Он сидел на низком табурете перед верстаком, на котором лежала новая кукла — ещё не законченная, без головы, с грубо выточенными руками и ногами. Дерево было свежим, светлым, пахло смолой и стружкой. Рядом на полке стояла керамическая голова — ещё пустая, без глаз, без рта, просто белый овал с двумя дырочками вместо глазниц.

Помощник сидел в углу, прижав колени к груди, и смотрел на Хейла.

— Они не спят, — сказал помощник. Это было не вопросом.

— Конечно, не спят, — ответил Хейл, не отрываясь от работы. Стамеска вошла в дерево ровно на четверть дюйма, вырезая сустав будущего пальца. — Я же говорил. То, что они увидели, останется с ними. Оно теперь часть их. Как кость, которая срослась неправильно. Она не болит всё время. Но когда болит — ты готов отрезать руку.

Хейл отложил стамеску, взял наждачную бумагу и начал шлифовать вырезанный сустав. Кожа на его пальцах была такой же шершавой, как сама наждачка.

— Я так больше не могу, — сказал Дэнни. — отпусти меня.

Хейл поднял голову. Его глаза — чёрные, без зрачков, но при этом почему-то видящие — встретились с глазами помощника.

— Хорошо, — сказал он. Хейл взял керамическую голову и повертел её в руках.

За окном занимался рассвет — серый, мутный, октябрьский. Зелёный свет в театре погас. Стук стих. Шорохи прекратились. Шёпот — тоже.

В сорока трёх домах люди наконец закрыли глаза. Но не потому, что пришёл сон. А потому, что ночь кончилась. Теперь нужно было встретить новый день с тем, что они увидели. И с тем, что они поняли о себе.

Никто из них не выспался.

Глава 4

До того, как куклы Гарольда Хейла зашептали её имя, до того, как седьмая фигура вышла из тени с младенческой головой и дырами вместо глаз, Сандра Лонерган была просто дочерью вдовы Лонерган. А это в Сент-Хилари значило больше, чем быть мэром или начальником полиции.

Лонерганы держали аптеку на Элм-стрит с 1953 года. Сначала дед Сандры, потом её отец, а после того как отец умер от рака поджелудочной в сорок четыре — мать. Вдова Лонерган — никто не называл её иначе, даже через десять лет после смерти мужа, — была женщиной с железной волей и деревянной улыбкой. Она носила тёмные платья с высокими воротниками, никогда не красилась и считала, что единственное достойное занятие для женщины — это обслуживание чужих болезней и собственной добродетели.

Сандра родилась, когда матери было уже за тридцать. Поздний ребёнок, подаренный Богом после нескольких выкидышей. И Бог, надо думать, пошутил, послав Лонерганам девочку, которая впитывала правила как губка, но под этой губкой оказалась скала.

Она была примерной дочерью. Отличницей в школе — все пятерки, грамоты, похвальные листы. Помогала в аптеке с двенадцати лет: раскладывала лекарства по полкам, протирала пузырьки от пыли, обслуживала покупателей с той же деревянной улыбкой, что и мать. У неё не было подруг — мать говорила, что подруги отвлекают от учёбы и, что ещё хуже, могут научить дурному. Не было парня — мать говорила, что парни хотят только одного, а порядочная девушка должна хранить себя для мужа, которого Бог пошлёт, когда придёт время.

Сандра слушалась. Она всегда слушалась. Потому что внутри неё, где-то глубоко, в том месте, о котором она сама не подозревала, уже зрело что-то, что требовало обратного. И чем строже была мать, тем громче это что-то молчало. А когда что-то молчит слишком долго, оно начинает кричать.

Всё изменилось летом, когда Сандре было восемнадцать.

Бродячий цирк приехал в Сент-Хилари в начале июня, когда воздух ещё пах сиренью, а река Писсак поднялась после дождей и вышла из берегов на фут, затопив нижнюю набережную. Цирк назывался «Гранд-Спектакль братьев Росси» — хотя никаких братьев Росси никто никогда не видел, а был только старый фургон, три шатра (один большой, два поменьше) и пятнадцать человек артистов, включая карлика-зазывалу и женщину с усами, которая гадала на картах Таро.

Цирк разбил шатры на пустыре за железнодорожной станцией, там, где раньше был лесопарк, пока в 1987-м его не вырубили под строительство, которое так и не началось. И вдруг этот пустырь ожил. Запахло жареным сахаром, сеном и чем-то ещё — мускусным, звериным, отчего у местных мальчишек загорались глаза, а у местных мамаш сжимались губы.

Цирк планировал пробыть неделю. Но дожди, которые начались во вторник и не прекращались до субботы, размыли половину дорог. Потом сломался генератор. Потом заболел клоун. Неделя превратилась в две, две — в три, и вот уже цирк стоял в Сент-Хилари больше двух месяцев, и город привык к нему, как привыкают к шуму поездов или к запаху рыбы от реки.

Гимнаста звали Элиас. Только имя — ни фамилии, ни отчества, ни даже прозвища. Элиас. Оно звучало как шелест шёлка или как выдох после долгого молчания. Он был молод — восемнадцать, как Сандра, — но выглядел старше: широкие плечи, узкие бёдра, руки, покрытые тонкими шрамами от работы на трапеции. Мускулы перекатывались под загорелой кожей, как вода под тонким льдом. Глаза у него были зелёные — такого оттенка, какой бывает у бутылок из-под «Кока-Колы» на солнце, — а волосы тёмные, вечно растрёпанные, как будто он только что встал с койки.

Сандра впервые увидела его на представлении. Мать взяла её, потому что «нужно же иногда развеяться, но не подумай ничего такого». Они сидели в третьем ряду, и когда Элиас вышел на арену — без страховки, без сетки, просто в трико и с мелками для рук, — Сандра перестала дышать.

Он поднимался под самый купол шатра, перехватывал трапецию одной рукой, кувыркался в воздухе так, что тело превращалось в размытое пятно, и ловил другую трапецию в последнюю секунду, когда толпа уже выдыхала в едином испуге. Он делал это с улыбкой — лёгкой, почти скучающей, как будто полёт был для него тем же, чем для обычных людей — прогулка до почтового ящика.

Сандра смотрела на него, и внутри у неё что-то переворачивалось. Не в животе — глубже. Там, где мать говорила «грех», а отец — когда был жив — шептал «не спеши». Она не знала названия этому чувству. Она вообще не знала названий для того, что происходило в её теле. Единственное, что она знала наверняка: она хочет смотреть на него вечно.

Через три дня после представления мать отправила Сандру в супермаркет «Хардингс» за мукой и сахаром — собиралась печь пирог к приезду тёти из Бангора. Сандра стояла у стеллажа с консервированными персиками, когда чья-то рука протянулась через неё и взяла банку ананасов.

— Извините, — сказал голос, и у Сандры подкосились колени.

Элиас. В джинсах и белой футболке, которая обтягивала его грудь так, что Сандра увидела каждую мышцу. Он улыбался — той же лёгкой, скучающей улыбкой, но в глазах было что-то другое. Внимание. Интерес. Он смотрел на неё так, как будто она была не просто девушкой в дешёвом платье с покупками, а чем-то редким, что он случайно обнаружил на полке с ананасами.

— Вы — та девушка из аптеки, — сказал он. — Я вас видел. Вы мне помогли с витаминами.

Сандра не помнила, чтобы помогала ему с витаминами. Она бы запомнила. Но кивнула, потому что язык отказался слушаться.

— Сандра, — выдавила она.

— Элиас.

Они разговорились. О погоде — жарко, июнь выдался душным. О цирке — Элиас рассказал, что ездит с ним с двенадцати лет, что его родители были акробатами, что он не учился в школе, а учился в воздухе. О Сент-Хилари — «скучный город, но красивая река». Обо всём и ни о чём. А потом он взял её пакеты и сказал:

— Проводить вас?

Она должна была отказаться. Мать учила: никогда не ходи с незнакомцами, особенно с циркачами. Но Сандра кивнула, и они пошли по Элм-стрит, мимо закусочной Эрни, мимо баптистской церкви.

Элиас нёс пакеты так легко, будто это были пухлые подушки. И всё время говорил — о том, как пахнет сирень в Мэне и как не пахнет нигде больше, о том, как однажды сорвался с трапеции и сломал три ребра, о том, как мечтает увидеть океан (странно для человека, который объездил полстраны, но океана они никогда не пересекали).

У её крыльца он поставил пакеты на ступеньки, посмотрел на неё и сказал:

— Ты красивая. Знаешь это?

Сандра не знала. Мать никогда ей этого не говорила. Она покраснела, опустила глаза, а когда подняла — Элиас уже ушёл. Остался только запах — мыло, пот, и что-то сладкое, как ананас из банки.

В ту ночь она не спала. Лежала в своей узкой девичьей кровати с белым покрывалом и смотрела на потолок, где трещины складывались в его лицо. Она представляла, как он держит её за руку. Как обнимает. Как… дальше её воображение отказывалось идти, потому что мать выжгла все тропинки в ту сторону. Но тело — глупое, предательское тело — знало дорогу без карты.

Они встретились ещё два раза. Один раз — в парке, где он показал ей сальто на траве. Второй — у железнодорожного переезда, где они сидели на шпалах и считали вагоны проходящего поезда. Он ни разу не прикоснулся к ней, но каждый раз, когда их взгляды встречались, Сандра чувствовала жар, исходящий от него, как от раскалённой печи.

Мать заметила. Конечно, заметила. Вдова Лонерган замечала всё — даже пылинку на полке, даже лишний цент в кассе.

— Ты виделась с тем циркачом? — спросила она за ужином. Голос был ровным, но в нём звенела сталь.

— Нет, — солгала Сандра.

— Не ври мне, — мать отложила вилку. — Ты вся светишься, когда возвращаешься. Как ёлочная игрушка. Это мерзко. Он не нашего круга. Он — бродяга. У него нет дома, нет семьи, нет будущего. Через месяц он уедет, а ты останешься. С чем?

Сандра промолчала. Но в ту ночь она плакала в подушку — не от обиды, а от стыда. Потому что мать была права. Элиас уедет. А она останется. И ничего не изменится.

Она решила, что больше не будет с ним встречаться. Решила твёрдо, как дают зароки перед иконой. И держалась целых десять дней. Десять дней механической работы в аптеке. Десять дней, за которые она похудела на три фунта, но мать этого не заметила — или заметила, но не сказала ничего.

Среда, конец июля. В аптеке было душно — кондиционер сломался, а новый мать обещала купить только в следующем месяце. Сандра задержалась после закрытия, чтобы разобрать новую партию лекарств: коробки с аспирином, пенициллином, йодом. Задержалась дольше обычного — почти на час. Когда она наконец вышла на улицу, уже смеркалось. Уличные фонари на Элм-стрит зажигались один за другим, отбрасывая жёлтые круги на потрескавшийся асфальт.

Он стоял под фонарём напротив аптеки.

В той же белой футболке, но теперь грязной, с пятнами на рукавах. Волосы влажные, прилипли ко лбу. Глаза — зелёные, но какие-то… не такие. В них не было лёгкости. Была боль.

— Сандра, — сказал он, когда она вышла. Голос хриплый, как будто он кричал или не пил весь день. — У меня голова. Сильно болит. Со вчерашнего вечера. У вас есть что-нибудь? Я заплачу.

Она должна была сказать: «Аптека закрыта. Приходи завтра». Должна была развернуться и уйти. Должна была позвонить матери, которая уже ждала её дома с ужином.

Вместо этого она достала ключи и открыла дверь.

— Заходи, — сказала она. — Я найду.

Внутри было темно, только ночник над кассой горел тусклым оранжевым светом. Запах лекарств — мятный, горьковатый, стерильный — ударил в нос. Сандра прошла за прилавок, начала перебирать пузырьки на полке: аспирин, парацетамол, ибупрофен.

Элиас стоял сзади. Она слышала его дыхание — тяжёлое, неровное. Или это у неё перехватило дыхание?

— Вот, — сказала она, поворачиваясь с пузырьком в руке. — Прими две таблетки и запей…

Он стоял так близко, что она чувствовала жар его тела. Его глаза уже не были больными — они горели.

— Элиас, — прошептала она.

Он взял пузырёк из её руки и поставил на полку. Не отводя взгляда. Потом его пальцы — длинные, сильные, покрытые мозолями от трапеции — коснулись её щеки.

Сандра должна была отшатнуться. Должна была закричать, выбежать, позвать на помощь. Вокруг было полно вещей, которыми можно защититься — тяжёлые ступки для растирания порошков, стеклянные банки с кислотами. Она не сделала ничего. Она сама шагнула вперёд.

Потом были губы — горячие, сухие, пахнущие табаком и чем-то сладким. Потом были руки, скользящие по её спине, расстёгивающие пуговицы на платье — как он научился расстёгивать пуговицы одной рукой? Потом были шепот, смех, звуки, которые она никогда не слышала от себя, но которые вырывались из горла, как будто ждали этого момента всю жизнь.

Она отдалась ему на полу аптеки, между стеллажом с витаминами и коробкой с одноразовыми шприцами. На холодном линолеуме, который мыла каждый вечер после закрытия. Под тусклым оранжевым светом ночника, который освещал ценники и рекламные проспекты.

Это было быстро. Это было больно. Это было самое лучшее, что случалось с ней в жизни. А потом — тишина.

Элиас оделся первым. Он не смотрел на неё. Натянул футболку, поправил джинсы, провёл рукой по волосам. И когда он наконец повернулся, в его глазах не было ни тепла, ни боли. Было только — что? Удовлетворение? Скука? Сандра не умела читать чужие взгляды.

— Спасибо, — сказал он. — За лекарство.

И вышел.

Цирк уехал через три дня. В воскресенье утром фургоны и шатры исчезли с пустыря, как будто их никогда и не было. Остались только примятая трава, горы конского навоза и одна афиша, прибитая гвоздём к столбу, — на ней Элиас летел под куполом, улыбаясь своей лёгкой, скучающей улыбкой.

Сандра узнала, что беременна, в конце сентября.

Она ждала кровь. Ждала, что организм сделает то, что должен, избавит её от этой ошибки. Но тело — глупое, предательское тело — решило иначе. Оно взяло ту каплю жизни, что зародилась на холодном аптечном полу, и принялось растить её, как цветок в трещине асфальта. Она не сказала матери. Не сказала никому.

И через две недели после того, как узнала, она совершила то, о чем будет жалеть всю оставшуюся… недолгую жизнь. Такой, о котором не рассказывают на исповеди, потому что даже Бог, говорят, отворачивается, когда слышит такие признания.

После этого Сандра Лонерган больше никогда не была прежней. Она стала тише, бледнее, её глаза — когда-то живые, карие — потускнели до цвета старой мебели. Мать думала, что у неё анемия. Потом — что депрессия. Потом перестала думать, потому что боялась узнать правду. А Сандра молчала.

Когда она увидела седьмую куклу, Сандра заплакала. Не от страха.

Потому что эта кукла знала. Она знала всё.

Глава 5

Город Сент-Хилари делал вид, что всё нормально.

Это был особый вид притворства, знакомый каждому, кто хоть раз жил в маленьком городке после чего-то, что нельзя объяснить. Утром после представления Элм-стрит открылась как обычно: «Хардингс» поднял железные жалюзи в восемь, вдова Лонерган зажгла свет в аптеке в четверть девятого, а Эрни уже разогревал гриль для беконных бургеров, хотя до обеда оставалось четыре часа. Люди шли по своим делам с лицами, на которых застыло выражение — не боль, не страх, а именно притворство, тщательно отрепетированное, как роль в плохой пьесе.

— Ну как тебе вчерашнее? — спросил Эрни у Джорджа Клэри, когда тот зашел за утренним кофе. Голос у Эрни был слишком громким, слишком бодрым, как у человека, который пытается перекричать внутренний шум.

— Что — вчерашнее? — Джордж не поднял глаз. Он рассматривал трещину на стойке, которой раньше никогда не замечал.

— Ну представление, — Эрни наклонился ближе, понизив голос до заговорщического шепота, который слышали все в радиусе десяти футов. — Куклы эти.

Джордж наконец поднял взгляд. Под его глазами залегли тени такого глубокого фиолетового оттенка, что казалось, будто кто-то ударил его по лицу обеими руками.

— Нормальное представление, — сказал он ровно. — Куклы как куклы. Деревяшки. Ничего особенного.

Эрни проводил его взглядом, потом перевел глаза на Бена Картера, который сидел в своем обычном углу с газетой. Газета была вчерашней, и Бен уже читал её дважды, но сегодня он смотрел в неё так, будто от этого зависела его жизнь.

— Бен? — окликнул Эрни. — Как ты-то?

— Что — я? — Бен не оторвался от газеты.

— Представление. Ты ж ходил.

— Ходил, — Бен перевернул страницу. Шелест газеты прозвучал неестественно громко в тишине закусочной. — Хорошее представление.

И замолчал. Так, что даже Эрни, который не умел читать чужие сигналы, понял: разговор окончен.

К полудню в закусочной «У Эрни» собралось человек двадцать. Это был естественный прилив — суббота, делать нечего, погода хмурилась, но дождя не было, и люди искали тепла и компании. Компания разделилась на две невидимые группы: те, кто был на представлении, и те, кто не был. И те, и другие говорили слишком громко. Слишком много смеялись. Слишком усердно ковыряли вилками яичницу, которая давно уже остыла.

— А я вам говорю, — вещал Эл Фримен, — эти кукольники — всё шарлатаны. Я в молодости в Бангоре видел одного. Он куклой-попугаем гадал. Вытаскивал карточки из клюва. Дурь на постном масле.

— Точно, дурь, — поддакнул кто-то из небывших.

«Бывшие» молчали. Билли Тибодо сидел за столиком у окна, пил колу и смотрел на улицу. Он должен был быть в школе — суббота, но у них была внеклассная работа по математике, которую он прогулял впервые в жизни. Мать не знала. Она думала, он у друга. У Билли не было друзей, но мать об этом не догадывалась.

Эдит Мэлоун в черном пальто, с платком на седых волосах, сидела за столиком у стены и пила чай с мятой. Она не разговаривала ни с кем, но её глаза — маленькие, острые, как буравчики — перебегали с одного лица на другое. Она словно считала. Искала. И когда её взгляд встретился со взглядом Билли, она чуть заметно кивнула. Так кивают сообщники на допросе, когда хотят сказать: «Я знаю, что ты тоже там был. Мы теперь в одной лодке». Билли отвернулся. Его замутило.

Марджори Рейнольдс, жена пастора, вошла в закусочную в половине первого. Она была одна — муж остался в церкви готовить проповедь на завтра. Марджори заказала сэндвич с индейкой и села за столик к вдове Лонерган, которая как раз закончила смену в аптеке и пришла перекусить.

— Вы были на представлении? — спросила Марджори, разворачивая салфетку. Голос у неё был светлый, почти воздушный, как у женщины, которая только что вернулась из СПА-салона.

— Я? — вдова Лонерган поджала губы. — Нет. Моя дочь ходила. Сандра. Я считаю, это неподобающее занятие для взрослой девушки — пялиться на кукол, но она настояла. Вернулась поздно. Я уже спала.

— А как она? — Марджори наклонила голову с таким видом, будто спрашивала о погоде.

— Нормально, — вдова Лонерган откусила кусочек сэндвича и прожевала его с каменным лицом. — Сказала, что представление было интересным. Утром ушла в аптеку пораньше. Работает.

Марджори кивнула, но её глаза — слишком блестящие, слишком живые — говорили другое. Они говорили: «Я знаю, что ты врешь. Я и сама вру. Мы все врем».

Сандра в это время стояла за прилавком аптеки, перебирая пузырьки с антибиотиками. Её руки двигались механически, но внутри, глубоко внутри, что-то дрожало, как стрелка сейсмографа перед землетрясением. Она думала о седьмой кукле. О младенце. О дырах вместо глаз. И о том, что эта кукла улыбалась. Ей. Лично ей.

Она поставила пузырек не на ту полку. Потом переставила. Потом снова не на ту.

— Чёрт, — прошептала она, впервые в жизни ругаясь вслух.

В закусочной «У Эрни» разговор постепенно распадался на отдельные нити, которые не сплетались в единое полотно. «Бывшие» говорили с «небывшими» о футболе, о налогах, о новом асфальте на Черч-стрит, но каждое слово было фальшивым, как фарфоровая улыбка. «Небывшие» чувствовали эту фальшь и начинали говорить громче, агрессивнее, как будто пытались пробить стену, которую не видели, но ощущали кожей.

— Слушайте, анекдот, — вдруг громко объявил Эрни, вытирая руки о фартук. — Мужик приходит к врачу, а врач говорит: «У вас редкая болезнь — вы думаете, что вы кукла». Мужик говорит: «Доктор, я не кукла!» А доктор ему: «Ну-ну, полезайте обратно в коробку».

Тишина. Гробовая, ледяная тишина, в которой анекдот про куклу прозвучал как дурное пророчество. Никто не засмеялся. Даже сам Эрни.

— Ну вы даёте, — пробормотал он и ушел на кухню, громко хлопнув двустворчатой дверью.

Вдруг все разом замолчали.

Не потому, что кто-то сказал «тихо». Не потому, что зазвучала музыка или произошло что-то громкое. Тишина опустилась на закусочную, как одеяло на клетку с канарейкой — внезапно, мягко и неумолимо. Двадцать пар глаз повернулись к окну. Двадцать человек замерли с поднятыми вилками, открытыми ртами, недопитыми чашками.

За пыльным окном закусочной стоял Гарольд Хейл.

Он стоял у деревянной доски объявлений, которая была прибита к стене справа от входа, на уровне глаз. Доска была старой, рассохшейся, покрытой слоями объявлений — кто-то искал пропавшего кота, кто-то продавал б/у холодильник, церковь приглашала на ярмарку. Хейл стоял перед ней, слегка наклонив голову, и что-то делал. Что именно — с улицы было не разобрать из-за бликов на грязном стекле. Но его длинные пальцы двигались — что-то прикалывали, приклеивали, прибивали.

Никто в закусочной не дышал. Эрни выглянул из кухни, увидел лица посетителей, подошел к окну и замер сам.

Хейл закончил возиться с доской, выпрямился, и — резко, одним движением, как кошка, заметившая мышь, — повернул голову к окну и заглянул внутрь.

Его лицо прижалось к пыльному стеклу так близко, что стал виден каждый миллиметр его серой, изрезанной морщинами кожи. Глаза — чёрные, бездонные, как колодцы без воды — пробежали по залу. И на губах заиграла улыбка. Странная улыбка. Не радостная, не злая, не насмешливая. Это была улыбка куклы, которую дергают за нитку — вроде бы живая, но что-то в ней не так.

Он смотрел ровно три секунды. Может, четыре. Но каждому, кто сидел в закусочной, показалось, что прошла вечность — такая долгая, что можно было успеть состариться, умереть, родиться заново и снова состариться.

Потом Хейл моргнул. Один раз. Очень медленно. И отошёл от окна.

Закусочная взорвалась движением.

Билли Тибодо вскочил первым. Он не помнил, как встал, как отодвинул стул, как сделал три шага к двери. Его тело двигалось само — то самое предательское тело, которое вчера смотрело на куклу с иглой и хотело, хотело, хотело.

— Стой, — крикнул ему Бен Картер, но Билли уже вылетел на улицу.

За ним — Джордж Клэри. Потом Эрни. Потом все остальные, кто был в закусочной. Даже вдова Лонерган, которая клялась, что ей всё равно, даже она вышла на крыльцо, опираясь на трость, и смотрела вслед удаляющейся фигуре в чёрном пальто.

Хейл уходил по Элм-стрит в сторону реки. Он не оглядывался. Его походка была неторопливой, даже ленивой — как у человека, который знает, что его никто не догонит. Или которому всё равно, догонят или нет.

— Смотрите! — крикнул Билли, указывая на доску объявлений. Все повернулись.

На доске, поверх объявления о пропавшем коте, была приколота новая бумага. Не афиша — лист обычной писчей бумаги, вырванный из тетради в клетку. Текст был написан от руки, но почерк был таким ровным, таким аккуратным, что казался напечатанным — каждая буква на своём месте, каждый крючок выверен до миллиметра.

Объявление гласило:


ВНИМАНИЕ ЖИТЕЛЯМ СЕНТ-ХИЛАРИ!

Передвижной театр Господина Хейла «Куклы для взрослых» продлевает свои гастроли в вашем городе на неопределённый срок. В театр требуется помощник для работы с куклами и подготовки сцены.

Требования:

— готовность работать по ночам

— умение хранить тайны (обязательно)

Оплата — договорная.

Обращаться лично к Г. Хейлу в театр (бывшая масонская ложа, Черч-стрит, 17) 21:00.


Двадцать человек читали это объявление молча. Двадцать пар глаз скользили по строчкам.

— Господи помилуй, — прошептала Марджори Рейнольдс и перекрестилась.

— Он это специально, — сказал Бен Картер. Голос у него был спокойным, слишком спокойным. — Он знал, что мы здесь. Он нас всех видел. Он ждал, пока соберётся побольше народу. И пришёл именно сейчас.

— Откуда он знал? — спросил кто-то из «небывших», но вопрос повис в воздухе, потому что ответа не было. И быть не могло.

Объявление висело на доске три дня.

На четвёртый день кто-то его сорвал. Но было уже поздно. Сорок три человека, которые были на представлении, успели его прочитать. И каждый из них — каждый, даже Эдит Мэлоун, даже Бен Картер, даже вдова Лонерган, хотя она и не была на представлении, но прочитала, — каждый из них хотя бы на секунду задумался.

И в эту ночь в городе Сент-Хилари снова никто не спал.

Глава 6

Билли Тибодо шёл к театру по Черч-стрит, и каждый шаг давался ему так, будто он нёс на плечах мешок с цементом. Не потому, что ноги отказывали — ноги были сильными, семнадцать лет есть семнадцать лет. А потому, что внутри, где-то под рёбрами, сидела маленькая часть его души, которая тянула его назад, к дому, к кровати, к безопасной темноте, где нет кукол. Но другая часть, покрупнее, толкала вперёд.

Та, что проснулась в ту ночь, когда кукла с иглой между пальцев улыбнулась ему со сцены. Та, что шептала: «Ты хочешь это снова увидеть. Ты хочешь это почувствовать. Ты хочешь быть рядом с этим. Ближе. Ещё ближе».

Билли не спал четвёртую ночь подряд. Глаза ввалились, кожа приобрела цвет старой простыни, а пальцы дрожали — не от страха, от того, что он не мог объяснить. Он перестал есть. Перестал разговаривать с матерью. Перестал делать вид, что всё нормально. И сегодня, когда солнце село за холмы, он надел самую тёмную куртку, сунул в карман смятые двадцатку и десятку (всё, что у него было) и вышел.

Мать окликнула его с кухни:

— Билли? Ужин стынет.

— Я не голоден, — сказал он, не оборачиваясь.

— Куда ты?

— Погуляю.

Дверь закрылась за ним с тихим щелчком, похожим на вздох.

Бывшая масонская ложа встретила его тем же запахом — сладковатым, гнилостным, от которого сводило скулы. Но теперь к этому запаху примешивалось что-то новое. Свежее. Запах дерева, только что обработанного стамеской. И ещё — едва уловимый, как призрак, — запах, которого Билли не мог узнать, но который заставил его желудок сжаться в тугой узел.

Дверь была не заперта.

Билли толкнул её, и она открылась беззвучно, словно её смазывали каждый час. Внутри горел тусклый свет — те самые газовые лампы, но теперь они не мерцали, а горели ровно, жёлто-оранжевым, как глаза старого кота.

Хейл ждал его в фойе — так называлось маленькое помещение перед зрительным залом. Он сидел в деревянном кресле с высокой спинкой, похожем на трон, и читал книгу в кожаном переплёте. Когда Билли вошёл, Хейл не поднял головы. Только перевернул страницу — медленно, с той же аккуратностью, с какой писал объявление.

— Девять часов ровно, — сказал Хейл, не глядя на часы. — Пунктуальность — первая добродетель моего помощника.

— Я пришёл насчёт работы, — голос Билли сел на полтона ниже обычного.

— Я знаю, — Хейл закрыл книгу. На обложке не было названия — только тиснёный рисунок: маска, из которой выглядывало второе лицо. — Иначе ты бы не стоял здесь. Мало кто приходит сюда просто так. По крайней мере, после заката.

Он встал. В этом кресле он казался просто стариком, но на ногах вырос — нет, не вырос, а вытянулся, как будто его позвоночник был сделан из телескопической удочки. Теперь он возвышался над Билли на целую голову.

— Следуй за мной, — сказал Хейл и пошёл в коридор, не оборачиваясь.

Коридор был длинным, с низким потолком, обитым чёрным бархатом. Под ногами скрипели половицы — каждая на свой лад, как будто у них были голоса. Билли насчитал четырнадцать шагов до первой двери. Хейл остановился, положил ладонь на медную ручку.

— Это моя мастерская, — сказал он. — Сюда ты заходишь только с моего разрешения. И никогда — один. — Он открыл дверь.

Комната оказалась больше, чем ожидал Билли. Верстак у стены, заваленный инструментами: стамески, ножи, свёрла, наждачная бумага. Над верстаком — полка с банками, в которых плавали какие-то жидкости: мутные, жёлтые, с пузырьками воздуха, поднимавшимися на поверхность, как крошечные глаза. В углу — деревянный манекен в натуральную величину, без головы, с грубо намеченными суставами.

— Здесь я создаю, — Хейл провёл рукой над верстаком, не прикасаясь к инструментам. — Дерево, керамика, краски. Всё, что нужно для театра. Всё, что потом оживает на сцене.

— Оживает? — переспросил Билли. — Вы про нитки?

Хейл усмехнулся — коротко, без тепла.

— Нитки, мальчик, это для любителей. Мои куклы двигаются сами. Вопрос не в том, как, а в том, почему. Но это разговор для другого раза. Пойдём дальше.

Он закрыл дверь мастерской. Билли заметил, что Хейл запер её на ключ — маленький, бронзовый, висевший у него на поясе вместе с десятком других.

Следующая дверь вела в подсобку. Здесь пахло пылью и старым деревом. Стеллажи от пола до потолка, заставленные картонными коробками. На коробках — номера, написанные чёрным маркером: от 1 до 147. И ещё семь пустых коробок, сложенных в углу.

— Здесь ты будешь наводить порядок. Протирать коробки от пыли. Проверять, не завелась ли плесень.

— А что в коробках? — спросил Билли.

— Это не важно, — ответил Хейл, и его голос стал чуть тише.

Он провёл Билли дальше, мимо ещё одной двери — та была заперта на два замка, и Хейл даже не остановился рядом с ней, — и наконец привёл его в самое сердце театра. Зрительный зал.

Пустые кресла, сцена, софиты, погашенные, но всё ещё тёплые. И — куклы.

Их было всё ещё семеро. Они стояли на сцене в тех же позах, что и в пятницу. Маленькая девочка в синем платье с поднятой рукой. Мужчина в костюме-тройке, застывший в полупоклоне. Женщина с сигаретой. Старик с тростью. Парень в футболке «Металлика». Горбун. И седьмая — та, что с младенческой головой, — теперь стояла не в тени, а на самом виду.

— Они не двигаются? — спросил Билли.

— Только когда я этого хочу, — ответил Хейл. — Или, когда им есть что сказать. Но сейчас — нет. Сейчас они просто ждут.

Билли подошёл ближе к сцене. Запах здесь был другим — не сладковатым, не гнилостным, а острым, металлическим, как запах крови за секунду до того, как её замечаешь.

— Твоя работа, — сказал Хейл, встав позади него, — будет здесь. Убирать зал после представлений. Протирать кресла. Подметать пол. И — самое главное — ухаживать за куклами в их комнате.

— В их комнате? — Билли обернулся.

— У них есть своя комната, — Хейл кивнул в сторону двери в левой стене зала, которую Билли не заметил сразу. — Там они отдыхают между спектаклями. Висят на своих местах. Ждут.

Он подошёл к двери, открыл её. Изнутри пахнуло холодом — не сквозняком, а тем особенным холодом, который бывает в погребах и склепах.

— Идём, — сказал Хейл.

Комната кукол была меньше зрительного зала, но больше мастерской. Квадратное помещение без окон, с высоким потолком, терявшимся в темноте. Стены были обиты всё тем же чёрным бархатом, но здесь ткань была новой, без пыли, без пятен. И на стенах — на крючках, на проволоках, на тонких невидимых нитях — висели куклы. Их было много.

Билли не успел сосчитать — его взгляд скользил по лицам, по рукам, по фарфоровым головам, которые, как ему казалось, поворачивались к нему, когда он проходил мимо. Нет, не поворачивались. Должно быть, просто игра света.

— Здесь сорок три куклы, — сказал Хейл. — Не считая тех семи, что на сцене. Все они ждут своего выхода. Все они помнят, кем были. Но молчат.

— Почему молчат? — спросил Билли, и его голос прозвучал слишком громко в этой комнате, где даже звук казался неуместным.

— Потому что я им не разрешаю, — Хейл усмехнулся. — А теперь слушай внимательно, мальчик. Это важно.

Он повернулся к Билли лицом. В полумраке комнаты его черты заострились, стали похожи на маску — театральную маску, которая носит имя «Злодей» в дешёвых постановках.

— Твоя главная обязанность — убираться в этой комнате. Раз в три дня ты протираешь пол, стены, крючки. Ты проверяешь, не ослабли ли проволоки. Ты сметаешь пыль с бархата. Но есть одно правило, — он поднял палец — длинный, узловатый, с ногтем, похожим на коготь, — и приставил его к губам. — Ты никогда, слышишь, никогда не прикасаешься к куклам руками. Даже кончиком пальца. Даже если кукла упадёт. Даже если она покатится к твоим ногам. Ты зовёшь меня, и я сам подниму её. Ты понял?

— Понял, — сказал Билли. — А почему?

— Потому что куклы — не игрушки, — Хейл говорил тихо, почти шёпотом, но каждое слово врезалось в барабанные перепонки, как гвоздь. — Они… чувствительны. Твоё прикосновение может нарушить то, что внутри них настроено. Они могут начать кричать. Или плакать. Или звать на помощь. И тогда мне придётся потратить много времени, чтобы успокоить их. А я не люблю тратить время. Он улыбнулся. Улыбка не коснулась глаз.

— Ты понял?

— Да, — повторил Билли, чувствуя, как под ложечкой разрастается холод.

— Хорошо. А теперь — есть вопросы?

Билли колебался секунду, но любопытство пересилило страх.

— А что случилось с вашим предыдущим помощником? — спросил он. Хейл замер.

На секунду в комнате стало так тихо, что Билли услышал, как пыль оседает на бархат. И ещё — как бьётся его собственное сердце. Слишком быстро. Слишком громко.

— Предыдущий помощник, — произнёс Хейл медленно, пробуя каждое слово на вкус, как дегустатор вина, проверяющий, не отравлено ли оно, — предал меня. Он решил, что знает лучше. Он решил, что сможет остановить то, что нельзя остановить. Он попытался… испортить одну из кукол.

Хейл посмотрел куда-то в угол комнаты, где света было меньше всего.

— Он ошибался, — продолжил Хейл. — Куклы не хотят, чтобы их «спасали». Они хотят порядка. Они хотят, чтобы кто-то держал их за нитки. А тот, кто пытается их отпустить…

Он снова улыбнулся, но в этой улыбке не было ничего человеческого.

— Теперь он служит театру. По-другому.

Хейл развернулся и направился к выходу из комнаты.

— Закончим на сегодня. Завтра в девять вечера — первый рабочий день. Не опаздывай.

Он уже взялся за дверную ручку, когда Билли, не отдавая себе отчёта, повернул голову, не зная зачем. Может быть, ветерок от открытой двери шевельнул воздух. Может быть, что-то щёлкнуло в темноте. А может быть, та самая часть его души, которая привела его сюда, захотела увидеть что-то ещё.

В дальнем углу комнаты, на стене, висела кукла. Он не заметил её сразу, потому что она висела в тени, почти сливаясь с чёрным бархатом. Но когда дверь открылась, свет из коридора упал на неё, и Билли разглядел детали.

Кукла была ростом около пяти футов — крупнее девочки в синем платье, но мельче мужчины в костюме. Её тело было выточено из светлого дерева — клёна или берёзы, — ещё не покрытого лаком, матового, как необработанная кожа. Руки — длинные, тонкие, с пальцами, согнутыми в странном жесте, будто она хваталась за что-то, что ускользнуло. Голова — из белого фарфора, но не старого, не выцветшего, а свежего, только что обожжённого.

Лицо было мужским. Молодым. С высоким лбом, прямым носом, впалыми щеками. И под глазами — на фарфоре — тянулись тёмные полосы.

Краска — серая, с синевой — потекла от нижних век вниз, по скулам, к подбородку. Свежая. Блестящая.

— Это новая кукла? — спросил Билли. Голос его прозвучал чужим. Словно не он говорил, а кто-то другой, кто сидел у него в горле и смотрел его глазами.

Хейл остановился. Замер с рукой на дверной ручке.

— С чего ты взял? — спросил он. Голос был ровным. Слишком ровным.

— Потому что краска ещё не до конца высохла, — Билли не мог отвести взгляд от лица куклы. От этих полос. — И под глазами… подтёки. Как будто кукла плакала.

Хейл повернулся.

Его лицо было непроницаемым, как фарфор. Только глаза — чёрные, глубокие — блеснули в полутьме. И в этом блеске Билли увидел то, что заставило его кровь превратиться в лёд. Не гнев. Не угрозу. А восхищение. Хейл был доволен. Тем, что Билли заметил. Тем, что спросил. Тем, что боится, но не бежит.

— Ты наблюдательный, — сказал Хейл. — Это хорошо. Это очень хорошо.

Он посмотрел на куклу в углу, потом снова на Билли.

— Она действительно плачет, — сказал он. — Не все куклы плачут. Некоторые смеются. Некоторые молчат. А эта плачет. С первого дня, как я её сделал.

Он шагнул к Билли — не быстро, не медленно, а так, как шагает паук к мухе, которая запуталась в паутине, но ещё трепыхается. Он протянул руку и кончиком указательного пальца — того самого, с ногтем-когтем — коснулся щеки Билли.

— Завтра в девять, — повторил он. — Не опаздывай.

И вышел.

Билли остался в комнате кукол один. Он смотрел на ту, что плакала. На её мокрое фарфоровое лицо. На подтёки, которые не высыхали. И ему показалось — или он просто сошёл с ума? — что кукла шевельнулась. Чуть-чуть. Так, как шевелится повешенный на ветру, когда ветра нет.

Он вышел из комнаты, прошёл через зрительный зал, через коридор, через фойе. Вышел на Черч-стрит. Ночь была холодной, но он не чувствовал холода. В голове стучало: «Плачет. Она плачет. Почему? Что с ней сделали? И почему её лицо кажется мне знакомым?»

Билли Тибодо зашагал домой, не оглядываясь. И только когда он свернул за угол, из окна театра — того самого, заколоченного, с щелями между досок — погас тусклый свет. А в комнате кукол, в полной темноте, кто-то всхлипнул. Один раз. И затих.

Глава 7

До того, как куклы Гарольда Хейла заглянули в самую глубокую, самую темную щель её души, Марджори Рейнольдс была просто женой пастора. А это в Сент-Хилари значило больше, чем быть мэром, начальником полиции и главным врачом вместе взятыми. Пастор Рейнольдс — человек Божий, а его жена — сосуд сосуда, храм при храме, святая, которая варит суп для прихожан и улыбается на воскресных проповедях. Никто не знал, что сосуд этот давно треснул.

Марджори родилась в Портленде, в семье, которая молилась по расписанию и грешила по привычке. Отец, Эдмунд Торн, был диаконом в баптистской церкви, человеком с каменным лицом и железными кулаками. Мать, Беатрис, была тихой женщиной с глазами побитой собаки — она умерла, когда Марджори было четырнадцать, и никто в городе не удивился. От рака, сказали. От истощения, сказали те, кто видел, как Беатрис тает на глазах.

Марджори была младшей из трёх детей. Братья — старшие, уже уехавшие в колледж, — вспоминали её как «странную девчонку, которая слишком много смотрит». Отец вспоминал её как «наказание Господне».

Уже в восемь лет Марджори поняла одну простую вещь: люди хотят того, что скрыто. Не то, что на виду. То, что спрятано под одеждой, под улыбками, под воскресными молитвами. И если показать им кусочек этого скрытого — совсем чуть-чуть, — они сделают всё, что ты скажешь.

В десять лет она заставила соседского мальчишку Томми съесть червяка, просто посмотрев на него из-под чёлки и сказав: «Если ты меня любишь, ты это сделаешь». Томми съел. Томми блевал потом три часа. А Марджори стояла над ним, улыбалась и чувствовала, как внутри разливается тепло — не материнское, не детское. Другое.

В двенадцать она уже знала, что мужчины — самые лёгкие мишени. Им не нужно показывать тело. Им нужно показать возможность. Намёк. Наклон головы на полдюйма левее. Взгляд чуть дольше, чем положено. И они твои. Они сами придут. Сами предложат. Сами упадут в яму, которую ты выкопала, даже не заметив, что земля под ногами стала мягкой.

Первый взрослый мужчина, которого Марджори соблазнила, был учитель биологии в её школе. Мистер Харрисон, тридцать два года, женат, двое детей. Она пришла к нему после уроков с вопросом о лягушках — не для препарирования, для размножения. Спросила, как лягушки находят партнёра. И смотрела. Просто смотрела. В упор. Широко открытыми глазами, которые она научилась делать невинными, как у новорождённого кролика.

Мистер Харрисон покраснел. Начал заикаться. Сказал что-то про феромоны. А потом придвинулся ближе, чем должен был придвигаться учитель к ученице.

Марджори не дала ему ничего. Ни поцелуя, ни прикосновения, ни даже слова, которое можно было бы истолковать как согласие. Она просто пришла на следующий день снова. И ещё. И ещё. Сидела на стуле напротив его стола, закинув ногу на ногу, и рассказывала о том, как ей одиноко дома, как отец её не понимает, как она хотела бы иметь такого наставника, как мистер Харрисон.

Через две недели он признался ей в любви. Через три — сказал, что уйдёт от жены. Через четыре — Марджори зашла в кабинет директора и сказала, что учитель Харрисон к ней приставал. Что трогал её за плечи. Что говорил неприличные вещи.

Она стояла и плакала — по-настоящему, потому что научилась плакать по команде в десять лет, — и сказала, что боится ходить на биологию.

Мистера Харрисона уволили через неделю. Его жена забрала детей и уехала к матери в Вермонт. Через два месяца он застрелился в гараже своего пустого дома.

Марджори присутствовала на похоронах. В чёрном платье, которое ей сшила тётя. Она стояла у гроба, смотрела на его восковое лицо и чувствовала то же тепло в животе, что и тогда, когда Томми ел червяка.

В пятнадцать она «соблазнила» — в кавычках, потому что до секса так и не доходило — ещё троих: тренера по плаванию, помощника шерифа и своего двоюродного дядю, который приехал на День благодарения. Каждый раз схема была одной и той же: намёк, приближение, пауза. А потом — шантаж. Не прямой, нет. Она никогда не говорила: «Я расскажу». Она говорила: «Я так боюсь, что кто-то узнает. Вы же не расскажете? Никто не должен знать о наших… встречах».

И мужчины клялись, что будут молчать. Потому что думали, что встреча была. Что-то было. Что-то, за что их можно посадить в тюрьму. Марджори ничего не отрицала. Она просто опускала глаза и вздыхала. Этого было достаточно.

Никто из них не знал, что она девственница. Что ни один палец, ни одни губы не прикасались к ней там, куда она так искусно намекала. Она хранила это знание, как козырь. Как туза в рукаве.

Отец узнал о тренере по плаванию. Не от Марджори — тренер сам пришёл к Эдмунду Торну и, рыдая, признался в «неподобающих отношениях», которых не было. Эдмунд выгнал тренера вон. А Марджори запер в подвале на три дня. Без еды. С одной Библией.

— Ты бес в юбке, — сказал он, закрывая дверь. — Я буду молиться за твою душу.

Марджори сидела в темноте, слушала, как мыши скребутся за стенами, и улыбалась. Она уже знала, что делать. Она сделает вид, что сломана. Что молитвы отца помогли. Что она раскаялась. Она сделает вид. Потому что притворство было её главным даром.

После школы отец отправил её в церковный колледж в Бангоре — «Женскую академию Святого Креста», жёлтое кирпичное здание, похожее на тюрьму, где вместо решёток на окнах были витражи с изображением страдающих святых. Академия была создана для того, чтобы «исправлять падших дев и направлять их на путь истинный». В Марджори увидели падшую сразу.

Она приехала с чемоданом, полным тёмных платьев, и улыбкой, за которой ничего не было. В первую же неделю она переспала с преподавателем истории церкви — седовласым мужчиной шестидесяти лет, который пах нафталином и дрожал, как осиновый лист, когда она расстегнула его брюки. Секс был быстрым, неловким и совершенно неинтересным. Но Марджори почувствовала нечто новое. Не власть — это она уже знала. А возможность. Возможность делать это с кем угодно, когда угодно, и никто не узнает, потому что кто поверит, что студентка спит с преподавателем? Или с двумя?

К концу первого семестра у Марджори было девять партнёров. Три преподавателя, два охранника, один библиотекарь, один повар из столовой и два студента — те считали себя счастливчиками, хотя на самом деле их просто выбрали, потому что они были рядом. Она не искала красоты. Она искала доступности. Лёгкости, с которой можно будет потом забыть их лица.

Во втором семестре она начала экспериментировать с группой. Не с одним — с двумя, тремя, четырьмя сразу. Это случилось в пустом подвале академии, куда она привела троих парней из выпускного класса. Они были пьяны — она нет. Они дрожали от страха и желания — она была спокойна, как удав. Она сказала им: «Делайте что хотите. Но если кто-то расскажет, я скажу, что вы меня изнасиловали».

Они делали. Всё, что хотели. А она лежала на холодном цементном полу, смотрела в потолок, где трещины складывались в лица святых, и думала о том, что это не больно. Вообще не больно. Только скучно.

К концу второго курса Марджори отчислили. Не за секс — об этом никто не знал, кроме тех, кто молчал. А за неуспеваемость. Она не сдала ни одного экзамена. Её знания о Библии ограничивались цитатами, которые она заучивала, чтобы манипулировать. Её вера была пуста, как фарфоровая чашка, из которой выпили всё молоко.

Отец встретил её на вокзале. Он не обнял её. Он взял её за локоть — больно, пальцами, которые молились каждый вечер, — и сказал:

— Ты выйдешь замуж.

— За кого? — спросила Марджори. Ей было всё равно.

— За пастора Рейнольдса. Он из Сент-Хилари. Ему сорок семь. Ему нужна жена, которая будет помогать по церкви. А тебе нужно… — он запнулся, подбирая слово, — …наказание.

Пастор Рейнольдс оказался высоким, худым мужчиной с редкими волосами и большими, влажными глазами, как у коровы. Он говорил тихо, двигался медленно и пах ладаном и старой кожей. Ему было сорок семь, ей — девятнадцать. Он никогда не целовал женщину. Он никогда не был женат. Он посвятил свою жизнь Богу и теперь получал в придачу Марджори — как бонус за верную службу.

Они поженились через месяц. Марджори надела белое платье, которое ей выбрал отец. В церкви было тридцать человек. Никто не улыбался. Когда пастор сказал «обручаю вас узами брака», Марджори показалось, что она слышит, как где-то в небесах закрывается дверь. Со щелчком.

Первая брачная ночь была короткой. Пастор Рейнольдс не знал, что делать. Он трогал её так, будто она была сделана из стекла, и извинялся после каждого прикосновения. Марджори лежала на спине, смотрела в потолок их маленькой спальни в доме при церкви и ждала, когда это кончится.

Кончилось быстро. Пастор всхлипнул, отвернулся к стене и заснул. Марджори не спала. Она лежала и думала о том, что это теперь её жизнь. Каждую ночь. До самой смерти. Но Марджори была изобретательна.

Она быстро поняла, что в Сент-Хилари, маленьком городке, где все знают всех, у неё есть два лица. Одно — для воскресной службы: улыбчивая, скромная жена пастора, которая печёт пироги для прихожан и гладит рубашки мужа. Другое — для будней, для тех дней, когда пастор уезжает на синодальные собрания или засиживается в кабинете с больными старухами, которым нужно исповедаться.

Молодые прихожане были самой лёгкой добычей. Те, кому за двадцать, кто только начинал свою жизнь в Сент-Хилари, кто смотрел на жену пастора с тем особенным выражением, в котором смешались благоговение и вожделение. Марджори чуяла их за версту. Она знала, кто из них придёт на исповедь и будет смотреть на её губы, когда она говорит о прощении. Она знала, кто предложит помочь донести продукты до машины, а потом не уберёт руку с её талии слишком долго.

С первым — его звали Кевин, ему было двадцать три, он работал в «Хардингсе» грузчиком, — она переспала в подсобке церкви через три месяца после свадьбы. Это случилось в среду вечером, когда пастор Рейнольдс уехал в Бангор на конференцию. Марджори сказала Кевину, что нужно помочь переставить стулья в молельном зале. Он пришёл. Они переставили два стула. А потом она закрыла дверь на засов.

Кевин был грубым, быстрым и совершенно неинтересным. Но когда он кончил и ушёл, пятясь и бормоча что-то о том, что это был грех, Марджори почувствовала то же тепло, что и много лет назад, когда Томми ел червяка. Только теперь оно было острее. Потому что теперь она рисковала не просто школой, а всем. Жизнью. Репутацией. Местом в раю, если рай вообще существовал.

А Марджори не верила в рай. Она слишком много знала о том, что происходит в тёмных углах церквей.

С годами их становилось всё больше. Молодые парни, которые приходили в церковь из-за неё, хотя сами не понимали этого. Которые садились ближе к амвону, чтобы видеть её лицо, когда она поднимает глаза к распятию. Которые находили поводы зайти в дом пастора — спросить совет, одолжить книгу, принести пирог от матери.

Марджори выбирала тех, кто был младше. Намного младше. Восемнадцать, девятнадцать, двадцать — в этом возрасте они ещё не знали, что такое стыд, но уже умели хотеть. Они были горячими, неуклюжими, жадными. И они были готовы на всё, чтобы хранить тайну.

Она никогда не спала с одним и тем же дважды. Это было правилом. Один раз — и достаточно. Исключение — если парень был особенно хорош. Или если она хотела проверить, насколько далеко он готов зайти.

Самые извращённые вещи происходили в самой церкви.

Это началось случайно. В тот вечер она привела двоих — братьев, восемнадцати и двадцати лет, сыновей фермера, которые помогали красить крышу. Они были потные, грязные, пахли краской и потом. Марджори сказала, что у неё есть лимонад в подвале церкви. Они спустились за ней. А она закрыла дверь.

Подвал церкви был низким, тёмным, пахло плесенью и старыми молитвенниками. Там стоял старый диван, на котором когда-то отдыхал священник, приезжавший на ретрит. Марджори разделась первая. Братья смотрели на неё, как на явление Богородицы — с ужасом и обожанием одновременно.

— Не бойтесь, — сказала она. — Господь видит всё. Но сегодня Он отвернулся.

Они делали с ней всё, что хотели. И друг с другом тоже — Марджори попросила. Не приказала. Попросила. Шёпотом. Тем самым шёпотом, который она оттачивала годами.

Потом были другие. В алтаре, куда не пускали женщин, но Марджори заходила туда, когда пастора не было. На скамьях для прихожан, где ещё сохранилось тепло от утренней службы. В ризнице, среди облачений, пахнущих ладаном и потом.

Однажды — она помнила это особенно ярко — четверо парней, все младше двадцати, взяли её прямо на полу перед амвоном. Она лежала на холодном камне, смотрела на распятие и чувствовала, как каменные плиты впиваются в спину. Это было больно. Это было грязно. Это было прекрасно.

После того раза она шла домой и улыбалась. Внутри не было ничего — ни стыда, ни радости, ни даже облегчения. Только пустота.

Пастор Рейнольдс ничего не знал. Он был слишком занят Богом, чтобы замечать жену. Иногда, по воскресеньям, когда Марджори стояла рядом с ним у алтаря и смотрела на прихожан, она ловила взгляды тех, с кем спала. Они отводили глаза. Краснели. Сжимали молитвенники так, что белели костяшки.

Она улыбалась им. Той самой улыбкой — святой, невинной, которую оттачивала годами. И думала: «Вы мои. Все вы мои. Даже когда молитесь, вы думаете обо мне». А потом приехал кукольный театр Господина Хейла.

Марджори не хотела идти. Она чувствовала, что там, за дверью бывшей масонской ложи, её ждёт что-то, что нельзя будет забыть. Но любопытство — та же похоть — толкнуло её вперёд.

Она сидела в третьем ряду, рядом с дочерью вдовы Лонерган, смотрела, как куклы оживают, и чувствовала, как внутри поднимается то, что она так долго прятала.

Она просидела всё представление до конца. И когда зажёгся свет, когда Хейл поклонился и сказал: «Спектакль окончен», Марджори поняла, что её лицо мокрое от слёз. Она не плакала с детства. Она разучилась. В эту ночь Марджори не сомкнула глаз.

Она заснула только под утро. И во сне к ней пришёл горбун. Он стоял у её кровати, тянул к ней свои деревянные руки и шептал: «Не бойся. Ты не одна. Мы все такие. Фарфор снаружи, грязь внутри». Марджори проснулась с криком. Пастор Рейнольдс не проснулся.

И вот сейчас она сидела в своей кухне, с кружкой чая, который не пила и смотрела на распятие над дверью и думала о том, что Бог, если он есть, давно уже отвернулся. А тот, кто смотрит на неё из темноты, не отвернётся никогда. За окном завывал ветер. И в этом вое Марджори послышался смех. Дребезжащий, как фарфор, бьющийся о каменный пол.

Глава 8

Работа у Хейла началась на второй день после того, как Билли впервые переступил порог театра. И началась она ровно в девять вечера — ни минутой раньше, ни минутой позже. Хейл был пунктуален.

Билли пришёл затемно. Октябрьское небо над Сент-Хилари было чистым, но луна спряталась за холмами, и Черч-стрит утонула в такой темноте, что фонари казались не источниками света, а одинокими островками в чёрном море. Он шёл быстро, опустив голову, не глядя по сторонам. Дверь театра была открыта.

Внутри горел тусклый жёлтый свет — те же газовые лампы, но теперь они казались Билли не старомодными, а живыми. Они дышали. Мерцание было ритмичным, как пульс. Как будто само здание имело сердце, и оно билось где-то в подвале.

Хейл ждал его в фойе. Не в кресле — на этот раз он стоял у стены, разглядывая старую фотографию в рамке. Билли не видел, что на ней изображено, и не хотел видеть.

— Ты пришёл, — сказал Хейл, не оборачиваясь. — Хорошо. Сегодня начнём с малого. Иди за мной.

Он провёл Билли в зрительный зал. Тот же запах — сладковатый, гнилостный, но теперь к нему примешивалось что-то ещё. Озон. Как после грозы. Как будто воздух внутри зала был наэлектризован.

— После каждого представления, — начал Хейл, останавливаясь в центре прохода между креслами, — зал нужно убирать. Тщательно. Каждое кресло, каждый подлокотник, каждый дюйм пола. Люди оставляют после себя больше, чем просто мусор. Они оставляют… — он задумался, подбирая слово, — …эхо. Эхо того, что они здесь почувствовали. Страх. Желание. Стыд. Это эхо оседает на поверхностях, как пыль. И его нужно удалять.

— Как? — спросил Билли.

Хейл повернулся к нему. В полумраке его глаза блеснули — два чёрных алмаза.

— Тряпкой, — сказал он. — Обычной тряпкой. Вон там, в углу, ведро и чистая ветошь. Вода — из крана в подсобке. Никаких чистящих средств. Только вода. И усердие. — Он указал на кресла.

— Начинай. Я буду в мастерской. Когда закончишь — уберёшь комнату кукол. Правило помнишь?

— Не прикасаться к ним, — ответил Билли.

— Не прикасаться, — подтвердил Хейл. — Никогда.

Он вышел, и дверь за ним закрылась с мягким, почти неслышным щелчком.

Билли остался один в зрительном зале.

Он стоял посреди прохода, смотрел на пустые кресла и чувствовал, как по спине бегут мурашки. Кресел было сорок три. Ровно столько, сколько зрителей было на первом представлении.

Ведро и тряпки нашлись в углу, за последним рядом кресел. Вода из крана в подсобке была ледяной — настолько, что руки свело, когда Билли опустил в неё ветошь. Он отжал тряпку, вернулся в зал и начал с первого кресла, крайнего левого в первом ряду.

Он протирал подлокотники, спинки, сиденья. Водил влажной тряпкой по дереву, по бархату, по металлическим ножкам. И с каждым движением чувствовал, как под его пальцами что-то меняется. Не физически — кресла оставались теми же. Но воздух вокруг становился чище. Легче. Как будто он действительно вытирал невидимую грязь, которая липла к коже и тянула вниз. Кресло за креслом. Ряд за рядом.

Билли работал молча, но в голове у него шумело. Он думал о том, что увидел в пятницу. О кукле с иглой. О парне в футболке «Металлика», который улыбался ему и обещал что-то, от чего сосало под ложечкой. Он думал о том, что это обещание не исчезло. Оно осталось. И теперь, когда он протирал кресла, оно слабело. Теряло силу. Как будто каждый взмах тряпки был ударом по той маленькой твари, которая сидела у него внутри. Через час зал был чист.

Билли выпрямился, вытер пот со лба. Его спина болела, пальцы покраснели от холодной воды, но в груди было странное облегчение. Как после долгой исповеди, когда священник уже устал слушать, а ты устал говорить, но между вами повисла тишина, и в этой тишине можно дышать.

Он отнёс ведро обратно в подсобку, вылил воду, прополоскал тряпки и повесил их сушиться на крючок. Потом вернулся в зрительный зал и посмотрел на дверь в комнату кукол. Она была приоткрыта.

Билли не помнил, чтобы Хейл оставлял её открытой. Наверное, специально. Чтобы он зашёл. Чтобы сделал то, что должен. Он подошёл к двери. Протянул руку к ручке. И замер. Изнутри доносились голоса.

Не один — несколько. Три. Или четыре. Билли не мог разобрать слов — они были тихими, шепчущими, как шум реки в отдалении.

Вопросы. Ответы. Согласие. Спор. Как будто несколько человек стояли в комнате и о чём-то говорили — обыденно, буднично, как соседи у забора.

Билли прижался ухом к щели между дверью и косяком. Голоса стали чуть громче, но слов по-прежнему нельзя было разобрать. Язык был знакомым — английский, без сомнения, — но слова распадались на слоги, смешивались, теряли смысл. Как если бы кто-то включил радио на частоте, где нет станций, только шипение и обрывки чужих фраз. Он толкнул дверь.

Голоса замолчали мгновенно. Так, как замолкают дети, когда в комнату входит взрослый. Резко. Испуганно. И в этой тишине было что-то более страшное, чем в любом крике. Билли шагнул внутрь.

Комната кукол встретила его холодом. Не тем обычным холодом, который бывает в непрогретых помещениях, а холодом изнутри — как будто стены выстыли насквозь, до самой кирпичной кладки. Лампы здесь не горели, но свет из коридора падал на ближайшие стены, и Билли видел силуэты висящих кукол. Они покачивались — едва заметно, как маятники, которые не могут остановиться.

Он сделал второй шаг. Третий. Глаза привыкали к темноте, и он начал различать детали: фарфоровые лица, деревянные руки, керамические головы, которые поворачивались к нему — нет, не поворачивались, это просто свет играл, только свет. И тут он увидел её.


В тот самый миг, когда Билли шагнул в комнату, из здания полицейского участка, что на противоположной стороне Элм-стрит, вышел Джордж Клэри.

Ночь была холодной, как крышка старого колодца. Октябрь вцепился в Сент-Хилари мёртвой хваткой, и даже фонари, казалось, дрожали от этой хватки, отбрасывая лужи жёлтого света на потрескавшийся асфальт. Джордж поежился — не от ветра, ветра не было, а от той особенной осенней сырости, которая пробирается под одежду, под кожу, под рёбра, заставляя старые кости ныть, как перед снегопадом.

Он задержался в участке дольше обычного. Бумаги. Вечные бумаги. Отчёт о разбитой витрине в «Хардингсе» (пьяный Эл Фримен, кто ж ещё), заявление миссис Хэтэуэй о пропавшей кошке (кошка нашлась на следующее утро под крыльцом, жирная и сытая), и вдруг — звонок от шерифа округа с вопросом, не замечал ли Клэри чего странного в городе.

— Странного? — переспросил Джордж тогда, глядя в запотевшее окно своего кабинета. — У нас город странный всегда. Это Мэн, чёрт возьми.

Шериф не засмеялся. И Джордж почувствовал в его молчании что-то, отчего захотелось повесить трубку и налить себе виски из ящика стола. Но он не стал. Он сказал, что всё нормально, и попрощался.

Теперь, стоя на крыльце участка, он почти жалел, что не налил. Виски согрело бы.

Джордж закурил — сигарету, последнюю, мятые «Мальборо» из пачки. Затянулся, выпустил дым, посмотрел на звёзды. Звёзды висели низко, как рождественские лампочки, которые забыли снять после праздников. И в этом было что-то неправильное. Слишком яркие. Слишком близкие.

Он уже собрался идти — повернул налево, к дому, который был в трёх кварталах отсюда, — когда краем глаза заметил движение.

Сначала он подумал, что это тень. В Сент-Хилари по ночам тени гуляют сами по себе, особенно в тусклом свете фонарей. Но это движение было слишком медленным, слишком целенаправленным. Не тень. Человек. Джордж прищурился.

Человек шёл по противоположной стороне улицы, от здания бывшей масонской ложи. Он двигался тяжело, ссутулившись, как будто нёс на плечах что-то невидимое. Его одежда была тёмной, почти чёрной, и в первые секунды Джордж не узнал его. Только когда фигура прошла под фонарём, свет упал на лицо, и начальник полиции выронил сигарету. Пастор Рейнольдс.

— Святой отец? — окликнул Джордж. Голос прозвучал слишком громко в ночной тишине, и он тут же пожалел об этом.

Пастор не ответил. Не обернулся. Не остановился. Он продолжал идти тем же тяжёлым, механическим шагом, как будто его ноги не сгибались в коленях, как будто он был не человеком, а… Джордж не закончил мысль. Она была слишком страшной для завершения.

Пастор нёс крест в правой руке, волоча нижний конец по асфальту. Крест был огромным — выше роста самого Рейнольдса, который и так был не маленьким. Тёмное дерево, грубо обструганное, без лака, без украшений. На перекладине — ни распятия, ни венца. Простой, тяжёлый, как бревно, крест. Каждый шаг пастора сопровождался сухим скрежетом дерева по камню — звуком, от которого у Джорджа заныли зубы.

— Пастор Рейнольдс! — крикнул он снова, уже громче. Сделал шаг вперёд. Потом ещё один. Пастор шёл, не оборачиваясь.

Джордж пересёк улицу — быстро, насколько позволяли его года и лишний вес. Он оказался в десяти футах от пастора, потом в пяти. И только тогда разглядел его лицо.

Кожа серая, как зола, щёки впалые, губы потрескавшиеся, шевелятся беззвучно, выплёвывая в холодный воздух обрывки слов, похожих на молитву.

— Пастор, — сказал Джордж, и голос его дрогнул. — Что с вами? Что вы делаете здесь в такой час?

Рейнольдс не остановился. Джорджу пришлось идти рядом, почти в ногу, заглядывая в лицо, которое становилось всё страшнее с каждым шагом.

— Я несу, — прошептал пастор. Голос был чужим — не тем мягким, увещевающим голосом, которым он говорил с прихожанами по воскресеньям. Этот голос был скрежещущим, как ржавые петли. — Я несу воздаяние.

— Что несёте? Куда?

— Домой, — пастор повернул голову, и Джордж наконец увидел его глаза и отшатнулся.

Зрачков не было. Вместо них — белое, мутное, как кипячёное молоко. Радужка исчезла. Зрачок исчез. Остались только два бельма, в которых отражались фонари, но отражались неправильно — не точками света, а размытыми пятнами, как в мутной воде.

Глава 9

Пастор Рейнольдс был человеком Божьим. А это, в его собственном понимании, значило больше, чем быть королём или пророком. Это значило быть тем, кто видит свет там, где другие видят только тьму.

Его звали Томас. Томас Рейнольдс. Он родился в Бангоре, в семье, где Библия была настольной книгой, а молитва — дыханием. Отец был плотником, мать — домохозяйкой. Оба — добрые, тихие, не задающие вопросов, на которые нет ответов в Священном Писании. Томас был единственным ребёнком, поздним, вымоленным после десяти лет бесплодных попыток. И он знал, что обязан своим существованием чуду.

В пять лет он попросил у отца свою первую Библию. Не детскую, с картинками, а настоящую, в кожаном переплёте, с тонкими страницами, которые пахли типографской краской. Отец купил. Томас читал её по ночам под одеялом с фонариком, хотя мать запрещала — портится зрение. Он не думал о зрении. Он думал о словах.

«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Он хотел быть чистым. Он хотел узреть.

В школе его дразнили. «Поп», «святой Томас», «ходячая библия». Он не обижался. Он считал, что страдание во имя веры — это тоже служение. Он не дрался, не спорил, не доказывал. Он просто улыбался той тихой, кроткой улыбкой, которая, как ему казалось, приближает его к Христу.

В шестнадцать лет он твёрдо решил стать пастором. Отец одобрил. Мать плакала — от гордости. Томас поступил в семинарию в Портленде, где провёл четыре года в молитвах, учёбе и абсолютном, непоколебимом целомудрии.

Он ни разу не поцеловал девушку. Он даже не смотрел на них дольше, чем требовала вежливость. В семинарии об этом шептались — «Рейнольдс, наверное, импотент», «Рейнольдс, наверное, голубой», — но Томас не слышал. Или делал вид, что не слышит. Он знал, что Господь готовит ему особый путь. И на этом пути не было места плотским утехам. Он ошибался.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.