16+
Памяти лоскутное покрывало
Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 356 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Моя жена Мила очень искусно делает замечательные покрывала из лоскутов. Вот и я решил попробовать сделать что-нибудь привлекательное из тех кусочков жизни, что лучше всего сохранились в моей памяти.

Два года в Темиртау

Темиртау 1. Что же это за место такое и как меня туда занесло?

Преамбула. Если говорить о наиболее памятных событиях моей молодости, то в первую очередь вспоминается все то, что было так или иначе связано с моим двухлетним пребыванием в городе Темиртау после окончания химфака МГУ в 1953 году. В своей предшествующей книжке «Я воды Леты пью» я уже рассказывал о причинах, побудивших меня почти добровольно выбрать такое, мягко говоря, необычное место работы для выпускника МГУ с красным дипломом.

Могу только вдобавок вспомнить, что сама процедура распределения оставила во мне самое гнусное впечатление на всю жизнь. Членов комиссии совершенно не интересовало, что я за человек и каковы мои интересы к каким-то областям химии, равно как им было совершенно не важно, где бы я хотел работать.

Самые первые вопросы просто сбили меня с толку: «Откуда у Вас такая фамилия? Национальность Вашего отца и его подданство? А чем он занимался до революции? А девичья фамилия матери?». Помнится, я был совершенно ошеломлен и не мог понять, какое все это могло иметь отношение к моим деловым качествам и, вообще, в чем был смысл этого допроса. Я как-то тогда отключился от реалий нашей жизни, где уже прошли кампании против «безродных космополитов», «сионистов» и «врачей-отравителей». Видимо, я ошибочно полагал, что со смертью Сталина все это безумие должно было закончиться. К тому же я был настроен довольно благодушно, поскольку накануне мой шеф доцент Кост доверительно сказал мне, что на меня есть с полдюжины запросов из разных мест и беспокоиться мне не о чем.

Потом меня попросили выйти, а через полчаса позвали, чтобы сообщить, что для меня нет ни одной вакансии в научных лабораториях, и мне предложено на выбор несколько позиций учителя химии в средних школах в провинции. «Я не хочу, не умею и не буду преподавателем» — был мой ответ. Последовал короткий диалог: «А Вы что, считаете себя способным к научной работе? — Да, считаю и подтверждением этому могут послужить приложенные к моему Делу копии двух научных статей с моим авторством, отправленные в печать!». Никакого впечатления на комиссию это не произвело. Кост, как и другие мои преподаватели, также отмолчались и на меня старались не смотреть. После чего мне напомнили, что у меня в дипломе отмечено, что я могу преподавать химию в средней школе. Я снова попытался отбиться, указав, что никакой педагогической практики у нас не было, и нас готовили исключительно к научной работе. Но «поезд уже ушел», за мной записали отказ от распределения и предложили прийти через день.

Ну, а через день к списку предлагаемых мне вакансий добавили еще должность сменного химика в Мосочистводе, отметив, что это очень ответственная должность. Я было стал отказываться от этого лестного предложения, но мне разъяснили, что второй отказ уже неприемлем, и посоветовали подумать.

Разозлился я неимоверно. Дня три ходил в совершенно опущенном состоянии: в самом деле — в моем дипломе не было ни одной четверки, моя работа была признана одной из лучших, я считался одним из самых перспективных студентов курса, и мои преподаватели сулили мне успешное будущее в науке. И что же в итоге — оказалось, что все мои академические успехи и достижения: то, что я был одним из первых на нашем курсе — все это не имеет никакого значения, по сравнению с моей сомнительной фамилией, странной родословной и неопределенной национальностью. Получалось, что такие люди, как я, в советской науке не востребованы, с чем мои уважаемые преподаватели спорить не захотели!

Мои друзья и родные пытались как-то меня утешить, объясняя, что «наплюй на все, главное — что оставили в Москве, а все остальное может еще как-то изменится впоследствии». Но мне тогда было настолько противно, что хотелось только одного: послать подальше эту Москву с ее университетом, высоколобыми и трусливыми профессорами и их наукой, и куда-нибудь бежать, чтобы никого не видеть. Почти детская реакция — раз вы меня не хотите, то и мне вас и подавно не надобно!

Было ясно, что от Мосочиствода надо избавляться, но как? И тут я вспомнил, что в перечне заявок на выпускников были еще и химические лаборатории заводов, которые никто даже не хотел рассматривать. Среди них лаборатория завода по производству синтетического каучука в городе Темиртау где-то в Средней Азии. Я немедленно раздобыл школьный атлас и быстро нашел, что город Темиртау расположен в Кемеровской области, в предгорьях Алтая — «А что, это мне подойдет!» В те времена я был фанатиком альпинизма и просто мечтал о том, чтобы жить в горах. А если там будет еще работа в химической лаборатории, то лучшего мне и не надо. К тому же мне тогда в руки попалась книжка «Химия ацетилена», где рассказывалось о блестящих работах немецкого химика Вальтера Реппе, выполненных в химической лаборатории фирмы Буна в Шкопау, и я почему-то решил, что нечто подобное ждет меня и здесь.

На следующий день было последнее заседание комиссии, и ее члены изрядно удивились, увидев меня. «Вам чего надо, собственно говоря? Вы же уже подписали путевку!» — «Но я хотел бы ее поменять на другую, а именно на сменного химика в химическую лабораторию завода в Темиртау». Члены комиссии обомлели от изумления: две заявки от Минхимпрома лежали невостребованными уже две недели, и им предстояло как-то оправдываться перед начальством за такое явное упущение, а тут такое счастье привалило. Мне быстренько переоформили путевку, и уже через полчаса я вышел, свободный от каких-либо обязательств, кроме очень неопределенных перед химическим заводом где-то в Азии.

И отец, и мама меня одобрили — пора уж мальчику начинать самостоятельную жизнь! Отец мое решение воспринял, как проявление «железной воли» (Iron Will) — качество, которое он особо ценил и хотел во мне видеть. «Умные» старшие товарищи, конечно, осудили меня за почти детскую наивность и безрассудство. Я же им отвечал, что они ничего не понимают, а вот всем назло я через два-три года вернусь и поступлю в аспирантуру уже по своему выбору!

На это скептики мне предсказывали, что «от этих добрых намерений ничего у тебя не останется, хотя бы потому, что за это время ты раз двадцать сопьешься или женишься. Но не огорчайся — не ты первый, не ты последний!» Забегая вперед, скажу, что правым оказался я, а не они — через два года я поступил в аспирантуру!


На пути к Темиртау. Тогда, в мае 53 года, я был рад, что закончилась, наконец, эта тягомотина с распределением, и с удовольствием предался заслуженному безделью. Походы, театры, ухаживание за девушками, и все это в предвкушении главного события года для меня и моих друзей — альпиниады МГУ на Памир. Мне настолько было нестерпимо ожидание, что я уехал в горы с передовой группой, не дожидаясь ни выпускного банкета, ни вручения дипломов, ни сентиментального прощания с Универом — как-то у меня не осталось особо теплых чувств к Альма Матер.

Два с лишним месяца, что мы провели на Памире, были временем необыкновенным. Мы оказались первооткрывателями района, где до нас вообще почти не было альпинистов. Здесь все происходило впервые — поиск путей подходов к вершинам-шеститысячникам, прокладывание маршрутов через ледопады к верховьям ледников, разведка выхода на загадочное Памирское фирновое плато и даже устройство переправ через горные реки. О всем том, через что нам довелось тогда пройти — от возвышенного, и почти героического, и до трагического, что подчас случается в горах и без чего не обошлось в тот год, я уже раньше писал и повторяться не буду. Скажу только, что в начале сентября 1953 года закончились все перипетии нашей альпиниады в ущелье Гармо, и, наконец, мы добрались до Сталинабада (напоминаю, теперь — это Душанбе).

То было для нас почти как возвращение на землю, после пребывания где-то в другой сфере жизни. Для меня это, в частности, означало, что мне пришлось вспомнить о суровой прозе жизни, которая требовала, чтобы не позднее 1-го августа я приступил к работе как сменный химик на заводе синтетического каучука в Темиртау. Этого, естественно, я уже сделать не мог, даже если бы очень захотел. Но, скажем прямо, я к этому не очень и стремился. При этом меня совершенно не волновали все те проблемы, с которыми я мог столкнуться из-за своего пренебрежения обязательствами выпускника советского вуза. И это не только из-за обычного легкомыслия юности. Тогда в Сталинабаде я вдруг осознал, что со мной случилось нечто несравненно более важное, чем любые другие из текущих событий: я первый раз в своей жизни влюбился и, что называется, «по уши». К тому же было похоже на то, что и моя избранница, Нэлка, отвечала мне взаимностью. Я и сейчас помню, насколько чудесным было мое состояние во время всей дороги из лагеря экспедиции в Гармо до Сталинабада, потом еще несколько дней жизни в этом городе и — в качестве желанного дополнения — в «пятьсот веселом» поезде Сталинабад — Москва, что ехал до Москвы аж десять дней. Мне хотелось только одного, чтобы этот длинный путь никогда не кончился. Разве могли иметь при этом значение какие-то пустяки, вроде опоздания с моим выходом на работу?

Но мои старшие друзья очень красочно мне объяснили, что ждет меня, если я просто так возьму и объявлюсь в Москве, не имея никаких оправданий, что не явился к месту назначения в Темиртау к положенному сроку. Почти насильно они сняли меня с поезда в Уральске, показав мне по карте, что оттуда я смогу напрямик через Джезказган добраться до Темиртау, который почему-то оказался не на Алтае, а под Карагандой. В тот момент я особенно и не сопротивлялся этому, «почти насилию», по очень простой причине — накануне вечером, когда наш поезд остановился на маленькой станции Акбулак, я наконец набрался смелости и признался в любви моей девушке и услышал в ответ долгожданное «Да!» Конечно, всю ночь мы не спали, а простояли, обнявшись в тамбуре вагона, в бесконечных разговорах о ней и обо мне и необыкновенном счастье нашей любви, о котором другие просто не имеют понятия. Блаженнейшее состояние «очумелости» от прилива эмоций нас не покидало ни на минуту.

Дорога через Джезказган оказалась не очень короткой. В конце концов, во второй декаде сентября, я добрался до Темиртау и наконец предстал перед светлые очи Я. Изакова, директора Карагандинского завода синтетического каучука. Директор с изумлением воззрился на молодого специалиста «из Москвы», выпускника МГУ, с красным дипломом, но в совершенно бродяжническом виде — рваная ковбойка, трикотажные штаны, какие-то разодранные теннисные туфли на ногах, облезлый нос и двухнедельная щетина. Он изрядно удивился, заметив, что этот молодой нахал даже не подумал извиниться по поводу того, что опоздал к месту своего назначения более чем на месяц. «Откуда вы приехали в таком виде?» — поинтересовался он. Я вкратце рассказал ему, где мы были и какие несчастья на нас обрушились в горах, и почему я так опоздал. Добавил, что в Темиртау заехал по пути, чтобы выяснить на месте, а нужен ли я на этом заводе вообще? Последний вопрос изрядно развеселил моего визави. Похохотав, он великодушно мне объяснил, что раз мне выдали путевку на работу в Темиртау, то отменить этот приговор ни он, ни вообще кто-либо, уже не вправе.

А когда он меня спросил, смогу ли я выйти на работу завтра или хотя бы послезавтра, и в ответ услышал, что мне еще в Москву надо заехать — тут уж директор просто замолк в недоумении. Но, видимо, войдя в мое трудное положение, он сказал, что личной властью готов отпустить меня на недельку в Москву — собрать необходимые вещи, попрощаться с родителями и друзьями. Я, естественно, со всей искренностью поблагодарил его за понимание ситуации, но в ответ, робея от своей наглости, пробормотал, что я не смогу уехать в Москву, поскольку у меня нет ни копейки денег (на самом деле, в кармане было еще рублей пять). Директор был совершенно ошарашен таким признанием, но, видимо, вид у меня был совсем несчастный, и, не говоря ни слова, он выписал через кассу 1000 рублей мне на проезд.

Должен покаяться — я пробыл тогда в Москве не неделю, а целый месяц. Но не от того, что был очень занят какими-то срочными делами, и не от раздолбайства. Причина была элементарно проста — мой роман достиг апогея (или «апофигея», на тогдашнем студенческом языке), и вряд ли кто дерзнет меня осудить за то, что я изо всех сил старался оттянуть момент расставания с любимой. Но государство не преминуло мне напомнить о моих обязательствах — как-то в один из дней середины октября мне передали через родных повестку явиться к следователю для дачи объяснений по поводу моего уклонения от распределения. На допрос я, естественно, не пошел, но и прятаться от суровой действительности не стал, и через пару дней уже ехал в поезде Москва — Караганда.

Во вторую нашу встречу, где-то уже в 20-х числах октября (это — вместо 1-го августа!), директор завода Изаков мне обрадовался как родному и не преминул сказать, что уже и не рассчитывал на мой приезд. Ему было только ужасно досадно, что он очень уж глупо отдал тысячу рублей такому явному бродяге-проходимцу. По этому случаю он заготовил телеграмму в Москву в прокуратуру с просьбой меня разыскать и заставить вернуть взятый на заводе аванс. Текст телеграммы он мне показал, сказавши при этом, что теперь в ней отпала необходимость, а деньги у меня просто вычтут из первой зарплаты

Темиртау — 2. Начало новой жизни

Итак, с наступлением зимы 53/54 года волею судеб я оказался в Темиртау под Карагандой, в этом middle of nowhere (в самой середине места, которого вообще нет на свете). Надо сказать, что применительно к данному месту эта метафора — не форма речи, а довольно точное определение. Представьте себе бескрайние километры каменистой казахской степи, абсолютно голой зимой, лишь временами и местами засыпаемой снегом, неистово выдуваемым ветром. Иногда этот же ветер приносил откуда-то издалека целые стада большущих шаров «перекати-поля», затопляющих город так, что его тесные улочки становились почти не проезжими для транспорта. В любое время года там в воздухе стояла завеса дыма от заводов: если ветер дует с юга, то это ржавый дым мартенов металлургического завода, если с севера, то густой белесый дым извести и карбида кальция вперемежку с «лисьими хвостами» окислов азота — весь «букет» отравы с того самого химического завода, куда меня и послала Советская власть отрабатывать долг за бесплатное образование.

Первое время по своей неопытности и наивности я никак не мог толком осознать, куда же это я попал. Вроде это самый центр Казахстана, но ни одного казахского лица ни в городе, ни на заводе мне не встретилось. Зато было много чеченцев, ингушей и — совсем уж неожиданно — корейцев, откуда здесь вся эта публика, в таком удалении от гор Кавказа и тайги Дальнего Востока? На улицах очень часто можно было услышать иностранную речь — могли говорить по-немецки или по-эстонски, или по-польски — и опять те же вопросы: что привело столь явных «иностранцев» в эти дикие азиатские края?

Но скоро, очень скоро мне все объяснили сведущие люди: именно здесь, в районе Караганды/Акмолинска, и находился целый куст лагерей, куда помещали тех, чьи преступления перед Советской властью были недостаточно тяжки для расстрела или лагерей Колымы. Раньше я о лагерях просто ничего не знал — родители меня берегли, а разговоров на эту тему, по понятным причинам, вокруг меня тоже было не слыхать. Помимо лагерного «населения», здесь же, но как бы «на воле», пребывали все те, кого без всякого суда и следствия, просто как «вражеский элемент», переселили в эти края. Их всех нарекли «спецпереселенцами», обязали раз в две недели ходить отмечаться в милицию и запретили выезд за пределы данного района. К такого рода «местному» населению относились чеченцы и ингуши, немцы Поволжья и корейцы с Дальнего востока, а также прибалты и поляки. Было и некоторое количество просто ссыльных, которые отбыли свои лагерные срока, но не имели права уезжать обратно в центральные области. Именно эта публика и составляла основной рабочий костяк заводов в Темиртау. Что касается инженеров, то частично это были те же спецпереселенцы, но по большей части — молодые специалисты из разных концов нашей необъятной родины.

При ближайшем рассмотрении выяснилось любопытное распределение по нацсоставу: из центра России (Москва, Питер) — сюда направлялись практически одни евреи, из Сибири — в основном русские. Для первых это была разновидность ссылки, для вторых — повышение статуса места проживания. Во всем должна быть справедливость, не так ли? Для местных жителей «наплыв» евреев из центра был ожидаемым явлением, ведь о деле «еврейских врачей-отравителей» было известно по всей стране, а об их реабилитации, конечно, тоже слыхали, но в эту новость почему-то верилось с трудом.

Показателен следующий памятный мне эпизод. Как-то вскоре после начала моей работы в цеховой лаборатории в одну из ночных смен (а это было самое спокойное время — никакого начальства!), мои лаборантки попросили рассказать им про столичную жизнь. Оказалось, более всего их интересовал вопрос: «Вот Сталин посадил евреев, а когда он умер в марте 53-го года, Берия их выпустил, так? А теперь Берию посадили — значит, евреев снова будут сажать?». Я, конечно, попытался их переубедить, но не уверен, что мне это удалось сделать.

Впрочем, вокруг нас никакого заметно ощутимого антисемитизма не чувствовалось, и, пожалуй, в те годы Темиртау очень даже годился на роль образцового города коммунистической «дружбы народов». Действительно, все были равны — в нищете. Товары, типа одежды (вплоть до рубашек или носков) и обуви (кроме галош) — в магазинах просто отсутствовали или были качества ужасающего даже по советским меркам. В продуктовых магазинах можно было купить только хлеб, сахар и конфеты «подушечка» — для всех все одинаково и по ценам вполне доступно! Но это равенство кончалось, когда речь шла о выпивке. Наиболее ценный продукт — водка обычно заканчивалась в первой же декаде очередного месяца, с продажей по схеме «одна бутылка в одни руки». Запастись ею впрок удавалось только тем, кто был несколько «равнее» других — всяким деятелям среднего и высшего советского звена, покупателям с черного входа. А мы, грешные, должны были чаще всего довольствоваться яблочным вином под названием «Алма Шарабы» — жуткая дрянь, но что поделаешь, другого вина Казахстан не производил — виноградников там и при царе не было.

Как я уже рассказал, попал я в Темиртау почти случайно. Если рассуждать здраво и логично, то придется признать, что мне очень не повезло. Действительно, закончить Московский университет с красным дипломом, да еще с опубликованными научными работами, и, вместо ожидаемой аспирантуры в МГУ или академическом институте, угодить вот в такое место — что может быть хуже. Но, как это нередко бывает, подобные прямолинейные заключения далеко не всегда оказываются правильными. На самом-то деле, мне было совершенно необходимо пройти через опыт жизни в подобном месте, и у меня нет ни малейших оснований жаловаться на свою судьбу. Более того, буду даже утверждать, что мне очень повезло, что я оказался в то время и в том месте, в городе Темиртау. Конечно, тогда я об этом не очень-то и задумывался, но потом неоднократно удивлялся, насколько неожиданно важной для всей моей последующей жизни оказалась та встряска, что по милости судьбы случилась со мной в тот период жизни.

Мое первое впечатление от станции Караганда, куда мы добрались на пятый день пути — вот он, конец света, или, по крайней мере, его цивилизованной части. В самом деле, посредине совершенно ровной степи рассыпаны сотни глинобитных домишек, в центре — несколько кирпичных домов и повсюду, куда только достает глаз, терриконы пустой породы и, конечно, непролазная грязь и пыль. Ни травинки, ни кусточка, все голо…

Да, брат, вот уж подобрал ты для себя подходящее место на следующие пару-другую лет. Как здесь вообще можно жить! Но жаловаться некому, вспомни, как говаривал знакомый украинец: «Бачили очи, що купували». Но оглядевшись вокруг, я понял, что я не единственный, кого судьба забросила в это «никуда». В нескольких шагах от меня внезапно нарисовался долговязый парень в лыжном костюме, довольно нелепого желтого цвета, который, как оказалось, направлялся на тот же завод в Темиртау. Этот парень, Юра Тувин, ехал из Москвы все это время со мной в одном вагоне. Я, конечно, не мог не заметить его, тем более, что в поезде он читал не какую-нибудь «развлекуху», а изучал со всем тщанием великолепный альбом по архитектуре Казанского собора в Ленинграде с рассказом про архитектора Воронихина. Но в те времена я был законченным интровертом, всегда старающимся отгородиться глухой стеной от всех посторонних людей, и потому даже не попытался за время столь долгой поездки как-то заговорить с таким, явно необычным попутчиком. К тому же я был настолько переполнен переживаниями от расставания с любимой и прощания с друзьями на Казанском вокзале, что меня почти не трогало все, что случалось в моей дальней дороге и мало было дела до моих попутчиков. Но здесь мы оказались вместе и, естественно, разговорились. «Ты представляешь, где это чёртово Темиртау? — Нет. — А что-нибудь про него знаешь? — Тоже нет! — Ну, значит, поедем вместе… Пошли в кассу за билетами.»

От Караганды до Темиртау около 40 км, которые пригородный поезд проезжал примерно за полтора часа. Удивительно, что этого времени хватило, чтобы мы успели с Юрой как следует познакомиться, найти много общего и как-то сходу друг другу понравились. Не сговариваясь, порешили, что будем держаться вместе, так и держались все года в Темиртау, а потом еще 60 лет, хотя последние 40 лет и живем по разные стороны Атлантического океана. Неужели после этого кто-нибудь возьмется утверждать, что наша встреча на станции Караганда была случайной?

По приезде мы объявились на заводе, где нас давно уже не ждали, поскольку мы должны были прибыть на место работы к первому августа, а на дворе уже стоял конец октября. Потому в общаге для нас не нашлось места, и нас разместили в отдельном двухкоечном номере заводской гостиницы, одноэтажного здания типа «баракко» с удобствами во дворе. Кроме нас, в гостинице были только командировочные, люди взрослые, занятые своими делами, и даже общительному Юре далеко не сразу удалось завязать с ними какое-то приятельство.

Завод был совсем рядом, и мы там довольно скоро прижились. Примерно через месяц нас захотели переселить в общагу, но мы уперлись и потребовали и там отдельной комнаты для нас двоих. Началась типичная война «мышей и лягушек» с мелким начальством, которое не могло допустить, чтобы какие-то молодые нахалы выдвигали свои требования. Попытались нас выселить насильно, но ничего из этого не вышло — мы повесили массивный замок на нашей двери, а сами лазили через окно. В конце концов, на нас плюнули и оставили на некоторое время в покое. Среди причин нашего упрямства были очевидные — близость к проходной завода, рядом магазины и библиотека, но вскоре появилось еще одно обстоятельство, пожалуй, самое важное. О нем и пойдет далее речь.

Темиртау 3. «Сконапель ля поэзи» или Как я пристрастился к поэзии

Однажды вечером, когда мы только что вернулись с работы и собирались жарить картошку на ужин, на общей кухне гостиницы появился мужчина очень импозантной внешности, лет этак под сорок, и представился: Михаил Осипович Фарберг, журналист. Он заварил чай в огромном термосе и пригласил нас к себе в номер. С нашей стороны была выставлена жареная картошка и сгущенка, и ужин получился знатный. Тон беседы задавал Михаил Осипович, и его старомодная деликатность в сочетании с глубоким проникновенным голосом казались совершенно неправдоподобными на фоне всей той, уже почти привычной азиатчины, что царила за окном. Надо признаться, что в то время такого собеседника мне не приходилось встречать и в Москве.

Естественно, не мог не возникнуть вопрос, а почему Вы, Михаил Осипович, собственно говоря, объявились в этом «центре цивилизации»? Впрямую такой вопрос задать было невозможно — не позволяла общая тональность разговора. Потом, когда мы познакомились поближе, постепенно выяснилось, что М.О., несмотря на то, что он был фронтовым корреспондентом и дошел до Польши в составе действующей армии, как-то очень неуютно себя почувствовал, когда вернулся на родину после войны. Тогда-то он и счел за благо, что называется «страха ради иудейска», убраться куда-нибудь подальше «…от их пашей, от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей…».

Как показал печальный опыт очень многих бедолаг, не услышавших этих подсознательных голосов, это была совершенно правильная стратегия жизни в то время. Нас он тоже никак не расспрашивал о причинах нашего появления в Темиртау — праздное любопытство не было принято в те времена, да и характер наших отношений исключал что-либо даже отдаленно напоминающее амикошонство. Он с удовольствием слушал, когда нам хотелось рассказать о своих делах, особенно романтических (в основном, эти разговоры инициировал Юра, у которого было, что рассказать — в отличие от меня).

Довольно скоро мы узнали, что главный «нерв жизни» М.О. — поэзия ХХ века, которую он знал досконально и любил самозабвенно. Со многими из поэтов-классиков он знался лично. С молодости был в друзьях с Аркадием Штейнбергом, поэтом не очень известным, но интересным и своеобразным. Я помню также, что в более поздние времена в Москве мне случалось несколько раз провожать М. О., когда он отправлялся в гости к Арсению Тарковскому, а потом рассказывал о ситуации с изданием очередного сборника этого замечательного поэта. Интересно было послушать, когда он делился какими-то отрывками воспоминаний о совместных веселых похождениях молодости в Одессе, где он долгое время пребывал в 20-е годы.

Как-то Михаил Осипович нас особенно заинтриговал, заметив почти мельком, что и с Маяковским он был также знаком. В ответ на наши просьбы рассказать подробнее об этом примечательном факте своей биографии, М. О., не торопясь раскурил трубку, и поведал следующее:

«Где-то в году двадцатом я оказался на вечере встречи с Маяковским в Одессе. Зал был набит битком, и для меня нашлось место только в оркестровой яме. Маяковский читал стихи великолепно, и публика была в полном восторге. Но внезапно, как раз посредине чтения своей поэмы (кажется, это было „Облако в штанах“), он замолк, забыв очередную строфу. Повисла пауза. Из зала попытались протянуть ему книгу со стихами, но между залом и сценой была оркестровая яма. Маяковский вдруг заметил меня и громогласно сказал: „Молодой человек, войдите в историю, передайте мне томик моих стихов!“. Я выполнил его просьбу незамедлительно и был удостоен благосклонного кивка. Ну, чем не повод для воспоминаний о дружбе с великим поэтом!»

Но подобные рассказы-байки сами по себе не были тем главным, что заставляло нас с Юрой время от времени пренебрегать соблазнительными молодежными выпивонами, и вместо этого отправляться в гости на чай к человеку, очевидно столь далекому от нас по возрасту и интересам, каким был М. О. Объяснить какими-либо рациональными доводами, почему общение с таким «древним стариком» вызывало в нас больший интерес, чем, казалось бы, более естественное времяпровождение со сверстниками, мне и сейчас нелегко. Лучше попробую воспроизвести некоторые из самых ярких впечатлений от вечеров с М. О, что запомнились мне более всего.

Однажды, где-то в начале нашего знакомства, когда М. О. был в особенно хорошем настроении, он попросил нас помолчать и вдруг стал читать по памяти стихи Николая Гумилева. Я до этого слыхал только «Озеро Чад» и «Капитанов», которые как-то полуподпольно исполнялись на вечерах школьной самодеятельности («только без упоминания фамилии автора, пожалуйста!»), а здесь вдруг услышал такие гениальные вещи, как «Заблудившийся трамвай» или «Слово», или предельно изощренные, до полного декаданса — «В том лесу белесоватые стволы выступали неожиданно из мглы…»

Это было ни на что не похоже — не только замечательные и незнакомые нам стихи, но и их исполнение — мы с Юркой сидели, немея от чувства восторга. Добавлю к этому два слова об антураже: это был зимний вечер, за окном неистовствовал ветер, наметающий сугробы выше крыши, мороз градусов 25, все окна комнаты замерзли напрочь, и невозможно было понять, что вообще делается на белом свете, помимо всеохватной снежной вьюги. А здесь у нас в комнате — тепло, горячий крепкий чай, настольная лампа с оранжевым абажуром, дымящаяся трубка в руках М.О и исполняемое его низким баритоном гумилевское «Слово»: «И орел не взмахивал крылами, // Звезды жались в ужасе к луне, // Если, точно розовое пламя, // Слово проплывало в вышине…», которое, как известно, заканчивается словами: «И, как пчелы в улье опустелом, // Дурно пахнут мертвые слова». Помнится, когда он закончил, мы даже ни слова не могли сказать — настолько сильным было впечатление от услышанного.

Но это не шло ни в какое сравнение с тем буквально потрясением, что мы испытали в один из следующих вечеров, когда после традиционного обряда чаепития воспоследовало торжественное объявление: «Осип Мандельштам» и, не обращая никакого внимания на наше очевидное недоумение — «А это еще кто такой?», — Михаил Осипович продолжал: «За гремучую доблесть грядущих веков…». И без всякого перерыва мы услышали: «Я вернулся в мой город, // Знакомый до слез» … В тот же вечер мы узнали и о том, что: «Я не увижу знаменитой «Федры», // В старинном многоярусном театре, // С прокопченной высокой галереи, // При свете оплывающих свечей…». Но все успокоилось на том, что на самом деле: «Все лишь бредни, шерри-бренди, // Ангел мой…».

Ни я, ни Юрка вообще никогда даже не слыхали о таком поэте — а где мы могли о нем что-нибудь узнать в те времена, когда фамилия Мандельштама была вычеркнута из списка наших поэтов и вообще из памяти людской. Впечатление было совершенно обалденное. Вот так, чтобы нам узнать о существовании гениальных стихов одного из великих поэтов нашей страны, надо было уехать из столицы в глушь казахских степей!

Конечно, наши школьные учителя литературы честно старались прививать ученикам вкус к чтению поэзии. Благодаря их самоотверженным усилиям мы узнали, что и в ХХ веке в России было немало неплохих поэтов, начиная от Блока (но только после того, как он «изжил символизм», избавился от всяких там «Прекрасных дам» и создал поэму «Двенадцать» как гимн революции (???) и до нашего «лучшего, талантливейшего поэта» Маяковского (в основном — позднего). Далее, эта линия продолжалась до нашего современника К. Симонова как главного советского поэта. Бориса Пастернака вообще не существовало на свете (если не считать того, что некто с такой фамилией переводил Шекспира), а «крестьянский сын» Есенин упоминался как певец русской природы, но более всего — кабацкой Москвы — и еще, конечно, в роли автора «Письма матери».

Вы можете мне напомнить, что тогда еще была жива Анна Ахматова, но о ней мы знали лишь по докладу А. Жданова, одного из подручных Сталина, который обозвал ее «полумонахиней-полублудницей», и, естественно, что в советской школе было просто неприлично даже называть имя такого поэта. Все это и определяло наши вкусы. Как сейчас помню, в то время стихи Симонова для меня были одной из вершин поэзии! Множество их я знал наизусть, и прошло немало времени, прежде чем я понял, что в этих стихах, за редким исключением (вроде «Жди меня»), поэзия даже не ночевала.

А здесь, в Темиртау, мы узнали не только о Гумилеве и Мандельштаме. Спектр пристрастий Михаила Осиповича был чрезвычайно широк и в чем-то уникален. Не представляю, от кого еще в те времена я мог бы услышать о таких поэтах, как Агнивцев, Олейников, Заболоцкий, или Штейнберг и еще о десятке менее значимых, но тоже очень интересных авторов.

По-разному протекало наше знакомство с новыми поэтами. Иногда все начиналось со знаковых их произведений, как это случилось, например, с Николаем Агнивцевым. Эту фамилию М. О. впервые произнес, когда прочел для нас его «почти-реквием» по «блистательному Петербургу»:

Когда голодает гранит.

Был день и час, когда уныло

Вмешавшись в шумную толпу,

Краюшка хлеба погрозила

Александрийскому столпу.


Как хохотали переулки,

Проспекты, улицы!.. И вдруг

Пред трехкопеечною булкой

Склонился ниц Санкт-Петербург!..


И в звоне утреннего часа

Скрежещет лязг голодных плит!

И вот от голода затрясся

Елизаветинский гранит!..


Вздохнули старые палаццо…

И, потоптавшись у колонн,

Пошел на Невский — продаваться

Весь блеск прадедовских времен.


И сразу сгорбились фасады…

И, стиснув зубы, над Невой

Восьмиэтажные громады

Стоят с протянутой рукой!


Ах, Петербург, как страшно-просто

Подходят дни твои к концу!..

Подайте Троицкому мосту,

Подайте Зимнему дворцу!..

Но Михаил Осипович определенно не хотел неожиданно оказаться в ложном положении — как бы пропагандиста «не очень советских» стихов, и потому за этой, почти трагической, одой в тот же вечер могли быть выданы какие-нибудь фривольные вирши того же Агнивцева, такие, как например:

Николетта

Как-то раз порой вечерней

В покосившейся таверне

У красотки Николетты,

Чьи глаза, как два стилета,


Нас собралось ровно семь.

Пить хотелось очень всем!

За бутылкою кианти

Говорили мы о Канте,


Об его императиве,

О Бразилии, о Хиве,

О сидящих vis-а-vis

И, конечно, о любви!


Долго это продолжалось…

В результате оказалось,

Что красотка Николетта,

Чьи глаза, как два стилета!


В развращенности своей

Делит честь на семь частей!!!

Нет! — воскликнули мы хором, —

Не помиримся с позором.


Так мы этого не бросим!

Призовем ее, и спросим!

Пусть сгорает от стыда!

Рассердились мы тогда!


Почему, о Николетта,

Чьи глаза, как два стилета!

Вы связали ваше имя

Сразу с нами семерыми?


И ответ был дня ясней:

Ах, в неделе же семь дней! *

Больше мы ее не спросим.

Слава богу, что не восемь!!!

*И пришлось нам примириться

Слава Богу, что не тридцать.

Ну и, конечно, немалый и почти телячий (может, правильнее сказать — жеребячий?) восторг испытали мы с Юркой, когда как-то однажды М. О. прочел эротическую поэму все того же Николая Агнивцева «Похождения маркиза Гильом де Рошефора». А как могли не восторгаться молодые парни этими великолепными стихами, в которых рассказывалось о разных видах сексуальных утех под общий рефрен: «Любовь многообразна, // Но важно лишь одно — // Любить друг друга страстно, // А как — не все ль равно»! Все это было описано с немалым изяществом, без единого неприличного слова, в чем легко может убедиться современный читатель, прочтя полный текст сего творения в Интернете.

Особое пристрастие питал М. О. к поэтам-авангардистам середины 20-х — начала 30-х годов прошлого века. Я не могу сказать, что несколько необычный образный строй стихов Олейникова или Заболоцкого тогда произвели на меня особенно сильное впечатление. Но некоторые из стихов этих авторов просто не могли не запомниться, и сейчас читатель легко поймет, почему так случилось.

Вот, например, стихотворное послание, с которым Николай Заболоцкий как-то обратился к секретарше редакции по имени Наталья:

Наталья, милая Наталья!

Сказать посмею ль, Натали?

У Ваших ног сидит каналья

С глазами полными любви!

Я неоднократно забавлялся тем, насколько сильное впечатление производит этот стих на любую женщину по имени Наташа. Но хотел бы предупредить — во избежание нежелательных осложнений: всегда при этом рекомендуется без промедления объявить: «это — не я сочинил, упаси Бог! Это поэт Заболоцкий подобным образом обращался к даме».

А можно ли было не запомнить вот такой, очень короткий, но яркий стих Николая Олейникова:

Однажды красавица Вера,

Одежды откинувши прочь,

Вдвоем со своим кавалером

До слез хохотала всю ночь.


Действительно, весело было!

Действительно, было смешно!

И вьюга за форточкой выла,

И ветер стучался в окно.

Так случилось, что как-то на дружеской вечеринке я прочел этот стих — просто для того, чтобы, что называется, «свою образованность» показать. При этом я как-то не учел, что среди нас присутствовала довольно симпатичная девушка по имени Вера. Ее реакция на мое выступление была незамедлительной и прицельно точной: «А что, Виля, в чем же дело? Мне это все очень даже подходит!». Все присутствовавшие были в восторге. Что касается меня, то я уж и не помню, что я лепетал в ответ, но, определенно, был сконфужен до предела. Вот такие могут быть неожиданные последствия от декламации почти невинных стихов!

Иногда, под особое настроение, Михаил Осипович обращался и к более ранней классике, но не всякой, а только к особенно хорошо звучащей. Тогда мы могли услышать, к примеру, «Сон Попова» А. К. Толстого и, ей-ей, его исполнение было не хуже, чем то, что я позднее слыхал у великого артиста Игоря Ильинского. И, конечно, не могу не вспомнить про то, что, благодаря все тому же М.О., мы с Юрой вошли в прекрасный мир романтических стихов Киплинга, и этот мир навсегда остался с нами.

Даже сейчас, 60 лет спустя, я могу услышать, — жаль, что только в воображении, чеканное и трагическое звучание — «Будет вздернут Денни Дивер», а вслед за тем — исполненную героики, внутреннего достоинства и печали, «Мэри Глостер» или, наконец, озорную, и временами даже разухабистую, пиратскую «Балладу о трех котиколовах». Все эти стихи я тогда разучил наизусть и частенько читал для друзей на вечеринках и дружеских встречах.

Вот такой «Университет» организовала судьба для нас с Юрой в Темиртау, в этом Богом забытом и людьми проклятом, месте. И после всего этого вы мне будете рассказывать о печальной участи столичных еврейских юношей, заброшенных «мстительной» Советской властью в дикие места Центральной Азии!?


Ещё несколько слов о нашем старом друге. Мы не очень долго прожили в Темиртау — Юрка трудился на заводе все положенные три года, как полагалось молодому специалисту, а я всего лишь — два, как принятый в аспирантуру Института органической химии АН СССР. За это время наше знакомство с М. О. переросло в дружбу, и в последующие годы, когда мы уже перебрались в Москву, каждый год Фарберг, приезжая в Москву, останавливался у меня. Здесь, уступая просьбам моего семейства, он частенько устраивал читки своих любимых стихов. И в Москве его голос и артистизм исполнения производили на всех завораживающее впечатление, и мои дети до сих пор помнят о нашем замечательном госте, Михаилe Осиповиче (почему-то язык не поворачивался назвать его «дядей Мишей»).

Из московских впечатлений о Фарберге более всего мне запомнился его рассказ о посещении своего стародавнего приятеля Аркадия Штейнберга, известного поэта и переводчика. Здесь я должен признаться, что мы с Юркой узнали о существовании такого поэта только благодаря нашим «поэтическим семинарам» в Темиртау. Еще в то время Фарберг нас поразил, прочитав невероятно мрачное стихотворение А. Штейнберга «Кроме женщин есть еще на свете поезда…» Не могу удержаться, чтобы не привести его целиком, как свидетельство той жути, в которой пришлось в то время жить этому талантливому поэту, да и многим другим незаурядным людям.

Кроме женщин есть еще на свете поезда,

Кроме денег есть еще на свете соловьи.

Хорошо бы укатить неведомо куда,

Не оставив за собой ни друга, ни семьи.


Хорошо бы укатить неведомо куда,

Без оглядки, без причины, просто ни про что,

Не оставив ни следа, уехать навсегда,

Подстелить под голову потертое пальто,


С верхней полки озирать чужие города

Сквозь окно, расчерченное пылью и песком.

Хорошо бы укатить неведомо куда,

Запотевшее окно обстреливать плевком,


Полоскать в уборной зубы нефтяной водой,

Добывать из термоса дымящийся удой,

Не оставив ни следа, уехать навсегда,

Раствориться без остатка, сгинуть без следа,


И не дрогнуть, и не вспомнить, как тебя зовут,

Где, в какой стране твои родители живут,

Как тебя за три копейки продали друзья,

Как лгала надменная любовница твоя.


Кроме денег есть еще на свете облака.

Слава Богу, ты еще не болен и не стар.

Мы живем в двадцатом веке: ставь наверняка,

Целься долго, только сразу наноси удар!


Если жизнь тебя надула, не хрипи в петле,

Поищи себе другое место на земле,

Нанимайся на работу, зашибай деньгу,

Грей худую задницу на Южном берегу!


Или это очень трудно — плюнуть счастью вслед,

Или жалко разорить родимое гнездо,

Променять имущество на проездной билет,

Пухлые подушки на потертое пальто…


Верь солдатской поговорке: горе — не беда!..

Хорошо бы укатить неведомо куда,

Не оставив ни следа, уехать навсегда,

Раствориться без остатка, сгинуть без следа,


С верхней полки озирать чужие города

Сквозь окно, заплеванное проливной луной,

Сквозь дорожный ветер ледяной…

Почему-то тогда в Темиртау, М. О. никаких других стихов А. Штейнберга нам не читал — видимо, подобная дорожная тоска была для него самого слишком хорошо знакомым чувством. Но мельком он упомянул о том, что был хорошо знаком с этим поэтом в далекие времена молодости в Одессе. Так что фамилию Штейнберг я запомнил и был немало обрадован, когда через некоторое время совершенно неожиданно обнаружил великолепные стихи этого автора в сборнике «Тарусские страницы». Это был еще один благой повод с признательностью вспомнить вечера в Темиртау. Ну, а несколько позднее, в один из приездов в Москву Михаил Осипович отправился навестить своего старого друга, Штейнберга. Как он нам потом рассказывал, Аркадию почти совсем перекрыли возможность печатать свои стихи, так что сейчас он с увлечением работает над переводами зарубежных поэтов, что получается у него просто великолепно.

* * *

Михаил Осипович не очень долго проработал журналистом в редакции местной газеты славного города Темиртау — даже при всей его лояльности он не мог не восприниматься как некий чужеродный элемент в системе уж очень тупой советской пропаганды. По какой-то причине из редакции ему пришлось уйти, но его немедленно взяли на работу на Карагандинский металлургический завод и не в роли сотрудника какой-нибудь «занюханной» заводской многотиражки, а на очень уважаемую должность — бригадира прокатчиков! Да, да, не смейтесь, господа и дамы, именно так, я сам видел этот документ! Как же такое могло случиться?

Да очень просто — заводскому начальству не реже чем раз в месяц приходилось выступать с докладами на собраниях по самым разным поводам. Стало быть, в каждом таком случае необходимо было иметь готовый и утвержденный в парткоме текст доклада в полном соответствии с текущим политическим моментом и написанный к тому же приличным литературным слогом. Людей, способных сочинять подобные тексты, вообще очень мало, тем более в таком диком месте как Темиртау. Так вот на заводе быстро сообразили, что Михаил Осипович при его общей культуре и опыте старого газетного «волка» как нельзя лучше подходил на роль такого «речеписца» или, как сказали бы сегодня, спичрайтера (speеchwriter). Но в штатном расписании завода не значилось такой должности, и в результате старого одесского еврея пришлось записать в бригадиры прокатчиков! Помнится, что Михаил Осипович не без гордости вспоминал, что это было сделано по предложению Нурсултана Назарбаева, что был тогда секретарем парткома Казахского металлургического завода и через какое-то время сделался президентом Казахстана. Вот так и никак иначе!

Прошло еще несколько лет, и вот в середине 80-х М. О. Фарберг вместе с дочерью Ольгой и ее семейством отправился на историческую родину — в Израиль, где до самой кончины проживал вполне благополучно, хотя и скучновато, если судить по письмам, которые он присылал мне и Юре. С запоздалым раскаянием я должен сознаться, что не всегда у меня хватало понимания ситуации и элементарной чуткости, чтобы поддерживать живой контакт в переписке со своим старым другом.

Наше знакомство с М. О. произошло совершенно случайно — стоило бы только нас с Юркой изначально поселить не в гостинице, а в общаге (где в конце концов мы и оказались), и вряд ли когда-нибудь представился бы случай познакомиться с журналистом Фарбергом. Ведь Михаил Осипович был существенно старше нас по возрасту, работал в местной газете, и круг его знакомых никак не соприкасался с нашей легкомысленной компанией молодых инженеров. Но не произойди эта случайная встреча, очень многое в жизни моей и Юриной пошло бы по-другому.

Ещё вспоминается, что за все то время, когда мы имели возможность наблюдать Фарберга, я не припомню ни одного случая, чтобы он был небрежно одет. Всегда чистая рубашка, галстук, подтяжки, отглаженный костюм, все, как будто бы он идет на прием к важному лицу. Никогда я его не видел в домашней одежде — халат или, упаси Бог, пижама — такого нельзя было даже вообразить. Видимо, у него выработался определенный dress code, которому он следовал, не взирая на обстоятельства. В этом отношении он был ни на кого не похож из моих знакомых. Его манера была по-хорошему старомодна, что само по себе внушало нешуточное уважение. Возможно еще и потому, что за ней крылось немалое самоуважение, а подобное редко встречалось среди знакомых мне «взрослых людей».

Безусловно очень важно в молодости испытать влияние и даже подружиться с человеком такой высочайшей культуры, такта и деликатности, каким был Михаил Осипович Фарберг! Общение с ним необычайно много значило для нашего общего развития. Про себя могу только сказать, что хотя мне и немало повстречалось в жизни достойнейших людей, но, пожалуй, никто из них не оставил такого следа в моей духовной жизни, как этот удивительный человек. Да будет земля ему пухом!

Мне кажется, что и ему было очень интересно общаться с нами — ведь так нелегко найти аудиторию молодых людей нового поколения, которым ты можешь передать богатство своего опыта и прочувствовать в их ответе реакцию признательности и сочувствия. А что может быть лучшим лекарством, чтобы справляться с чувством одиночества, столь обычным для пожилых людей?

Темиртау 4. Личная ретроспектива: сильные личности в моей молодости и «страсти-мордасти»

Чего только не обнаружишь среди барахла, которое почему-то хранится в закоулках моей памяти вот уже больше 50 лет! Стоит только забросить крючок в прошлое — и вот уж он зацепился за что-то неожиданное и почти позабытое и упрямо тащит его на свет. В этот раз мне вспомнились впечатления, связанные с Ибсеном (!?) и некоторыми персонажами его драм, а за этим потянулись воспоминания о ряде других памятных эпизодах, так или иначе свидетельствующих о необыкновенной роли наивного романтизма в моей молодой жизни.

В те времена я читал все подряд, запоем — особенно не разбирая, что именно попадалось под руку. Вот так в студенческие годы мне и попалась драма Ибсена «Пер Гюнт», и, конечно, я, что называется, «повелся» на героя этой пьесы. Еще бы, независимый и сильный, одинокий и не знающий привязанностей, ищущий чего-то, что и обозначить невозможно, ушедший куда-то в странствия от обыденной жизни и в конце концов потерпевший полное поражение в своих поисках. И тогда, на пороге ухода из жизни, он узнает, что лишь одна из подруг его молодости, уже ослепшая Сольвейг, будет всегда ждать его, старого и сокрушенного жизнью. А еще ему неоднократно приходится «платить по счетам»: перед ним появляются брошенные им любимые женщины и каждая хочет «доли ласк потребовать своей!»

При первой возможности я отправился слушать сюиту «Пер Гюнт» Эдварда Грига. До этого я вообще мало слушал классику, и Григ меня совершенно покорил. Немало можно услышать о не очень глубоком характере этой музыки, скорее живописного, чисто мелодического характера создания образов, ну и что из того — мне это все эмоционально было очень близко. И, конечно, песня «Сольвейг» не могла меня не очаровать. Чье это было исполнение — я не помню, но в недавнем исполнении Анны Нетребко эта ария прозвучало совершенно блистательно, — даже готов признать, что лучше, чем у забытой мною певицы 50-х годов.

За «Пер Гюнтом» последовали и другие ибсеновские драмы — запой он и есть запой. Следующим, насколько я помню, был «Бранд» — почти противоположность Пер Гюнту. Герой пьесы — человек железной воли, одержимый достижением поставленной цели и способный для этого пожертвовать всем, даже самым дорогим. Естественно, что другие люди при этом просто не принимаются в расчет. Такой сильный человек 19-го века, очень впечатляющий своей целеустремленностью и непреклонностью — чем не образец для подражания для романтически настроенного молодого человека, искателя смысла жизни! Все это в чем-то перекликается с известной максимой из Данте, которую очень любил вспоминать мой папа: «Следуй своей дорогой, и пусть люди говорят что угодно».

Естественно, что в конце концов герой пьесы Бранд, в полном соответствии с законами ибсеновской драмы, оказывается мучеником — рабом своей собственной воли. Во всех своих начинаниях он терпит сокрушительное поражение. Его принцип жизни — «Полной мерой!» (Quantum satis!) оказывается губительным для всех: его проклинает поверивший ему простой народ, гибнут все близкие ему люди, а в конце концов он сам погибает под снежной лавиной — очевидным символом всесильного Рока.

Из других драм Ибсена, прочитанных в то время, помню еще «Борьбу за престол», где, в частности, очень интересно представлена вечная коллизия Властитель — Дружба — Певец. В пьесе выводится образ певца-бродяги Ягтейра, который включился в борьбу за власть близкого ему по духу мятежного ярла Скуле. Но при этом сам певец ни за что не хотел поступиться своей личной свободой. Когда же ярл Скуле захотел, чтобы любимый им поэт, почти сын, стал рядом с ним как самый дорогой соратник, тот гордо ответил: «Достойно сложить голову за дело другого, но жить можно только для своего». Помнится, что меня уже тогда поразила эта, буквально рубленая, точность такой позиции, и я принял ее безоговорочно как одну из очень важных заповедей жизни.

И еще забавно вспомнить, как я чуть было не «претерпел» из-за увлечения Ибсеном. В те далекие времена, конца 40-х начала 50-х годов, по всей стране полным ходом шла кампания по разоблачению так называемых «безродных космополитов», которые осмеливались допускать, что не все так уж плохо на «растленном» Западе и кое-чему мы могли бы там и поучиться. Именно в те времена родились «патриотические шуточки», наподобие таких как: «Россия — родина слонов!», «советский карлик — самый высокий карлик в мире», а «советский паралич — самый прогрессивный!» И вот какой-то бдительный товарищ на родном химфаке (до сих пор не знаю, кто был этот сукин сын), взял да и накатал злодейскую статейку в нашу стенную газету, в которой сообщил для сведения комсомольской организации, что вот Вилька Смит, который, между прочим, является членом курсового бюро комсомола (был грех, на самом деле являлся и очень активным), почитывает «декадентского» писателя Ибсена и даже пропагандирует его «упадочнические» взгляды. Сигнал был подан четкий, но реакция партийных руководителей оказалась неожиданно мягкой — все-таки официально Ибсен не считался «вражеским агентом», да и пьесы его пока еще значились на афишах московских театров. Поэтому «старшие товарищи» поступили великодушно и не стали устраивать публичной порки-осуждения моего предосудительного поведения. Просто в частном порядке мне было посоветовано не очень увлекаться чтением подобного рода литературы и уж, во всяком случае, не проповедовать индивидуализм героев Ибсена среди своих товарищей.

Я, конечно, и не думал проповедовать кому-нибудь подобные вещи, но для меня самого чтение Ибсена не прошло бесследно. Ореол романтики беспутного бродяги Пер Гюнта или героической борьбы твердокаменного Бранда («Один против Всех») странным образом будил во мне стремление подчинить свою жизнь какой-то цели, не позволить ей улечься в обыденное русло: семья, дети, работа (что может быть скучнее?). Конечно, прямо перед глазами были многочисленные примеры самоотверженной борьбы коммунистов за идеалы революции, про которые нам рассказывала советская литература. Да и пример жизни моих родителей, искренне веривших в идеалы коммунизма, не мог на меня не действовать. Но все это тонуло в окружавшем нас довольно унылом послевоенном быте, в котором не было места как для безумств, наподобие Пер Гюнта или Бранда, так и для героического служения идеям профессиональных революционеров.

Со временем герои Ибсена для меня как-то померкли, особенно когда я стал читать, также запоем, повести и романы Джека Лондона. Среди его героев на меня наиболее сильное впечатление произвел Мартин Иден в одноименном романе. А что вы хотите? — может ли быть для молодого человека что-либо более привлекательное, чем образ юноши из самых низов, который подчинил всю свою жизнь одной цели — воспитать себя волевым бойцом, способным преодолевать любые препятствия, чтобы пробить себе путь на самый верх общества!

Неукротимостью железной воли подобных персонажей я действительно восхищался — наверное более всего от того, что сам был малого росточка (на первом курсе — 160 см), физически довольно слабым, да и волевым характером не отличался! Неудивительно, что при подобном романтическом настрое мне был прямой путь в геологи, разведчики-поисковики, и я всерьез подумывал после школы поступать в Московский Геологоразведочный институт (МГРИ). Но этому мешало то обстоятельство, что в старших классах я пристрастился к химии и особенно мне понравилась органическая химия. В своем подвале на Чистых прудах я немало преуспел в освоении алхимического ремесла превращения одних веществ в другие. В те времена особенно увлекательно для меня было «варить» всякие взрывчатые вещества, такие как йодистый азот, гексаген или тринитроглицерин. Многие из этих опытов были вполне успешны, и мне просто очень повезло, что я ни разу не подорвался по-серьезному. Ещё я ходил в химический кружок и участвовал в химической олимпиаде МГУ. Там я выиграл первый приз (до сих пор храню роскошное факсимильное издание «Основы химии» Д. И. Менделеева), на меня обратили внимание и пригласили поступать на химфак.

Именно с этим намерением я и шел по Моховой в ясное летнее утро 1948 года. Дорога на химфак вела мимо входа в МГРИ, и тут что-то меня будто толкнуло в бок. Я застыл в нерешительности, увидел какой-то стенд со множеством фотографий и стал подробно изучать все, что было там представлено о профессии геолога и чарующих перспективах бродячей жизни вечного путешественника. Соблазн был почти непреодолимым, как говорится, «под ложечкой засосало», — а может быть, мне все-таки стать геологом: костры, палатки, неведомые края, тайга и горы, открытия месторождений золота и даже алмазов — как же это все меня манило! Но — тут я взял себя в руки и обругал за позорную слабость — я уже решил, что буду химиком –открывателем новых реакций, а чуть было не поддался первому же соблазну!? А ведь в это время я хорошо осознавал, что настоящий сильный человек не должен давать себе послаблений ни в чем. Даже в мыслях ему не пристало менять свои решения!

Буквально с первых же дней учебы на химфаке я напросился, чтобы меня пристроили к работе в лаборатории. Вскоре под руководством доцента А. Н. Коста я смог включиться в экспериментальную работу. Началось все с «полноценного» пожара, что я устроил уже в первую неделю своей трудовой деятельности. На свое счастье — я сам его и погасил, хотя и не без труда. Меня, конечно, зверски отругали еще и потому, что горел не какой-нибудь «невинный» эфир или ацетон, а бензол, а копоть от горящего бензола очень трудно отмывать. Впрочем, мне самому и пришлось в этом убедиться. Но этот пожар оказался для меня чем-то вроде «прописки», после него я стал считаться своим человеком в лаборатории профессора А.П.Терентьева.

Ну, а как же с неуемной страстью к бродяжничеству? Оказалось, для этого совсем необязательно было идти в МГРИ и становиться геологом. Все просто: в МГУ была турсекция, открытая для всех алчущих походной жизни, и уже к концу первого курса я стал завзятым туристом. Буквально каждое воскресенье — походы по Подмосковью, а как венец всего — лыжные походы на каникулах. Сначала это было то же Подмосковье, потом Валдай и следом Урал, и, наконец, — Кольский полуостров, где мы вчетвером провели две недели зимних каникул в Хибинах, изведав все радости первобытной жизни среди девственных снегов. Снега по пояс, где приходилось «тропить» путь, двухпудовые рюкзаки, спасительные костры по вечерам и ночевки в общем спальном мешке в заледенелой палатке в двадцатиградусные морозы — все это не могло не оставить самого сильного впечатления.

Постепенно мои скитальческие пристрастия стали меняться. Меня совершенно неудержимо потянуло в горы. Изначально я не мог даже представить себе, как это вообще возможно все время идти вверх на гору, преодолевая горные реки, скалы и ледники. Мне казалось, что это доступно лишь каким-то особо сильным людям, и мне с моей хилостью просто нечего делать в горах. Как же я вдруг удивился, когда случайно узнал от моего шефа А. Н. Коста, что все на самом деле просто и даже прозаично: «Запишитесь на занятия альпсекции, походите на лекции и тренировки, сдайте зачет и, если все будет в порядке, получите путевку в альплагерь, где Вас всему научат».

И вот окончилась летняя сессия после первого курса и настал черед главного экзамена. Строгие ребята из альпсекции сурово допросили меня о способах прохождения разных форм горного рельефа, проверили мою способность вязать всякие там «булини», «прусики», «шкотовые» и «брам-шкотовые узлы», заставили пролезть не очень сложную стенку на развалинах Царицынского замка и удержать веревку на страховке при сильном рывке. Из теоретических вопросов мне было задано только два. Первый: «Ледопад — это процесс или явление?» и второй: «Что ты будешь делать, если твой напарник по связке сорвался с гребня?» Ледопадов в своей жизни мне как-то не приходилось видеть, и мой ответ на первый вопрос был довольно уклончивым. Зато на второй вопрос я чисто интуитивно ответил: «Немедленно прыгну в другую сторону!» — оказалось, именно такого ответа от меня и ждали. Дальше все было вполне прозаично: путевка в альплагерь оплачивалась нашим профкомом, и там же мне выдали дотацию на билеты на поезд. Мои родители никогда на юге не бывали, про альпинизм и горы вообще ничего не знали, но кто будет возражать, если у сына появилась возможность почти задаром поехать отдыхать на юг!

Альплагерь «Алибек» в Домбае — пожалуй, именно там я впервые почувствовал притягательную силу гор, ощутил тот невероятный вызов, который горы бросают человеку, и удивительные впечатления от чувства близости со всеми, с кем ты идешь наверх. Двадцать дней сказочной жизни в горах с инструктором (для нас — полубогом!) Лионелем Черновым, скальные и ледовые занятия, костры и вечера песен, пара простейших восхождений (Семенов-Баши и Софруджу). Ну, и в заключение всего поход к морю через Клухорский перевал — вроде бы не так уж много. Но когда я вернулся в Москву, мне уже стало в общем ясно, что горы, восхождения, братство альпинистов — все это вошло в мою жизнь как то, самое заветное, от чего я вряд ли смогу когда-нибудь отказаться.

Но запомнилось и еще кое-что от того лета. При спуске с Софруджу в камнеопасном кулуаре камнем перебило ногу девушке из нашего отряда. Стало быть, потребовалась транспортировка пострадавшей по осыпи до тропы и далее в лагерь. Лиль Чернов придирчиво осмотрел свое отделение, выбрал четверых самых рослых парней, а меня и еще одного такого же малорослого «хиляка» вместе с двумя девушками отправил в лагерь. Я пытался протестовать как мог, но Лиль и слушать не желал: «Бегите скорее в лагерь и пусть пришлют к нам еще с десяток разрядников посильнее». Боже, как же я был обижен тогда подобным унизительным отстранением от настоящей «мужской» работы!

Видимо, эти мои «стенания» были услышаны некими «Высшими силами». Так или иначе, но в следующие 15 лет мне столько раз пришлось участвовать в спасработах в горах (иногда не только предельно трудных, но и довольно опасных!), что берусь утверждать, что сполна получил компенсацию за ту обиду, что в юности была мне нанесена жестоким приговором инструктора Чернова.

Уместным кажется вопрос: понятно, что походы на равнине и в горах были для меня выходом из скучной прозы повседневной городской жизни — ну и чего об этом вспоминать? Ведь через подобные романтические увлечения в юности проходят все или почти все? Наверное, это так, но мне вспомнилось обо всем этом еще и потому, что этот юношеский романтизм довольно долго не покидал меня и на самом деле очень существенным образом сказался на последующей жизни. Ну что же, сейчас можно оглянуться назад и попробовать проследить, как оно все менялось с возрастом? Что ушло необратимо, а что до сих пор, как мне кажется, осталось во мне?

Конечно, мой «побег» из вполне уютного места в Мосочистводе (ударение надо ставить на начальный слог Мос!) в какое-то никому не ведомое азиатское Темиртау (здесь ударение должно быть на окончании тау, гора, тюрк.) сам по себе воспринималось моими родными и друзьями как романтическая нелепость, близкая к патологии. А я — я себя очень зауважал и чувствовал почти счастливым от того, что решился на этот, прямо скажем, не очень осмысленный поступок. Ведь идти вперед «наперекор всему» (и даже здравому смыслу!) — это первый признак человека сильной воли, такого, как например, ибсеновский Бранд. Тогда я еще не знал про Козьму Пруткова и его мудрый афоризм: «Бывает, что усердие превозмогает и рассудок».

Однако шутки в сторону — именно Темиртау явилось тогда для меня почти идеальным полигоном для тренировки собственной «железной воли». Для этого, в первую очередь, была важна простота организации жизни. Я работал сменным химиком в цеху, что отнимало у меня шесть часов в день, а все остальное время принадлежало целиком мне, и я мог распоряжаться им, как хотел. Я решил, что три часа каждый день у меня будет уходить на иностранные языки: в программе углубленное изучение английского и освоение начальной грамоты французского и немецкого языков. Не менее двух часов должны были быть отданы поддержанию физической формы, включающему усиленную зарядку с утра и что-то вроде тренировки (бег, лыжи) днем. Иными словами, я предполагал в дополнение к моей работе на заводе устроить себе еще почти полновесный рабочий день в учебе и на тренировках. Да, скажет искушенный читатель: знаем мы этот юношеский максимализм, все эти программы — против прозы жизни они устоять не могут, и уже через пару-другую месяцев о них и не вспоминают.

Но по отношению ко мне, тогда очень молодому и наивному романтику, этот скепсис был абсолютно не применим: принятая мною тогдашняя житейская программа выполнялась неукоснительно, без каких-бы то ни было скидок на воскресные или праздничные дни, или же еще какие уважительные «форс-мажорные» обстоятельства. К примеру, обязательная ежедневная часовая зарядка с гантелями могла делаться в четыре утра, если моя рабочая смена начиналась в шесть, или в полдень, если была ночная смена и с работы я приходил в семь утра.

Естественно, что подобная «упертость» вызывала немало насмешек от приятелей. Особенно в первые месяцы моей жизни в Темиртау, когда оказалось, что я совершенно не склонен изменять принятое мной личное расписание, даже если это требовалось для участия в вечеринках, для хождения по гостям или просто трепотни. Получалось так, что я был почти исключен из жизни нашей молодой компании. Но что поделаешь, у каждого могут быть свои «бзики», и мало-помалу друзья примирились с моими чудачествами. В конце концов это перестало восприниматься как просто «дурья блажь» или — что много хуже — как свидетельство высокомерного снобизма. Временами я даже ощущал нечто похожее на уважение к моему, столь явно выраженному, стремлению не транжирить время на пустяки, а использовать его по максимуму для подготовки к поступлению в аспирантуру. А я с самого начала четко обозначил для себя именно это, как свою главную цель пребывания в казахской глубинке. Но имелся еще один и, может быть, самый важный стимул для всего моего «геройства» a la Martin Eden.

Дело в том, что в Москве я оставил не только родителей и друзей. Мне пришлось расстаться еще и с любимой девушкой — и должен признаться, что это было тяжелее всего перенести. Как я уже говорил раньше, роман этот начался еще в горах на Памире и продолжался все время нашего обратного пути домой, а потом еще несколько недель в Москве, пока я старался оттянуть неизбежное — свой отъезд по распределению в Темиртау.

Конечно, было бы нелепо, если бы я попытался в этих записках передать свои эмоции того времени — все это было неоднократно описано классиками мировой литературы. Понятно, что соревноваться с ними я не могу даже в самых безумных мечтах графомана. Однако же в памяти у меня сохранилось ощущение, что для нас с Нэлкой (напомню, что так звали возлюбленную) погружение в наши романтические отношения было своеобразным открытием нового континента или, если хотите, даже целого мира. Все наши чувства переживались нами так сильно и с такой самоотдачей, что казалось ничего подобного никто и никогда не испытывал. Боже, как это смешно! — наверное, так я должен к этому относиться сейчас, с «высоты»» своих 87 лет! Но стоит мне взять в руки наши письма тех далеких времен, как в этих полуистлевших листках я нахожу такие свидетельства искренности и возвышенности наших чувств, что абсолютно неуместными кажутся какие-либо насмешки со стороны зрелых и якобы «уже все познавших» людей. А, между прочим, писем таких было не просто много, а очень много — весь первый год почта доставляла в Москву и обратно по 2—3 письма каждую неделю.

Могут спросить — как такое может быть? Откуда такое богатство событий и впечатлений у вполне обыкновенных молодых людей в их обыденной жизни в глухой провинции? Все просто и даже примитивно: вообще-то в жизни каждого в любой день жизни что-то происходит, о чем можно сразу сообщить близкому человеку. Если же писать не чаще, чем раз в месяц, то быстро убеждаешься, что ничего по-настоящему значительного за это время не произошло и, на самом деле, писать просто не о чем. Парадокс? Ничуть, это абсолютно логичное заключение, и в его справедливости каждый легко может убедиться, если захочет, на собственном опыте.

Я уже писал o том, что судьба преподнесла мне, так сказать, «в одном флаконе» вместе с черной меткой, в виде путевки в Темиртау, еще и неожиданную удачу — в Караганде, конечной станции моего путешествия, я встретился с Юрой Тувиным (сейчас он — Тувим). Я не любитель мистики, но с уверенностью могу сказать, что наша встреча с Юрой была в некотором смысле предопределена. А как можно к этому относиться иначе, если буквально в течение первых же недель выяснилась полная схожесть в нашем отношении к жизни и к людям вообще и какое-то очень теплое и заботливое отношение друг к другу. К моему немалому удивлению, я обнаружил, что этот, случайно встреченный, человек вдруг оказался для меня самым близким другом. Именно от Юрки, я и перенял привычку часто писать письма — он сочинял послания своей любимой девушке гораздо чаще, чем я, — каждый день!

Не знаю, считать ли это наивностью юности или чем-то еще, столь же простодушным, но в те далекие времена я действительно верил в то, что нам с Нэлкой разлука не страшна. Почему-то тогда мне даже в голову не пришло, насколько точно мои эмоции вписывались в рамки хорошо знакомой и слегка ироничной зарисовки, давно созданной классиком в образе Ленского, который: «верил, что душа родная // Соединиться с ним должна, // Что, безотрадно изнывая, // Его вседневно ждет она;».

Но, признаюсь, что даже если бы в свое время мне и вспомнились эти слова о Ленском, я бы и не подумал их применять к себе — я ведь был не из романтического Геттингена XIX века, а из вполне реальной Москвы XX-го! Для меня гораздо более актуально и убедительно звучали слова А. И. Куприна из невероятно трогательной повести «Олеся»: «Разлука для любви то же, что ветер для огня: маленькую любовь она тушит, а большую раздувает еще сильней». Я не мог удержаться, чтобы не переправить Нэлке это высказывание, и, естественно, получил восторженно-утвердительный ответ: «Ну прям, про нас с тобой!». Хорошее начало для эпистолярного романа, не так ли?

Весь первый год пребывания в Темиртау проходил для меня в «послушничестве идеи железной воли», подкрепленном не менее требовательной идеей служения нашему возвышенному чувству. Наверное, со стороны это выглядело довольно комично, когда совсем еще молодой парень ведет аскетичный образ жизни, почти не ходит на выпивки, не ухаживает за девушками, даже в кино и на вечеринках всегда держится двух-трех своих приятелей — явно что-то у него не все в порядке, в голове или в другом месте. Почему-то посредине зимы этому чудаку взбрело в голову обзавестись коньками и вечерами закладывать круг за кругом на местном стадионе — в одиночку? что за блажь? Для кого блажь, а для меня это было частью рабочей программы: Нэлка обожала бегать на коньках, мог ли я отстать, хотя коньки я ненавидел!

А еще она записалась в горнолыжную секцию. Здесь с горами было все в порядке — на противоположном от нас пустынном берегу Темиртауского озера стояли довольно высокие холмы. Но я даже не подозревал о существовании горных лыж и специальных ботинок, а просто купил широченные и длиннющие охотничьи лыжи, кое-как приспособил к ним крепления и отправился в путь. Никакого понятия о технике поворотов на спуске у меня не было.

Но все это не могло меня остановить, и вот я уже лечу с вершины холма вниз, изо всех сил стараясь «загребать» лыжами, чтобы таким «методом руления» заставить их повернуть направо или налево. Последовало неотвратимое паденье, но я снова наверху и снова поехал вниз — с тем же результатом. Тут я решил, что, наверное, я просто не разогнался как следует, и в очередной раз доехал почти до низу, но тут наст провалился, и со всего размаху я плюхнулся ничком в снег. Встал, вся рожа в крови, и уныло побрел домой через заметенное снегом замерзшее озеро, осознавая с грустью, что горнолыжник из меня не получится.

На следующий день было очень забавно видеть лица моих лаборанток, сочувственные и недоверчивые, когда я пытался им объяснить, что моя исцарапанная физиономия — результат катания на лыжах. Никто при этом не произнес вслух обычное для таких случаев — «Пить надо меньше!», но и без таких слов все было понятно. Много позже я понял, что тогда, в Темиртау, я пытался применить для поворотов на лыжах технику Гайаваты, когда он плыл на каноэ: «Мысль ему веслом служила, а рулем служила воля!». Как известно, эта техника великолепно работала в случае индейского вождя. А вот моей силы воли явно не хватило на то, чтобы управлять лыжами.

Подошёл конец долгой и жесткой казахстанской зимы, и меня неудержимо потянуло в Москву. С немалым трудом я устроил себе отпуск за свой счет, купил билет на самолет (деньги я тогда зарабатывал немалые!), и вот я уже сижу на центральной аллее МГУ, ведущей к главному входу, и жду свою ненаглядную. Вот и она, такая же прелестная, как и была полгода тому назад на Казанском вокзале, когда провожала меня в мою Азию. Но что это? Она, вместо объятия и поцелуев, осторожно отстраняется и просит, чтобы я ее выслушал. Вы можете меня расстрелять, но я не запомнил ни слова из того, что она мне сказала, кроме общего смысла, увы, очень банального: «Все между нами кончено, и мы больше не должны встречаться». Слова, наверное, были другими, но это все неважно. Важно, что я прекрасно помню свое тогдашнее ощущение — будто бы получил «обухом по голове». Все, что я смог тогда выдавить из себя, было: «Прошу тебя уничтожить все мои письма». Что мне немедленно и обещали.

Как я буду теперь жить? — с этим вопросом, понятное дело, не имевшем ответа, я провел следующую неделю жизни в Москве, слоняясь между Университетом и домом, встречаясь с родными и друзьями. Почти все из встреченных мною после первых же слов приветствий смотрели на меня с нескрываемым сочувствием и начинали допытываться, что это такое со мною приключилось. «Укатали Сивку крутые горки!» — так полушутя-полусерьезно заключил один из моих приятелей. Иногда, чтобы никого не видеть, я наведывался в кинотеатры смотреть какие-то фильмы, название которых припомнить нет никакой возможности. Одним словом, в чистом виде убивал время (которое так бережно расходовал в Темиртау!). А потом маятник также неожиданно качнулся обратно…

Случилось так, что я, будучи в настрое, ну совершенно мизантропическом, взял да и отправился на три дня в майский поход с друзьями из альпсекции МГУ. Просто в надежде хоть как-то рассеяться. И там, в один восхитительный весенний вечер, когда мы всю ночь провели у костра — что может быть веселее в молодости, чем шутки, песни, байки и розыгрыши в компании таких дорогих людей, — ближе к утру оказалось, что мы с Нэлкой сидим почти рядом. Я не в силах был никуда уйти, а просто старался даже не глядеть в ее сторону. Вдруг она как-то по-особенному взглянула на меня, мы поднялись и пошли прочь от костра. И тут я услышал: «Вилечка, забудь о том разговоре в Москве. Это была просто нелепая ошибка. Я тебя по-прежнему люблю!». Остаток ночи мы бродили по лесу, взявшись за руки, и у меня было такое чувство, что я воскрес в буквальном смысле слова и осознал, что снова живу, да, да — живу!!

О продолжении мне не очень интересно вспоминать. Были последние три дня моего майского пребывания в Москве, которые прошли как в счастливом тумане. Потом был снова Темиртау и на пару месяцев очень душевное продолжение нашего романа «в письмах». Затем в июле мы оказались вместе на Кавказе, в Адырсу — я инструктором в альплагере «Химик», а Нэлочка как разрядник на сборе МГУ.

Мне предстояло еще год отработать в Темиртау, а Нэлке закончить дипломную работу на физфаке МГУ. Понятно, что только после этого можно будет говорить о каких-то планах устройства семьи. Значит, снова разлука — ну и что, к этому мы уже привыкли. К тому же верилось, что в этот раз «ветер разлуки» уж точно не сможет погасить наши чувства (все по Куприну!).

Но судьбе было угодно решить все совершенно иным образом. За какие-то две-три недели, что я смог провести в Москве перед возвращением в Темиртау, наш роман пролетел от пронзительной «станции»: «Не могу себе представить, как я буду жить без тебя» (ее подлинные слова, и я их помню по сей день) до конечного тупика: «Расстанемся навсегда. Так будет лучше».

Второй раз — «обухом по голове» — уже не так больно, как в первый, но долгое время мне не давал покоя совершенно дурацкий вопрос: «Почему это могло случиться? Чем же я не хорош?». Для меня, с моими юношескими комплексами неполноценности, было очень легко приписать себе какие угодно изъяны. Но ответ был самоочевиден: в то время нельзя было представить себе ничего более абсурдного, чем картинка под названием «Вилька — отец семейства». В самом деле: совершеннейший голодранец, ни кола ни двора, с сомнительной репутацией («просто так» — не вышлют из Москвы с красным дипломом на завод в азиатскую глушь), с явно подозрительной родословной: мама — еврейка из Сморгони, отец — и вовсе из Америки (американец! только этого нам не хватало!). Мне же в то время даже в голову не могло прийти взглянуть на мои проблемы под таким, совершенно нормальным, углом зрения.

Но, видимо, родители моей Нэлки были более «зрячими» людьми. К тому времени наш роман не был для них тайной, и они были изрядно обеспокоены несколько необычной личностью избранника дочери. И вот как-то раз любимая мне сказала, что ее мама/папа хотели бы со мной познакомиться.

Смотрины состоялись в Большом театре, куда я пригласил моих будущих родственников на оперу «Царская невеста». Уступая настояниям Нэлки, по такому случаю я заменил мой привычный свитер на пиджак и даже прицепил галстук. Попутно замечу, что с тех давних пор во мне осталась острая нелюбовь к пиджакам, а что касается галстуков, то их я вообще выкинул из своего гардероба. В антрактах я старался поддерживать светский «культурный разговор» о постановке спектакля, об исполнителях — мне особенно запомнился баритон в роли Григория Грязного. Спросили о моих делах — я поделился планами поступления в аспирантуру, с охотой рассказывал про свое семейство. Даже объяснил, откуда у меня такие имя/отчество/фамилия. Но все это меня не спасло от провала — я не услышал в свой адрес ни одного приветливого слова. Конечно, формально все выглядело вполне пристойно, но главное заключение читалось безошибочно: «Он (т.е. я) не нашего племени! Его странные для нашего слуха имя, фамилия, отчество слишком уж чужие. Трудно ожидать, что в дальнейшем этот странный юноша найдет возможность применения своим способностям (если, конечно, таковые у него имеются). Квартиры нет, связей никаких… И что: вот так, взять да и отдать за него свою дочь?»

Я, конечно, так и не узнал доподлинно, что конкретно побудило мою девушку к окончательному разрыву наших отношений, но довольно скоро принял его как нечто неизбежное. Просто мне стало ужасно плохо. Как приклеенные ко мне, звучали слова, вложенные Ю. Тыняновым в уста Пушкина, и адресованные его лицейскому другу Кюхельбекеру: «Люблю тебя, как брата, Кюхля, но, когда меня не станет, вспомни мое слово: ни друга, ни подруги не знать тебе вовек. У тебя тяжелый характер»! Между прочим, Кюхлю звали также, как и меня (Вильгельм — это немецкий вариант того же имени Вильям).

Помнится, что меня ужасно задело то, с какой легкостью Нэлка буквально «выдала» мне финальный отказ всего лишь через несколько дней после самых пылких признаний. Со временем все это перестало меня удивлять, особенно, когда мне случайно попались на глаза слова одного из монологов Гамлета в начале шекспировской трагедии: «О, женщины, вам имя — вероломство!» (перевод Б. Пастернака). Не правда ли, звучит вполне утешительно во всех подобных ситуациях. Совсем недавно по какому-то случаю мне захотелось проверить точность этой цитаты. Оказалось, что с цитатой все в порядке — я ее правильно запомнил, но, к моему немалому удивлению, выяснилось, что перевод Б. П. имеет мало общего с оригиналом Шекспира. Действительно, в оригинале фраза звучит так: Frailty, thy name is woman! Если взглянуть в современные словари, то слово Frailty может означать:

1) слабость, хрупкость, бренность, немощь, непрочность

2) нежизнеспособность

3) немощность

Стоит упомянуть, что русскому слову «вероломство» в английском языке соответствуют два слова, почти синонимы: «treachery» и «perfidity». Не трудно видеть, что ничего даже близко приближающегося по смыслу к понятию «вероломство» не содержится в «отзыве» Гамлета о женщинах. К тому же отмечу, что в оригинале у Шекспира эти слова даны в форме единственного числа, как упрек, адресованный конкретной женщине (его матери Гертруде), при чем frailty выступает в роли подлежащего в этой фразе. Вспомним также, что в тот момент Гамлет еще ничего не знает о том, что его отец был злодейски убит. А в переводе Пастернака эта же фраза начинается со слов «О, женщины…» и звучит она почти как приговор, адресованный всей прекрасной половине рода человеческого.

Не берусь предполагать, что побудило Бориса Леонидовича к такому ужесточению той, в общем-то довольно снисходительной, оценки поступка конкретной женщины, своей матери, что прозвучала в словах Гамлета. Примечательно, что в черновиках перевода пьесы у Пастернака приводится весь тот перечень вариантов словарных значений слова «frailty» на русском языке, что приведен мною выше. Трудно удержаться от предположения, что выбор слова «вероломство», резко отличного по смыслу от всех этих вариантов, не был совсем произвольным для поэта, а скорее случился как отражение мотивов чисто личного характера. Вряд ли можно сказать об этом в более определенном смысле — во всяком случае, я бы не хотел здесь этого делать. Но любой желающий может обратиться к автобиографической «Охранной грамоте», а также письмам Б. Л. и его родных, чтобы понять, с какими глубочайшими драматическими потрясениями поэт сталкивался в молодости, переживая перипетии своих любовных романов. В частности, именно об этом сказано в одном из замечательных стихотворений раннего Пастернака «Марбург».

Если же снова вернуться к словам Гамлета, то мне кажутся определенно более адекватными другие варианты их перевода, как например: «Бренность, ты // Зовешься: женщина!» (М. Лозинский,1933г) или «Слабость — имя // Твое, о женщина!» (Анна Радлова, 1937). Во всяком случае, с высоты своего жизненного опыта я могу определенно утверждать, что среди мужчин вероломство встречается не реже, чем среди женщин.

Темиртау — 5. Чего я там искал и что нашел?

Возвратимся снова к осени 1954 года, когда мне предстояло вернуться в Темиртау и как-то по-новому устраивать там свою жизнь. Служение «прекрасной даме» закончилось — и это означало, что оборвалась одна из главных нитей, связывающих меня с Москвой. Конечно, там жили мои родители, которые просто мечтали, чтобы я вернулся в столицу, но ни своей квартиры, ни работы там не было, и оставалась надежда только на аспирантуру. Однако же, если меня не оставили в аспирантуре сразу после окончания Университета, то где гарантия, что меня туда допустят теперь?

На самом деле, здесь было самое время остановиться и задуматься: а вообще-то «стоила ли игра свеч?» Ведь в Темиртау на заводе у меня были очевидные и очень неплохие возможности сделать карьеру, поднимаясь по обычной «служебной лестнице» — инженер/технолог цеха/начальник цеха и т. д. Со временем и квартиру бы дали от завода. Конечно, при этом надо было бы забыть про науку, но кто сказал, что наука — это самое интересное в жизни? Ведь химическое производство завода также открывало некоторые перспективы творчества, хотя бы по части улучшения технологии и организации производства, уже не говоря об очевидной полезности твоей практической деятельности. В подобных раздумьях прошли последние дни моего пребывания в Москве.

В один из таких осенних дней 54-го года я зашел на химфак МГУ, где встретил своего профессора, Александра Петровича Терентьева, заведующего лабораторией, где я делал диплом. Он попросил меня зайти к нему и с большим участием стал меня расспрашивать о моем заводе, о моих текущих делах и планах на будущее. Я не был избалован подобным вниманием со стороны своих преподавателей и довольно подробно рассказал о том, что делается на заводе вообще и чем конкретно я там занимаюсь. При этом также не преминул сказать о своем настрое покинуть науку вообще и уйти в химическое производство — «поскольку я точно знаю, что там я буду приносить пользу». Профессор терпеливо меня выслушал, а потом сказал примерно следующее: «Я ведь наблюдал за тем, как Вы у нас работали, начиная с первого курса. Мне уже тогда было ясно, что Ваше призвание — академическая наука. Конечно, жаль, что Вас не удалось оставить у нас в аспирантуре — но это решали не мы. Сейчас Вы должны отработать там на заводе свой срок, но затем обязательно возвращайтесь в Москву, в аспирантуру. Кроме всего прочего, учтите, что Вы уже испробовали вкус занятий наукой и осознали, что у Вас это получается хорошо. А раз так, то это уже не забудется, и никакое другое занятие не даст Вам настоящего удовлетворения».

Тогда эта беседа для меня была, как долгожданный глоток воды для жаждущего человека. Потом я еще походил по лабораториям химфака, поболтал с друзьями, окунулся в привычную атмосферу запахов и разговоров про всякие любопытные реакции, что происходили здесь же на глазах. На одном столе что-то перемешивалось и кипятилось в огромных колбах, на другом — шла вакуумная перегонка, на третьем — на стенках перевернутой воронки возникали игольчатые кристаллы — шла возгонка продукта из какой-то черной «смази». В памяти стали оживать похожие картинки, почти забытые мной за время темиртаусской «ссылки» … Тут я даже удивился сам себе — неужели я всерьез собирался забыть и оставить все то, что со школы служило для меня источником подлинного наслаждения? Ведь это все, как тот самый «вкус мяса», что, как известно, забыть нельзя!

Ещё я выяснил, что почти невозможно, чтобы меня приняли на будущий год в аспирантуру МГУ — все-таки требовалось отработать на заводе не два, а три года. Правда, в Институте органической химии мне объяснили, что в виде исключения и через два года могут принять в аспирантуру, но только в заочную. И, конечно, при условии, что все вступительные экзамены я сдам «на отлично». Это был вызов — как раз то, что мне требовалось, чтобы запуститься на подготовку к предстоящему испытанию на полные обороты!

Шесть часов рабочего дня на заводе — больше ничего я не был должен отдавать родному государству. Но даже это не требовало от меня каких-либо заметных умственных или физических усилий. На работе я чувствовал себя довольно свободно — самое добросовестное исполнение обязанностей занимало не более двух часов. Все, что мне полагалось делать — это обеспечивать аналитический контроль за процессом гидратации ацетилена. Первые дни я было пытался как-то следить за тем, как мои лаборантки отбирали пробы и делали анализы. По наивности я как-то даже задал вопрос, касательно допустимой ошибки в определении каких-то параметров (все-таки я еще кое-что помнил из аналитического практикума химфака). Но ответ последовал категоричный — «Вильям Артурович, ошибок мы не делаем, за ошибки с нас снимают премиальные!». Здесь я все понял, никаких дурацких вопросов больше не задавал, а осознал, что от меня ожидали лишь одного: своей подписью подтверждать достоверность цифр, которые мои лаборантки записывали в журнале. Конечно, это тоже отнимало некоторое время, но, как правило, часа два у меня оставалось на то, чтобы читать учебники по химии или книги на английском языке.

В тот год я впервые прочел «Сагу о Форсайтах» в русском переводе, и она настолько меня пленила, что я решил прочесть ее в оригинале. Но где ее добыть? Пошел в единственный книжный магазин в Темиртау и спросил просто так, на удачу: «Есть ли у вас „Сага о Форсайтах“ на английском языке?». «А Вам зачем?» — изумились продавцы. Мой ответ: «Читать!» — их удивил и обрадовал. Дело в том, что с полгода назад им прислали все шесть томов прекрасно изданной «Саги» на английском языке, но ни разу никто не поинтересовался этим сокровищем. Видимо, роман Голсуорси ждал именно меня!

Сначала я впал в отчаяние — ведь действительно мучительно читать увлекательную книгу со скоростью одна страница в час. Вот здесь-то мне и пригодились уроки воспитания «железной воли», которые «отлились» в виде свода простых, но непреложных правил: каждый день прочитывать не менее двух страниц текста, выписывая все незнакомые слова, с тем чтобы затем их выучивать наизусть. Слова эти записывались на отдельных бумажках, и весь день я не переставал доставать из карманов какие-то листочки, что-то бормотал и прятал обратно — та еще была картинка! Ничего оригинального я не придумал — примерно так занимался самообразованием мой герой той поры, Мартин Иден. Самое удивительное, что эта система сработала: уже через месяц я мог прочитывать две-три страницы в час, а еще через пару-тройку месяцев стал читать роман почти свободно и с огромным удовольствием.

С такой же одержимостью я занимался углублением своих познаний по органической химии. Каждый день на это отводилось не менее 3—4 часов. С собой я привез пару неплохих учебников, конспекты некоторых лекционных курсов и с десяток монографий. Все это я прорабатывал с поистине ослиным упрямством, даже не очень задумываясь над тем, а понадобится ли это мне?

Дополнительным источником информации была очень хорошая библиотека, вывезенная из Германии (как, впрочем, и весь Карагандинский завод синтетического каучука, бывший завод Буна-Верке в Шкопау). Немало времени я, не вылезая, сидел в этой библиотеке, листая старые немецкие химические журналы и попивая чаек, коим потчевала меня библиотекарша, солидная дама, жена директора нашего завода.

От этой дамы я и услыхал много любопытного про нашу тамошнюю жизнь и, в частности, впервые узнал про знаменитый лагерь Долинка под Карагандой. Кто только из знаменитостей не побывал там в роли зэков — не берусь припомнить все имена. Зато хорошо помню ее рассказы о том, как она время от времени ездила вместе с другими начальствующими особами в этот филиал Гулага на консультации у врачей (зэков, естественно) или на концерты артистов (тоже зэков), а по весне — за редиской и даже спелой парниковой клубникой, выращенных трудами все тех же зэков.

Горы исписанной бумаги, заполненные химическими формулами и уравнениями реакций, которые я потом привез в Москву, — наглядно свидетельствовали о моем «усердии, явно превозмогавшем рассудок» (по К. Пруткову). Эти конспекты мне очень пригодились при подготовке к вступительным экзаменам в аспирантуру. Но еще важнее была приобретенная уверенность в том, что я «научился учиться» и без проблем мог осваивать совершенно новый для себя материал из самых различных областей химии.

В сентябре 1955 года меня допустили к приемным экзаменам в аспирантуру ИОХ'а. Экзамены по языку и философии прошли для меня незаметно; ведь главным был экзамен по органической химии. Здесь на меня свалилось совершенно невероятное везение. Действительно, первым вопросом билета была химия ацетиленовых соединений, а вторым — методы синтеза индолов. Так вот, могу доложить, что я еще со школы интересовался ацетиленами и проработал досконально всю доступную мне литературу по этому вопросу, а что касается второго вопроса, то его я самым подробным образом изучал в ходе работы над своим дипломом.

Не хвалясь, берусь утверждать, что вряд ли кто из экзаменаторов мог сообщить мне что-то новое по первому или второму из этих вопросов. Когда я увидел такой билет, моим первым желанием было попросить заменить его — иначе получалось почти нечестно, как будто бы мне его подсунули по блату или я сам себе его «нарисовал». Но подобные «угрызения совести» не очень долго меня мучили, и я без всякой подготовки, с ходу, пустился рассказывать все, что я знал по билету. Блеснуть по-настоящему мне не удалось — экзаменаторы вскоре поняли, что сам я еще долго не остановлюсь, и, к моему огорчению, меня прервали, не дав высказаться хотя бы наполовину. Задали еще пару проверочных вопросов по химии вообще, потом спросили: а в какую лабораторию Вы бы хотели поступить?

Далее мною занялась заведующая аспирантурой ИОХ'а Екатерина Павловна Каплан, которая в деталях расспросила, откуда я взялся такой и где так выучился органической химии, да и английскому тоже. Сказала, что она не припомнит, когда последний раз так хорошо отвечали по органической химии.

С той поры прошло уже больше 60 лет, но я должен сказать, что среди официальных лиц мне редко встречался кто-либо, подобный Е.П., с такой же чуткостью и искренне добрым отношением ко всем, кто попадал в орбиту ее ответственности. Я точно знаю, что в этом со мною будут солидарны еще многие сотни (так!) абитуриентов, прошедших через заботливые руки Е. П. Каплан. Она скончалась в 2012 году, немного не дожив до 100-летнего юбилея. Да будет ей земля пухом!

Что касается выбора лаборатории ИОХ'а, куда мне хотелось бы пойти, то для меня здесь было все ясно. Конечно же, в лабораторию Ивана Николаевича Назарова! Чем же был продиктован мой выбор? Дело в том, что последний спецкурс, что я прослушал в Университете, нам читала профессор Роза Яковлевна Левина. Читала она совершенно блистательно и не только потому, что у нее был подобран великолепный материал по современному органическому синтезу. Она удивительным образом сочетала в своих лекциях строгий академизм в изложении фактического материала с эмоциональной выразительностью повествования. Особенно ярко все это проявилось, когда она рассказывала нам о тех замечательных результатах, что были получены в лаборатории академика Назарова. Вот тогда-то у меня и зародилось желание: «Хорошо бы попасть к нему в лабораторию!».

И вот сразу после экзамена и разговора со мной Екатерина Павловна буквально «берет меня за ручку» и ведет в кабинет к самому Ивану Николаевичу. Аудиенция была довольно короткой: И. Н. уже знал, что экзамен по химии я сдал «на отлично», и ко мне у него был единственный вопрос: почему я решил поступать в заочную аспирантуру? Я объяснил, что это не мой выбор, а просто таковы правила для молодых специалистов — необходимо отработать три года по распределению, а у меня прошло лишь два года работы на заводе. На это мне было сказано примерно следующее: «Заочная аспирантура приемлема лишь в том случае, если у абитуриента имеется возможность выполнять эксперимент по месту основной работы. Вряд ли это исполнимо в условиях Карагандинского завода синтетического каучука в Темиртау — не так ли? Следовательно, мы постараемся Вас зачислить в обычную аспирантуру. Конечно, это потребует каких-то дополнительных хлопот и определенного времени, поэтому пока Вам надлежит вернуться на работу на завод и ждать вызова от нас».

Надо ли говорить, насколько я чувствовал себя окрыленным после разговора с И. Н! Тогда для меня это был первый и так много значивший успех в жизни!


* * *

Второй год моего пребывания в Темиртау, когда полностью исчезла любовно-романтическая составляющая моей жизни, оказался для меня особенно полезным. Конечно, я довольно долго отходил от травмы, причиненной разрывом с Нэлкой. В тот год девушки просто перестали для меня существовать — я их старался обходить стороной. В этом были свои плюсы — не было соблазна как-то случайно жениться, что вполне могло произойти с молодым человеком в моей ситуации.

К концу моего пребывания в Темиртау я как-то незаметно вылечился от комплекса «человека с железной волей». Мне вдруг стало просто неинтересно себя все время заставлять что-то делать. Оказалось, что и без этого можно прекрасно обойтись, хотя, в принципе, совсем неплохо иметь уверенность в том, что, если понадобится, можно кликнуть на помощь своего верного коня, «железную волю», и она никогда тебя не подведет.

Но, пожалуй, было бы неправильно закончить разговор на эту тему, не вспомнив про замечательный рассказ Николая Лескова «Железная воля». Сюжет рассказа Лескова довольно бесхитростен. Его герой, немецкий инженер Гуго Карлович Пекторалис, предстает перед читателем как человек с «железной волей», способный преодолеть все преграды, чтобы достичь своей цели. Гуго абсолютно убежден в том, что эта его «воля» является неким несокрушимым инструментом, наподобие тарана, способным пробить дорогу к успеху даже в самых неблагоприятных условиях азиатчины провинциальной России.

Первоначально «железная воля» Пекторалиса помогла ему выжить в условиях в зимней России без всяких теплых вещей и при полном незнании русского языка. Потом он смог быстро наладить работу присланных из Германии машин, начал зарабатывать деньги, но выяснилось, что реальная жизнь, со всей своей алогичностью и даже дремучестью, не спешит уступать его напору. А под конец судьба сыграла с ним злую шутку: придя на поминки своего врага, Сафроныча, он самоуверенно заявил, что съест блинов больше, чем батюшка отец Флавиан. Но в этот раз несокрушимая «железность» воли Пекторалиса не смогла ему помочь. «Героическая попытка» сокрушить слабоволие и апатию русского человека потерпела неудачу: Гуго подавился очередным блином и бесславно скончался.

Здесь стоит обратиться к судьбе другого литературного героя, который мог похвастаться волей, не менее «железной», чем у Гуго Карловича. В уже упоминавшемся мною романе Джека Лондона «Мартин Иден» очень убедительно показано, как сила характера и воля помогли его герою преодолеть самые невероятные препятствия и достичь всего того, к чему он так самоотверженно стремился — славы, богатства, положения в обществе. Но к немалому удивлению (для него!), он обнаруживает, что эти цели были изначально пустыми и призрачными. К концу герой романа осознал, что его «железная воля» годится только на то, чтобы помочь «надежно» покончить жизнь самоубийством — нырнуть в океане на такую глубину, откуда уже невозможно вынырнуть. Мне представляется, что для романа о человеке с «железным» характером автор не мог бы найти ничего сильнее такой концовки: герой смог выработать в себе такую могучую силу воли, что она оказалась в состоянии переломить даже волю человека к жизни! Вот так, в конце концов выясняется, что Мартин Иден, этот почти идеальный волевой герой моей юности (он же — кумир не одного поколения молодых людей) оказывается неспособным противостоять давлению реальностей повседневной жизни.

К началу зимы 55 года на завод пришел долгожданный вызов, предлагающий отпустить меня для поступления в аспирантуру ИОХ'а. Я не спеша распрощался с друзьями в Темиртау и перебрался обратно в свой гостеприимный подвал на Чистых прудах. К тому времени отец уже вернулся на свою родину, в Венгрию, и вот я стал, на зависть всем моим друзьям, полновластным хозяином квартиры в центре Москвы.

Здесь можно подвести некоторые итоги. В принципе, можно считать, что у меня пропали впустую два года моей жизни… Или не впустую? Так ли была безумной моя идея отъезда из Москвы? Каков же баланс: два года потерял — это минус, но в плюсе — здорово подучил английский, к чему можно добавить зачатки французского и немецкого языков. Поднаторел в чтении научной литературы, что поступала в библиотеку завода, и стал очень неплохо представлять себе общую направленность наиболее актуальных исследований в нашей стране. Это впоследствии мне помогло, когда я приступил к работе в ИОХ'е. Окружающие подчас могли только удивляться моей эрудиции.

Но все это можно было обрести и не уезжая из столицы. А вот хотя бы чуть-чуть понять, как живет страна и мои соотечественники — вот эта тайна только-только стала передо мною открываться, во многом меня удивлять и в чем-то даже привлекать.

Если же говорить о личных уроках, то важнее всего для меня было то, что я приобрел друга на всю жизнь — не было у меня человека, ближе Юры Тувина и, конечно, если бы не Темиртау, мы бы с ним никогда не встретились. Пережил романтическую первую любовь — это была действительно серьезная душевная травма, но, в конце концов, она тоже пошла на пользу. По крайней мере, немало нового узнал про себя.

Насколько важно было для нас знакомство с Михаил Осиповичем, я уже писал. Хочется добавить только, что по своему культурному уровню мы с Юркой явно происходили из варварского сословия. В самом деле, поэтом для меня был Тихонов с его «Гвозди бы делать из этих людей…» или Симонов со столь же повелительным: «Револьвер в задний, компас в боковой…» и подобные стихи других авторов, где все ясно и однозначно и нет никаких вторых или третьих смыслов. Все просто и понятно, как в романтике шумного и показного советского героизма, но ни в одном из этих стихотворений нет и тени того эмоционального заряда, что несут в себе стихи Мандельштама. За одно это я благодарен от души Михаилу Осиповичу.

Вспоминается еще опыт чтения стихов иного стиля. Как-то М.О. извлек из своих книжных завалов стихотворный сборник переводов Редьярда Киплинга, этого певца британских колонизаторов. Мы о нем ничего тогда не знали и пришли в полный восторг, услышав эти стихи в исполнении М.О., который заставлял звучать каждое слово: от «Будет вздернут Денни Дивер» до «Пусть сердце полно сокровищ идет с кораблем ко дну…» или, наконец, «О, Запад есть Запад и Восток есть Восток, и с места они не сойдут» … Все это перекрыло своим звучанием и смыслом романтику «солдат и комиссаров» у Багрицкого, Тихонова, того же Симонова. В конце концов, именно «Мэри Глостер» или «Томлинсон» мне запомнились на всю жизнь, а К. С. — сохранился где-то на окраинах памяти, почти как некий шумовой фон.

И последнее. В Москве мне надо было прежде всего обзавестись каким-то хозяйством. Ну, там кастрюли, плошки, поварешки, чашки, сковородки — кое-что мне оставили родители, ну и, конечно, надо было что-то покупать, а мне ужасно не хотелось тратить свои деньги на такую ерунду. С тоской я бродил по хозяйственному магазину, когда вдруг увидел нечто, что изменило пейзаж вокруг меня.

Передо мной стоял ярко желтый велосипед Харьковского завода, шоссейный, с переключением скоростей, тормозами, и ручными, и ножным. Я мечтал о подобной машине с раннего детства, и вот сейчас она красуется передо мной, и ничто не мешает мне ее купить. Сбывшаяся мечта — вот как это называлось, и ее цена не имела никакого значения.

Я, не медля ни дня, сбегал домой за деньгами, и вот уже я веду к «стойлу» моего красавца, взявшись за рога-рули и улыбаясь всем встречным. Не прошло и недели, как я понял, что с велосипедом я приобрел свободу передвижения по Москве. Здесь не было точки, куда бы я не смог добраться на своем верном коне. Вечеринки, гуляния и свидания, концерты и выставки — всюду я с ним. На дачу к друзьям — да в любое место. А Подмосковье — от Архангельского и Кускова до Клина и Подольска, куда только захочет моя душа или желание моей спутницы. И так было лет 15, пока у меня не сперли велосипед прямо на улице, у букинистического магазина, где я купил замечательную монографию про Суздаль. Но к тому времени я уже обзавелся семьёй, и свобода передвижения перестала быть столь уж важной для меня.

Вскоре оказалось, что есть на свете еще одна степень свободы, о которой я даже не имел представления, и ее тоже можно было приобрести за деньги.

Через неделю после приезда в Москву я услышал от своего друга Володи Назаренко: «Как, у тебя что, нет байдарки? Ты даже не знаешь, что это такое? Как же ты собираешься жить в Москве?». Одного такого разговора мне хватило, чтобы я побежал в ГУМ и купил там байдарку «Луч». Позвал того же Володю, и мы, помучавшись с полдня, собрали какую-то странного вида лодку, что, по уверениям Володьки, должна была обеспечить мне свободу передвижения по водной стихии. Ну, а когда наступили майские праздники, мы с Володей обновили мою лодку. С тех пор у меня началась новая жизнь и навсегда сохранилось то ощущение новизны и свежести жизни, что я испытал тогда в первый раз при сплаве по реке Нара.

Все это произошло невероятно давно, в 1956 году, но с тех пор традиция сплава по разливу весенних речек никуда не ушла и даже, когда мы состарились, оказалось, что традиция эта по-прежнему живет среди наших детей.

Покупка велосипеда и байдарки означала определенный этап достижения зрелости для меня как самостоятельного человека. Чего еще мне не хватало? Ну, как же — я ведь не забыл, как слушал классику на чьем-то раздолбанном проигрывателе в Темиртау… Так почему же я здесь до сих пор не обзавелся музыкальным центром? Оказалось, что это было не так легко и потребовало известных хлопот, — за хорошим проигрывателем была изрядная очередь в ГУМе, но я не отступился, и вот уж я сижу у себя в подвале — для меня играют то Шопена, то Баха, и я чувствую себя почти королем.

В ту пору я, может быть, впервые в жизни задумался над вопросом: а что, собственно говоря, человеку нужно в жизни? Конечно, у каждого свои цели и свои потребности и нет предела его желаниям приобрести еще нечто полезное или привлекательное. Эта тема всегда была актуальной, и невозможно даже перечислить все попытки выстроить здесь систему приоритетов. Но мне как-то ближе всего оказался подход к этой проблеме американского писателя Генри Дэвида Торо, который давным-давно, где-то в середине XIX века, писал про себя: «Самый большой мой талант — это малые потребности», и еще: «Богатство человека измеряется стоимостью вещей, от которых ему легко отказаться». Оба этих тезиса оказались мне очень близкими, и всю свою жизнь я стремился следовать этим нехитрым принципам и ни разу об этом не пожалел.

Памяти Лены Чуковской

В феврале 2016 года в Доме русского зарубежья имени Александра Солженицына состоялся вечер памяти Елены Цезаревны Чуковской, Люши, как все её звали. О ней хорошо вспоминали как о человеке подвижнической жизни и удивительной силы духа. Чего стоит одна история о том, как эта хрупкая и не очень здоровая женщина на протяжении 5 лет была главным центром связи с людьми, которые помогали Солженицыну в самое критическое время его жизни в Союзе. Тогда, по сути дела, на ней держались все дела с изданием его книг и связь с корреспондентами. По признанию самого А. И., в лице Люши ему был дан настоящий штаб, в ведении которого был огромный объем текущих дел по печатанию, редактированию и пересылке рукописей.

Когда еще на химфаке меня назначили редактором стенгазеты, именно Люша была моим главным помощником и заодно машинисткой. Удивительно, хотя с той поры прошли десятилетия и встречались мы с Люшей довольно редко, но всегда ощущалась какая-то теплота отношений и взаимный интерес. Конечно, для меня чрезвычайно много значило, когда Лена взялась прочесть мои первые литературные опусы и очень их одобрила. Более того, без нее я вряд ли нашел бы путь к издательскому миру.

Вот мое выступление на том вечере.


Дамы и господа.

Позвольте мне сказать несколько поминальных слов про Елену Цезаревну, Люшу.

Я с ней был знаком с далеких университетских времен, когда мы учились на химфаке. С тех пор у нас установились приятельские, можно сказать, даже дружеские отношения. Хотя виделись мы не часто, но теплота отношений со временем ничуть не ослабевала.

Человеком она была веселым и легким в общении — правда, не терпела бессодержательности и пустоты в разговорах. Всегда, когда я к ней наведывался, а в последние пару лет это случалось нередко, меня встречали улыбкой, интересом ко всем моим делам, к новостям в нашей жизни — но желательно без политики, которую она не любила. Я с удовольствием узнавал об очередном этапе ее работы с архивом деда Корнея или Лидии Корнеевны и не переставал удивляться, как же она могла справиться с этими многими тысячами страниц статей и книг, писем, воспоминаний и дневниковых записей. Даже просто прочитать весь такой объем материалов казалось непосильной задачей. Конечно, она работала не одна, а с помощниками, но также ясно, что без нее вряд ли бы получилось сохранить все эти материалы, бесценные для истории русской культуры.

Как же ей все это удалось поднять на свои довольно хрупкие плечи? Ведь в ней не было ни капли фанатизма или почти религиозной одержимости с желанием «положить жизнь во имя великой цели». В обычном общении, как это было в бытность ее работы химиком, — просто хороший доброжелательный человек, коллега, сегодня кандидат наук, завтра, по всей вероятности, доктор/профессор, а там пошло-покатилось, обычная карьера способного научного работника, каких десятки. Но и в те времена мы, друзья Люши, уже успели узнать, насколько сильный характер несокрушимого бойца у этой внешне очень мягкой женщины.

Наверное, Люша сама очень бы развеселилась, услышав мои слова об ее бойцовских качествах. Но можно ли сказать иначе, когда узнаешь об истории войны за издание Чукоккалы, войны, которую Лена вела почти 15 лет против сонма самых высоких чинов в советском аппарате, войны, в которой у нее почти не было шансов победить. Но наперекор всему она, такая кроткая по виду женщина, посрамила всех этих аппаратных монстров и выпустила великолепную книгу, в которой отразилась живая связь многих поколений русской культуры двадцатого века.

А чего стоила ей борьба, тоже почти 15-летняя, за сохранение дома-музея Чуковского в Переделкине, борьба уже не с бюрократами, а с опасными хищниками, которые вдруг решили, что со смертью Корнея Ивановича у них появилась прекрасная возможность обогатиться, присвоив «бесхозную» дачу в Переделкине. И этой публике тоже пришлось в конце концов признать поражение в борьбе все с той же, казалось бы, беззащитной Люшей.

Но подлинный ее подвиг — не побоимся этого слова, когда она первая во весь голос заявила о необходимости немедленного возвращения гражданства А. И Солженицыну, призвав на самом деле к тому, чтобы наша страна принесла извинения этому великому писателю и человеку. А ведь в России вроде никогда не было нехватки в сильных и мужественных мужчинах, а вот поди-ка, среди них не нашлось никого, кто решился на подобный поступок, а честь страны защитила с виду слабая женщина, с детским именем «Люша», которая взяла и шагнула безоглядно вперед, и ее голос был услышан!

При всем этом в Люше никогда не было ожесточенности и ее непреклонность в отстаивании того, что она считала верным и справедливым, совершенно удивительным образом сочетались в ней со способностью к деятельному сочувствию и бесконечной доброжелательностью.

Елена Цезаревна относилась к той редкой породе людей, которые рано осознали свое предназначение. Она добровольно приняла на себя обязанность исполнить жизненный урок, завещанный матерью и дедом, и смогла этому подчинить всю свою жизнь.

Я был у нее примерно за неделю до того дня, когда ее забрали в больницу в последний раз. Она полностью осознавала все риски и была готова к худшему. Ей было сказано, что нет никакой гарантии благополучного для нее исхода операции. Но от нее я услышал, что для нее лучше умереть под ножом хирурга, чем прожить еще несколько месяцев «тухлой жизни» (ее выражение!). В целом же отношение ко всему у нее было умиротворенное и даже светлое, отношение человека, который заканчивал свой жизненный путь и был благодарен Провидению, позволившему ей полностью исполнить свой долг.

Вечная ей память! Ну, а нам остается только благодарить судьбу, давшую нам возможность жить рядом с этим замечательным человеком!

Электрон, Трон, Троша, он же — Рыжий или «The Red One»

Штрихи к портрету.

Да, да — смолоду Электрон Александрович Мистрюков был огненно-рыжим. На химфаке МГУ 50-х годов его знали все. Худощавый, подтянутый, умница, острый на язык, блистательный игрок в волейбол, химик от бога, у которого самые капризные синтезы Большого практикума по органической химии как-то сами собой протекали быстро и эффективно. У него уже в студенческие годы было что-то вроде взаимной любви с органическими реакциями. Это — совершенно особый и редко встречающийся талант. Никогда не был зубрилой, все, что стоило изучать, типа химии, физики, математики — всегда постигал с удивительной легкостью, но не скрывал своего отвращения ко всяким там «марксизмам-ленинизмам», «диаматам» и прочим вариантам советского «закона божьего». Не потому, что был каким-то отъявленным антисоветчиком, а просто в силу органического отвращения к фарисейству и откровенной лжи, чем эти «дисциплины» были наполнены сверх всякой меры.

В комсомоле не состоял — случай почти уникальный, в те времена среди студентов университета таких почти не было (не более 2—3 человек на курс). Как же его вообще приняли в МГУ? Да просто не могли не принять — фронтовик — это раз, русский, происхождение — пролетарское, из самой глубинки (из Хабаровска) — это два, аттестат зрелости с отличием — это три, на собеседовании просто поразил своей незаурядностью — это четыре. На самом деле все было не совсем просто с его поступлением в МГУ. Много позднее Электрон вспоминал об истории своего поступления примерно следующее: «После дембеля в 45-м году я закончил 10-й класс и отдал документы в Хабаровский политехнический институт. А потом решил — лучше податься в Москву, в Университет. Но в Политехе мне сказали, что я уже принят, и отказались возвращать аттестат. „Поезд уже ушел, спорить было бесполезно“. Тогда я, будто позабыв о том, что уже получил аттестат зрелости, записался экстерном как фронтовик, на сдачу выпускных экзаменов, через месяц все сдал, получил повторно аттестат зрелости и отправился в Москву. Денег на проезд не было, но я нанялся сопровождать какого-то психбольного. Нам дали отдельное купе, мой „псих“ был вполне мирным, бегал за кипятком и разной жратвой и был совершенно счастлив, узнав что дальше Москвы я его сопровождать не смогу. А еще по дороге я сообразил, что мне представляется отличная возможность избавиться от изрядно мне надоевшей еще по армии „комсомолии“. Взял да изорвал в клочки свой комсомольский билет, выкинул в окно и так в один момент превратился в не-комсомольца!»

Наверное, в этом поступке яснее всего проявилась основная особенность характера Э. А. — его стремление всегда оставаться внутренне свободным.

Если бы как-нибудь случайно прознали, что Электрон — «бывший комсомолец», то его бы точно исключили из Университета. Но Троша ни разу не проговорился, и все 5 лет студенчества не прекращались попытки комсомольских вождей записать Электрона в комсомольцы. Он исправно слушал все, что ему на этот счет говорили, но всегда как-то получалось, что: «сейчас я ну никак не могу, а вот на будущий год уж обязательно возьмусь за ум». Мы все тем временем исправно ходили на все групповые, курсовые и факультетские собрания, всяческие там общественные мероприятия, обязательные для всех комсомольцев, дружно голосовали против «космополитов» и «фашиствующей клики Тито» в Югославии и «предателя Ласло Райка» в Венгрии, ходили на демонстрации «За мир во всем мире» и против американских «поджигателей войны», а Трон только посмеивался, глядя на всю эту бессмысленную суету. Много занимался фотографией, где достиг немалых успехов, и, конечно, он в полную силу вкалывал в лаборатории Химии белка у замечательного профессора Марьи Моисеевны Ботвинник. Все уикенды проводил в походах по Подмосковью, а каждое лето отправлялся в геологические экспедиции для заработка денег на прокормление.

Все знали, что у Электрона светлая голова и золотые руки, но с его прочной репутацией анархиста у него не было никаких шансов остаться в аспирантуре химфака МГУ, и, похоже было, что это его ничуть не беспокоило. Однако совершенно неожиданно ему предложили подать документы в аспирантуру ИОХ'а в лабораторию академика И. Н. Назарова. Кто именно обратил внимание Ивана Николаевича на студента Мистрюкова, мне доподлинно неизвестно, но я знаю, что его вызвали в ИОХ, и академик Назаров его допросил самым подробнейшим образом. В то время И. Н. был, наверное, самым авторитетным химиком в Академии наук, и ему ни в чем не было отказа. Поэтому, когда на химфак МГУ в комиссию по распределению студентов было передано пожелание И. Н. заполучить в аспиранты студента Э. А. Мистрюкова, никто даже и не вспомнил об антиобщественной репутации этого персонажа, и случилось почти чудо — его единодушно рекомендовали в аспирантуру ИОХ'а.

Я пришел в лабораторию на пару лет позже Электрона и хорошо помню ту атмосферу романтики исследования, что ощущалась тогда буквально во всем. Тональность задавал сам И. Н., который не уставал повторять нам, что нет более высокого и благородного занятия, чем научный поиск. «Вы и в театре должны всегда помнить о науке» — его слова, что мне запомнились на всю жизнь. Он и сам был искренне предан этой «высокой страсти» и, естественно, такого же отношения ожидал от своих сотрудников. Я вполне отдаю себе отчет, что все сказанное звучит сейчас не более, чем воспоминания пожилого человека, склонного ностальгически преувеличивать романтику молодых времен. На самом деле здесь нет никакой ностальгии — просто дело в том, что тогда для нас наука была не просто работой, а чем-то вроде предмета увлечения. Обычно день в ИОХ'е начинался с того, что ты старался первым схватить в библиотеке свежий журнал JACS или JOC и быстро его пролистать — ведь так приятно было, обнаружив нечто совершенно новое, рассказать об этом друзьям-коллегам. Подобного рода мини-коллоквиумы протекали почти каждый день, и чаще всего именно Электрон был при этом «заводилой».

Это было время блистательных успехов лаборатории в области синтеза самых разных классов природных соединений, от алкалоидов до изопреноидов и стероидов. Тогда-то Электрон и выдвинулся в разряд ведущих синтетиков нашей лаборатории, а для Ивана Николаевича он вскоре стал одним из самых любимых учеников. Пожалуй, само по себе это было неудивительно — Троша был великолепен у рабочего стола. Удивительнее было другое — Электрон, который всегда очень критически относился к любому начальству, безусловно признал авторитет И. Н. как руководителя. Редко, но все же встречаются случаи, когда Учитель находит именно своего ученика, а ученик — Учителя!

Напомню, что тогда в стране наступило нечто вроде оттепели: XX съезд, доклад Хрущева с разоблачением культа Сталина, начало реабилитации репрессированных, а вскоре и антисоветское восстание в Венгрии 56-го года и его подавление — все это переживалось нами с взволнованностью и надеждой. И как-то самым удивительным образом рядом с нами произошло событие, эту надежду подкрепляющее. Таким событием была командировка Э. А. на год в Англию, в лабораторию профессора Тодда в Кембридже.

Почему я называю это «событием»? Да потому, что в те стародавние времена подобного рода стажировки случались с частотой не более 2—3 раз в год по всей Академии СССР, при чем всегда посылались самые «проверенные товарищи» («проваренные в чистках, как соль», О. Мандельштам), насквозь партийные и преимущественно из числа тех, кто сотрудничал с КГБ. А здесь за рубеж отправляли человека, не состоявшего в комсомоле, никакой общественной работой никогда не занимавшегося и к тому же довольно критически относившегося ко всему, что делалось в нашей стране (Э. А. открыто на этот счет не высказывался, но и не делал из этого секрета).

Как и почему это случилось — никто сказать не мог, но опытные люди говорили, что все дело было в том, что за Электрона лично поручился сам академик Назаров, а его авторитет был абсолютно непререкаемым для самого высокого партийного начальства.

О том, как Электрону жилось в Англии, я знаю не только по его рассказам, но и по свидетельству моего друга А. М. Б-на., физика, оказавшегося тоже в Кембридже через год. Профессора Тринити колледжа с восторгом вспоминали о «рыжем русском, The Red One», который их покорил своей незаурядностью и живостью и был совершенно непохожим на тех других (обычно — сумрачно молчаливых) русских, которые иногда появлялись там по официальной линии. Его фигура выглядела особенно контрастной на фоне других персонажей из ИОХ'а, таких как Н. К. К-ов или Л. И. Х-ий, которые тоже были стажерами в Англии примерно в то же время, но отличались абсолютной нелюдимостью и полным нежеланием общаться с аборигенами за пределами рабочих рамок. Выглядело это так, как будто они все время чего-то опасались. А все дело было в том, что упомянутые товарищи более всего стремились соблюдать очень строгие предписания КГБ «О правилах поведения советских граждан за рубежом», где чуть ли не в каждой строке объяснялось, как надо избегать провокаций, которые всегда затеваются против наших соотечественников.

Ну, а наш Троша со всеми этими инструкциями поступил так же, как в свое время с комсомольским билетом — выкинул к чертовой матери и никогда о них не вспоминал. А поскольку стиль и образ жизни в Англии полностью соответствовали, «внутреннему устройству» Э. А., как свободного человека, он без всяких усилий вписался в жизнь тамошнего научного сообщества. Что называется — стал «своим» в полном смысле этого слова. По всем окрестностям разъезжал на велосипеде, вместе с коллегами пару раз в неделю наведывался в пабы, не отказывался ходить в гости, а уикенды обычно проводил в прогулках с друзьями по зеленым холмам Уэльса.

Как химик он очень сильно вырос за время своей командировки — еще бы, ведь он, как губка, впитывал весь тот огромный опыт, которым была так богата лаборатория профессора Тодда, одна из самых лучших химических лабораторий Запада. Да и общение с сэром Александром оказалось чрезвычайно плодотворным — Тодд принадлежал к разряду тех немногих химиков-органиков, которые в науке не ищут легкого успеха, а выбирают в качестве предмета исследования действительно серьезные и актуальные задачи. Электрона он сразу выделил среди множества стажеров его лаборатории, и теплота их отношений сохранилась надолго и после отъезда Э. А.

Домой Троша вернулся, что называется, «со щитом». Стал выглядеть как заправский джентльмен — всегда белая рубашка и галстук, некоторый аристократизм во всем облике и поведении, чистота и порядок на рабочем месте и, конечно, прежняя открытость и доброжелательность. Иван Николаевич был очень доволен результатами стажировки Электрона и нам, его друзьям, казалось, что тому уготована блистательная научная карьера на Родине. Но все случилось совсем иначе — вскоре после приезда Электрона, осенью 57-го года, Иван Николаевич Назаров скоропостижно скончался. С этого момента стала постепенно рассыпаться вся наша лаборатория, и, конечно, все завистники-недоброжелатели Электрона сделали все возможное, чтобы не дать ему «хода».

Неприятности у него начались сразу после отчета о своей поездке, сначала на коллоквиуме лаборатории. Для нас, его друзей и коллег, его рассказ звучал почти как отрывок из фантастического романа. Прежде всего от впечатления об абсолютной обеспеченности научных исследований всеми необходимыми реактивами, парком современных приборов и, может быть, самое главное, поддержанием атмосферы значимости проводимых фундаментальных исследований, о чем более всего и заботился сам профессор Тодд. «Only the best is good enough» (Только наилучшее может считаться приемлемо хорошим) — вот как им формулировался главный критерий качества работы. Когда Трон поведал нам о том, что любой из реактивов, что имелся на центральном складе, он мог получить в тот же день, без каких-либо предварительных заявок или разрешений от заведующего, а все прочие по каталогам фирм-производителей доставлялись в течение 24 часов, наше собрание, что называется, «болезненно застонало». Ну, а к концу коллоквиума не мог не возникнуть «сакраментальный вопрос» к докладчику: «Если в Англии действительно все так хорошо обстоит с наукой, то можем ли мы всерьез рассчитывать, что сможем их догнать? Если „да“, то когда это может произойти?». Напомню, что в те далекие года именно такую задачу поставило высшее партийное руководство страны перед Академией. Ответ Электрона последовал незамедлительно: «При нашей Системе мы их никогда не догоним!». На некоторое время воцарилось неловкое молчание, а потом поднялся партийный секретарь лаборатории, А. С. Онищенко, член партии с 20-х годов, весь такой «замшелый» и закаленный в боях с оппозицией 30-х, который категорично и громогласно объявил: «Электрон, ты неправ в главном, мы их все равно догоним!» После чего чуток помолчал, а потом добавил уже совсем прокурорским голосом: «А что ты, собственно, имеешь в виду, говоря о нашей Системе?» Реакция Электрона воспоследовала сразу: «Я имею в виду нашу систему снабжения!». Можно себе представить, как тогда развеселилась наша молодая аудитория!

Примерно по такой же схеме проходило более ответственное мероприятие, а именно отчет Мистрюкова на Ученом совете ИОХ'а. Сначала все было, что называется, совершенно «за здравие»: Трон рассказал о своем исследовании в лаборатории Тодда, о том как организована научная работа в Тринити-колледже, о своих коллегах и их научных интересах, о том новом оборудовании, с которым он там познакомился. Все это вызывало неподдельный интерес и множество вопросов у присутствующих, особенно молодежи. Но общий положительный тон его рассказа явно не устраивал партийное начальство. Ответственные партайгеноссе, среди которых особенно выделялся (более всего невозможной ограниченностью в сочетании с оголтелой партийностью) А. А. Ахрем, набросились на Трошу буквально как собаки. От него допытывались ответов, как на допросе: «По-твоему получается, что в Англии все хорошо, не так ли? А что у них и недостатков никаких нет? Нет ни безработицы, ни нищеты? Роскоши богатеев и убогости пролетарских трущоб? Похоже, что ты даже не пытался разглядеть суровую действительность за роскошными витринами магазинов!». На что Э. А. ответил, что, вообще-то, его посылали, чтобы он там набирался положительного опыта, полезного для нас, а не выискивал всякие недостатки, что наличествуют и в нашей стране. Но партийный босс не разжимал своей «хватки»: «Но все-таки, ты же не станешь утверждать, что в Англии тебе все понравилось, и ты не увидел ничего такого, что вызывало бы протест?» Здесь Электрон не стал вступать в дискуссию, а просто ответил: «Главный их недостаток — у них капитализм. Это заметно во всем и на каждом шагу!» На этот ответ трудно было возразить даже секретарю парторганизации ИОХ'а, а что касается реакции аудитории, то она однозначно была в пользу Электрона.

Формально отчет Э. А. о его стажировке был принят с положительной оценкой, но неудовольствие начальства было очевидным, как и то, что вряд ли подобного вольнодумца когда-либо еще пошлют в зарубежную командировку. Забегая вперед скажу, что так оно и случилось впоследствии.

К сказанному могу только добавить, что и другая, более мощная организация, а именно КГБ, была не очень довольна итогами поездки Мистрюкова. Им изначально хотелось как-то использовать его в роли то ли курьера, то ли связного — не помню деталей, но он им объяснил, что он — «профессионал, но совершенно по другой части». Я также хорошо помню, как в тот год, когда Электрон был в Англии, меня как-то пригласили зайти в 1-ый отдел ИОХ'а, где некий гражданин с «корочками КГБ» усердно пытался разговорить меня на тему, что пишет Электрон и вообще про его настроения. Заодно и приглашал меня стать их информатором, мотивируя свою просьбу очень убедительно: «Мы же должны знать настроения людей, чтобы невинные (!) не пострадали». Тут же была предложена и мзда в виде возможности ездить в загранкомандировки для сопровождения наших ученых. Я как-то от всего смог «отмотаться», притворившись совершеннейшим недоумком, но противно было очень, да и несколько страшновато, если честно говорить. Конечно же, Троше я обо всем этом рассказал, но, впрочем, он и без меня догадывался о том, как его не любили в этой «Конторе».

Через пару лет после возвращения Электрона нашей Академии снова пришлось вспомнить о его существовании. Дело в том, что лорд Александр Тодд занимал высокий пост советника британской королевы по науке, и в этом качестве его пригласили приехать в Союз. Как обычно, гостю была предложена подробная программа пребывания, включавшая, помимо деловых встреч, еще и всяческие развлечения. Однако сэр Александр с самого начала четко обозначил в своей программе пребывания в Москве желание встретиться с Электроном. Для начала нашим академическим чиновникам пришлось позвать Трошу на официальный банкет в честь высокого гостя, но при этом ему было назначено только поздороваться, а потом сидеть тихо в самом конце стола и уходить после первых же приветствий. Но профессор Тодд, увидев Электрона, немедленно усадил его рядом с собой, потеснив академика-секретаря Топчиева. У них затеялся очень оживленный разговор, и было похоже на то, что британцу более никто и не был интересен на том сборище. К ужасу официальных хозяев, тогда же сэр Тодд договорился с Электроном, что обязательно придет к нему в гости, чтобы познакомиться с его женой Тамарой и сыном Вадимом. А «ужас» был не только в том, что подобный визит ломал весь протокол приема высокого гостя. Хуже было то, что в то время Рыжий с женой и малолетним сынишкой жили в комнатке в коммунальной квартире где-то на Патриарших. Соседями там были, по его словам, такие достойные люди, как некий профессор «по моржам» и вполне себе профессиональная проститутка. Сначала академические чиновники хотели как-то проигнорировать план такого визита к Э. А., но гость оказался упрямым и не хотел и слышать о прочих мероприятиях в Москве. Тогда Электрону было предложено на сутки занять представительскую трехкомнатную квартиру со всеми удобствами в центре Москвы — ведь должен же он, как «подлинный патриот», заботиться об «авантажности Государства Российского» (выражение Н. В. Гоголя). Вот так и никак иначе! Но Трон даже не рассматривал этот вариант, а когда он почти случайно оказался на очередном приеме вместе с Тоддом, они просто взяли да и отправились в коммуналку на Патриаршие, передав через переводчицу, что сэр Тодд будет к вечеру доставлен в свою гостиницу.

Но академическое начальство ничего не забыло, и когда еще через два года Александра Тодда снова пригласили в Москву — на этот раз чтобы наградить медалью имени Ломоносова, то в качестве превентивной меры Электрона в принудительном порядке отправили на две недели в Киев, в командировку. Он пытался объяснить в Дирекции, что у него нет никаких дел в Киеве, но ему сказали, что это — для него обязательная поездка, а чем ему там заниматься — пусть сам и придумает. Конечно, Киев в мае — совершенно восхитительное место, но, когда мы там встретились с Электроном (у меня, и еще пары наших друзей, там были доклады на какой-то конференции), он уже совсем «осатанел» от безделья, купания в Днепре и фотографирования церквей. Помнится, что нам стоило немалых трудов уговорить его все-таки не возвращаться в Москву до окончания срока «ссылки».

Однако мне совсем не хочется, чтобы осталось впечатление, будто бы Рыжий всю свою жизнь только и делал, что «бодался» с разными чиновниками, отстаивая свое право на независимую жизнь. Главным делом для него, конечно, было занятие органической химией. В 60-х — 80-х годах он справедливо считался одним из самых эрудированных химиков ИОХ'а. Буквально не проходило дня, чтобы кто-нибудь не забегал к Электрону в лабораторию или в библиотеку с тем, чтобы посоветоваться, как провести ту или иную реакцию, где найти подходящий реактив или просто поделиться необычной идеей. Его нелегко было убедить взяться за оппонирование диссертаций, но если он соглашался, то автору был гарантирован очень строгий анализ работы, а положительный отзыв «от Электрона» был Знаком высокого качества. Таких примеров на моей памяти было немного — за все время не более 5—6, но то были действительно великолепные синтетические исследования.

В молодости среди нас было принято очень активно участвовать в научной жизни Института. Тогда научные доклады приглашенных ученых, защиты диссертаций, просто обзорные сообщения о достижениях науки проходили в заполненном конференц-зале. Защита диссертации в ИОХ'е подчас становилась подобием турнира, и чаще всего это случалось, если в зале присутствовал Электрон. Я с немалым удовольствием вспоминаю о некоторых подобных случаях, когда я также не оставался в стороне.

Одним из таких случаев была защита докторской диссертации Гали Павловны Кугатовой-Шемякиной, где-то году в 1973 или 75. Эта дама, жена академика Шемякина, секретаря химического отделения РАН, сделала все, чтобы обеспечить себе триумф. Великолепная прическа, фигура почти модели, богатое платье до пят, макияж, хорошо выученный доклад и красочные иллюстрации. Все три оппонента, конечно, были академиками и старались друг друга превзойти в похвалах в адрес диссертанта и значимости вклада его работ в теорию и практику органической химии. Сидевший там же академик М. М. Шемякин источал благодушие и благосклонное одобрение происходящему. Примерно в таком же стиле должно было проходить и обсуждение работы. Но этому благолепию наступил конец, когда после пары-тройки записных краснобаев слово дали Электрону. Его вопросы диссертанту оказались очень неудобными и, пытаясь как-то на них ответить, диссертант, что называется, «поплыл». Со своей стороны, я тоже «подлил масла в огонь», и в завершение от нас прозвучала довольно жесткая критика самых основных выводов работы. Да и в экспериментальной части было немало очень слабых мест. Все это выглядело почти как неприличное хулиганство с нашей стороны, и почтенное ученое собрание не могло не дать нам достойный отпор. Против нас были брошены мощные силы в лице пары членкоров, которые даже не пытались вести разговор по существу, а просто ставили под сомнение квалификацию нас, критикующих столь солидное исследование. Конечно, «одобрямс» был полный, и возможность какой-либо дискуссии даже не предполагалась. Помнится, что меня тогда позабавил разговор в кулуарах с Я. Л. Гольдфарбом, профессором ИОХ'а, очень мною уважаемым человеком. Он был слегка глуховат, и поэтому наш разговор был хорошо слышен в зале. Вот что он тогда сказал, почти дословно: «Вильям Артурович, что Вы к ней привязались? Она же — дама и к тому же жена заслуженного человека!». По молодости я пытался как-то оспорить такой подход, но Я. Л. только удивлялся моей наивности.

Понятно, что устроенное нами «форменное безобразие» ни на что не могло повлиять — да мы к этому и не стремились. Тайное голосование дало 100%-ный положительный результат. А нас с Электроном еще долго называли не иначе, как эти «два дурака из ИОХ'а». Но так говорили далеко не все — от очень и очень многих из коллег мне тогда довелось услышать поздравления и самые теплые слова в наш адрес, в том смысле, что все-таки мы, что называется, «постояли за честь науки», за что и заслуживаем благодарности. Правда, говорилось это с оглядкой по сторонам и только с глазу на глаз!

Удивительно — а может быть, и совсем неудивительно, — но в течение всего времени, что Электрон работал в ИОХ'е после смерти Назарова, а это более полувека, дирекция ИОХ'а даже не старалась скрывать своего отношения к Э. А. как к «досадному раздражителю». «Удивительно» — только на первый взгляд, ведь было очевидно всякому, насколько незаурядным талантом обладал Трон. «А неудивительно» — от того, что Электрон никогда не делал тайны из того, что не готов уважать начальство только за то, что оно — начальство. Конечно, сам он на этот счет никогда публично не высказывался, но, как говорится, «собаки всегда сами чувствуют волка». Не один раз и по самым разным поводам его пытались уволить, но всякими ухищрениями, иногда не без помощи почти византийских интриг, нам, его друзьям, удавалось его отстоять. Но, конечно, ни сотрудников, ни аспирантов ему старались не давать — за все это время через его руки прошло всего 3 или 4 аспиранта, хотя одно время свою тематику Электрон развивал вполне успешно.

Мне могут возразить: какой смысл имела независимость позиции Электрона, если на самом деле из-за этого ему пришлось работать в одиночку, что, конечно, резко снижало возможности успеха в такой области, как органический синтез. «О причинах или смысле такой позиции» — я еще скажу дальше, а пока поговорим на тему о том, что же может реально сделать одиночка в органической химии?

«Золотые руки» — обычно это всего лишь фигура речи, но это выражение может служить довольно точной характеристикой того богатого набора «умений», которыми владел Троша. Конечно, в первую очередь это — стеклодувное дело. Иметь стеклопосуду самой различной формы, размера и назначения — первейшее дело для синтетика. В этом отношении большинство из нас зависело от работы нашей «системы снабжения» или капризов стеклодувов мастерской ИОХ'а. А для Электрона этих проблем просто не существовало: в его хозяйстве всегда имелось все необходимое для стеклодува, начиная от горелки и кислорода и кончая всеми видами стекла, а значит, он в любой момент мог изготовить все, что было ему потребно для сегодняшнего эксперимента. Естественно, что подчас к его услугам прибегали и его друзья, и никому, особенно девушкам, он не отказывал. Как же он был хорош, когда работал с пламенем и стеклом! «Электрон за горелкой» — одна из самых выразительных фотографий химиков ИОХ'а того времени.

В области всякого лабораторного оборудования Трон мог сделать все — от микропипеток до высокоэффективных ректификационных колонок с вращающейся лентой и термостатированных реакторов с калиброванным вводом реагентов и возможностью измерения термохимических эффектов. А чего стоит тот факт, что по возвращении из Англии он стал первым, кто ввел в нашу практику роторные испарители, причем предложил для этого упрощенную конструкцию, которую могли изготавливать у нас в мастерских СКБ ИОХ'а. Примерно в то же время он придумал метод тонкослойной хроматографии на пластинках в незакрепленном слое адсорбента. Тем самым для нас отпала необходимость приобретения (за немалые деньги!) фирменных пластинок, и за какие-то 2—3 года метод Электрона стал применяться во всех лабораториях страны. Здесь, однако, необходима маленькая «поправка» — Троша даже не подумал как-то защитить свое авторство, и, естественно, довольно скоро вместо него это было сделано другими, более ловкими «коллегами». Тогда же произошел довольно забавный эпизод, которому я был свидетелем.

Где-то году в 70-м в ИОХ'е гостил канадский профессор Джордж Райт, и он познакомился с Электроном. В разговоре выяснилось, что канадец не только отличный химик, но и еще владелец фирмы, выпускающей мелкое лабораторное оборудование. Когда он увидел все то, что сделал Троша в своей комнате, он пришел в полный восторг и захотел приобрести патенты на очень многие приспособления. Оказалось, что это невозможно из-за отсутствия патентов у Электрона. Зато хроматография в незакрепленном слое адсорбента не требовала патентования, и по возвращении в Канаду профессор Райт быстро организовал производство потребного несложного оборудования. Как честный человек, он известил об этом Электрона и сообщил ему, что готов перечислить ему некий неофициальный гонорар (royalties). Если кто забыл, могу напомнить, что в те времена вся почта у нас проходила цензуру, и вскоре в Академии прознали, что за какие-то услуги некий канадец предлагает сотруднику Академии какие-то деньги. Дело пахло крупным скандалом, но, как ни странно, Институтская комиссия по новой технике (была и такая!) заступилась за Трошу, своего, чуть ли не главного, изобретателя, и «органы» от него отвязались, посоветовав, однако, взять гонорар не деньгами, а научной литературой. А всего-то речь шла о каких-то 100—120 долларах!

Но, пожалуй, важнее всего из того, что Трон сделал по приборной части, была разработка методов газожидкостной хроматографии (ГЖХ) как новой и перспективной возможности анализа и разделения смесей органических веществ. Собственно, именно он рассказал нам об этом способе анализа, как он его увидел в работах в Кембридже. Очень скоро почти в каждой комнате Института появились первые самодельные хроматографы. А еще лет через пять Электрон освоил новый вариант хроматографии — капиллярную ГЖХ, а вскорости придумал и запустил в работу машину для вытягивания капилляров из любого стекла (от молибдена до кварца!). Я не знаю, по какой причине Э. А. не стал патентовать это изобретение, но мне известно, что вскоре производство капилляров для ГЖХ было налажено во многих Институтах страны, и, естественно, никто и не вспоминал об авторе этой разработки (в лаборатории Электрона, ком.341 ИОХа был полный ящик советских свидетельств об изобретении за именем Э.А., которые к сожалению, не нашли дальнейшего своего развития из-за государственной специфики — прим. составителя со слов очевидца В.М.).

Ну, а как можно оценить научное творчестве Э. А. как химика-синтетика, доктора химических наук? Для начала мне хотелось бы подчеркнуть, что большая часть исследований в органической химии (по моим наблюдениям не менее 90—95%) относится к разряду разработок уже известных идей, что само по себе может являться вполне осмысленным занятием. Но, конечно, те немногие из химиков, кто в состоянии предложить какие-то принципиально новые подходы, представляют особую ценность. Электрон, безусловно, относился к разряду таких химиков. Можно было только удивляться свежести его подходов и оригинальности решений, что он предлагал в области разработки новых и более эффективных реагентов и методов проведения органических реакций. Он был в буквальном смысле слов «генератором новых идей» и многие из них казались действительно очень перспективными. К сожалению, у него была такая особенность — стоило ему убедиться на паре экспериментов, что его подход «работает», он как-то охладевал к дальнейшей разработке этой темы, тем более, что к этому моменту его захватывала какая-то совершенно иная и, как правило, не менее интересная идея. Подобное нередко случается с творческими людьми такого типа, но ситуация легко может быть исправлена, если рядом имеется группа «разработчиков», готовых «довести до ума» новые идеи. Но Электрон почти всегда работал в одиночку, и похоже никого не беспокоило, что очевидный талант не находил себе должного применения (со слов очевидца в лаборатории Электрона был полный ящик советских авторских свидетельств об изобретении за именем Э.А., которые, к сожалению, не имели дальнейшего своего развития из-за государственной специфики — прим. составителя).

Ситуация усугублялась еще и тем, что Троша никогда не старался понравиться очередному начальству, завлабу или директору института. И что еще хуже — своим независимым поведением он мог иногда доставить этому самому начальству совершенно излишние неприятности. Вспоминается один, довольно характерный пример из времен начала 80-х годов.

Как-то раз приходит к нам в комнату Электрон и довольный объявляет, что он обнаружил, что в одном почтовом отделении на Ленинском проспекте принимают рукописи для отправки заграницу, не требуя при этом никаких разрешающих документов. Поясняю: в те времена, чтобы подать статью для публикации в научном журнале, требовалась куча бумаг, в числе которых обязательными были: авторское заявление, в обиходе называвшееся «клятвой», о том, что в статье «не содержится ничего принципиально нового» (не смейтесь, именно так!), и заключение комиссии авторитетных экспертов, подтверждающих сказанное автором, а также отсутствие в статье каких-либо сведений, составляющих гостайну. Если же статья была предназначена для публикации в международном журнале, то надо было еще получить для этого разрешение от Главлита, что обычно требовало не менее 2—3 месяцев. Мне приходилось неоднократно проходить всю эту процедуру, и уверяю всех, что это было очень противно.

А тут оказывается, что Э. А. обнаружил «дырочку в железном занавесе»! Соблазн последовать его примеру был очень велик, но у меня тогда не было статей, готовых к публикации. И можно сказать, что мне здорово повезло, поскольку, как говорится в одном из фильмов Шукшина, «недолго музыка играла, // недолго фраер танцевал»! В Институт поступил сигнал из «компетентных органов» (именно так они именовались в то время!), и вот уже этого самого «нехорошего» Трошу вызывают в Дирекцию, дабы он объяснил, зачем (или почему?) он столь наглым образом нарушил общепринятый порядок подачи статей к публикации?

С самого начала Электрон пытался получить ответ на вопрос, в чем конкретно состояло его прегрешение. В его статье приводились результаты ряда опытов по изучению закономерностей реакции аллилирования и не имелось никаких ссылок на закрытые источники. Это было в самом чистом виде академическое исследование, не имевшее немедленного прикладного значения. Сразу же выяснилось, что никто из «судей» статью не видел и понятия не имеет о ее содержании. «Тогда в чем же мой грех?» — спросил Троша. Ему было сказано, что он нарушил инструкцию о правилах оформления статей для публикации за рубежом, но тут же выяснилось, что если он чего и нарушил, то исключительно по неведению, ибо эта инструкция сама по себе являлась секретным документом, и никто не имел права показывать этот документ кому-либо, кто не имел «допуска». У Электрона такого допуска никогда не было. Могло показаться, что «Дело» зашло в тупик. Но тут директор института постарался свернуть разговор, заявивши, что здесь не место заниматься юридической казуистикой, поскольку вопрос изначально совершенно ясен. Ведь Э. А. Мистрюков и не отрицает того, что попытался отправить статью за рубеж, не имея на то никакого разрешения. Стало быть, здесь и обсуждать особенно нечего: налицо нарушение принятых правил, которое заслуживает самого серьезного наказания. Электрона попросили удалиться на короткое время, а когда его призвали обратно, он услышал, что ему будет объявлен строгий выговор. Он не удержался, чтобы не спросить: «А с какой формулировкой?» — «За нарушение дисциплины!» — был ответ директора. Обо всем этом Трон рассказал нам как почти об анекдотическом происшествии, его не касавшемся. А моему приятелю Леше Семеновскому, тоже другу Электрона, видимо, по нездоровой ассоциации вспомнился подпоручик Дуб из «Швейка» с его бессмертным: «Если бы не дисциплина, вы бы все лазили по деревьям как обезьяны».

Зачем я, собственно говоря, вспомнил о всех этих делах давно минувших дней? Более всего потому, что подобные «мелочи», может быть, гораздо красноречивее характеризуют атмосферу нашей жизни, чем какие-то более общие рассуждения о нелепых особенностях порядков в те времена. В самом деле, подумаешь: человеку стало лень заполнять какие-то чисто формальные бумаги, и он решил, не таясь, отправить почтой за рубеж свою статью, не содержащую каких-либо секретов, для публикации в открытой печати. Но не тут-то было: какой-то мелкий чиновник в некоем сверхсекретном отделе КГБ увидел в этом нарушение каких-то неизвестно кем установленных правил, и вот уже в Академию наук поступает служебная записка, а по-простому — донос, который далее по своим каналам отправляется в ИОХ и ложится на стол директора, академика Н. К. Кочеткова. Последний отрывается от неотложных дел, собирает своих замов, докторов наук и членкоров, да еще с полдюжины завлабов на какую-то комиссию. И вот все эти уважаемые и очень занятые люди, прекрасно понимая всю нелепость происходящего, вынуждены обсуждать какую-то чушь — совершенно копеечное прегрешение коллеги, доктора химических наук Э. А. Мистрюкова, которого они издавна знают как способнейшего химика и талантливого изобретателя. Все это с серьезным видом и без тени улыбки. И не только обсуждают, но еще и наказывают — очевидно, чтобы другим неповадно было! Сюжет, достойный пера Салтыкова-Щедрина!

Кстати, я совершенно уверен, что в то время академик Кочетков вполне мог бы позволить себе не давать хода «доносу», а просто в устной форме объяснить Электрону, что из-за таких нелепых пустяков не стоит создавать проблемы для института и порекомендовать ему впредь так не делать. Вряд ли в этом случае у него могли возникнуть какие-либо проблемы с «органами» — все-таки на дворе был не 37-й год!

Сам Троша к случившемуся отнесся вполне философски: не получилось отправить статью в международный журнал — ну и леший с ней. Поведение коллег на судилище тоже не было для него неожиданностью. Ведь он еще в Кембридже прочитал сначала «Скотный двор», а затем и «1984», два великих сатирических романа Джорджа Оруэлла, в которых с удивительной точностью были воспроизведены реалии жизни в советской стране.

Понятно, что для такого «возмутителя спокойствия» (пожалуй, более точным было бы английский термин trouble-maker), как Электрон, с его почти демонстративным игнорированием общепринятых правил «приличного» поведения, было бы просто нелепо ожидать, что ему будет оказана какая-либо поддержка со стороны руководства института. Но это его ничуть не огорчало — ведь он и раньше-то на нее не рассчитывал!

Другой на его месте, вероятнее всего, стал бы считать себя преследуемым, почти неудачником, может быть, даже стал искать другое места работы. Но ничего подобного с Трошей не произошло. Казалось, что его вполне устраивала участь, так сказать, «одинокого волка» в науке, когда он сам выбирает для себя, куда ему двигаться и сам решает, что делать с результатами. Похоже также, что ему были совершенно неинтересны вопросы научной карьеры, честолюбия, уже не говоря о вполне простительном тщеславии.

Я проработал с Электроном в одной лаборатории более 50 лет, и мы были с ним очень дружны. В нем мне было близко очень многое — и любовь к воле и бродяжничеству, к горам и горным лыжам, и отвращение к мертвечине официальной советской жизни, и не ослабевающее с годами ощущение постоянного чуда, на наших глазах творимого руками химиков. Не раз и не два, когда Троша рассказывал о результатах своих последних опытов и была очевидна перспективность разработки начатого, я пытался его настроить на то, чтобы в этот раз он все-таки не бросал дела на полпути и потратил какие-то дополнительные усилия, с тем чтобы опубликовать полученные результаты. Уж очень было жалко, что он буквально похоронил столько хороших идей! Как правило, мои усилия ни к чему не приводили, да иначе и быть не могло: просто невозможно представить никого, к чьему совету мог бы прислушаться Электрон.

Троша никогда не был склонен к разговорам на личные темы, но все же я долгое время никак не мог примириться с тем, что такой талантливый человек, как он, отказывается предпринять даже минимальные усилия, для того чтобы избавиться от статуса почти «кустаря-одиночки». А ведь знал он не хуже меня, насколько легко при наличии его умений, кругозора и общего понимания проблем современной химии занять подобающее ему место первоклассного синтетика и в конечном итоге даже добиться расширения спектра своих возможностей.

И, конечно, никуда не уйти от правомерного вопроса: а стоило ли Трону так «дразнить гусей?» Ведь он вовсе не собирался бороться с Системой или как-то ее подправлять. Может быть, правильнее было бы просто принять предлагаемые правила игры и в их рамках и строить свою научную карьеру (да и жизнь тоже)?

Как-то раз, когда мы с ним сидели на лабораторном банкете и изрядно выпили его любимого вина «Мукузани», я не удержался и попытался разговорить Трошу на эти темы. Всех деталей того разговора я, естественно, воспроизвести не могу, но точно помню, что в какой-то момент он вдруг как-то «приоткрылся» и без всякого нажима или пафоса сказал: «Знаешь, когда я вернулся домой из армии в 46-м году, оказалось, что из всего нашего класса остались в живых всего два человека».

Я был тогда совершенно ошарашен этим неожиданным признанием. До меня вдруг дошло, что мой друг Троша, который казался олицетворением жизнерадостности и оптимизма, на самом деле несет в себе груз уникального жизненного опыта, тяжесть которого большинство из нас не может себе даже представить. Стали нелепыми и бессмысленными все мои приставания. Просто Электрон не мог, как все мы, впрягаться в обычную карьерную гонку и избрал для себя иной вектор жизни. Для него занятия наукой были прежде всего интересны тем, что требовали включения интеллекта, знания, интуиции, причем как для решения, так и для постановки задач. Ему был важен сам процесс открытия чего-то нового, нечто вроде «игры в бисер» (Г. Гессе), и вызывало почти непреодолимую тоску (или скуку?) все, что требовало доведения результата, так сказать, до «товарного вида». И конечно, была неприемлема даже мысль о том, что он должен проявлять по отношению к начальникам (директору ИОХ'а, завлабу) какую-то лояльность с тем, чтобы обеспечить поддержку в своих исследованиях.

Может показаться, что правы те, кто будет утверждать, что именно из-за подобного, почти высокомерного, «чистоплюйства» он не смог реализовать в полной мере свой талант. Наверное, с этим можно согласиться, если иметь в виду потенциал Э. А. как одаренного ученого, действительно — химика от Бога. Но ведь он вовсе не старался «зарыть свой талант в землю». Вовсе нет! Просто он оказался очень неудобным человеком для нашей Системы (той самой, что им же была окрещена «системой снабжения», см. выше), ему здесь не нашлось достойного применения, и она его отвергла. Хорошо хоть из Института не уволили — все-таки фронтовик, должно быть, было как-то немного стыдно!

Что же касается прочих сторон жизни, то здесь Электрон реализовался полностью. Самое главное — несмотря на все уродства советской системы, он умудрился прожить свою жизнь как свободный человек. Это было для него абсолютно естественным, не требующим никаких сознательных усилий — просто ему претила вся казенщина, точнее даже — мертвечина, чем была полна наша жизнь. Он просто физически был не способен принимать в ней участие. Внутренне отгородился от нее и никогда не считал, что он потерял от этого что-то действительно важное. Зато в своем личном пространстве он собрал невероятно много всего самого значимого для полноценной жизни.

Мы давно уже привыкли к тому, что дом — это всего лишь место, где мы обитаем, так сказать, прописаны: «сегодня здесь, а завтра там». Между тем, во всех религиях и верованиях мира есть такое символическое понятие — Дом как основа человеческого бытия. В это понятие включается не только само строение, где обитает человек, но и его семья со своими традициями, его ближнее окружение, общая система ценностей — все то, что определяет его установки и образ жизни. Так вот, об Электроне можно сказать, что он достиг главного в жизни: вместе со своей женой Томой, они создали такой Дом, где было хорошо всему его семейству и всем друзьям, которые к ним приходили. Там всегда царили мир и доброжелательность, независимо от того, какие бури разыгрывались в окружающем мире. Видимо, именно о таком доме в романе Рэя Брэдбери «Вино из одуванчиков» сказано: «И все-таки, как хорошо дома! Так тепло, уютно. Нет лучше места на земле». И еще замечательно, что этот Дом не был привязан к их постоянному адресу на улице Бутлерова — он был всегда там, где были Мистрюковы. Надо сказать, что для Электрона жизнь была немыслима без спорта: зимой — это горные лыжи, летом — водные лыжи, виндсерфинг, и, конечно, он всегда старался при первой возможности выбраться из города на природу. Для него все это не было просто увлечением или данью моде — нет, это был образ жизни, единственно возможный для него. Такой образ жизни оказался заразительным и для всего его семейства.

Наверное, можно было бы еще немало сказать об Электроне, о его душевном здоровье, полном отсутствии чувства зависти или злобы и удивительной способности радоваться жизни — обо всем том, что не могло не восхищать тех, кому доводилось хотя бы недолго пообщаться с ним. Но, может быть, будет правильнее всего, если я просто приведу слова, которые произнес его внук, Нил Мистрюков, сначала на похоронах в 2015 году, а потом на поминальном вечере в 2016.

«Все года, что я видел Электрона, он был для меня совершенством, был для меня пределом. Когда я что-то делал, то думал, что Электрон мог сделать гораздо лучше… Он всегда что-то новое придумывал и все у него получалось. Он был для меня верхушкой мастерства. Поэтому его выдумчивого (так у автора!) ума и умелых рук мне будет очень не хватать.» (22.04.2015)

«Троша для меня был идеалом. К нему я буду всю жизнь стремиться, хотя знаю, что никогда не добьюсь того, что сумел добиться он. У Троши была очень умная и умелая душа, но не всем он ее открывал». (20.04.2016).

Добавлю, что этому мальчику всего 10 лет, говорил он без бумажки и выступление его было совершенно неожиданным для всех. А по мне, так невозможно лучше сказать о главном, что оставил после себя Э. А. Мистрюков! Наверное, читатель согласится со мной, что каждый был бы счастлив услышать о себе такой отзыв собственного внука.

* * *

Перечитывая свой текст, я сам удивился тому, насколько скучноватым, можно сказать, даже постным, получился в нем образ Троши. А ведь он был человеком необычайно живым, веселым и с удивительно тонким чувством юмора. Где бы он ни был, чем бы ни занимался, всегда с ним случались всякие забавные истории и его рассказы о них изрядно забавляли нас на лабораторных посиделках. Наверное, если бы их собрать, то мог получиться неплохой сборник баек-анекдотов про нашу жизнь.

Я же, пожалуй, не упущу случая рассказать об одной из таких историй, о которой Электрон поведал мне лет 5—6 назад.

Было ему тогда далеко за 80 лет, но он все еще катался на горных лыжах и выглядел на склоне вполне прилично. Дело было в Туристе, в фешенебельном горнолыжном центре, где нередко катается наша знать. И вот Электрон подъехал на своих стареньких «Жигулях» к парковке, где стояли всякие там «Мерседесы», и попытался пристроить где-то сбоку свою машину. Тут вывернулся амбал-охранник и попер на Трошу: «Ты куда лезешь со своей керосинкой? А знаешь, во что тебе обойдется парковка здесь?». Но он явно не понял, с кем он имеет дело. Электрон ответил ему кратко и на понятном языке: «Ты, видимо, совсем офуел и не видишь, что я уже давно на том свете! У нас здесь все бесплатно и давай чеши отсюда». Охранник от изумления лишился дара речи и исчез, не сказавши ни слова.

Мы с Троном весело посмеялись, а мне подумалось: неизвестно чему надо было тогда удивляться больше, способности довольно старого человека кататься на горных лыжах или сохранившемуся у него в полной мере сочетанию чувства юмора и остроты языка.

Зарисовки на ходу

Есть ли на свете что-либо более загадочное, чем русские девушки?

В «Новой газете» довольно часто публикуются подборки зарисовок Александра Гениса, одна из которых меня живо заинтересовала, и скоро вы узнаете, по какой причине.

В этюде, почему-то названном «Рип ван Винкль», А. Генис, в частности, рассказывает об одном эпизоде в московском аэропорту:

«Отвернувшись от соотечественницы, я ждал чемодана, примостившись к влюбленным с нашего самолета. Она была не старше Джульетты и такой же хорошенькой. Багажа, однако, все не было. Попи'дили? (курсив автора) — тревожно спросила девчушка. Меня смутила приставка, но я вспомнил, что 2007-ой объявлен Годом русского языка и подумал, что он уже начался» (Новая газета, 11. 02. 2013).

Реакция любого русскоязычного читателя на эту сценку не нуждается в комментариях. Но прочитавши опус А. Гениса, я смеялся не совсем так, как все. Дело в том, что у меня был несколько иной, но в чем-то похожий, повод для веселья.

А было так, что через несколько лет после описываемого А. Генисом эпизода я возвращался из Нью-Йорка в Москву — вполне рядовое событие для нашего времени. В самолете рядом со мной оказалась очень милая девчушка, всем своим обликом напоминавшая тургеневских девушек, героинь рассказов «Ася» или «Вешние воды» — красивое, но, пожалуй, слишком застенчивое личико, гладкая прическа, никакого макияжа, скромная одежда, кроссовки. Словом сама добродетель и скромность и даже некоторая астеничность, почти как на портретах девушек работы замечательного художника начала ХХ века Борисова-Мусатова.

Угнездившись в кресле, она принялась читать какую-то английскую книжку. Моя первая реакция — «Неужели американки бывают и такими?» — оказалась неверной: со стюардессой девушка объяснялась на чистом русском, да и вскорости у нее в руках оказалась вполне русская книжка.

Ночной перелет через океан, как всегда, давался мне нелегко: я то читал, то дремал — словом, перемогался как мог. Моя соседка вскоре задремала и странно было только то, что она изо всех сил старалась забиться в своем кресле от меня подальше, как от прокаженного. Я было удивился, но потом перестал обращать на это внимание — может, у этого нежного создания идиосинкразия к старикам и мои 80 лет оскверняют ее эстетические чувства. Не очень это приятно, но ведь всякий имеет право как на симпатии, так и на антипатии, не так ли?

Вот, наконец, и Шереметьево. Все встают и собирают вещички. Встает и моя соседка, достает свой багаж и вдруг обращается ко мне со словами: «А знаете, Вы мне всю ночь не давали спать!?»

Я в буквальном смысле опешил: «Как так? Этого не может быть! Я ведь постарался поплотнее завернуться в свой плед и прижался к окну, чтобы, упаси Бог, Вас как-то не задеть. За все время перелета я даже ни разу Вас не побеспокоил, чтобы просто пройти в туалет! Но, если все же я как-то и чем-то нарушил Ваш покой, то прошу поверить, что это было случайно, и извинить меня за нечаянную неловкость».

«Ну, а мне это все пох'й — нечаянно или нарочно» — таков был ответ «тургеневской» барышни. Я был поражен настолько, что с трудом смог выдавить из себя: «Что Вы сказали? Я, видимо, не совсем расслышал…». Повтор был выдан немедленно, теми же словами и с выражением крайней неприязни. Я был сражен наповал!

Мне бы тут мобилизовать свой немалый запас матерщины и поставить на место эту негодницу, но началась высадка пассажиров, и я покинул борт самолета неотомщенным.

Эта история немало развлекла моих друзей, но для меня оставалась невостребованной вплоть до вчерашнего дня, когда я прочел вышеупомянутую зарисовку А. Гениса.

И теперь мне ужасно хочется узнать — та очаровательная «Джульетта», с которой Генис встретился в 2007 году, и моя не менее прелестная тургеневская барышня 2011 года, сошедшая с полотен Борисова-Мусатова, — это одно и то же лицо, или же среди современных прототипов героинь Шекспира и Тургенева стало вообще принятым выражать свои эмоции именно таким, столь образным, языком?

Ау, молодые читатели этого опуса — найдется ли среди вас кто-нибудь, кто сможет ответить на мой вопрос?

Однако интересная история никогда не кончается насовсем. Вот какое неожиданное ее продолжение я недавно обнаружил в письме от моего друга Юры Тувима из Бостона:

«Однажды студент спросил у Дитмара Эльяшевича Розенталя, одного из самых знаменитых знатоков русского языка: «Скажите, пожалуйста, как пишется слово «пох*й» — слитно или раздельно?»

«Если это характеристика моего отношения к Вам, молодой человек, — невозмутимо ответил профессор Розенталь, — то слитно. А если как обозначение глубины великой еврейской реки Иордан, — то раздельно»».

Эх, если бы я был гуманитарно образованным человеком, я бы, конечно, на ремарку «тургеневской девушки» в Шереметьево, мог бы ответить, например, вопросом: «А в каком смысле понимать это выражение, как одно слитное слово или как два отдельных?»

В следующий раз, когда она мне встретится, я ее обязательно об этом спрошу!

Март — чудное время, когда миг счастья — достижимая цель

Счастье не может быть целью жизни, это — состояние человека в краткий момент полной душевной гармонии с собой и окружающим миром

(из древних мудрецов).

Погода последней декады марта 2013 года оказалась совершенно «оголтелой», просто до свирепости. Мороз — градусов 10—15 днем и за двадцать ночью. Снег валит непрерывно, причем добро бы только сверху — так нет же, ветер такой, что снег летит со всех боков и вдобавок снизу! В эти дни быть на улице не просто плохо, а по-настоящему непереносимо, и голову вообще хотелось спрятать куда-то подмышку. Наверное, еще и потому, что организм безмерно устал от зимы и уже настроился на привычный для этой поры весенний лад: тепло, капель, все тает — словом, давай скорей — «Грачи прилетели!».

Но в России главное — это просто терпеть, и все-таки не роптать. Вот я и дождался — с утра в пятницу 29-го, узнавши про хороший прогноз, бросил напрочь все дела и отправился на дачу. Никакой привычной автомобильной дороги от станции не видно — будто ее никогда и не было! В снегу протоптана только узенькая тропка. Но мне большего и не надо. Вокруг же белая пелена снежной равнины, чистой «как мытая посуда». Даже убогие домишки выглядят, как из рождественской сказки (ну, это-то только издалека). Снег пушистый и легкий, ни ветерка, и такое ласковое солнце. А над головой синева абсолютно ясного купола, про что так емко сказано у Осипа Мандельштама: «А небо, небо — твой Буонаротти…».

Идти до моей дачи было недолго, всего минут 20–25, но этого хватило вполне, чтобы ожили в воображении картинки из далекого прошлого. Тех 60–70-х годов, когда каждый год (без пропусков, я ручаюсь!) примерно в то же время в марте, повинуясь какому-то внутреннему зову, мы, компания друзей-альпинистов, забрасывали все свои самые неотложные дела и на 4–5 дней уезжали из Москвы, чтобы побродить по лесам и полям ближнего и дальнего Подмосковья.

Что может быть лучше того времени, когда ты молод, силен и весел, вокруг тебя невозможно родные лица друзей, а под ногами снежный наст, по которому можно идти в любую сторону (ну, конечно, пока он не начнет проседать к вечеру). В памяти одни картинки сменяются другими.

С утра по морозцу скольжение идеальное, лыжи несутся сами, рюкзаки еще не намяли плечи, идется без напряжения. Вот темный лес, речка, небольшая горка. Опять тропа пошла по просеке среди деревьев, и вдруг из темноты леса мы попадаем на ослепительно сверкающее снежное поле, уставленное стогами сена. Какая удача — кстати, ведь уже полдень, пора бы и перекусить. Выбираем стог повыше и с солнечной стороны устраиваем лежанку. Разжигается примус, топим снег и завариваем чаек покрепче. Проходит час–другой, спешить никуда не надо, а солнце все ярче, а вокруг такая тишина и покой и так легко дышится, что хочется только одного, чтобы это никогда не кончалось.…

Расплата за такое безмятежное отдохновение наступает с первых шагов движения — взамен легкости утреннего скольжения приходит суровая необходимость тропить лыжню по глубокому и раскисшему снегу. Но сразу же организуется чередование лидера, и хоть и не очень быстро, но мы идем к цели. Кончается поле, снова лес и снова подмерзающий наст, что хорошо держит лыжи. Уже понемногу вечереет, но где-то близко должна быть деревня. Теперь надо спешить, чтобы попасть в нее засветло — в темноте в деревнях с неохотой открывают двери незнакомцам.

В те времена у нас даже не возникало вопроса: как это так, что, на ночь глядя, вот такую компанию, 6—8 мужиков, вдруг возьмут и пустят переночевать. И ведь действительно, ночлег мы всегда находили — если не в первом доме, так во втором или третьем — обязательно. Видимо, традиция давать кров странникам тогда еще была жива на Руси!

Удивительно, насколько четко сохранились в памяти ощущения свежести и полноты бытия от таких походов. Теперь же, на склоне лет, я могу к этому добавить, что на самом деле это и были мгновения, если хотите, «кванты», выпавшего на нашу долю подлинного счастья. Вот так и никак иначе!!

Однако же все эти воспоминания о давних временах промелькнули в моем сознании довольно быстро. Тем временем я дошел до нашей деревни Мисирево, пересек ее главную улицу, спустился в овраг, потом по мосту через речку, а дальше по тропе круто вверх через густой еловый лес. Здесь, буквально через двадцать шагов, происходит чудо — все звуки внешнего мира пропадают, и ты оказываешься в окружении нетронутой тишины зимнего дня.

Вот и моя линия. Поначалу тропа хоть чуть-чуть расчищена, но у поворота к моей калитке меня встречает целина, да еще какая. Чтобы просто добраться до калитки, надо пройти всего лишь несколько метров, но снег так глубок, что проваливаешься «по самое некуда» и даже глубже — по пояс. Кое-как, буквально ползком, пробился до калитки, но открыть ее невозможно — завалена доверху, а лопаты у меня с собой, естественно, нету. Делать нечего, надо лезть через забор. Он тоже завален доверху, но на этот верх надо еще пробраться.

Эти два метра вверх мне живо напомнили наши хождения по сыпучим снегам на Тянь-Шане в 60-е годы, когда сначала требовалось умять снег всем корпусом, потом бедрами и коленями и только после этого можно было утоптать ступеньку, поднять ногу и сделать очередной шаг. Вскарабкавшись таким манером на верх сугроба, я просто смог сесть на забор, потом свалился на ту сторону и, даже не пытаясь выбраться из-под снега, почти «вплавь», добрался до места, где угадывалась тропинка к дому.

Уф, теперь от дома меня отделяет всего лишь 20 метров, но нет даже намека на какую-то тропу, пусть заснеженную, но определенно существующую. Передо мной девственно чистая поверхность снега, и нет никаких следов от зачисток дорожки в прошлые приезды.

Первый же шаг оказался «провальным» — по пояс. Снова пошла в ход сохранившаяся на уровне подкорки техника топтания тропы в глубоких снегах, и медленно-медленно, без всяких попыток ускориться, продвигаюсь к заветной двери. Настроение великолепное и очень веселое. Еще бы: яркое солнце, голубое небо, вокруг ни души, ни звука…

А теперь сами попробуйте представить эту комическую картинку: старый дурак, на девятом десятке, сначала поперся по грудь в снегу через забор, свалился, потом вылез из сугроба и теперь, работая руками, корпусом и ногами, «проплывает» через снега к заметенному по самые окна дому.

Но вот какие-то полчаса работы и конец моим подвигам. В дом вошел безо всяких сложностей, врубил электрические обогреватели, затопил печку и вскипятил чай. Вот и славно: вокруг ни души и на следующие пару дней — любимое мною одиночество!

Что будем делать дальше? По плану я собирался сделать обрезку яблоням — давно пора. Но для начала надо было расчистить дорожки. Занятие понятное, слава Богу, не первый год зимой на даче. Но все иначе в этом году, и вместо обычного: копнул снег лопатой, отбросил в сторону, шаг вперед и так далее, все происходит совсем в иной манере. Сперва зацепил снег с поверхности на лопату, бросок на верх сугроба, еще раз зацепил чуть поглубже — и туда же, и только на третий- четвертый раз докапываешься до твердой основы тропы. И так всю дорогу: к дровам ли, к калитке или еще куда. А сугробы по бокам между тем все растут и уже выше двух метров, так что к концу я, что называется, накидался вволю!

Кончил я эту славную работу лишь на следующий день, посмотрел на плоды рук своих и подумал почти как Саваоф: «Это хорошо!». Еще бы: прямо от дома во все стороны идут «окопы полного профиля», в рост человека и со снежными брустверами. Все похоже на взаправдашний узел обороны стрелкового взвода из фильмов про войну.

О том, чтобы в соответствии с исходными намерениями подбираться к яблоням и обрезать лишние ветки, не могло быть и речи. Природа вещей явно этому не способствовала. Так что с чистой совестью можно было просто бездельничать. Что я и делал с превеликим удовольствием: лениво что-то сочинял для лекционного рассказа детям про химию и, наслаждаясь, перечитывал очередные главы моей любимой «Саги о Форсайтах».

Вот так в последние дни марта я проводил зиму 2013-го года в блаженном состоянии счастливого человека.

А вот и весна

Конец апреля… Черные скелеты деревьев, грязный снег, а где его нет — неухоженная, замусоренная земля, с неба — мелкий противный дождичек, — типичный пейзаж начала весны, не обещающий ничего хорошего… Что в Москве, что на даче — одинаково неуютно и противно. Состояние, очень точно выраженное Александром Блоком:

И встретившись лицом с прохожим,

Ему бы в рожу наплевал,

Когда б желания того же

В его глазах не прочитал…

И это написал певец Прекрасной дамы! А каково нам, простым смертным, ходить по улицам в такое время!

От полной депрессии спасает только вера в то, что все это не навечно. Да и в памяти осталось, что, кажется, в прошлом году тоже случалось нечто подобное, а потом все как-то стало меняться к лучшему и самым неожиданным образом. И действительно, закончился довольно хмурый апрель, прошло всего лишь четыре майских дня, и, кажется, нет такого места, где бы не поспешила очнуться спящая под землей жизнь. У нас на участке вдруг отовсюду полезли из земли и немедленно стали распускаться всякие там крокусы, галантусы, примулы, сциллы и, конечно, всевозможная сорная трава — просто для того, чтобы черной земли вовсе не оставалось.

Осторожные яблони пока еще спят (или просто притворяются?), но сирень, черемуха, бузина уже готовы раскрыть почки. Береза не спеша начинает менять свою угрюмую зимнюю наготу на полупрозрачное одеяние, слегка коричневатое от распустившихся сережек. Ну, а стоит только чуть-чуть надрезать ее кору, как побежит прозрачная струя березового сока — наглядное свидетельство полной готовности дерева к наступившей жизни.

Проходит еще неделя, и вот наступило то самое божественное время в нашем календаре, которое обозначают скучным термином «ранняя весна». Это время, когда березы еще только–только начинают зеленеть… С каждым днем их ветки все гуще покрываются массой листвы так, что издалека виден лишь тонкий белый ствол в обрамлении почти шарообразной шевелюры светло-салатовых кудрей. Удивительно разнообразие оттенков светло-зеленого цвета — он совершенно разный у березы, осины, ветлы или клена.

А о первородной чистоте этого цвета нельзя сказать лучше, чем это сделал Борис Пастернак:

И в те же дни единым духом

Деревья по краям борозд

Зазеленели первым пухом

И выпрямились во весь рост.


И ни соринки в новых кленах,

И в мире красок чище нет,

Чем цвет берез светло-зеленых

И светло-серых пашен цвет.

Но увы, эта свежесть и чистота сохраняются очень недолго — всего лишь 2—3 недели пробуждения от зимней спячки, а потом наступает время густо насыщенного зеленого цвета, время зрелости растений, после чего уже трудно заметить изменение окраски листвы вплоть до наступления осени.

Но есть еще короткое время во второй половине мая, когда, как по сигналу, начинается бурное цветение яблонь. В прошлом году для нас это время прошло почти незаметно — почему-то цветов было очень мало. Зато в эту весну сад будто бы вскипел и так бурно, что веток почти не было видно — все было буквально залито бело-розовым цветом. Длилось это, однако, очень недолго, и как-то к вечеру от легкого ветерка закружились в воздухе лепестки цветов, а потом это кружение сменилось настоящей «лепестковой» метелью, и к утру вся земля была усыпана этим «нетающим снегом». Для меня это и было знаком того, что прозвучал последний мотив весны, и, стало быть, стоит в очередной раз поблагодарить великодушную Природу за подарок нам, не очень достойным таких даров. Конечно, при этом трудно удержаться от чувства ностальгии по ушедшей первородной чистоте и цвету, но будем помнить, что все происходящее лишь естественная смена действий в вечной пьесе «Жизнь Природы», которая играется не для нас, и в которой мы — всего лишь статисты, а точнее — просто зрители.

И последнее из наблюдений этой весны. Прямо напротив через дорогу от моего дома в Москве стоял высокий тополь. В прошлом году, в соответствии с программой постепенного уничтожения этой противной (это действительно так!) породы дерева в Москве, его спилили, но не до конца, а оставив зачем–то метра три совершенно голого ствола. Мертвый черный огрызок с парой таких же ветвей простоял всю зиму как немой укор неизвестно чему. И вдруг в самом начале мая, когда я зачем–то приехал с дачи в Москву, подхожу к своему дому и вижу, что и это почти дохлое дерево изменилось до неузнаваемости. Нет, конечно, с самим стволом ничего не произошло, но на самом его верху вдруг поперли в разные стороны молодые побеги так, что этот тополиный «инвалид» покрылся шапкой зеленых кудрей. Похоже, старик собрался еще жить да жить, не хуже молодого.

Распустившееся дерево, как образ старого хрыча, по весне решившего, что «я еще — ого-го», — что может быть банальнее! Однако клянусь, что не было у меня таких личных ассоциаций даже в зародыше, а я просто поделился своими искренними впечатлениями и не виноват, что они оказались не очень оригинальными.

«Шерше ля фам»

Сегодня, в самый разгар моих хозяйственных работ на даче, зашла к нам соседка Оля, молодая симпатичная женщина, и обратилась ко мне с просьбой о помощи — надо было как-то там зафиксировать какую-то деталь крепежа на парнике, что в одиночку сделать — ну, никак не получалось. Раз от женщины поступила просьба, то как можно отказывать? Потом, правда, оказалось, что крепеж надо было устанавливать почти весь, с начала до конца, и провозился я с этим часа три под палящим солнцем, и все свои дела на сегодня пришлось забросить. Но все это меня ни капли не огорчило, а напротив — развеселило, поскольку мне удивительным образом вспомнился один эпизод из нашей альпинистской жизни, где тоже все началось с просьбы женщины о помощи.

А дело было так… Довольно долгое время мы каждое лето ездили в горы как команда альпинистов Спортклуба Академии наук. Но в 1967 году в силу сложившихся обстоятельств мы не смогли поехать в горы летом и пропустили сезон. Этому, конечно, очень обрадовались в наших семьях, но я прекрасно помню, как непривычно и огорчительно было для нас лето без гор.

Но где-то в начале сентября все переменилось вдруг и сразу, когда капитану нашей команды Жене Тамму позвонили из Президиума Академии наук с необычной просьбой: срочно собрать команду альпинистов Академии с тем, чтобы лететь на центральный Памир на поиски пропавшего там Юлия Назарова, сотрудника Института математики. Институт брался выделить необходимые средства на эту экспедицию.

Юлий не был чужим человеком для нашей команды. В моей памяти хорошо сохранился образ этого человека, невысокого роста, но крепко сколоченного, с окладистой бородой и немного шальными глазами, который весь год, даже в самые лютые морозы, ходил по Москве в одной безрукавке, возбуждая нездоровый интерес встречной публики. Он был влюблен в горы до самозабвения, но всегда, даже в самых высоких горах, ходил в одиночку, хотя и мог на день-два заскочить в какую-нибудь экспедицию — отдохнуть и подкормиться. И вот, в то лето он отправился в самый центр Памира, как обычно, в одиночку, и никому не сообщив о своем маршруте. Но когда закончился сезон летних отпусков, обнаружилось, что Юлий в Москве так и не появился.

Е. Тамм немедленно объявил общий сбор команды, рассказал о ситуации и все, кто могли, сходу включились в подготовку поисково-спасательной экспедиции. Надо сказать, что руководство академических институтов с пониманием отнеслось к ситуации, и Жене не составило большого труда собрать команду из восьми мастеров спорта, готовую вылететь на Памир. Мы быстренько закругляем все свои дела, собираем необходимое снаряжение, закупаем продукты, и на третий день вся наша команда вылетела в Душанбе. Там уже ждал вертолет, который в тот же день перебросил нас в самую глубь центрального Памира, на поляну Сулоева, обычное место лагерей альпинистских экспедиций (высота порядка 4100 м) в верховьях ледника Фортамбек.

Именно там, на поляне Сулоева, были обнаружены последние свидетельства о местонахождении Юлия: в записке, оставленной им в туре сообщалось, что продукты у него закончились (запомнились слова: «крем „Нивея“ — последнее, что я съел; пока жив»). Он также обозначил, что будет выбираться к людям через перевал Шини-Бини.

Эту записку нашли через пару недель московские альпинисты. Никто из них не знал Юлия, и поэтому они и не пытались его как-то разыскивать, но на всякий случай записку привезли в Москву. Здесь они вышли на Тамару С., подругу Юлия, которая и подняла тревогу в Институте, нашла через знакомых Е. Тамма и отдала ему последнюю записку Юлия. По свидетельству Жени, состояние Тамары было совершенно отчаянным. Она не представляла даже примерно, куда мог деваться Юлий. У нее оставалась единственная надежда на то, что друзья из альпинистов-«академиков» как-нибудь помогут выручить Юлия. Понятно, что в такой ситуации пришлось отбросить всякие сомнения касательно целесообразности затеянных поисковых работ.

Судя по дате на записке, мы оказались на месте, где она была оставлена, примерно через три недели после того, как Ю. Назаров собрался оттуда уходить. Далее никаких известий от него не поступало и было известно только то, что к ближайшему кишлаку Лахшу он так и не вышел. В записке упоминался самый короткий путь до этого кишлака — через перевал Шини-Бини: это примерно три-четыре дня пути, практически без троп и с парой серьезных переправ.

Наши поиски начались с того, что мы целую неделю обыскивали все склоны и ледник в ущелье, которое вело к перевалу, до высот порядка 4700 м. Поиски эти осложнялись тем, что недавно прошли обильные снегопады, и если где-то и были какие-нибудь следы от Юлия, то их уже давно замело свежевыпавшим снегом. В довершение всего, мы с Олегом Брагиным поднялись на перевал Шини-Бини и довольно тщательно обыскали его седловину в поисках записки от Юлия или каких-либо иных следов, которые он мог там оставить. Мы не нашли ни тура, сложенного из камней, ни консервной банки, ни спрятанной где-либо записки, — просто ничего. За этими поисками не заметили, как наступили сумерки и стало ясно, что спуститься вниз к палатке мы не успеваем. В итоге почти под самым перевалом Шини–Бини (5100 м) мы с Олегом схватили «холодную ночевку», то есть вынуждены были ночевать без спальных мешков и палатки, оставленных по собственному легкомыслию внизу на леднике. Но, слава Богу, было не очень холодно, а нам было не впервой перетерпеть сидячую ночевку. К тому же, в конце концов, не так уж часто выпадает возможность полюбоваться звездным небом в горах в ясную погоду.

В прошлые годы Юлий Назаров в одиночку побывал в самых удаленных местах Памира. В своих странствованиях ему не раз приходилось выпутываться из самых критических ситуаций. Несколько раз он совершенно нежданно-негаданно приходил и к нам, в базовые лагеря наших экспедиций в самых экзотических местах. Что могло случиться с ним на этот раз — никому неизвестно, он пропал бесследно, так и не добравшись до спасительного перевала. Судя по всему, он угодил в одну из многочисленных трещин на леднике, а в одиночку выбраться из глубокой трещины — дело практически безнадежное. Да и шансов найти человека, попавшего в ледяную западню, тоже нет. Вот, собственно говоря, и все, что мы смогли потом сказать в Москве его подруге Тамаре С. и коллегам по работе.

Между тем в горах уже настала поздняя осень, еще немного и до нас не смогли бы добраться даже вертолетом. День проходит за днем, наши поиски уже завершены, никакой связи у нас нет, живем в полной изоляции. Компания у нас такая, что время летит незаметно в рассуждениях на самые разные темы, — тот редкий случай, когда нет никаких дел и можно просто спокойно поговорить с друзьями. Однако каждый день становится все холоднее, да и запас продуктов неумолимо подходит к концу… Время от времени кто-нибудь задается небезынтересным вопросом: «А что мы будем делать, если вертолета не будет еще 2—3 дня? Неужели и нам, в свой черед, придется тащиться через все тот же чертов Шини-Бини?».

Но на счастье этот вопрос нам решать не пришлось — наконец, выдался совершенно ясный день и вот он, спасительный вертолет. Всего лишь час полета и из почти полярного холода центрального Памира мы перенеслись в Алайскую долину, в гостеприимную теплоту кишлака Джиргаталь. Теперь нам осталось дождаться рейсового самолета, что должен доставить нас в Душанбе, конечную точку наших странствий в этом сезоне. И то сказать, давно пора — ведь отпусков ни у кого не было, мы отпросились с работы на несколько дней, а прошло уже почти две недели!

Но мы еще не успели толком разгрузиться с вертолета и избавиться от пуховой одежды, которую не снимали все последние дни в горах, и тут вдруг такое везение — неподалеку идет на посадку самолет АН–2. Ура, вот он-то и доставит нас в Душанбе! Двое бегут на рынок за арбузами, двое — за билетами в кассу, а остальные начинают паковать багаж. Самолет садится, глушит мотор, и открывается дверь на выход.

Среди пассажиров, а это в основном местные таджики в халатах, резко выделяется фигура европейской женщины. Вы, конечно, будете смеяться, но это была вполне себе красивая и хорошо одетая моложавая блондинка. Ну, и что из того, подумаешь, невидаль? Нo! — эта блондинка направилась прямо к нам, и ее первые слова были: «Мальчики, вы можете мне помочь?»

«Мальчики» — это заросшие до самых глаз мужики, давно не видавшие бани, в потрепанной одежде странных фасонов, типа пуховых телогреек и штанов, вид совершенно бродяжнический. Однако же это ничуть не помешало тому, что незамедлительно прозвучал наш ответ в залихватском стиле героев «Гусарской баллады» или «Трех мушкетеров»: «Мадам, Вам стоит только приказать!».

Блондинка — ее звали Мариной, благодарно нам всем улыбнулась и с готовностью разъяснила, чего она от нас хочет. Оказалось, что ей совсем не требуется защита от негодяев или решение каких-то других проблем с помощью грубой мужской силы. Все было проще — эта девушка работает в геологической партии, и трое парней из их партии решили «сбегать» на восхождение, на пик Ленина (высота около 7100 м, между прочим). Прошла уже неделя, как они должны были спуститься, а их все нет и нет, а в горах непогода. Где они могут быть сейчас и что с ними — никому не известно. Так что наше появление было расценено как дар свыше, и девушка просто светилась от благодарности.

Выбора у нас не было — и вот мы снова сидим в том же вертолете, но в компании с очаровательной блондинкой, которая нам рассказала множество интересных историй о жизни геологов, а мы, конечно, тоже развлекали ее как могли всякими альпинистскими байками. Но разговоры разговорами, а через пару часов лета мы оказались снова на Памире, но уже совсем в другой его части, а именно, в лагере геологов под пиком Ленина. Нашему появлению геологическое начальство очень обрадовалось, поскольку появилась хоть какая-то надежда на то, что прояснится, куда подевались их ребята.

Массив пика Ленина очень большой по площади. Маршрут, избранный геологами для восхождения, никто толком обозначить не смог. Стало быть, перед нами задача с неопределенными начальными условиями, и поиск надо вести одновременно с трех возможных направлений. Первоначально была надежда, что удастся как следует просмотреть с вертолета верхние снежные поля и ледники пика Ленина в надежде обнаружить хоть какие-то следы пропавших. Найти мы ничего не нашли, но могли запросто гробануться — уже при подлете к лагерю, когда вертолет завис над самой площадкой, вдруг неожиданно из движка машины полетело масло, и вертолет как-то неестественно быстро приземлился. Я был на борту машины и, конечно, ничего не понял из происшедшего, но потом летчики мне популярно объяснили, что если бы все это произошло парой минут раньше, то живых бы не было. По этому случаю экипаж вертолета беспробудно пил следующие дни, а нам пришлось отправиться наверх пешим ходом с тем, чтобы поставить палаточный лагерь у самого подножья пика Ленина.

Для начала -– знакомая нам работа: вверх-вниз по осыпям, снежным склонам и ледникам и так несколько дней. Результатов — ноль, никаких следов пребывания людей на склонах в окрестностях лагеря. Дальше пришлось вести поиски более основательно, просматривая пути восхождений на пик Ленина. При этом моя группа поднялась по классическому маршруту до высоты примерно 6100 м, но с этой стороны никаких следов пропавших также найти не удалось. В конце концов на третий день поисков на леднике Раздельный, под склонами пика Ленина, нашли тела этих несчастных горовосходителей. Судя по всему, на спуске их накрыла непогода, они забрели на крутой снежный склон и их снесло лавиной. По пути падения были скалы, где они и разбились. Было безумно жалко молодых ребят, но все-таки ходить в горах на высокие вершины — дело очень серьезное. Может, конечно, и повезти, но в таких делах легкомыслие не всегда сходит с рук!

Когда мы вернулись в лагерь геологов, то застали начальника партии в большом беспокойстве касательно того, как объяснить происшедший несчастный случай своему руководству. С нашей точки зрения все происшедшее было результатом полного раздолбайства все того же начальника, что допустил самовольный выход своих подчиненных на восхождение почти как на воскресный пикник. Но подобный анализ ситуации никого не заинтересовал. Нас даже толком не расспросили и постарались поскорее избавиться, отправив на Памирский тракт и далее в Ош.

А где же блондинка Марина, спросит читатель? Та самая чаровница, из-за которой мы ввязались в поисковые работы в связи с происшествием в горах, не имевшем никакого отношения к спортивному альпинизму и вообще-то, строго говоря, не касавшемуся нас даже косвенно? Так вот она, «втравив» нас в эти дела, через пару дней куда-то уехала из лагеря геологов и более там не появлялась. Говоря другими словами, сначала наша дама появилась почти ниоткуда, наподобие шамаханской царицы из «Сказки о золотом петушке», а потом, успешно «соблазнив» нас, как та самая царица, «вдруг пропала, будто вовсе не бывало.»

Удивительным оказался для нас сезон в горах Памира в 1967 году!

* * *

Понятно, что в этом очерке я припомнил две совершенно несопоставимые истории. Первая — чисто бытовая, просто незначительная помощь соседке по хозяйству. Ведь тогда на даче от меня потребовалось лишь совсем немного времени — часа 2—3 и вполне разумные усилия, без какой-либо чрезмерности и дополнительных нагрузок для ближних.

Другая история — совсем другого рода: спасательные и поисковые работы сначала на центральном Памире на Фортамбеке, потом на склонах пика Ленина, на высотах 4—6 км, в условиях надвигающейся осенней непогоды, когда на Памире уже просто не было никого из альпинистов. Обстоятельства действительно чрезвычайные, поскольку сезон был давно закрыт. Риск на самом деле был и очень немалый. К тому же, всем нам потребовалось на неопределенное время забыть о всех рабочих и семейных делах в Москве.

Но забавно заметить, что спусковой механизм для этих разных, так сказать, «мужских поступков», совершенно несравнимых по масштабу, был очень схожим. Действительно, мы можем чем угодно заниматься, наукой или какими-то домашними делами, быть при этом сосредоточенными или расслабленными, но все это может измениться буквально в один момент. По моим наблюдениям чаще всего это происходит, если к нам обращается за помощью «Ваше величество женщина» (по Б. Окуджаве), особенно молодая и красивая (не обязательно — блондинка!). Вот здесь-то и может сработать какая-то внутренняя пружина почти анекдотического свойства, (только не говорите мне, химику, про тестостерон!), заставляющая забыть о всех прочих делах ради того императива, который заключается в самом факте женской просьбы. Как это там сказано у И. Губермана:

Я лодырь, лентяй и растяпа,

но в миг, если нужен я вдруг —

на мне треугольная шляпа

и серый походный сюртук.

Даши бывают разные и забывать об этом не следует

Где-то в середине марта 2014-го года сижу я в гордом одиночестве у себя на даче и неторопливо набираю на своем компе что-то вроде мемуаров. Собственно, для того и сбежал из Москвы, чтобы ничто не отвлекало от этого увлекательного занятия. В один из таких дней, ближе к вечеру, вдруг звонит из Москвы мой сотрудник Вася Т.: «Вильям Артурович, Вы можете принять у себя на даче симпатичную молодую особу?»

Я внутренне приободрился и ответил, что хотя я уже и не тот, что был, скажем, лет 50 тому назад, но тем не менее, конечно, в состоянии принять даму. Вспомнил при этом злодейский куплетик из Булгакова: «Его превосходительство любил домашних птиц // И брал под покровительство хорошеньких девиц!!!».

Тут же выяснилось, что речь идет о Даше, хорошо знакомой мне студентке из нашей группы. По какой-то причине ей надо было на несколько дней убраться из своей общаги, и лучше всего будет, если она прямо сейчас поедет ко мне на дачу.

— «Конечно, на дачу лучше все-таки приезжать с утра, чтобы погулять по весеннему лесу. Но если так уж невтерпеж, то пусть приезжает и сейчас, но только надо бы все делать побыстрее. Ведь ко мне идти ей придется через лес, а в темноте такая прогулка для девушки в одиночку может оказаться не очень приятной».

Василий меня заверил, что все будет сделано вовремя. После чего я собрал, что у меня было для ужина, и отправился протопить вторую комнату, чтобы Даше было поуютнее спать.

Восемь вечера, начинает темнеть и мне становится как-то беспокойно. Надо все-таки выяснить, где могла застрять моя гостья. Но ведь есть мобильник, позвонить — проще простого. Не сразу, но разыскал где-то в записных книжках телефон Даши. Звоню — отвечает молодой и знакомый девичий голос:

— Добрый вечер, Дашенька. Ты где?

— Я — дома, только сейчас приехали.

— Как дома? Дорогая моя, ты же должна была прямо с работы ехать ко мне на дачу! Я тебя уже заждался, дом протоплен, ужин готов и чай тоже.

— Куда ехать, к кому и зачем? Я ведь только что приехала с дачи!

— С какой еще дачи? Я тебя что-то не понимаю, ведь Вася меня специально предупредил о том, что ты приедешь ко мне сегодня вечером, и мы с ним обо всем договорились!

И тут я слышу: «Дядя Виля, я тоже не могу ничего понять. Я не знаю никакого Васю! О чем Вы вообще говорите?».

В этот момент я с внутренним содроганием осознаю, что разговариваю не со своей студенткой Дашей Г., а с дочерью моего друга, тоже Дашей, но С.! От изумления я просто потерял дар речи, а когда пришел в себя, залепетал что-то несусветное типа: «Дашенька, прости меня, ради Бога. Мне надо было поговорить со своей студенткой Дашей, которая обещала приехать ко мне на дачу, но она куда-то бесследно пропала, и я, видимо, спутал номер телефона ее и твой».

Тут до меня доходит, что я говорю что-то невозможно двусмысленное. Как-то вдруг осознаю, что как бы дальше ни объяснялся, я ничего не смогу поделать с этой уже сложившейся картинкой престарелого профессора-сластолюбца, зазывающего к себе на дачу невинную девушку, свою студентку. Ужас, ужас, ужас — и это не метафора — именно так я себя ощущал в тот момент.

Все, что я мог сделать, чтобы как-то закончить разговор, это поинтересоваться, как поживают Татьяна и Андрей, родители Даши, и передать им свой привет. После чего почувствовал себя полным идиотом, но исправить ситуацию было уже нельзя. Но долго переживать по этому поводу мне не пришлось, потому что буквально через десять минут раздался долгожданный звонок от «правильной» Даши, моей студентки, и я побежал ее встречать с фонариком, чтобы довести до дачи.

Что рассказала Даша С. родителям о неожиданном звонке «дяди Вили» и какова была их реакция — пока не знаю и даже боюсь спрашивать. Конечно, вот так, в моем возрасте, без всяких усилий заработать славу Дон Жуана — это, может быть, даже престижно, но меня почему-то подобная «слава» вовсе не прельщала. Оставалось надеяться на то, что при встрече я расскажу всю эту историю, и мы вместе посмеемся!

А какую же можно извлечь мораль изо всего этого забавного происшествия, типичного эпизода из «комедии положений»?

Конечно, плохо, если оговорился и называешь даму не ее именем, а каким-то совсем другим — отношения можно испортить очень основательно. Но еще хуже, если правильно называешь имя, но перепутал личность дамы, с которой имеешь дело в данный момент. Последствия могут быть, если не катастрофическими, то по крайней мере — до ужаса комическими!

О старости и разном ее понимании

Надо сказать, что всегда, как только я попадаю в трамвай или троллейбус, сейчас же начинаю изучать лица своих сограждан — просто так, по привычке, без всякой цели.

Вот и вчера я также засмотрелся на севшую напротив даму, примерно моего возраста, с довольно симпатичным и спокойным лицом. Вдруг она на меня пристально взглянула и неожиданно обратилась со словами: «А Вы знаете, что у Вас очень доброе и простое лицо?». Я, признаться, несколько опешил и, будучи в замешательстве, ответил, что ее слова мне неожиданны и чрезвычайно приятны, но вообще-то мое лицо — это всего лишь лицо довольно старого человека. Она на это: «Нет, не могу согласиться, ведь Вы сами знаете, что здесь у нас у всех старых людей очень измученные и недобрые лица». На счастье, я нашелся сразу и сказал на это: «Ну что Вы, это далеко не всегда так. Вот, например, Вы: на Ваше лицо мне смотреть очень даже приятно!»

Она мне мило улыбнулась, но на этом наш приятный разговор и закончился, поскольку на следующей остановке моя собеседница вышла. Весь вчерашний день я ходил как именинник — где еще я мог бы получить такой неожиданный подарок!

A когда я рассказал об этом занятном случае дома, то мой внук Данька заметил: «А ты, дед, вовсе не старый!» — «А кто же я?» — «Молодой старый!»

По не совсем внятной ассоциации в тот момент мне вспомнился один из рассказов И. Бунина «Молодость и старость». Не могу удержаться, чтобы не воспроизвести здесь его фрагменты, в надежде на то, что Иван Алексеевич не стал бы против этого возражать.

«Прекрасные летние дни, спокойное Черное море. Пароход перегружен людьми и кладью, — палуба загромождена от кормы до бака.

Плавание долгое, круговое — Крым, Кавказ, Анатолийское побережье, Константинополь…

Долго стояли на рейде в Трапезунде. Я съездил на берег и, когда воротился, увидал, что по трапу поднимается целая новая ватага оборванных и вооруженных курдов — свита идущего впереди старика, большого и широкого в кости, в белом курпее и в серой черкеске, крепко подпоясанной по тонкой талии ремнем с серебряным набором. Курды, плывшие с нами и лежавшие в одном месте палубы целым стадом, все поднялись и очистили свободное пространство. Свита старика настелила там множество ковров, наклала подушек. Старик царственно возлег на это ложе. Борода его была бела как кипень, сухое лицо черно от загара. И необыкновенным блеском блестели небольшие карие глаза.

Я подошел, присел на корточки, сказал «селям», спросил по-русски:

— С Кавказа?

Он дружелюбно ответил тоже по-русски:

— Дальше, господин. Мы курды.

— Куда же плывешь?

Он ответил скромно, но гордо:

— В Стамбул, господин. К самому падишаху. Самому падишаху везу благодарность, подарок: семь нагаек. Семь сыновей взял у меня на войну падишах, всех, сколько было. И все на войне убиты. Семь раз падишах меня прославил.

— Це, це, це! — с небрежным сожалением сказал стоявший над нами с папиросой в руке молодой полнеющий красавец и франт, керченский грек: вишневая дамасская феска, серый сюртук с белым жилетом, серые модные панталоны и застегнутые на пуговки сбоку лакированные ботинки. — Такой старый и один остался! — сказал он, качая головой.

Старик посмотрел на его феску.

— Какой глупый, — ответил он просто. — Вот ты будешь старый, а я не старый и никогда не буду. Про обезьяну знаешь?

Красавец недоверчиво улыбнулся:

— Какую обезьяну?

— Ну так послушай! Бог сотворил небо и землю, знаешь?

— Ну, знаю.

— Потом бог сотворил человека и сказал человеку: будешь ты, человек, жить тридцать лет на свете, — хорошо будешь, жить, радоваться будешь, думать будешь, что все на свете только для тебя одного бог сотворил и сделал. Доволен ты этим? А человек подумал: так хорошо, а всего тридцать лет жизни! Ой, мало! Слышишь? — спросил старик с усмешкой.

— Слышу, –- ответил красавец.

— Потом бог сотворил ишака и сказал ишаку: будешь ты таскать бурдюки и вьюки, будут на тебе ездить люди и будут тебя бить по голове палкой. Ты таким сроком доволен? И ишак зарыдал, заплакал и сказал богу: зачем мне столько? Дай мне, бог, всего пятнадцать лет жизни.

— А мне прибавь пятнадцать, — сказал человек богу, — пожалуйста, прибавь от его доли! — И так бог и сделал, согласился. И вышло у человека сорок пять лет жизни. — Правда, человеку хорошо вышло? — спросил старик, взглянув на красавца.

— Неплохо вышло, — ответил тот нерешительно, не понимая, очевидно, к чему все это.

— Потом бог сотворил собаку и тоже дал ей тридцать лет жизни. Ты, сказал бог собаке, будешь жить всегда злая, будешь сторожить хозяйское богатство, не верить никому чужому, брехать будешь на прохожих, не спать по ночам от беспокойства. И, знаешь, собака даже завыла: ой, будет с меня и половины такой жизни! И опять стал человек просить бога: прибавь мне и эту половину! И опять бог ему прибавил. –Сколько лет теперь стало у человека?

— Шестьдесят стало, — сказал красавец веселее.

— Ну, а потом сотворил бог обезьяну, дал ей тоже тридцать лет жизни и сказал, что будет она жить без труда и без заботы, только очень нехороша лицом будет, — знаешь, лысая, в морщинах, голые брови на лоб лезут, — и все будет стараться, чтоб на нее глядели, а все будут на нее смеяться.

Красавец спросил:

— Значит, и она отказалась, попросила себе только половину жизни?

— И она отказалась, — сказал старик, приподнимаясь и беря из рук ближнего курда мундштук кальяна — И человек выпросил себе и эту половину, — сказал он, снова ложась и затягиваясь.

Он молчал и глядел куда-то перед собою, точно забыв о нас. Потом стал говорить, ни к кому не обращаясь:

— Человек свои собственные тридцать лет прожил по-человечьи — ел, пил, на войне бился, танцевал на свадьбах, любил молодых баб и девок. А пятнадцать лет ослиных работал, наживал богатство. А пятнадцать собачьих берег свое богатство, все брехал и злился, не спал ночи. А потом стал такой гадкий, старый, как та обезьяна. И все головами качали и на его старость смеялись. Вот все это и с тобой будет, — насмешливо сказал старик красавцу, катая в зубах мундштук кальяна.

— А с тобой отчего ж этого нету? — спросил красавец.

— Со мной нету.

— Почему же такое?

— Таких, как я, мало, — сказал старик твердо. — Не был я ишаком, не был собакой, — за что ж мне быть обезьяной? За что мне быть старым?»

Дорогие мои читатели, ради Бога не обвиняйте меня в нарциссизме только из-за того, что я привел здесь столь примечательный отрывок из текста любимого мною писателя. Я ни в коем случае не пытаюсь примерить к себе образ этого старика. Считайте это просто выражением моего пожелания для каждого из моих читателей: пусть на смертном одре он сможет, хотя бы отчасти, применить к своей жизни мудрые слова бунинского старика.

Великий человек глазами соседей

М. Л. Ростропович строит дачу. Известно, что больше всего знают о человеке его слуги и соседи. Поэтому неудивительно, что, как только блистательный музыкант Мстислав Леопольдович Ростропович в начале 60-х годов поселился на даче в Подмосковной Жуковке, очень скоро его жизнь была строжайшим образом изучена соседями, главным образом потому, что у всех были домработницы, а для членов этого «профсоюза» не существовало тайн, относящихся к жизни всего клана хозяев.

В те времена мы (имеются в виду альпинисты спортклуба Академии наук) довольно часто приезжали на дачу академика И. Е. Тамма в гости к его сыну Е. И. Тамму. Поскольку дача М. Л. Ростроповича была как раз напротив дачи Тамма, то волей-неволей мы были в курсе всего того, что там делалось. При этом основным источником информации служила тетя Дуся, добрейшая, но очень разговорчивая домработница Таммов.

Так что, не успел еще М. Л. начать перестройку своей дачи, как все вокруг уже знали, что взамен небольшого домика стандартной академической дачи будет построено просторное двухэтажное сооружение с концертным залом для музицирования хозяев и гостей. Поскольку на эту стройку стали звать соседских детей-подростков в качестве подсобных рабочих на подноску кирпичей и прочего материала, то вскоре стали известны некоторые забавные подробности строительства.

Например, выяснилось, что кровельное железо, производимое у нас в стране, ну просто никак не подходило для крыши дачи М. Л. Проблема быстро решилась благодаря тому, что некий британский лорд, друг музыканта, без особых хлопот смог приобрести в Англии и прислать в Москву контейнер с требуемым количеством железа. По внешнему виду оно ничем от нашенского не отличалось, но упаковка и фирменные знаки свидетельствовали о несомненном высочайшем уровне «кроющей способности» импортного материала.

Но и это железо надо было еще красить, а, как обнаружилось, отечественную краску никак нельзя было использовать для этой цели — то ли она толком не ложилась на это буржуйское железо, то ли быстро облезала. Но и здесь Великобритания оказалась на высоте — как только выяснилось наличие такой проблемы, ее решение было найдено уже через пару недель, благодаря счастливой случайности: в Россию с частным визитом прибывала принцесса Маргарет, и для нее не составило труда привести требуемую краску для обожаемого в Англии маэстро Ростроповича. Злые языки утверждали, что эта краска была в бидончике в ее ручной клади, и принцесса, не доверяя никому этот ценный груз, якобы собственноручно несла его в руках, спускаясь по трапу во Внукове. Но сам я там не был и потому поручиться за точность таких подробностей, естественно, не могу.

Зато я почти текстуально могу передать комментарии вышеупомянутой тети Дуси по поводу всех этих строительных перипетий. Как-то она высказалась на эту тему примерно в духе такого монолога:

«Этот ваш музыкант стройку затеял такую, что денег туда угрохал — ну просто немерено. Это ж надо: не хватает ему двухэтажной дачи, как у всех академиков — еще и залу для концертов устроил, будто мало таких зал в Москве. И откуда люди деньги берут? Говорят, заработал игрой на этой своей „скрипочке“. Да разве на этом можно заработать? Наш-то (это она про академика И. Е. Тамма) ночами не спит и работает-работает — и все головой, а таких денег не имеет. Нет, скрипками или какой другой музыкой больших денег не заработаешь. Я так думаю, что, видимо, нашел какое-то место и ворует вовсю, пока не посадили, — одно слово Шантропович!»

Наши попытки как-то разуверить добрейшую тетю Дусю в ее предубеждениях — результата не имели. «Мнение народное» — вещь алогичная, и оно основано, как известно, не на фактах, а на внутренних ощущениях. Стоит еще добавить, что вскорости это «мнение» каким-то образом дошло и до самого Ростроповича. Очевидцы потом утверждали, что он никогда раньше так не веселился, как прослышав новый, «народный» вариант своей фамилии. С чувством юмора у маэстро было все в порядке!

Но если оставить в стороне все эти не слишком серьезные эпизоды, то можно припомнить, насколько это было здорово, когда совсем рядом с «нашей» дачей можно ненароком услышать классическое музицирование высочайшего класса. Просто представьте себе картину: майский вечер, шашлык и костер на даче Таммов, дружеская компания друзей и отличное вино, неторопливая беседа, и вдруг совсем рядом по соседству мы слышим в исполнении Галины Вишневской «Не пробуждай воспоминаний…». А следом еще и еще романсы из набора классики, и все это хозяйка нового музыкального салона исполняла в полный голос с балкона своего дома при отличной акустике природного концерт-холла, окаймленного высоченными соснами и наполненного ароматами влажного весеннего воздуха.

Жаль, что не так часто Ростроповичи устраивали такие концертные импровизации на вольном воздухе — не исключено, что это могло бы переменить в их пользу и мнение простонародной публики поселка Жуковка. Хотя на этот счет могут быть и немалые сомнения, если судить по некоторым откровенно глумливым публикациям, которые некоторые из наших сограждан и по сей день оставляют в Интернете о семье Ростроповича.

О высылке Ростроповича. Пожалуй, стоит начать этот рассказ с цитат из Википедии: «Начиная с 1969 года Ростропович и его семья поддерживали А. И. Солженицына, разрешив ему жить на своей даче под Москвой, и написав открытое письмо Брежневу в его защиту. За этим последовала отмена концертов и туров, остановка записей. В 1974 году им были выданы выездные визы, в 1978 году они были лишены советского гражданства.»

Как сообщалось в газете «Известия» от 16.03.1978: «Выехавшие в зарубежные поездки М. Л. Ростропович и Г. П. Вишневская вели антипатриотическую деятельность, порочили советский общественный строй, звание гражданина СССР. Они систематически оказывали помощь враждебным СССР зарубежным организациям. Так, в 1976—1977 годы они дали несколько концертов, денежные сборы от которых пошли в пользу белоэмигрантских организаций. Учитывая, что Ростропович и Вишневская систематически совершают действия, наносящие ущерб престижу СССР и несовместимые с принадлежностью к советскому гражданству, Президиум Верховного Совета СССР постановил лишить советского гражданства М. Л. Ростроповича и Г. П. Вишневскую за действия, порочащие звание гражданина СССР».

К этому же эпизоду относится еще один документ (также из Википедии): «Вот отрывок из письма, датированного 5 апреля 1974 года, адресованного Л. Брежневу и подписанного cолистами Большого театра В. Атлантовым, И. Архиповой, Т. Милашкиной, В. Пьявко, Е. Образцовой, Е. Нестеренко, Ю. Мазурком: «Поступки Ростроповича позволяют нам сделать вывод о том, что его социально-моральные устои находятся в противоречии с нашим представлением об облике советского человека. Человек, долгое время общавшийся с Солженицыным, умеющий незаметно воздействовать на людей, преследуя свои корыстные цели и интересы, не имеет морального права даже на самое кратковременное общение с коллективом Большого театра».

Убедительно прошу читателя: прочтите внимательно это письмо наших «выдающихся деятелей культуры». Каков язык — можно только посочувствовать «великому и могучему»! Невозможно не заметить, насколько бездарно составлен и безграмотно написан текст — в лучшем стиле документа, что когда-то назывался на Руси — «подметное письмо».

А теперь вот, что рассказывал нам Женя Тамм со слов М. Л. Ростроповича про некоторые обстоятельства его жизни незадолго до отъезда. Напомню, что дача Ростроповича находится совсем рядом с дачей Таммов, и у Е. И. Тамма сложились очень теплые соседские отношения с М. Л.

Как-то по весне 1974 года, когда Женя занимался хозяйственными делами на своей даче, его увидел Ростропович и, как это часто случалось, зашел просто так, поговорить. Но в тот раз М. Л. был в необычном для себя, несколько подавленном, состоянии и рассказал Жене примерно следующее:

«Вы знаете, Женя, что после того, как мы с Вишневской предложили А. И. Солженицыну наше гостеприимство и написали письмо в его поддержку, нас с ней постепенно стали отовсюду выживать и фактически установили запрет даже на упоминание наших фамилий. И вот недавно, после всяческих хлопот, нам, наконец, разрешили записать на пластинку сольный концерт Вишневской с моим сопровождением. Разрешение было дано аж из ЦК партии от имени Демичева, секретаря по культуре. Записали мы одну сторону, получилось очень хорошо. В назначенное время приехали в студию, чтобы записать оборотную сторону. И тут выяснилось, что разрешение на запись аннулировано. Звонки в разные инстанции ничего не дали — невозможно даже было установить, кто именно издал запрет. Можно было только предполагать, что если Демичев разрешил запись, то запретил, очевидно, кто-то более высокостоящий, может быть, сам Брежнев? Что ж, теперь к нему идти на поклон? Стало как-то совсем противно, и я подумал (и даже, кажется, сказал вслух): „А ну вас всех к е. м.! Надо уезжать!“ С Галиной не сговаривались, но она выразилась еще крепче».

Вскоре после того памятного разговора Ростроповичи уехали за рубеж, сначала на гастроли, а потом, как казалось в те времена, — и навсегда. Однако они все-таки смогли вернуться в Россию и на дачу в родную Жуковку, но случилось это почти через 20 лет. К тому времен уже никто в нашей стране не смог бы вспомнить, кто такой был этот самый всемогущий Демичев, да и стерлись из памяти имена тех «видных деятелей культуры», которые в свое время так дружно осудили чету Ростроповичей. Теперь все эти защитники «высоких моральных устоев советского человека», конечно, с радостью вычеркнули бы (точнее сказать, «когтями бы выцарапали»! ) этот постыдный эпизод из своих биографий.

Но, как известно, скрижали Истории не поддаются исправлению, в особенности в эпоху Интернета. Стало быть, имена и деяния героев и антигероев нашей прошлой (и настоящей!) жизни, независимо от их желания, будут еще долго сохраняться в назидание потомкам, если только этим самым потомкам будет хоть сколько-то интересно знать, как протекала наша жизнь в недалеком прошлом в стране Советов.

Некоторые наблюдения о не совсем понятных причинно-следственных связях

Лет 20 назад меня занесло в католический храм в Сент Поле, Saint Paul, (MN., USA) на Рождественское богослужение. Проповедь, которую произнес епископ, была весьма хороша, и я с удовольствием ее слушал. Но наиболее запомнился мне один отрывок из этого длинного Обращения к пастве, который относился к проблеме «неисповедимости пути Господа Бога нашего». Сказал он примерно следующее:

«В жизни каждого человека случается множество различных по масштабу событий и, как правило, мы не в состоянии правильно оценить их место в нашей жизни и уловить взаимосвязь между ними. Для неверующего — это означает, что все события, если в них не прослеживаются очевидным образом причинно-следственные связи, просто определяются игрой слепого случая («Что наша жизнь — Игра!»). Человек же верующий должен не забывать, что Провидение Господне никогда не проявляется в явном виде или мысленном образе, несущем послание, однозначно понимаемое нами как оценка наших поступков и/или руководство к действию.

Напротив, роль Провидения можно осознать и почувствовать только, если отказаться от попыток анализа какого-либо события в терминах рациональных и принять, что непредсказуемость данного события вовсе не означает его случайности. Истинный его смысл может обнаружиться лишь как конечный итог цепи (иногда очень длинной!) последовательности событий, случайных или неслучайных, с нами и вокруг нас.

А если это признать, то неисповедимость пути, предназначенного для нас, предполагает, что человек не должен руководствоваться той умозрительной «картой жизни», что подсказывает ему разум. Вместо этого следует прислушиваться к голосу интуиции и совести для выбора правильного поведения в конкретной ситуации. А что касается достижения конечной цели, поставленной свыше для каждого человека, но подчас неосознаваемой им, то именно Провидение вас к ней в конце концов выведет, если изначально вы ему доверялись».

Таким мне запомнился смысл этой проповеди.

Я далек от морализаторства и уж точно не гожусь в учителя жизни, но мне кажется, что в сентенциях этого достойного пастора есть нечто, над чем стоит серьезно задуматься каждому. Во всяком случае, как вспоминается мне самому, в жизни я почти никогда не мог сделать рационального выбора между важными решениями, предлагаемыми теми или иными обстоятельствами. Вместо этого я просто старался исходить из понимания (чаще всего интуитивного) того, что для меня в данной ситуации приемлемо, а что, напротив, исключено. Благодаря такому подходу диапазон поиска резко сокращался. При этом, как правило, я не был в состоянии руководствоваться представлениями о достижимости той или иной цели, а старался просто оценить насколько допустимой для меня является плата за тот или иной выбор. Наверное, поэтому у меня обычно не было оснований жалеть о сделанном.

Удивительно и то, что в дальнейшем оказывалось, что принятое таким образом решение на самом деле ближе всего к тому, что я мог бы назвать «рукой судьбы».

Среди жизненно важных для меня решений, которые я принимал по не очень осознанным, почти интуитивным соображениям, могу вспомнить такие примеры, как мой отказ на распределении от места в Мосочистводе и отъезд на завод в Темиртау или вполне сознательное нежелание включаться в неоднократно предлагавшуюся мне «гонку», почти обязательную для карьеры успешного советского ученого: член КПСС –- секретарь партбюро — завлаб — членкор — академик. К этому же типу относится упрямое стремление (наперекор всему!) в течение 15 лет поддерживать сотрудничество с американским химиком Роном Кэйплом (несмотря на крайне неблагоприятные условия для такого сотрудничества).

Не берусь отстаивать логику принятия всех этих решений, но могу точно сказать, что для меня они все оказались, как будто продиктованными Провидением. А если быть более точным, все случившееся полнее всего соответствовало моим интуитивным запросам, и я рад, что правильно все угадал.

Мой опыт срочной психологической помощи по телефону

В июне прошлого (2014-го) года успешно защитила диплом наша студентка Варя. Событие почти рядовое, за исключением того обстоятельства, что свою дипломную работу Варвара выполнила в Германии в Университете Мюнхена. Ее работа была написана на английском языке и оформлена в соответствии с западными требованиями. Естественно, что для защиты диплома на Ученом совете Высшего химического колледжа в Москве потребовалось перевести диплом на русский язык и, соответственно, изменить все демонстрационные материалы. Работа чисто техническая, и Варя с ней справилась без особых проблем.

За пару дней до защиты устроили «прогон» в нашей группе. Варя отлично доложилась, по фактическому содержанию диплом был великолепен, и казалось, что беспокоиться не о чем. Но так казалось мне и ее руководителю Василию Т. Варя же очень робела, откровенно боялась провала, а когда я заметил, что надо бы несколько подсократить объем доклада и количество иллюстраций (иначе, ну никак нельзя было уложиться в 15 минут — требуемый лимит времени), она почему-то расстроилась не на шутку. Но времени оставалось более чем достаточно. Поэтому мы договорились, что с сокращениями она справится сама, и ей не потребуется никаких дополнительных консультаций или еще одной репетиции.

В канун защиты я засиделся допоздна за своим компом, затем для расслабления выпил пару бокалов вина и улегся спать уже после полуночи. Засыпаю я обычно быстро, и в первые часы мой сон очень глубок. Вдруг через какое-то время резко и неожиданно зазвонил телефон. Я очнулся: вокруг темнота и полная тишина, даже не слышно машин на улице. Спросонья я не могу сразу сообразить — где это я и что сейчас: вечер или утро?

В трубке услышал женский голос, показавшийся мне совершенно незнакомым, который звучал очень взволнованно, просто на грани истерики: «Вильям Артурович, скажите: как мне жить дальше после всего этого?».

Признаться, на подобный эзотерический вопрос мне ни разу в жизни отвечать не приходилось — даже наяву! А уж когда я его услышал среди ночи, очнувшись от полубессознательного состояния глубокого сна, то просто был совершенно ошарашен происходящим. Сон с меня сразу слетел, но ясности от этого не прибавилось — еще и потому, что голос звонившей дамы не вызывал у меня никаких ассоциаций с конкретным человеком. В голове закрутились всевозможные варианты ответа, но ясно было только одно: со мной говорит совершенно отчаявшийся человек, и, главное, я должен, просто обязан, продолжать разговор. Только не допустить, чтобы он был прерван: иначе может произойти непоправимое! Пытался себя урезонить: ведь очевидно, что я никоим образом не мог быть даже отдаленно причастен к драме несчастной женщины — уже давно не был замешан ни в каких романтических историях (возраст, знаете ль, уже не тот, да и в молодости ничего подобного даже близко не было!). Но это не помогало, ведь в эти минуты прямо перед глазами маячило нечто совсем угрожающее: а может она уже вылезла на подоконник?!!

Во чтобы то ни стало надо было удерживать ее от каких-либо поступков просто разговором на любую тему. Говорил первое, что приходило в голову: «Ну что вы? Еще ничего не потеряно! Времени впереди у вас много и все, конечно, же наладится! Вы такой молодец! Столько близких и друзей, и они точно помогут вам сделать все что потребуется! Надо просто перетерпеть неделю-другую и снова все встанет на свои места, и мы все вместе отправимся ко мне на дачу!»

Подобный разговор на нейтральные темы продолжался несколько минут, и что именно говорила моя собеседница в ответ на мои банальности — в точности не припомню. Но вдруг я услышал: «Спасибо огромное Вам за поддержку! Все это очень привлекательно, но ведь сначала мне надо вдвое сократить свой доклад, и в этом, видимо, даже Вы не сможете мне помочь!»

Я мигом очнулся от полночного кошмара — так это же Варя! И весь разговор идет просто о том, что она не представляет, как ей сократить слишком большой объем материала ее дипломного доклада. Это только в моем ночном бреду откуда-то вдруг всплыла проблема глобального масштаба: «Быть» ей или «Не Быть»!!!

Ну так это ж совсем другое дело! Я воспрял в буквальном смысле слова:

— Послушай, Варюш, это же очень просто: выкинь каждый второй слайд и добавь несколько связующих предложений!

— И все? А как же…? (дальше следовал перечень очень важных, по ее мнению, иллюстраций!).

— Все, что надо, сказано у тебя в дипломной работе. Кому захочется — всегда могут посмотреть. А теперь — спокойной ночи!

Остаток ночи я проспал как убитый. Защита диплома прошла «на ура». Я же понял, что в этот день успешно сдал нечто вроде экзамена для работы в службе срочной психологической помощи на дому по телефону.

По маршруту Москва — Гуанчжоу — Рио-де-Жанейро — Москва

Сидел я как-то раз со своим давним сотрудником Васей Т., которого я мог бы назвать и другом, если бы не было 50 (!) лет разницы в возрасте, в кафе на Ордынке. Неподалеку от нас за соседним столиком появилась, почти следуя мотивам бессмертного стихотворения А. Блока, довольно симпатичная девушка, «…без спутников, одна, дыша духами и туманами,..». Впрочем, это я уже слишком увлекся… Просто она выглядела очень мило, и я даже позволил себе посмотреть на нее более внимательно, чем это допустимо приличием.

В ответ мне была послана легкая, чуть заметная, улыбка. Я не удержался в ответ тоже улыбнулся и, конечно, сказал Васе о таком приятном соседстве. Тому пришлось слегка развернуться, чтобы посмотреть на объект моего интереса, и он подтвердил: «Да, действительно, она совсем недурна».

Ясное дело, девушка сразу поняла, о чем мы говорим с таким оживлением. И вдруг, совершенно неожиданно, она поднялась из-за столика и направилась прямо к нам! Признаться, я несколько оторопел, и в уме стали прокручиваться всякие вежливые варианты извинений за бесцеремонность моего разглядывания (совершенно недопустимого со стороны уже изрядно пожилого человека!) и явно бестактное обсуждение ее персоны. Но придумать я ничего не успел, как она уже подошла к нам и обратилась со словами (и, конечно, с очаровательной улыбкой): «Можно ли мне немного посидеть вместе с вами?».

Немая сцена длилась всего одно мгновение. Немедленно нашелся еще один стул, нам поставили еще прибор, разлили чай. Она представилась: «Виктория». Услыхав в ответ: «Вильям» и «Василий», мимоходом заметила: «Три „В“ — уже неплохо для начала знакомства».

Два слова о ее внешности — симпатичная, но без особой яркости. Гладкая прическа, живое выражение лица и улыбка совсем открытая. Почти не заметно косметики, но маникюр отменный, с какими-то рельефами. Одета не броско, но «прикид» явно не дешевый, даже скорее дорогой, и определенно подобран со вкусом.

Надо сказать, что мне и в молодости было очень непросто завязывать случайные знакомства на улице, в транспорте или в кабаках. Как-то всегда это казалось невыразимо пошлым, да и вообще просто не в моем вкусе. Как с этим делом у Васи — не знаю. Однако же девушка уже здесь сидит с нами — стало быть, крайне невежливо молчать, а надо заводить какой-то общий разговор. О чем? Не о погоде же? И, конечно, не о политике!

Но все оказалось на удивление просто, и разговор получился совершенно непринужденный и живой. Вряд ли я могу воспроизвести его текстуально, но вот примерно, как он проходил (не буду уточнять, кто и что спрашивал — просто не могу припомнить, да это и неважно):

— Скажите, Виктория, а Вы — здешняя, москвичка, или откуда приехали? (очень оригинальное начало, не правда ли?)

— Вообще-то я москвичка, но сейчас прилетела сюда из Бразилии!

Я, признаться, несколько удивился от неожиданности ответа и не нашел ничего лучшего, как спросить:

— И куда теперь вы держите путь?

— Послезавтра я улетаю в Китай, в Гуанчжоу…

— А там-то, что Вас ждет?

— Там я живу и там моя работа, я преподаю язык китайчатам!

— Русский?

— Нет, английский!

Здесь я просто на мгновение утратил дар речи. Согласитесь: Москва, Бразилия, Китай, английский язык, как это все совместить?

— А что вы делали в этой самой Бразилии? Разве сейчас сезон карнавалов? (это все, что мне припомнилось в связи с этой замечательной страной!).

— Я там выходила замуж. За мужчину моей мечты (это ее буквальные слова).

— А что, ближе, чем в Бразилии, его найти было невозможно? И как вы, москвичка, отыскали его в Бразилии?

— Я смогла найти его в Китае!!!

Жаль, что не было тут фотографа — наверное, более дурацки ошеломленного выражения лица у меня никогда не было.

— Но, может быть, Вы нам как-то поясните, каким образом сложились все эти Ваши перелеты по странам и континентам, если только это не слишком бестактный вопрос?

— Отчего же, все не так уж и сложно. Лет 6 назад я закончила МИИТ (Московский институт инженеров транспорта), экономический факультет. Пошла работать менеджером в какую-то фирму, ничего интересного и деньги тоже не слишком большие. Вечерами занималась английским и еще йогой. Свободного времени для личной жизни не было вовсе. Жила с родителями в Подмосковье (примерно 30 минут на электричке или автобусе от Москвы).

Значит, каждое утро в 6 часов вставала и до 7 вечера в трудах. Потом еще немного занятий для души — и это приговор на всю жизнь, да? И никаких других вариантов не будет?

Но как-то на случайной тусовке я познакомилась с молодым человеком, который был совершенно не в моем вкусе и вовсе не вызывал желания продолжить с ним знакомство. Но он мной заинтересовался, мы с ним разговорились вполне откровенно и с взаимным со-чувствием. Оказалось, что у него какой-то там бизнес в Китае, и он вскоре собирается туда отправляться. И совершенно неожиданно он мне предложил поехать вместе с ним. Я как-то несколько удивилась, поскольку даже намека не было на то, что мы с ним сблизимся. А он, не дожидаясь никаких моих вопросов, просто мне сказал, что у него хорошая и просторная квартира в Гуанчжоу. Там у меня будет своя комната, и я буду жить там просто как его сестра!!! Пообещал, что не сразу, но поможет мне найти работу. Более того, первые несколько недель мне придется пожить там одной, поскольку у него еще есть дела в Москве. После чего передал мне ключи от квартиры!»

Вы слыхали когда-нибудь что-то подобное этой истории? Признаться, мне никогда не приходилось. Звучало, как некие заезженные эпизоды из сентиментальных фильмов или рождественских сказок! Но Виктория рассказывала все настолько естественно, что мне и в голову тогда не могло прийти, что может статься — это все выдумки, фантазии больного воображения, почти по Фрейду.

Родители девушки, конечно, сначала даже слышать не хотели об этой авантюре, но деваться им было некуда, и они смирились. И вот Виктория в Гуанчжоу, в богатом районе, одна в хорошей квартире, деньги на жизнь у нее с собой были, и как-то там она умудрилась прожить первое время. Как именно — мы не уточняли. Так или иначе, но довольно скоро она нашла работу — учить китайчат английскому языку, сама стала усиленно изучать китайский и вообще настраивалась на то, чтобы остаться там надолго.

Но тут последовал очередной «зигзаг удачи»: однажды на вечеринке ей встретился молодой человек и, как сказала Виктория: «Я сразу поняла, что это — мой мужчина». Он, видимо, тоже понял, насколько ему повезло. Не прошло и пары месяцев, как они решили пожениться. Мужчина этот был из Бразилии, а в Китае он занимался каким-то довольно серьезным бизнесом. Вот с ним-то она и летала из Китая в Бразилию на свадьбу, а теперь на обратном пути в Китай задержалась одна в Москве, чтобы навестить родителей. Судя по всему, избранник ее оказался довольно состоятельным — во всяком случае, в Москве она остановилась не у родителей, а снимала квартиру на Ордынке (не самое дешевое жилье в столице!). Обручальное кольцо у нее было необычно массивное.

Еще пару слов общего характера. Ее разговор был вполне грамотным, девушка производила впечатление человека, получившего неплохое образование. Как-то по ходу беседы я поинтересовался, а не скучает ли она там вдалеке от России по русской литературе и языку? Услышал в ответ, что она всегда много читала, а в ее теперешней жизни это стало для нее особенно важным, хотя бы для того, чтобы не забыть язык. Поэтому сейчас почти все ее свободное время уходит на чтение. Из простой вежливости я, естественно, поинтересовался: «А что же читает наша Fair Lаdy? Что она предпочитает: современных авторов или классику?» И в ответ услышал — «Только сейчас я кончила читать „Доктора Живаго“».

Я чуть не свалился со стула. Более точного попадания в мишень — если таковой считать меня — придумать было невозможно. Я был сражен, что называется наповал! И легко понять, почему: ведь всего лишь неделю назад я сам кончил перечитывать в очередной раз этот великий роман, и еще жил впечатлениями от прочитанного. Я, конечно, совсем ошалел от таких неожиданных совпадений, особенно, когда услышал, что Виктория считает роман Пастернака одним из самых замечательных произведений, что она прочла за последние годы. Жаль, что я совершенно не верю всяческим конспиративным теориям — в противном случае я бы точно решил, что задачей этой славной девушки было завербовать меня на службу госдепа какой-либо Швамбрании. Но боюсь разочаровать читателя — это все-таки было всего лишь совпадение, правда, совершенно непостижимое.

Не обошлось у нас и без разговора о том, как для нее после заграничных впечатлений все смотрится у нас дома. Она, как и подобает чужестранке, посетовала, что слишком многое здесь выглядит неухоженным и жалким в сравнении с заграницей, особенно Китаем. И спрашивала в неподдельном изумлении: «Никак я не могу понять, в чем тут дело?». Далее, естественно последовало: «Кто виноват, что так все получается у нас в России?» — ничего себе вопросики, а? Хорошо, что не дошло до уж совсем сакраментального: «Что делать?»

Мы с Васей не стали развивать эту тему — нам все более-менее ясно, а объяснять это гостье в светской беседе явно не стоило. Я только смог ей сообщить, что подобные вопросы обсуждаются во множестве серьезнейших книг, ссылки на которые легко найти в любом поисковике Интернета. Не удержавшись добавил, что я и сам сейчас заканчиваю писать мемуары примерно на эту же тему и с удовольствием ей пришлю книгу, как только она будет издана. Ну, а пока могу подарить ей другую мою книжку, но на совсем другую тему — про горы и альпинизм. Вообще-то в тот день я эту книжку принес по просьбе Василия для его приятеля, но тут я у него бесцеремонно ее отобрал, сделал трогательную, и несколько сентиментальную, надпись и подарил Виктории.

Время бежало безжалостно быстро, было не до обсуждения всех этих и еще множества интересных проблем. Час поздний, и я понял, что мне пора идти. Девушку было, конечно, жалко просто так бросать, но оставался Вася, и я не сомневался, что молодым и без меня будет интересно.

Напоследок я не удержался и поцеловал ручку даме, выразив свое восхищение и даже восторг от такого знакомства. И впавши в соблазн старого женолюба, процитировал любимого мною Осипа Мандельштама: «Кто может знать при слове расставанье — // Какая нам разлука предстоит?..». В ответ я услышал, что Виктория тоже любит Мандельштама, но предпочитает Ахматову, и понял, что надо уносить ноги, ибо и Анну Андреевну и Осипа Эмильевича я могу читать часами, и, ей Богу, делаю это в общем-то довольно неплохо. Но приходится все-таки признать, что «охмурять» девушку в кабаке чтением прекрасных стихов — все же не очень «кошерно» для кавалера в моем преклонном возрасте.

Домой я вернулся в великолепном настроении и очень позабавил Милу своим рассказом. Утром, однако, мне вдруг показалось, что все, что я услышал накануне — сплошной блеф! А наша очаровательная девушка была всего лишь талантливой аферисткой! Но позвольте — для какой такой надобности было ей трудиться все это сочинять и выдавать нам как историю своей жизни? Она ничего от нас не хотела, почти не кокетничала, никаких контактов не стремилась завязать, мы даже не обменялись адресами или телефонами… Поэтому все-таки я волевым решением признал эту, прямо скажем, не очень банальную, историю правдивой.

Вчера на Лубянке, у Соловецкого камня

Хорошо известно, что общество «Мемориал» ведет огромную работу по сохранению нашей исторической памяти, особенно в части событий, связанных со сталинскими репрессиями. Вот уже который год «Мемориал» проводит 29-го октября у Соловецкого камня на Лубянке чтение мартиролога расстрелянных в советские времена. Все просто и бесхитростно, никакой театральщины или надрыва, но впечатление производит сильнейшее!

Представьте себе: прямо в центре Москвы, рядом со зданием НКВД/КГБ/ФСБ, на небольшой площадке, в окружении свечей покоится огромный валун, привезенный с Соловков, где в советские времена был устроен Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН). Тут же стоит небольшая трибуна, к которой выстроилась длинная, нескончаемая череда людей. У каждого в руках лист бумаги со списком имен двух-трех человек, и один за одним они зачитывают свои списки. Мерно, как удары метронома, разносятся над площадью слова чтецов, называющих имя, возраст, дату расстрела и профессию жертвы. В некотором роде — это особая гражданская панихида, проникновенность которой даже невозможно себе представить, не побывавши там. Стоит только в течение каких-то 10—20 минут послушать этот, почти казенный реестр смертей, как на тебя буквально обрушивается ощущение, что ты слышишь отчет о работе какой-то машины типа гильотины, для которой не имели никакого значения конкретные судьбы конкретных людей. Ничто не могло послужить гарантией от участи стать следующим в цепи идущих на казнь.

С десяти утра и до десяти вечера люди идут нескончаемой чередой, погода скверная, стоять в очереди приходится 2—3 часа. И, конечно, самое замечательное — это лица пришедших: всех возрастов, но более всего, преимущественно — молодые. Казалось бы, какое им всем дело до тех, кто погиб более 80 лет назад, тем более, что читают они имена не своих родственников, а совершенно незнакомых людей! А между тем совсем рядом манящие огни всяких кафе, откуда доносятся звуки завлекательной музыки и где так уютно можно провести этот холодный осенний вечер.

Но почему-то молодые пришли к Камню и терпеливо — и час, и два — ждут своей очереди, чтобы произнести свой краткий поминальный монолог. И совсем удивительно — многие захватили с собой детей от двух до десяти лет! Спрашивается: зачем? Ведь стоять в такую погоду в этой очереди очень холодно, и здесь нет ничего от развлечения! Но, видимо, родители хорошо осознают, что в памяти детей должны остаться какие-то зарубки и от таких скорбных событий.

Мне все это показалось знаменательным, как еще одна удивительная особенность нашей теперешней жизни: казалось бы, все вокруг тебя омерзительно и безнадежно, ан нет, живые люди есть и их не так уж и мало!

А посему, с некоторой уверенностью можно сказать, что еще не совсем убита надежда на перемены к лучшему в этой стране.

Стоит еще добавить: за 12 часов вчерашней акции всего около 1000 человек смогли произнести слова памяти, помянув при этом чуть более 2000 погибших. При этом, когда ровно в десять часов вечера было объявлено, что поминовение заканчивается, сам я так и не успел подойти к микрофону. То же самое выпало на долю еще доброй сотни человек, что стояли сзади меня. Но расходились все спокойно — ведь главное, что все мы пришли и терпеливо ожидали возможности произнести слова памяти.

Всего же за те годы, что проводилась подобная акция, успели помянуть всего лишь около 10 000 человек из общего числа порядка 40 000 расстрелянных в Москве. И всегда во время этих траурных процессий сияли негасимым светом окна в здании КГБ, смотрящие на ту же площадь и на тот же Соловецкий камень. Что думали по этому поводу наши чекисты — мне неизвестно, но твердо знаю по настрою людей в этой скорбной очереди, что мы не согласны ни на что меньшее, чем признание преступным сталинского режима и всех его пособников. Восхваление Сталина должно стать уголовно наказуемым деянием, точно также, как это происходит в странах Европы по отношению к публичному одобрению неких «позитивных моментов» в деятельности Гитлера или к отрицанию Холокоста.

И, наконец, последнее. Никто из нас, ныне живущих, не несет прямой ответственности за все то, что случилось десятилетия назад, в другой стране и с участием людей других поколений. Однако некий внутренний голос, сродни кантовскому «нравственному закону внутри нас», побудил многих отложить все дела и встать в поминальную очередь. Люди стояли тихо, почти не разговаривая, и, когда я приглядывался к их лицам, мне все более казалось, что это поминовение по своей сути является нашим общим покаянием. А как хорошо известно из истории, только через покаяние может быть достигнуто то очищение, без которого невозможно избавиться от проклятья прошлого злодейства!

И в завершение я не могу не привести имена тех двоих, совершенно неизвестных мне людей, что были означены в моем списке и которые я не успел назвать вслух:

— Раинчик Иван Романович, 37 лет, начальник отдела научно –испытательного института инженерной техники РККА, военинженер 2-го ранга. Арестован 27-го марта 38-го года. Приговорен к расстрелу 27-го сентября 1938 года и в тот же день казнен (в документах имеется секретное предписание коменданту НКВД расстрелять всех приговоренных в тот же день за подписью председателя военной коллегии Ульриха).

— Райнхольд Эрих, 53 года, немец, ГДР, бухгалтер в советском акционерном обществе «Висмут». Арестован 25-го марта 1950-го года. Расстрелян 12-го февраля 1951 года.

К этому скорбному списку я предполагал добавить также мою родную тетку, сестру моей мамы, Шуцкевер Фани Самойловну, 40 лет, инженер НИИ ВВС РККА, арестована 28-го апреля 1938-го года, погибла на Колыме, предположительно в 1945-м году.

Да сохранятся их имена на веки-вечные в нашей памяти!

«Нет ничего в мире сильнее свободной научной мысли…»

«Нет ничего более ценного в мире и ничего, требующего большего сбережения и уважения, как свободная человеческая личность».

В. И. Вернадский, 1922 г., сборник «Статьи и речи».

1. Почему вдруг возник у меня интерес к генетике

Летом 1965 года я и несколько моих приятелей, тоже химиков, оказались на берегу Можайского водохранилища и не просто так, для отдыха, а в качестве участников Московской школы молодых ученых. Сказать честно, изначально у меня не было особого желания ехать на эту школу — проводилась она под эгидой Московского горкома комсомола и от одной мысли о казенщине, органически присущей этой организации, что называется, «скулу сводило набок». Но как-то по весне мне позвонил мой приятель Анатолий Пурмаль из Института химфизики, и из разговора с ним я понял, что объявленная встреча — это нечто совершенно особое, мало похожее на обычные советские «школы творческой молодежи».

Прежде всего, конечно, по тематике — в программе работы школы основной акцент был сделан на проблемах эволюционного учения и тех новых подходах, которые стали развиваться на основе последних достижений генетики и молекулярной биологии. Предполагалось также, что в школе будут представлены не только биологи широкого профиля, но и физики, математики, химики, да и все те, кого может заинтересовать подобная программа. Но гораздо важнее было другое: школа на Можайском море должна была послужить естественным продолжением тех неофициальных встреч-семинаров по генетике, что проводились на протяжении ряда лет на Урале, в Миассово. Об этих семинарах, более известных под названием «Миассовскиe трепы», рассказывали очень много интересного. Во всех этих рассказах всегда присутствовала фигура организатора этих чтений Николая Владимировичa Тимофеевa-Ресовскoго, который, по словам моего друга A. Пурмаля, был абсолютно неординарной, можно даже сказать, легендарной личностью.

Спрашивается, а почему все-таки проблематика сугубо биологического плана вызвала такой интерес среди молодых ученых самых различных специальностей, что стремились попасть на школу на Можайском море? Здесь я должен отступить от мемуарного плана своего очерка и сказать о некоторых реалиях научной жизни 50-x — 60-х годов прошлого века.

Прежде всего стоит напомнить, что именно в то время в мировой биологии были сделаны поистине революционные открытия, открытия коренным образом изменившие наши представления о том, как в живой клетке хранится, копируется и передается наследственная информация.

Первое упоминание о самом главном из этих открытий прозвучало, по-видимому, вечером 28 февраля 1953 года, когда двое молодых ученых, Фрэнсис Крик и Джеймс Уотсон, явились в паб The Eagle в Кембридже, где Крик объявил во всеуслышание: «А мы только что открыли секрет жизни!». Несколько более подробно об этом было сказано в письме Ф. Крика своему 12-летнему сыну Майклу от 19-го марта того же года:

«Мой дорогой Майкл, Джеймс Уотсон и я, вероятно, сделали важнейшее открытие. Мы построили модель структуры дез-окси-рибо-нуклеиновой кислоты (читай внимательно!), или ДНК для краткости».

«…Мы думаем, что обнаружили основополагающий копировальный механизм, благодаря которому жизнь порождает жизнь… Как ты можешь себе представить, мы очень взволнованы этим открытием», — написал Крик сыну, пообещав показать ему модель ДНК, когда он вернется домой. (Через 60 лет после этого, 10 апреля 2013 года на аукционе Кристис это непритязательное письмо отца — сыну было продано более, чем за шесть миллионов долларов (!) при стартовой цене один-два миллиона.

Ну, а если более серьезно вести отсчет времени, то его следует начинать с 12 апреля 1953 года, когда в журнале «Nature» было опубликовано краткое сообщение Фрэнсиса Уотсона и Джеймса Крика, где была предложена структура двойной спирали для ДНК. На этом основании авторы делают вывод, что последовательность нуклеиновых оснований в одной цепи автоматически определяет их последовательность в другой, а также заключают, что последовательность пар оснований является единственным свойством, которое может обеспечить передачу генетической информации. За этим вскоре последовала расшифровка генетического кода, что дало ключ к пониманию того, каким образом последовательность нуклеиновых оснований ДНК в геноме контролирует природу и последовательность аминокислотных остатков в синтезируемых клеткой белках.

Вряд ли будет большим преувеличением сказать, что открытие Уотсона и Крика по своим последствиям имело не меньшее значение для человечества, чем открытие явлений радиоактивности или деления ядра. Именно от этих работ берет свое начало новая наука — молекулярная генетика со всеми ее ответвлениями, такими, как генная инженерия, геномика и многие другие направления, с неисчислимыми следствиями для самых разных аспектов человеческого бытия.

Однако в то время в нашей стране мало кто обо всем этом догадывался. Да и что говорить — тогда у нас полно было других забот. В марте все того же 1953 года скончался Сталин, и наша страна еще только-только начала приходить в себя после леденящего ужаса сталинщины и осознавать масштаб понесенных потерь. Если обратиться к науке, то следует прежде всего сказать о советской биологии. Здесь с конца 30-х годов с подачи академика Трофима Денисовича Лысенко и при безоговорочной поддержке «великого вождя всех времен и народов» прочно утвердилась так называемая мичуринская биология, которая на самом деле имела весьма отдаленное отношение к науке «биология» (как, впрочем, и к самому И. В. Мичурину).

2. Генетика по Лысенко

Если бы тогда, в 1953 году Т. Д. каким-то чудесным образом познакомился с письмом Ф. Крика своему сыну Майклу, то вероятнее всего он бы просто поразился (причем, вполне искренне!) «дремучему невежеству» англичанина, который в своем Кембридже и не подозревал, что проблемы наследственности уже давно решены трудами Лысенко и его сотрудников.

Любой желающий может и сейчас в этом убедиться, если почитает журнал «Агробиология» — орган лысенковцев, который издавался почти четверть века (с 1941 по 1965 год). Из опубликованных там статей, как и из множества газетных публикаций про работы Лысенко (их было более 250), мы можем узнать, что: «никакого отдельного от обычного тела наследственного вещества в организме не существует», «хромосомы и гены не имеют отношения к наследственности, носителем которой является весь организм». Из тех же источников можно было узнать, что «…пшеница в определенных условиях порождает отдельные зерна ржи, которые вырастают и вытесняют пшеницу» («Правда», 20.01.1963). Среди других диковинных случаев «преобразования» видов упоминались превращения овса в овсюг, подсолнуха в заразиху, сосны в ель, а также поразительные способности привоя видоизменять наследственную природу подвоя (вегетативная гибридизация).

Обо всем этом я узнал очень давно, из лекции Т. Д. Лысенко, что была устроена для студентов МГУ весной 1955 года. Основной упор в своей лекции докладчик сделал на способности живых организмов к наследованию приобретенных признаков, что, согласно его утверждениям, особенно продуктивно осуществляется при создании благоприятных условий для видоизмененного организма. «Эффект воспитания» — так это называлось тогда. В подтверждение своих выводов был приведен весь список примеров, что я привел выше. Помнится, что к концу своего доклада лектор, желая заинтриговать аудиторию, задал риторический вопрос: «А кто видел, что кукушка подкладывает свои яйца в гнезда других птиц?». Оказалось, что никто из слушателей ни разу этого не наблюдал, и Т. Д. смело предположил, что ничего подобного и не происходит. На самом деле и в этом случае, по его мнению, можно смело говорить о превращении одного вида в другой под действием внешних факторов (например, при питании птиц мохнатыми гусеницами!).

Это всего лишь немногие из примеров, приводившихся академиком Лысенко в подтверждение своих совершенно бредовых идей o путях образования новых видов и наследования благоприобретенных признаков. Если бы обо всем этом нам поведал некий безымянный «человек с улицы», то можно было бы только посмеяться и забыть — мало ли встречается психов, свихнувшихся на почве опровержения академической науки. Но дело в том, что наш докладчик был действительным членом Академии наук СССР, Героем Соцтруда, трижды лауреатом Сталинской премии, кавалером 8 орденов Ленина (кажется, только у маршала Жукова их было больше?) и к тому же директором Института генетики АН СССР (с 1940 по 1965 год).

Как это ни удивительно, но даже через двадцать лет после установления структуры и функции ДНК академик Лысенко, что называется, ничтоже сумняшеся, в своем отчете о научной работе за 1974 год, сообщал миру: «Никакого шифра или кода, записей информации и т. п. в ДНК также нет. О какой матрице для копирования наследственного вещества (для копирования ДНК) можно говорить, зная наши экспериментальные данные по получению озимых из яровых?». Все это выглядело так, как будто бы, наподобие Рип ван Винкля (героя Вашингтона Ирвинга), лысенковцы спали все это время и даже не заметили того, буквально взрывоподобного интереса к генетике среди ученых почти всех специальностей, что был вызван публикацией работы британских авторов «двойной спирали». Последовавшая лавина экспериментальных исследований в этой области их также никак не коснулась. Очевидно, они не заметили и возникновения новой области науки — молекулярной генетики, равно как и факта присуждения Уотсону и Крику Нобелевской премии в 1962 году.

Как же могло получиться, что в нашей стране на вершину научного Олимпа вознесся или, точнее говоря, был вознесен человек, столь безмерно и воинственно невежественный? Понять это совсем не так трудно, как может показаться современному читателю, если обратиться к реальностям нашей жизни в советские времена. Обо всей этой истории достаточно подробно рассказано во множестве книг, среди которых я бы выделил публикации Ж. А. Медведева «Взлет и падение Лысенко. История биологической дискуссии в СССР (1929 — 1966)». — М.: Книга, Лтд, 1993; В. Сойфера «Власть и наука. История разгрома генетики в СССР» — М., Лазурь, 1993; Александрова В. Я. «Трудные годы советской биологии: Записки современника», СПб: Наука, 1993; С. Э. Шноля «Герои и злодеи российской науки». — М., Крон-пресс, 1997. Было бы нелепо здесь пересказывать содержание этих книг, но мне представляется уместным напомнить о некоторых эпизодах, особенно существенных в контексте предлагаемого очерка.

Конечно, читатель вправе меня спросить: зачем мне понадобилось сейчас возвращаться к истории биологических дискуссий 50-60-х годов? Разве с тех пор еще не все вопросы были разрешены? Если говорить о научной стороне проблемы, то, конечно, здесь все более-менее понятно, и вряд ли кто-нибудь в здравом уме будет сейчас отстаивать принципы так называемой «мичуринской», а точнее — лысенковской биологии.

Но в последнее время все чаще стали появляться публикации, в которых утверждается, что никакого разгрома советской генетики в 40-х годах не было, а состоялось творческое обсуждение различных концепций учения о наследственности, в ходе которого обнаружилась несостоятельность классической генетики. После этого проигравшая сторона переключилась на «травлю» передового мичуринского учения и, в особенности, «народного академика» Т. Д. Лысенко. Желающие посмотреть, как излагается история «героической борьбы» Т. Д. с врагами советской науки, либеральными интеллигентами, агентами растленного Запада, могут обратиться к электронной книге Н. В. Овчинникова «Академик Т. Д. Лысенко, советский агроном, биолог, селекционер». Эта публикация, как и другие публикации того же рода, представляются частью кампании, направленной на оправдание сталинского режима во всех его проявлениях. Я же убежден, что мы еще и сейчас далеко не в полной мере осознали тот, поистине чудовищный ущерб, что был причинен нашей стране преступными действиями Сталина и его сообщников. Поэтому в моем представлении реабилитация сталинизма в любом виде недопустима и ей должен даваться отпор.

3. Лысенко — путь наверх

Начнем с короткой биографической справки: Трофим Денисович Лысенко не имел возможности получить полноценное образование — в его активе имелось сельскохозяйственное училище в Умани и пять лет заочного обучения в Киевском сельхозинституте. Вся деятельность Т. Д. Лысенко носила исключительно прикладной характер и была направлена на достижение сугубо практических результатов и изначально его, как агронома по своей основной специальности, вообще мало интересовали чисто научные аспекты решаемых задач. По сути дела, биология просто не воспринималась им как одна из научных дисциплин естествознания. В одном из своих выступлений в 30-х годах он так сформулировал свое кредо: «Значимость задания для социалистического производства и темпы выполнения этого задания — вот единственно правильная оценка научной деятельности».

Само по себе это могло бы даже оказаться похвальным, если, конечно, приводило бы к положительным результатам. Но по этому критерию достижения Т. Д. оказались более, чем скромными — почти все из широко разрекламированных им новых сельхозновшеств (за каждое из них ему выдавали орден или Сталинскую премию!) оказались малоэффективными или откровенной «туфтой». Спасало его всегда то, что взамен прежде предложенного приема повышения всходимости, урожайности, засухоустойчивости, или еще «чего, что там требовалось», у него всегда в запасе находилось нечто новое, столь же многообещающее. Чтобы здесь меня не обвинили в голословности, могу посоветовать познакомиться с этими аспектами лысенковских «достижений» по фактическим данным, содержащимся в вышеперечисленных статьях и монографиях.

Сама нацеленность Т. Д. на максимально быстрое получение результатов, практически важных для сельского хозяйства, не могла не импонировать большевистским вождям, которые изначально с недоверием относились к ученым, занимающимся академической наукой (а их еще немало сохранилось в 30-х годах). И, конечно, они всегда очень радовались появлению «ученых от сохи», каким определенно был «народный академик» Трофим Денисович Лысенко. Для них он был «своим» (ведь в большинстве своем наши вожди тоже «ниверситетов не кончали!») — не то, что какой-нибудь Н. К. Кольцов или Н. И. Вавилов. И тот, и другой были хорошо известны мировой науке не только как ведущие ученые своего времени, но и как крупнейшие организаторы ряда самых авторитетных научных школ в России. Но все это никак не могло компенсировать присущего им, так сказать, «врожденного» недостатка — оба они относились к категории сомнительных для большевиков людей с прошлым дореволюционных интеллигентов. При этом надо отметить, что на самом деле и Вавилов, и Кольцов совсем не были чисто кабинетными учеными, и они, конечно, не чуждались изучения проблем, практически значимых для сельского хозяйства! Однако они совершенно не были склонны давать обещания немедленного решения актуальных проблем сельского хозяйства, наподобие того, как это практиковал Т. Д.

Понятное дело, что для малообразованных партийных начальников оставалось загадкой, зачем было вообще тратить время и средства на изучение фундаментальных проблем биологической науки, явно не имевших немедленного практического значения. В этом отношении очень показателен последний разговор Н. И. Вавилова со Сталиным, случившийся, как свидетельствует один из соратников ученого, в ночь с 20 на 21 ноября 1939 года. По его словам, вместо приветствия Сталин сказал: «Ну что, гражданин Вавилов, так и будете заниматься цветочками, лепесточками, василёчками и другими ботаническими финтифлюшками? А кто будет заниматься повышением урожайности сельскохозяйственных культур?» Вначале Вавилов опешил, но потом, собравшись с духом, начал рассказывать о сущности проводимых в его Институте исследований и об их значении для сельского хозяйства. Во время лекции Сталин продолжал ходить с трубкой в руке, и видно было, что ему всё это совершенно не интересно. В конце Сталин спросил: «У вас всё, гражданин Вавилов? Идите. Вы свободны».

Видимо, на самом деле «вождь» подразумевал: «Вы свободны — пока». Ведь мало того, что ничего конкретно «полезного» академик обещать не мог. Нельзя было не припомнить ему, что в марте того же 1939 года в своем докладе Вавилов подверг резкой критике Лысенко, любимого ученого советской власти. К тому же Н. И. завершил свой доклад совершенно вызывающим заявлением: «Пойдем на костер, будем гореть, но от убеждений своих на откажемся». После всего этого уже не кажется удивительным, что немногим более, чем через год, а именно 6-го августа 1940 года, один из самых блистательных ученых нашей страны, всемирно известный генетик и селекционер, академик Н. И. Вавилов был арестован и предан суду по совершенно фантастическим обвинениям — от троцкизма и шпионажа до борьбы против теории и практики Лысенко и растраты (!) казенных средств. После 11 месяцев следствия, 236 допросов (протоколы сохранились!) 9-го июля 1941 года (а уже больше двух недель идет война!) его приговорили к расстрелу, впоследствии замененному двадцатью годами лагерей. Скончался он в 1943 году в Саратовской тюрьме от голода и болезней, проведя перед этим 15 месяцев в камере смертников. Известно, что в тюрьме написал книгу «История мирового земледелия», которая был впоследствии уничтожена, как «не имеющая ценности (!)».

О другом выдающемся российским биологе Николае Константиновиче Кольцове можно, пожалуй, сказать, что ему повезло в сравнении с Вавиловым. Он скончался, что называется, в своей постели, 2 декабря 1940 года от обширного инфаркта, буквально накануне своего «посаже»“ (слова Тимофеева-Ресовского). Но этому предшествовало известие об аресте его коллеги и друга, Н. И. Вавилова, и несколько вызовов на допросы по „Делу Вавилова“. А еще раньше, в 1938 году, его вынудили уйти с поста директора Института экспериментальной биологии, который он организовал в 1916 году и с тех пор был его бессменным руководителем. И конечно, начиная с конца 20-х годов он подвергался невероятному давлению со стороны лысенковцев и их адептов, справедливо считавших его одним из самых влиятельных своих противников. Так, в марте 1939 года президиум АН СССР в ультимативной форме потребовал от Н. К. Кольцова „отказаться от своих «лже-учений… выполнив элементарный долг перед партией». Таков был стиль «научных дискуссий», установившийся в то время не без активного участия нашей Академии наук!

Ну, а что касается Лысенко, то именно в 30-е годы он начал выдвигаться на руководящие позиции в биологической науке при всемерной поддержке руководства страны. Он мог бы сказать о себе словами полковника Скалозуба: «Довольно счастлив я в товарищах моих // Вакансии как раз открыты // То старших выключат иных // Другие, смотришь, перебиты». Легкость, с какой он продвигался по академической лестнице, не может не поражать: уже в 1934 году его избрали членом академии Украины, а в 1939-м он стал действительным членом Академии наук СССР. Без каких-либо трат драгоценного времени жизни на всякие там «благоглупости», такие, как защиты кандидатской или докторской диссертации, обязательные для прочих смертных. Естественно, что это не могло не подогревать в «народном академике» Т. Д. Лысенко честолюбивого желания завоевать признание как подлинного ученого, открывшего новое направление в биологической науке, так называемую «мичуринскую биологию».

Путь, избранный им для достижения этой цели, оказался очень эффективным, как о том свидетельствует сохранившаяся переписка Т. Д. со Сталиным. Вот ее образчики:

Лысенко — Сталину, октябрь 1947 года: «…Метафизическое учение о живых телах — морганизм-менделизм, вейсманистический дарвинизм преподается во всех вузах, мичуринское же учение — советский дарвинизм нигде не преподается. …Mенделизм-морганизм, вейсманистский неодарвинизм… разрабатывается в западных капиталистических странах не для целей сельского хозяйства, а для реакционных целей евгеники, расизма и т. п. Никакой связи между сельскохозяйственной практикой и теорией буржуазной генетики там нет».

Сталин — Лысенко, 31 октября 1947 года: «…Что касается теоретических установок в биологии, то я считаю, что мичуринская установка является единственно научной. Вейсманисты и их последователи отрицают наследование приобретенных свойств и не заслуживают того, чтобы долго распространяться о них. Будущее принадлежит Мичурину».

Имеющий уши — да слышит! Ведь «сам» Сталин сказал, что «будущее принадлежит Мичурину, а всякие вейсманисты не стоят даже разговора о них». Ну, а главное, конечно, в этих письмах, по их общему смыслу и тональности — это обмен позывными «свой-чужой».

4. Триумфатор

Стоит еще вспомнить, что именно в то время Т. Д. работал над исполнением ответственного задания «вождя» по выводу на поля страны так называемой «ветвистой пшеницы». К тому времени уже более ста лет селекционеры разных стран бились над возможностью использования ветвистой пшеницы в сельском хозяйстве. В результате со всей надежностью была установлена полная бесперспективность этой затеи. В лучших случаях на малых площадях и при очень затратной агротехники удавалось получать урожай, который в несколько раз превышал стандартный. Но сорт этот быстро вырождался и явно не подходил для практического использования. «Хороший, но только для огорода, а не для поля», — так говорили о нем селекционеры. Но «вождю» очень хотелось одним махом решить глобальную проблему нашего сельского хозяйства — нехватку хлеба. А тут ему прислали из Грузии пакетик семян ветвистой пшеницы и он, недолго думая, призвал к себе Лысенко и предложил ему создать такой сорт, для которого было придумано даже название «кахетинская ветвистая». Хотя Трофим Денисович, конечно, был осведомлен о всех прошлых неудачных попытках выведения такого сорта, но, что называется, «взял под козырек». Уже через пару лет стало очевидно, что и ему не удается вывести устойчивый сорт такой пшеницы. Еще немного, и пришлось бы признать, что лопнули все надежды на то, что вот-вот в наших краях заколосится чудо пшеница, с урожайностью чуть ли не в десять раз выше, чем у традиционных сортов.

Возникла совершенно серьезная угроза разоблачения очередного блефа Т. Д. Но он, как искусный интриган, «сработал на опережение». Он использовал критические выступления против себя, особенно «прокол» младшего Жданова, завотделом науки ЦК, который в апреле 1948 года не нашел ничего лучшего, как прочесть публичную лекцию, где было сказано об ошибочности представлений школы Лысенко о природе наследственности и возможностях направленного воздействия на живые организмы. Там же им было заявлено, что классическая менделевская генетика и мичуринское учение — это всего лишь два направления в биологии, не исключающие друг друга. Докладчик, видимо, полагал, что его лекция послужит предложением начать дискуссию с теми, кто представлял школу мичуринской биологии. Но никакой дискуссии не случилось, да и не могло случиться. Трофим Денисович и не думал поднимать «брошенную ему перчатку» — зачем мельчить, когда он с полным основанием мог рассчитывать на поддержку и понимание Самого. К тому же в письмах руководству Лысенко обвинил своих критиков в том, что они пытаются очернить советскую мичуринскую биологию и взамен ее утвердить развиваемую на Западе классическую генетику, а это не что иное, как типичный пример «низкопоклонства перед буржуазной наукой».

Это был очень удачный ход — Т. Д. перевел предлагаемую научную дискуссию о генетике в русло личного противостояния, в котором он выступал защитником идеологии марксистской биологии, а его противники, сторонники буржуазной науки, захотели его убрать. Поэтому и произошло то, что и должно было произойти — Ю. А. Жданова прилюдно «выпороли» на самом высоком уровне (хотя в то время он был зятем Сталина). Ошибочность своих взглядов ему пришлось публично признать. А Лысенко получил карт-бланш на проведения сессии ВАСХНИЛ, причем «Большой Брат» самолично рассмотрел и утвердил его доклад. Заметим попутно, что на фоне всех этих событий никто уже и не заметил, как ушел в небытие замысел спасти наше сельское хозяйство посредством создания «кахетинской ветвистой» чудо-пшеницы.

Стоит ли после этого удивляться тому, что вскоре, а именно в августе 1948 года, состоялась сессия ВАСХНИЛ, на которой был учинен форменный разгром классической генетики. Слово «разгром» не является метафорой — на самом деле это точное описание того, что произошло.

В докладе Лысенко «О положении в биологической науке» и в выступлениях его сторонников по сути дела было заявлено, что советские биологи полностью отрицают почти вековую историю развитие генетических работ и для них не представляют какого-либо интереса открытия классической генетики, сделанные в работах Менделя, Вейсмана, Моргана, равно как и достижения советских генетиков, ученых мирового уровня, таких, как С. С. Четвериков, Н. К. Кольцов, В. Н. Тимофеев-Ресовский или И. А. Раппопорт. Все это никому не нужная «идеалистическая рухлядь», которую навязывает нам буржуазная наука разлагающегося Запада. Наш путь — это материалистическая мичуринская биология — таков был конечный вывод «научной» сессии 1948 года. Стоит еще привести высказывание И. Презента, верного подручного Лысенко: «Мы не будем дискутировать с морганистами. Мы будем продолжать разоблачать их, как представителей вредного и идеологически чуждого, лженаучного по своей сущности направления».

Ну, а для широкой публики доходчивее всего итоги сессии ВАСХНИЛ разъяснил А. Н. Студитский, между прочим, профессор биофака МГУ и замдиректора Института эволюционной морфологии и экологии животных АН СССР. В его статье, опубликованной в журнале «Огонек» (1949 год, N 11) под названием: «Мухолюбы-человеконенавистники», было, в частности, заявлено, что: «История развития менделевской науки о наследственности с необычайной наглядностью демонстрирует связь науки при капитализме со всей растленной идеологией буржуазного общества… Менделистская генетика, евгеника, расизм и пропаганда империализма в настоящее время неотделимы. Вот почему разгром менделизма-морганизма на августовской сессии ВАСХНИЛ вызвал такую злобу реакционеров от политики и науки во всем мире».

Чтобы все всем было ясно до конца, Лысенко не преминул отметить, что его доклад на сессии ВАСХНИЛ был прочитан и одобрен Сталиным. При таком, почти трогательном взаимопонимании вождя и «ученого», легко представить себе, насколько безоговорочной была поддержка любых начинаний «народного академика» не только со стороны большевистского руководства, но и со стороны многих представителей академической науки. Тем же из биологов, которые до августовской сессии подвергали критике работы Лысенко, пришлось срочно признать ошибочность своей позиции, и вряд ли их кто-либо может в этом упрекнуть. Ведь тот, кто посягал на авторитет Лысенко, на самом деле выступал против.., страшно сказать даже сейчас, «великого вождя и учителя» — самого Сталина. Но были все-таки и такие, кто осмелился даже в тех условиях устоять и не отказываться от своих убеждений, но таких было очень немного. О них, о тех, кто в буквальном смысле слова спасал честь нашей науки — я еще расскажу немного дальше.

Не прошло и трех недель с момента окончания сессии ВАСХНИЛ, как появился приказ министра образования Кафтанова, согласно которому закрывались все кафедры и лаборатории генетики в вузах, отменялись все программы преподавания генетики, из библиотек и магазинов изымались все учебники по генетике. Срочно, в пожарном порядке создавались новые учебники по генетике. Вот как выглядел один из первых, выпущенный в начале 1950-го года: в подзаголовке первой главы было четко сказано, что «Менделизм-морганизм — порождение реакционной идеологии империалистической буржуазии», а «Мичуринская биология — теоретическая основа современной материалистической биологии».

В течение двух-трех месяцев полностью обновился состав преподавателей биологии в вузах. Не отставала и наша Академия наук, которая уже к концу августа приняла постановление о пересмотре состава редсоветов биологических журналов. В академических институтах прекращались работы по генетике, если только они хоть в чем-то противоречили представлениям о наследственности по Лысенко.

Боюсь, что современный читатель с трудом может себе представить, в каком состоянии оказались ученые-генетики во времена «разгула лысенковщины». А впрочем, на этот счет легко можно подыскать немало аналогий в истории европейской инквизиции — ну, взять хотя бы небезызвестные случаи Галилео Галилея или Джордано Бруно. С такой, правда, поправкой: при всей жестокости приговоров по отношению к конкретным людям-еретикам инквизиция все-таки не требовала немедленного закрытия целой области науки о природе! И, конечно, История не может обойтись без парадокса — а как еще расценивать тот факт, что именно академик Лысенко в период с 1940 по 1955 год, а затем с 1961 по 1965 год, возглавлял Институт генетики АН СССР!!

Почему-то в этой кампании вождь обошелся без массовых репрессий: не было дано «отмашки» на проведения очередных процессов врагов народа, хотя идеологическая подготовка к этому уже была, можно сказать, завершена. Никто бы у нас не удивился, если бы все эти «мухолюбы-человеконенавистники», «космополиты и низкопоклонники перед буржуазной наукой» вдобавок еще оказались бы купленными агентами западных разведок, сознались в своих злодейских намерениях и, конечно, в многочисленных диверсиях, подрывающих наше сельское хозяйство, и понесли бы заслуженное наказание. Было также очевидно, кто должен был возглавлять эту преступную организацию — для этой цели почти идеально подходил уже разоблаченный академик Вавилов (конечно, он уже скончался, но тем легче можно было вспомнить, что ему инкриминировали также и троцкизм). Но, видимо, «наш вождь и учитель» в свои 70 лет просто не мог поспевать повсюду — всего лишь в январе 48-го года был злодейски убит С. Михоэлс, председатель Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) (по прямому поручению Сталина!) и весь год после этого раскручивалось дело всего ЕАК (по этому делу было осуждено 125 человек, из которых 23 — расстреляны). Ну, а с середины 49-го пришлось разбираться с шпионами и врагами народа в руководстве ленинградской парторганизации (еще более десятка казненных и несколько сот человек осужденных), а где-то совсем неподалеку маячили «врачи-отравители» и близился завершающий апофеоз государственного антисемитизма в СССР.

5. «Великие» открытия мичуринской биологии

Итак, как выяснилось, вся классическая генетика явилась полем деятельности злейших врагов мичуринской биологии — генетиков менделистов-морганистов, и разоблачение этих «нехороших людей» оказалось крайне прибыльным делом. Понятно, что и прочие разделы биологии не могли остаться, что называется, в стороне от «порчи». При внимательном рассмотрении обнаружилось, что к категории явно ненаших следует отнести еще и «вирховианцев», то есть, всех тех, кто разделяет утверждение Р. Вирхова, крупнейшего немецкого биолога XIX века, что «все клетки живых организмов происходят только от клеток». Подобное утверждение было явно чуждо материалистической диалектике развития как борьбы противоположностей и отрицания отрицания и, конечно, оно само напрашивалось на опровержение. И такое опровержение вскоре было озвучено.

Здесь первым оказался ветеринар Г. М. Бошьян, опубликовавший в 1950 года книгу под названием «О природе вирусов и микробов», в которой он утверждал, что экспериментально наблюдал «превращение бактерий в вирусы, вирусов в кристаллы и обратно». Ученый мир замер в изумлении от подобного «эпохального» открытия, но несколько лет никто не осмеливался высказывать какие-либо критические замечания — уроки сессии ВАСХНИЛ 1948 года были еще слишком свежи в памяти. Не менее поразительным было открытие, сделанное в то же время О. Б. Лепешинской, которая утверждала, что «клетки могут формироваться не только из клеток, но и из вещества, не имеющего клеточной структуры».

На всякий случай, просто чтобы не остаться в стороне, в 1950 году Академия наук провела Совещание по проблеме «Образование клеток из живого вещества», на котором устами академика-секретаря Отделения биологических наук А. И. Опарина было заявлено: «Я вижу задачу этого совещания в критике и разрушении предвзятых идей, последнего оплота менделизма в нашей стране — вирховской трактовки учения о клетке». А сама О. Б. высказалась еще более определенно: «В нашей стране уже нет враждебных друг другу классов, и борьба идеалистов против диалектиков-материалистов все же, в зависимости от того, чьи интересы она защищает, носит характер классовой борьбы. И действительно, последователи Вирхова, Вейсмана, Менделя и Моргана, говорящие о неизменности гена и отрицающие влияние внешней среды, являются проповедниками лженаучных вещаний буржуазных евгеников и всяких извращений в генетике, на почве которых выросла расовая теория фашизма в капиталистических странах. Вторую мировую войну развязали силы империализма, в арсенале которого был и расизм».

А что, ведь хорошо сказано и спорить с этим почему-то не хотелось, что понятно, если взглянуть на дату доклада (О. Б. Лепешинская, доклад 22—24 мая 1950 года).

Этот доклад получил полный «одобрямс» у высокого академического собрания. Несколько десятков биологов, в числе которых были и ученые с мировым именем (к примеру, тот же академик Опарин), дружным хором пропели осанну выдающемуся достижению Ольги Борисовны. Естественно, что поддержал ее и Т. Д. Лысенко, который заверил присутствующих в том, что его теория видообразования полностью согласуется с данными Лепешинской. Стоит еще отметить, что Т. Д. всячески способствовал продвижению идей Лепешинской в печати. В частности, им было написано хвалебное предисловие к монографии О. Б. В свою очередь Лепешинская отметилась еще и тем, что написала предисловие к монографии Бошьяна, где славила его достижения в «марксистской мичуринской биологии».

Помню, как в то время в газетах можно было прочесть восторженные статьи о старой большевичке, соратнице Ленина и Крупской, члена партии аж с 1898 года, Ольге Борисовне Лепешинской, которая, несмотря на свой возраст (почти 80 лет!), совершила выдающееся открытие в науке, опровергнувшее идеалистическое буржуазное учение Вирхова! Ясное дело, ей была присуждена Сталинская премия первой степени, и она была избрана действительным членом Академии медицинских наук. А еще она открыла универсальный секрет омоложения — купание в содовых ваннах. Не слыхал, чтобы кто-то сообщил о магических эффектах этой простой процедуры, но точно помню, что тогда в Москве на пару месяцев сода совершенно исчезла из продажи.

Если теперь вернуться к собственно научной стороне деятельности Лепешинской, то об этом очень точно было сказано в статье В. A. Александрова, опубликованной в «Ботаническом Журнале» в 1955 году (том 40, N 2). Автор этой работы отмечает, что самым наглядным результатом совершенно некритического восхваления работ О. Б. явилось появление еще ряда псевдонаучных исследований, иногда просто анекдотического свойства. Так, например, в 1954 году профессор (?) В. Г. Щипачев опубликовал в Иркутске брошюру под названием «Об исторически сложившемся эволюционном пути развития живой клетки в свете новой диалектико-материалистической теории». В этом труде он приводит описания своих опытов, свидетельствующие о том, что клетки семян разных растений при их имплантации в брюшную полость собаки, кошки или другого животного, начинают превращаться в животные клетки (!!!) в соответствии с «животной» средой, в которой они оказались. Как уверяет автор, это происходит в силу того, что «плазма растительной клетки превращается в материал, из которого строится клетка другого вида, что вполне согласуется с основным биологическим законом Лепешинской — Мичурина — Лысенко». Можно смело предполагать, что если бы Щипачев опубликовал свою «злодейскую» брошюру на пару лет раньше, скажем в 51-м или 52-м году, она была бы также поднята на щит, как и труды Бошьяна, Лысенко и Лепешинской. Но в 1954 году его «открытия» уже, что называется, «не канали», и он так и не смог пробиться в ряды «корифеев советской биологии».

6. Морок начинает рассеиваться

После смерти Сталина в 53-м году ситуация в биологии стала понемногу изменяться и наступило то время, когда в полной мере можно было оценить мудрость высказывания античных историков: «Sic transit Gloria mundi» («Так проходит Слава мира»). Мы же можем добавить, что этот самый transit подчас происходит с невероятной быстротой!

Так, например, на совещании в Академии наук в 1950 году директор Института микробиологии А. А. Имшенецкий, считавшийся авторитетнейшим микробиологом, вполне положительно отзывался о значимости «феноменальных открытий» Бошьяна. Но к маю 1953 года у него наступило прозрение (всего лишь через два месяца после кончины Сталина!), и он публично заявил, что все это просто обычное шарлатанство. Лепешинская продержалась дольше, но вскоре и до нее «дошла очередь» и стали появляться критические статьи о ее «достижениях». А еще через несколько лет уже стало почти неприличным напоминать о том, что совсем недавно эта дама очень благосклонно принималась в академических кругах.

Однако же, в конце концов Лепешинская, Бошьян и им подобные деятели были всего лишь мелкими бесами на том «празднике на Лысой горе», что Т. Д. Лысенко устроил в науке. A вот избавиться от той лысенковщины, которой буквально была пропитана вся система биологического образования в нашей стране и которая усиленно насаждалась в практику научных исследований, оказалось очень нелегким делом. Здесь решающий шаг был сделан осенью 55-го года, когда в ЦК КПСС было направлено письмо, подписанное виднейшими советскими учеными, в числе которых были не только биологи, но и физики, математики, химики, медики, объединённые общим стремлением положить конец безраздельному господству бредовой идеологии Лысенко.

В этом письме, получившем известность как «Письмо трехсот», доскональнейшим образом были рассмотрены все аспекты многолетней деятельности «народного академика». Приведены факты абсолютной безграмотности и вопиющего невежества, которыми изобилуют его статьи, выступления и монографии. Но, пожалуй, еще убедительнее был разбор всех тех агротехнических новшеств, которые, как утверждал Лысенко, непременно должны были поднять на недосягаемую высоту сельское хозяйство во всех регионах нашей страны. Вместо этого, как отмечалось в Письме: «Им в значительной мере дезорганизована вся сельскохозяйственная наука, запутана система семеноводства и опытного дела, научные основы агрономии заменены широко рекламируемыми, но невыполняемыми обещаниями, причём каждое новое предложение по существу является способом замаскировать провал предыдущего и избежать ответственности за него перед государством». В частности отмечается, что «…в результате деятельности Т. Д. Лысенко у нас не оказалось гибридной кукурузы, доходы от внедрения которой, по данным американцев, полностью окупили все их затраты на изготовление атомных бомб». И вот как звучал один из выводов Письма: «В результате же деятельности Т. Д. Лысенко, представляющей собой беспрецедентный в истории обман государства, генетика была фактически запрещена, а дарвинизм фальсифицирован».

«Возмутительно!» — так отреагировал на это письмо Н. С. Хрущев, наш партийный вождь того времени. Но когда ему разъяснили, что это письмо подписано не просто «обиженными биологами», а виднейшими учеными страны, академиками и член-корреспондентами АН СССР и еще более чем парой сотен именитых ученых почти всех областей науки, прямо или косвенно связанных с биологией и медициной, стало ясно, что как ни возмущайся, но просто так от всего этого не отмахнешься.

Текст «письма 300-х» в то время не был опубликован. Должно было смениться четыре генеральных секретаря КПСС, и лишь в 1989 году, при Горбачеве, газета «Правда» его представила широкой публике. Однако и в 50-х годах по Москве ходили копии этого письма, и я помню, насколько сильное впечатление на меня и моих друзей произвело чтение этого документа. Как оказалось, не все мертво в «пейзаже после битвы» — в нашей науке еще остались люди, что были готовы отстаивать свои убеждения, a тот факт, что письмо было подписано множеством авторитетнейших ученых страны позволял надеяться на то, что грядут перемены к лучшему.

Почти сразу же после «Письма» последовало нечто, похожее на «оттепель» в биологии — отстранили от руководства Отделением биологических наук Академии наук ярого лысенковца, академика А. И. Опарина, а самого Лысенко сняли с директорства Институтом генетики, ослабили цензуру и стала допускаться критика Т. Д. в печати и, самое главное, в ряде институтов (в Москве, в Ленинграде, Новосибирске) было разрешено организовать лаборатории генетики.

Но, как хорошо известно, оттепель потому так и называется, что ей вослед неизбежно приходят «заморозки». Дело в том, что у Лысенко имелось огромное преимущество перед всеми его академическими противниками — он, хотя и был беспартийным, принадлежал к категории людей, классово близких генсеку Хрущеву. Они оба вышли из самых низов, почти без серьезного образования, но со свирепой целеустремленностью «вперед и вверх, а там…». Их объединяла еще внутренняя предубежденность (если не сказать — враждебность!) ко всяким там ученым умникам, что говорят о каких-то «непонятных вещах, чтобы свою ученость показать», «а сами в руках ничего, тяжелее стакана не держали». Разве мог Хрущев вот так, взять да и признать неправоту недавних постановлений партии и правительства и во искупление прошлых грехов большевистского руководства принести в жертву любезного его сердцу Т. Д.! Не дождетесь!

И вот уже в 1958-м году в газете «Правда», органе ЦК КПСС (если кто забыл!), появилась статья в защиту Лысенко, а в начале следующего года от имени президиума АН СССР было публично заявлено, что имела место «недооценка мичуринской биологии» и было обещано исправить допущенные недостатки.

И, конечно, Академия наук не только, что называется, признала свою вину на словах, но вскоре всерьез взялась за исправление этих «перекосов». Академик В. А. Энгельгардт, ученый с мировым именем, был вынужден уйти с поста академика-секретаря, самого Лысенко вернули на пост директора Института генетики и сделали его снова Президентом ВАСХНИЛ, наконец разогнали редакцию «Ботанического журнала», много крови попортившего лысенковцам. Обо всем этом верноподданническом сраме не следует забывать — тогда меньше будет оснований удивляться сегодняшнему униженному статусу нашей Академии.

Но как бы ни старались сторонники Т.Д. отвоевать свои утраченные позиции в официальной научной иерархии, на самом деле уже никто не мог загнать обратно в бутылку «джина генетики», что, наконец, оказался на свободе в нашей стране.

7. Кто же выпустил «джина генетики»?

Главное, с чем никак не могли справиться никакие лысенки и их покровители — это непрерывный поток волнующих новостей, которые постоянно появлялись в иностранных журналах в библиотеках научных институтов, в том числе и моего родного Института органической химии. Их никто не «фильтровал», и они воспринимались почти как новости с фронта или с другой планеты. Помню, что мы с друзьями, химиками и физиками, на полном серьезе обсуждали — а не пора ли нам выкинуть на свалку интересные, но частные проблемы наших наук и поскорее переключиться на решение грандиозных по масштабу задач молекулярной биологии?

Естественно, что когда по Москве разнеслась весть, что в Институте физпроблем на семинаре у академика П. Л. Капицы («капичники» — так принято было называть эти семинары) будут заслушаны доклады о проблемах современной генетики, в означенный час и день, а это было 7 часов вечера 8 февраля 1956 года, мы уже были среди тех, кто заполонил весь вход в Институт. Даже речи не было о том, чтобы войти в зал, — но на лестнице на второй этаж удалось все-таки кое-как разместиться. Это было первое после 1948 года официальное научное заседание, посвященное проблемам опальной науки. Его усиленно пытались сорвать сторонники Т. Д. Лысенко в Президиуме АН СССР и в ЦК КПСС. Дня за три до объявленной даты кто-то «сверху» позвонил в Институт физических проблем и предложил снять с повестки объявленные генетические доклады, как не соответствующие постановлению сессии ВАСХНИЛ 1948 года.

Эти лица утверждали, что против такого заседания возражает не кто-нибудь, а сам Н. С. Хрущев, первый секретарь ЦК. Но директора института П. Л. Капицу никогда не удавалось напугать анонимной ссылкой на мнение начальства. Он не стал медлить, тут же соединился напрямую с Хрущевым и спросил его, действительно ли тот возражает против проведения семинара по генетике в его институте? В ответ Хрущев сказал, не очень стесняясь в выражениях, что это не его дело — заниматься семинарами в институтах (в те дни он готовился к XX съезду КПСС, который открылся 14 февраля). Если вспомнить, что именно на том съезде Хрущев сделал сенсационный трехчасовой доклад, разоблачавший культ личности Сталина, то приходится признать, что Петр Леонидович Капица интуитивно очень точно выбрал момент для проведения семинара на столь крамольную тему. Не исключено, что в иное время тот же Хрущев не удержался бы от запрета, просто услышав это, само по себе почти неприличное, слово «генетика».

Основной доклад на семинаре делал Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский. Тема доклада: «Биофизический анализ мутационного процесса». После него выступил академик Игорь Евгеньевич Тамм с сообщением о последних достижениях молекулярной генетики.

Как вспоминал впоследствии сам Н. В.: «Оба наши доклада отнюдь не носили какого-либо особого „боевого“ характера. Они были нормальными, по мере наших сил и талантов, докладами на две общие генетические темы: мой — подводил итог определенного этапа в развитии радиационной генетики, а доклад Тамма освещал работы, открывавшие новое тогда направление в генетике и цитологии. Однако заседание явилось своего рода событием не только для биологической̆ Москвы, но и далеко за ее пределами. Конференц-зал, широкий коридор и лестница, ведущие к нему, были заполнены до отказа. Не думаю, что столь громкий успех обязан особому таланту Игоря Евгеньевича и тем более моему. Просто научная общественность, прежде всего молодежь, соскучилась по информации в этой области… Семинар явился достаточно веским прецедентом, сильно облегчившим и ускорившим процесс развития биологии в ближайшие годы».

Когда семинар кончился, сразу расходиться не хотелось — требовалось как-то поделиться впечатлениями. Помнится мне, что среди моих приятелей царило необычно приподнятое настроение. Конечно, прежде всего от того, что мы услышали совершенно замечательные новости о последних достижениях молекулярной генетики. Но, может быть, в еще большей степени от ощущения возвращения к нормальному стилю разговоров о науке, в которых уже не будет места заклинаниям, почти шаманству «мичуринской биологии», и можно будет забыть о кошмаре лысенковщины. А еще было ощущение, мне особенно запомнившееся, что в лице Николая Владимировича Тимофеева-Ресовского мы услышали/увидали/повстречали совершенно уникального человека.

Его лекция мне более всего запомнилась не ее конкретным содержанием — по своим интересам я был далек от биофизической тематики, а тем, что может быть названо, с известной мерой условности, эстетикой доклада. Доклад Н. В. подкупал не только своим абсолютно логичным построением, лаконичностью (подробности никому не нужны!), четкостью формулировки смысла основных результатов и следствий выполненной работы. Удивительным был и язык докладчика, безупречный по стилю, точный и звучный русский язык, что в сочетании с проникновенной глубокой тональностью его басового голоса производило впечатление почти артистичности исполнителя. Ничего подобного мне ранее не приходилось слышать. Да и об академике Е. И. Тамме мои друзья-физики тоже отзывались, как о великолепном докладчике, но надо сказать, что на том семинаре в «капичнике» даже Игорь Евгеньевич, пожалуй, проигрывал в яркости Тимофееву-Ресовскому.

Но среди тех, кто оказался на семинаре, были и такие, которые увидели в нем прецедент с совершенно другим смыслом и о своем видении они не преминули сообщить «куда следует». Вот некоторые выдержки из одного из доносов, направленных секретарю ЦК КПСС А. Б. Аристову:

«Уважаемый Аверкий Борисович! Я представляю Вашу занятость, особенно в эти предсъездовские дни, но не могу молчать. Изменник нашей Родины биолог-мичуринец (?) ТИМОФЕЕВ-РЕСОВСКИЙ долго подвизался в гитлеровской Германии в Институте изучения мозга. После разгрома гитлеризма он был «возвращен» и сослан в Сибирь. Кто-то из единомышленников перетянул его в Свердловск — в филиал АН СССР, а теперь перетягивает в Москву как биолога-атомщика в Биологическое отделение АН СССР в Лабораторию «Радиобиологии» к Дубинину. Одновременно перед ним раскрыл двери Институт физических проблем АН СССР. Вечером восьмого февраля Тимофеев-Ресовский выступил в этом Институте с лекцией. Он сказал, что «изучал воздействие лучей на организм, объектами были мухи-дрозофилы, чем сильнее поток лучей, тем больше их воздействие на организм». Вот и всё для биологии. Какие изменения вызывают лучи в организмах и их потомстве — улучшают или уродуют — умолчал. Разумеется, что он умолчал — над какими объектами работал в Германии в 1942—1945 годы и для каких практических дел использовались его исследования. Говорят, что он приглашен в Москву как биолог-атомщик… Для какого же биологического и атомного дела перетягивают его в Москву? Что ждут от него и на кого он будет работать?

Открывая заседание, председательствующий академик Капица высказался о Тимофееве-Ресовском хвалебно, а после доклада вторично восхвалил его. Для чего же искусственно создают ему незаслуженный авторитет?.. И вот этого изменника Родины, этого «мага и чародея по созданию уродов», по УРОДОВАНИЮ животных и растительных организмов, тянут в Москву в АН СССР, допускают даже в институт физических проблем, расхваливают и создают ему авторитет… Я видел его вплотную после доклада в Институте. Лицо и глаза его полны активной злобы. Моё впечатление — он не только не друг, а недруг, могущий стать опасным предателем, если осядет в Москве, в АН СССР, да к тому же возле Атомного дела. Член КПСС П. Кралин, 10.II.1956г.»

Ученый-биолог по имени П. Кралин мало чем прославился в своей науке. Но его, видимо, хорошо знали в «руководящих инстанциях», ибо его «сигнал патриота», а попросту — донос был немедленно переправлен в Академию Наук, чтобы там приняли меры по «недопущению» Н. В. в Москву, что наша славная Академия тут же пообещала обязательно исполнить.

8. И один в поле воин!

Замечу, что ни в доносе Кралина, ни в «документе», выпущенном на его основе в ЦК КПСС, нет даже упоминания о том, что в 1946 году Тимофеева-Ресовского осудили не как изменника (будь так, он вряд ли бы уцелел), а за то, что он стал «невозвращенцем» — отказался в 1937 году вернуться в СССР. Известно, что в начале 30-х он вполне серьезно искал возможности возвращения в СССР. Но его учитель и близкий друг Н. К. Кольцов очень недвусмысленно посоветовал ему не спешить с возвращением. «Из всех способов самоубийства Вы выбираете худший», — его буквальный ответ на просьбу Н. В. порекомендовать ему наиболее подходящее место работы в нашей стране. Конечно, отказ от возвращения в СССР был у нас уголовно наказуем, но само по себе это не обязательно считалось изменой родине. Так что все обвинения Кралина на самом деле являлись просто гнусной клеветой!

Появление Н. В., возвращение его из почти небытия (лишь в 1955 году с него была снята судимость и разрешено свободно перемещаться по стране) многое изменило в научном ландшафте нашей страны — среди советских биологов появился ученый с мировым именем, который никак и ничем не был замешан в лысенковщине. Его авторитет и резко растущая популярность были действительно опасны для лысенковцев, даже не для их «науки», которой просто не было, а для их официально утвержденного статуса, как главных спасителей сельского хозяйства страны, а заодно и советской биологии (и идеологии!) от буржуазной порчи. Самое обидное для них состояло в том, что Тимофеев-Ресовский никогда не видел смысла в споре с ними, поскольку для него это было бы таким же абсурдом, как «спор современного врача с мордовской целительницей» (слова Н. В.).

Само существование Н. В., свобода и независимость его суждений, все то, что производило буквально вдохновляющее впечатление на молодую аудиторию, не могло не восприниматься как вызов для камарильи лысенковцев, привыкших к конформизму, бессовестности и безнаказанности лжи.

А ведь если разобраться, то кто такой был этот возмутитель спокойствия, угрожавший самому существованию всей кормушки под названием «мичуринская биология? У него не было даже свидетельства о высшем образовании, как у всех «приличных» ученых! Правда, им было опубликовано множество статей и монографий, да и работы его были известны во всем научном мире, но ведь это был мир «буржуазной науки». Стало быть, надо еще проверить, а возможно ли его вообще относить к разряду советских ученых?

«Ну, а где и как это лучше всего сделать?» — «Правильно, пусть попробует защитить диссертацию, а мы посмотрим!».

И вот в Ленинграде в декабре 1957 года на Ученом Совете Ботанического института АН СССР по защите докторской диссертации был заслушан доклад Н. В. Все оппоненты высоко оценили эту работу. Кроме того, на диссертацию было прислано более двух десятков положительных отзывов, в том числе шесть от действительных членов Академии наук СССР. Голосование прошло также убедительно в пользу диссертанта. Казалось бы, все в порядке.

Но не будем спешить с выводами — ведь есть еще и Высшая аттестационная комиссия (ВАК). Обычно — здесь происходит чисто формальное рассмотрение и утверждение решения Ученого совета института. Но здесь случай явно необычный. По какой же причине? Вскрылась недостоверность выводов или факты плагиата в представленной работе? Да нет, просто сама фамилия «Тимофеев-Ресовский» вызывала реакцию неприятия у лысенковцев, а они и заседали тогда в комиссии ВАК. А потому, выдается ответ: «Не утверждать решение Ученого совета». Нет, и точка!

Казалось бы, только и делов-то! Но раз Н. В. так и остался без степени, то, стало быть, на любой должности в исследовательском учреждении по закону он мог получать зарплату не выше, чем зарплата старшего лаборанта. А что, пустячок, а приятно! Но на счастье в Академии наук попадаются и здравомыслящие люди, и по личному распоряжению президента А. Н. Несмеянова для Тимофеева-Ресовского была назначена персональная зарплата более-менее приличного размера.

Повторная попытка «прорваться» через оборону лысенкоидов была предпринята в январе 1963 года. Защита проходила в Свердловске и все проходило, как и первый раз, без осложнений. Снова три десятка самых положительных отзывов от авторитетнейших ученых, единодушное голосование «за» присуждение искомой степени. Но снова почему-то затянулось время рассмотрения диссертации. Казалось, что они опять хотели использовать ВАК в качестве «летального» оружия. Еще жила в памяти нервотрепка в связи с неутверждением ВАК результатов первой защиты в 1957 году. По словам Елены Александровны Тимофеевой-Ресовской, тогда они с мужем уже всерьез подумывали обратиться в ВАК с заявлением, что Н. В. «сам не хочет получать докторскую степень». Конец всей этой позорной и бессмысленной ерунде наступил через полтора года после защиты, когда осенью 1964 года Тимофеев-Ресовский был утвержден в звании доктора биологических наук. Как заметил Николай Владимирович, «не будь малого октябрьского переворота» (14 октября 1964 года был отстранен от власти Н. С. Хрущев), «моя диссертация еще долго пылилась бы в ВАК».

Успехи докладов по генетике на семинаре-«капичнике», пробудившийся и очень активный интерес среди научной молодежи, плюс обнадеживающие шаги по организации генетических лабораторий в ряде институтов Академии наук в Москве, Ленинграде и Новосибирске, внушали надежды на возрождение генетики в нашей стране. Хотя Н. В. был искусственно «выдернут» из научной среды более, чем на десять лет, он, конечно, хорошо представлял, насколько далеко зашло форменное «одичание» в советской биологии стараниями Лысенко с соратниками. Будь он в Москве, конечно, не удержался бы от того, чтобы не ввязаться в «драку» при первой возможности, а это у него всегда хорошо получалось!

Но советская власть будто бы намеренно исключила для него такую возможность — начиная с 45-го года он пребывал, что называется, «в краях, куда Макар телят не гонял!». Все началось с «посаже»“ (выражение Н. В.) в Берлине, затем последовал Карлаг, Бутырская тюрьма, больница, где его отыскали уже в состоянии „доходяги“. Но поскольку он представлял особую ценность как уникальный специалист по радиационной генетике, его срочно подлечили, откормили и поставили во главе Биофизического отдела и лаборатории в сверхсекретном объекте 0215 (то есть, отправили „на шарашку“) на Урале. Вскоре даже разрешили приехать к нему жене, Елене Александровне, и младшему сыну Андрею. Но только в марте 55 года с него была снята судимость, и он и его семья получили возможность выезжать за пределы своего режимного учреждения. Впоследствии он так рассказывал об этом знаменательном событии: „Какой-то генерал-лейтенант МВД вручил мне какую-то бумагу, сказавши при этом: «Будем считать, Николай Владимирович, все бывшее — небывшим!». На что я пожал ему руку и ответил: «Включая пеллагру, Ваше превосходительство!».

В том же году он впервые приехал в Москву после 30-летнего перерыва. В декабре 1955 года состоялось его первое публичное выступление на квартире математика А. А. Ляпунова. Среди его слушателей были как генетики старшего поколения, так и студенты, и аспиранты из МГУ и других вузов. Этот доклад, как и последующее выступление Н. В. в «капичнике», на самом деле были очень важны — впервые в нашей стране было заявлено во весь голос об удивительных достижениях современной генетике. Это еще не означало конца лысенковщины, но было очевидно, что наступает конец господству их идеологии, как «единственно верной» в биологии.

Впечатления Тимофеева-Ресовского о том, что собой представляла биологическая наука, искалеченная до неузнаваемости усилиями «народного академика» и его соратников, хорошо описаны в книге Даниила Гранина «Зубр» и мне нет нужды подробно об этом говорить. Но особенно нелегко для Н. В. было узнавать, что даже среди тех, кого он привык уважать по воспоминаниям далекой молодости, нашлось немало таких, кто перешел на сторону лысенковцев. В разговорах с ними Н. В. слышал привычные оправдания типа «плетью обуха не перешибешь» и тому подобные объяснения их неблаговидных поступков. И, конечно, ссылки на то, что «все так делают», и, в конце концов: «Ведь я не один в этой жизни, у меня жена, дети, коллектив лаборатории!». Тимофеев-Ресовский не мог принять такого отношения — по свидетельству Д. Гранина, «он приходил от него в ярость». В нем еще жила генетическая память русских интеллигентов дореволюционной поры, когда подобная аморальность действий была просто немыслима и непростительна. Для него образцом поведения настоящего ученого был поступок одного из его учителей, профессора Михаила Александровича Мензбира, который в 1911 году подал в отставку в знак протеста против вторжения полиции в стены университета для усмирения студенческих беспорядков. Его уволили из Московского университета без права преподавания в других университетах Российской империи. Немедленно более ста лучших профессоров МГУ в знак протеста подали прошения об отставке!!! Вспоминал он и Н. К. Кольцова, который отказался от уже назначенной на январь 1906 года защиты своей докторской диссертации, считая невозможным для себя участие в подобном акте через несколько дней после кровавого подавления декабрьского восстания.

Рассказывая о своем учителе, Н. В. не преминул упомянуть о том, как в августе 1920 года на процессе по делу «Тактического центра» (целиком сфабрикованному чекистом Я. Аграновым), Кольцова приговорили к расстрелу, и он остался жив лишь благодаря заступничеству П. А. Кропоткина. Так вот — на протяжении всего судебного процесса и всего времени, что он пребывал в камере смертников, Н. К. наблюдал, как бы со стороны, за своим весом и самочувствием и отразил свои наблюдения в статье «Об изменении веса человека при неустойчивом равновесии», опубликованной затем в научном журнале. Что еще надо знать, чтобы охарактеризовать стойкость выдающегося человека и подлинного ученого?

Николай Владимирович также помнил, что и в те далекие времена не все из российских ученых способны были вести себя достойно при встрече с властью. К числу немногих исключений он относил зоолога А. Н. Северцова, который счел для себя возможным принять освободившуюся после отставки М. А. Мензбира в 2011 году кафедру на биофаке, несмотря на осуждение своего поступка коллегами. Но, как с удовлетворением констатировал Н. В., «до середины 20-х годов большинство москвичей, имевших отношение к науке, руки ему не подавали».

Однако же не будем забывать, что все это случалось в какие-то иные времена, когда в обществе еще было живо «понятие чести». С тех пор это понятие как-то «вышло из моды», а ему на смену пришли иные правила, о которых очень точно сказал поэт: «Ученый, сверстник Галилея, // Был Галилея не глупее. // Он знал, что вертится земля, // Но у него была семья.» (Е. Евтушенко, 1957 год).

Понятно, что судьба науки в условиях господства идеологии тоталитарного строя не могла быть легкой. Но с образованием дело обстояло еще хуже. Почти два десятилетия в головы школьников и студентов «втюхивали» всякую бредятину под названием «мичуринская биология» в противовес «буржуазной лженауке», менделизму-морганизму-вирховианству. Естественным результатом было появление поколения совершенно невежественных дикарей, которые готовы были поверить в то, что пшеница может превратиться в рожь, сосна в ель, а пеночка отложить кукушечьи яйца. Необходимо было что-то срочно делать, чтобы положить конец этой погибельной практике. Молодежь надо было срочно спасать!

Но как этого добиться? По обычным правилам советской жизни для этого требовалось прежде всего «пробить» через всякое там партийное и государственное руководство саму идею необходимости реформ в преподавании биологии. Наверное, ценой неимоверных усилий за два-три года можно было добиться признания необходимости таких реформ. В конце концов, наверное, разрешили бы устраивать конференции по ревизии образовательных программ, открывать курсы переподготовки учителей и преподавателей вузов и много чего еще, что могло прийти в голову чиновникам из Министерства просвещения и/или высшего образования. Понятное дело, что реализация такого сценария должна была потребовать многих лет, даже если принять, что лысенковцы будут спокойно смотреть на происходящее и не примут мер, чтобы самую мысль о необходимости реформ «загубить на корню» с самого начала. Тоска и безнадега!

9. Спасительное Миассово, Соор'ы и «трепы»

А получилось все совсем по-другому. Все началось с лета 56-го года, когда неподалеку от границы Европы и Азии, в Ильменском заповеднике, на берегу озера Большое Миассово в бывшем доме отдыха сотрудников НКВД, а до того поместья зажиточного золотопромышленника, обосновалась Биостанция Уральского филиала АН (УФАН) СССР. В поисковике Гугл о ней сказано: «Биостанция Миассово (заброшенная радиобиологическая лаборатория) исторически значимое место, заброшенный, неиспользуемый объект».

Что касается «исторической значимости» этого места, то она напрямую связана с тем, что в давние времена, с 56-го по 63 год, руководителем Биофизической лаборатории на Биостанции Миассово был Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский. То, что для ученого такого высочайшего, бесспорно мирового, уровня не нашлось места в университетах или академических институтах Москвы и Ленинграда, может показаться удивительным, но только для тех, кто не представляет себе масштабов клеветнической кампании, развязанной против него после фантастического успеха серии его московских и ленинградских докладов 56-го года. Такая очевидная «неудача» с устройством научной карьеры для многих, наверное, могла бы означать крах жизненных планов. Но ничего подобного не случилось (да и не могло случиться!) с Н. В. — уж он-то хорошо знал, что такое настоящая беда в жизни, а что может считаться всего лишь житейскими неприятностями.

Настоящая беда в жизни его семьи случилась, когда старший сын, как участник антифашистского подполья, оказался в лапах гестапо, и в 45 году бесследно пропал в концлагере Маутхаузен. Конечно, для него самого было немалой бедой попасть «под каток» нашего НКВД, получить по суду 10 лет лагерей, а потом в Карлаге медленно подыхать с голода, не имея к тому же никаких сведений о судьбе жены и младшего сына. Вот от таких бед можно было действительно сломаться — ну, а он выстоял и стал только сильнее, как бы подтверждая известную максиму Ф. Ницше: «Все, что не убивает нас, делает нас сильнее».

Судьбе было угодно устроить так, что едва Н. В. обрел статус свободного гражданина, самым подходящим для него местом жизни и работы оказалась эта уральская глубинка (270 км от Екатеринбурга, 85 км от Челябинска), близ границы Европа-Азия на берегу озера Большое Миассово. Именно там он и поселился с семьей и сотрудниками своей лаборатории. Задача, поставленная перед его лабораторией, была, выражаясь языком классика, «архиважной». Действительно, предстояло тщательнейшим образом изучить закономерности накопления и обмена радиоизотопов в организмах животных и растений с целью выявления биологических основ очистки сточных вод, загрязненных радиоактивными шлаками. Такого рода задача была как будто бы создана специально для него: ведь именно он стоял у истоков радиобиологии в стране (да и в мире) и, начиная с середины двадцатых годов, считался одним из ведущих специалистов в этой области.

Рассказывая о постановке исследований в Миассово, Н. В. следующим образом охарактеризовал основные направления работ: «„Водники“ исследовали, как водные растения и животные накапливают радионуклиды из водной среды в аквариальных условиях, в том числе в больших емкостях в лаборатории. „Бачкисты“ изучали с помощью серии баков, размещенных в полуприродных условиях, как радионуклиды переносятся медленно текущей водой и как в каждом баке вода очищается от них растениями и донными отложениями. „Гробовщики“ смотрели, как гамма-излучения действуют на наземные растения, посаженные в большие, как гробы, ящики с землей. „Кавалеристы“ ставили опыты с молодыми злаками, растущими на примыкающих стенках двух сосудов (с раствором радионуклида и без него), как кавалерист на лошади: половина корней свешивалась в один сосуд, а другая половина — в другой».

Работа биостанции развивалась очень успешно, поддержка работам лаборатории оказывалась всемерная от заинтересованных и очень могущественных организаций — чего еще надо? Очевидные перспективы через несколько лет — практически важные достижения в решении важнейших народнохозяйственных задач, а стало быть, — он на щите, его «вейсманистско-менделистские антимичуринские выходки» забыты, и он больше не «паршивая овца», а вполне себе полноправный член научного сообщества. А там, глядишь, ничто не мешает дослужиться и до действительного члена Академии наук СССР. И это не фантазия праздного и тщеславного ума, а вполне реальный сценарий карьеры (как сказали бы сегодня: бизнес-план) для любого делового человека. Но — нет, подобные перспективы были не для него — Н. В. относился к той категории ученых, для которых наука являлась неотъемлемой частью самой жизни, а не рабочим средством достижения жизненного успеха. Здесь просто само собой напрашивается процитировать классика: «Как для одних наука кажется небесною богиней, так для других — коровой жирною, что масло им дает.». Ф. Шиллер.

Что же сделал Тимофеев-Ресовский, когда оказалось, что для него практически закрыты возможности служения «небесной богине» — в биологических институтах Академии наук не нашлось места для него, ученого с мировым именем и неоспоримыми заслугами? Он, как бы взамен, взвалил на себя задачу почти непомерной сложности — реанимировать порушенную систему биологического образования в нашей стране. Чтобы представить себе масштаб этой задачи, напомню читателю, что в 40 — 50-х годах в нашей стране слово «генетика» употреблялось только в бранном смысле, а под видом биологии преподносилось нечто, имеющее мало общего с наукой о живой природе. А между тем еще не всеми было забыто, что в 20-е и 30-е годы российская биологическая наука и школа пользовались уважением во всем мире. Сам Н. В. понимал все это лучше, чем кто-либо — ведь он воспитывался в то давнее время, когда в нашей биологии тон задавали такие выдающиеся ученые, как Н. К. Кольцов, Н. И. Вавилов, С. С. Четвериков и их ученики. Стоит вспомнить, что когда в начале 20-х годов в Германии встал вопрос об организации в стране исследований по генетике, то обратились именно к Н. К. Кольцову как одному из самых влиятельных биологов того времени с просьбой подобрать среди русских ученых подходящую кандидатуру руководителя генетической лаборатории. Вот тогда-то он и порекомендовал на эту, почти профессорскую должность Тимофеева-Ресовского, не имевшего тогда даже диплома об окончании МГУ. Руководство Института кайзера Вильгельма в Берлине согласилось с этой кандидатурой — настолько весом был авторитет Кольцова. И им не пришлось раскаиваться в этом решении — через каких-то 5—7 лет лаборатория Н. В. превратилась в один из ведущих центров генетических исследований Европы.

Ну, а если посмотреть критическим взглядом на все то, что впоследствии случилось с отечественной генетикой в предвоенное и — в особенности — в послевоенное время, то, пожалуй, сами собой вспомнятся слова Гамлета: «Прервалась связь времен…»

Но, в отличие от Принца Датского, Н. В. не стал сокрушаться о доставшейся ему печальной, или даже драматической участи, а направил свои усилия на восстановление «прерванных связей» нашей биологии с классической школой отечественной и мировой науки. В явном виде он нигде и никогда не говорил высоких слов о такой цели, но события «подверстывались» сами собой таким образом, будто их появление было изначально спланировано, как поэтапное исполнение хорошо продуманной программы действий.

Начнем с того, что его личное обаяние было столь велико, что неудивителен тот огромный интерес, который вызвало известие о том, что Тимофеев-Ресовский собирается организовать семинар на Биостанции Миассово. Вот как он сообщал о личных планах своему учителю и другу профессору С. С. Четверикову по приезде в Ильменский заповедник летом 56-го года: «У нас тут в заповеднике чудесно, изумительное озеро, леса и горы. … На летний сезон собралось много гостей, среди них А. А. Передельский, математик проф. А. А. Ляпунов (очень интересный и широко образованный человек, с большими интересами к биологии), скоро приезжает Р. Л. Берг. Надеемся, что с будущего года тут образуется интереснейший летний „научный̆ центр…“ Тогда, Сергей Сергеевич, надеюсь, что возродится нечто вроде нашей старой Звенигородской группы».

В своем ответе С.С. написал: «… при мысли о Вашей летней миассовской станции невольно приходит на память наше звенигородское житье, и мне чудится, что душа Звенигорода вновь воскреснет в Миассове.…»

Что же такое эта «душа Звенигорода», о которой с такой ностальгией вспоминает С. С.? Перенесемся в начало 20-х годов, когда Тимофеев-Ресовский со всем азартом молодости буквально «вломился» в работу семинара, организованного одним из виднейших российских генетиков Сергеем Сергеевичем Четвериковым на базе гидрофизиологической лаборатории в Звенигороде. O своеобразии формы этих семинаров лучше всего было сказано в «Воспоминаниях» С. С. Четвериковa, процитированных в книге Бобкова/Саканян. Вот некоторые ключевые моменты из этой публикации: «Во-первых, необходимо, чтобы заранее была намечена тематика предстоящей беседы… Во-вторых, нужно, чтобы она… выливалась бы в форму свободного собеседования, где каждый может выступить в любой момент, как только ему в голову придет та или иная мысль, подлежащая обсуждению. …вместо доклада получается как бы свободное собеседование, где люди перебивают друг друга.., так что дело доходит по временам до настоящего ора (вот отсюда-то, от совместного ора и получилось наименование „Coop“). Основным существеннейшим правилом Соора было право любого его члена останавливать и перебивать докладчика своими замечаниями, вопросами или возражениями…».

Этот формат проведения семинаров имел очень мало общего с тем традиционным, что был принят (да и сейчас существует) в академической среде. Но для Тимофеева-Ресовского именно четвериковский стиль СООР'ов оказался самым органичным, более всего подходящим для его характера и темперамента. Добавим к этому неуемную и рано проявившуюся страсть Н. В. к просветительству, и мы тогда сможем легко представить себе, почему так плодотворно проходили семинары-«коллоквии» с его участием или под его эгидой, где бы они не проводились. Отметим особо — подобная свободная форма общения всегда казалась подозрительной для советской власти — именно четвериковские СООР'ы, названные в доносах «конспиративным сборищем», послужили причиной травли и отлучения от науки самого С. С. Четверикова.

Привычкам устраивать коллоквии по образцу четвериковских Н. В. не изменял и тогда, когда в 1925 году он переехал на работу в Германию. На семинарах в его лаборатории перебывали почти все виднейшие генетики и биофизики Европы и Америки. Что это были за семинары — об этом лучше всего рассказал он сам в своих воспоминаниях: «Наши коллоквии мы организовали так же, как я все свои кружки и коллоквии организовывал. На каждое собрание назначался провокатор, задачей которого было провоцировать дискуссию. Он обычно не докладывал чего-нибудь длинного, а формулировал проблему в афористическом и немного юмористическом смысле и тоне, чтобы было посмешнее да позабористее и провоцировало дискуссию. Основное правило — никакой звериной серьезности. …Нужен юмор и некоторая издевка над собой и над науками. Тогда все будет процветать.».

Николая Владимирович продолжал устраивать «коллоквии» на самые разные темы на протяжении всей жизни независимо от окружающих обстоятельств и условий жизни. Даже оказавшись в таком не самом уютном месте, как Бутырская тюрьма, он старался поддерживать течение научной жизни — и это не аллегория: там тоже были организованы семинары. Как засвидетельствовано А. И. Солженицыным в Архипелаге Гулаг (ч. II, гл. 4), в Бутырках «в камере No 75 было свое научно-техническое общество, где экономист, энергетик, инженеры и физики читали доклады по своим областям. Тимофеев-Ресовский̆ рассказывал об основах микрофизики, о хромосомной̆ теории наследственности, о копенгагенских общеметодологических принципах и значении этих принципов для современной̆ философии онтологического направления…».

Давайте остановимся на мгновение и попробуем более наглядно представить себе ситуацию, описываемую Солженицыным. Ведь люди, что составляли ту компанию «сидельцев» в 45-м году, имели обвинения по политическим статьям, которые «тянули», что называется, не меньше, чем на десять лет лагерей, если не на ВМН (высшую меру наказания — так назывался расстрельный приговор). И вот они, будто забыв о том, какое будущее их ожидало после приговора, не находят лучшего занятия, чем всерьез обсуждать научные проблемы мирового значения! Может ли быть лучшее свидетельство того, что для этих людей наука всегда оставалась «небесною богиней» по выражению романтика Шиллера, а говоря житейским языком — насущной потребностью, выводящей их жизненные заботы за рамки реалий повседневности, даже самой угрожающей!

Вернемся, однако, в 1956 год. В то первое лето в Миассово собралось около сорока человек, от студентов до профессоров, из почти десятка университетов и научных центров. Что же им предлагалось обсуждать на этом семинаре? В чем, собственно говоря, состояла его цель?

Некоторое представление об этом можно получить, если обратиться к сохранившемуся наброску конспекта, в котором сказано о круге концептуальных вопросов, которые Н. В. выделил как главные для обсуждения на предстоящей летней школе. Вот эти заметки:

«О значении «привыкания» к новым научным концепциям.

1. Вступление. В науке нет «безродности» и разрыва традиции.

2. Значение умения воспринимать и понимать произведения в разных областях искусства.

3. «Новое» и «традиция» (цыганщина и Бах, классическая и микрофизика).

4. Особое значение «классики» и традиции в точном естествознании («новое» не «отменяет», а дополняет старое).

5. «Революция» в физической картине мира и «не-наглядность» ряда совр. физич. представлении.

6. Значение «привыкания» к новым концепциям в физике в формировании совр. поколения «творцов-физиков» (Н. Бор).

7. Сходное положение в биологии и особое значение «хороших традиций».

8. Специфика космической биологии («2x2=4»).»

Уже из простого ознакомления с планом и конспектом этой вводной (или может быть, точнее — установочной) беседы легко видеть коренное отличие Миассовских чтений от большинства семинаров и школ, проводимых академическими институтами. Обычно программа таких школ привязана к какой-то конкретной (обычно — довольно узкой) тематике, как правило, не предполагающей возможностей для обсуждения вопросов более общего плана. Соответственно предполагается всегда довольно жесткое расписание-регламент таких чтений, что практически исключает какую-либо инициативу со стороны участников семинара.

Совершенно иной подход предлагает Н. В. В его основе лежит понимание того, что конкретный материал той или иной области науки должен всегда рассматриваться в контексте современного понимания природы вещей в целом. При этом необходимо не ограничиваться узкими рамками какой-то области науки, а стараться привлекать результаты смежных (иногда довольно отдаленных!) наук и, конечно, не упускать из виду значение фундаментальной науки как органической части современной цивилизации. Особо примечательно, что наука и искусство не разделяются (пресловутые «физики и лирики»), а рассматриваются как две близко родственных ипостаси человеческого вдохновения и творчества. Я бы сказал, что в этих набросках планов излагается стратегия образования, главной целью которого должно быть не обучение азам какой-либо науки, а в первую очередь — просвещение слушателей.

Чтобы понять, как выглядели конкретно эти семинары (которые сам Н. В. именовал иногда «коллоквии», а чаще — просто «трепы»), лучше всего взглянуть на приведенную ниже выборку тем докладов, которые были заслушаны в разные годы на Миассовских трепах.

«Некоторые из тем лабораторных коллоквиумов в летние сезоны 1956—62 года на биостанции Миассово:

1956 год

Н. В. Тимофеев-Ресовский. Об экспериментальной̆ биогеоценологии.

Е.М.Фильрозе. Типология лесов. Экскурсия.

А. А. Ляпунов. О кибернетике.

Н. В. Тимофеев-Ресовский. Биофизический анализ мутационного процесса.

Н.И.Жинкин. Механизмы речи.

А. А. Титлянова. О типах сорбции.

Р. Л. Берг. Экологические основы происхождения жизни.

В. М. Басов. Экспедиция в Антарктику (впечатления участника).

В. В. Тимофеев. О восстановлении поголовья соболя в Восточной̆ Сибири.

1957 год

Р. Л. Берг, Н. В. Тимофеев-Ресовский. Эволюция гена и эволюция хромосом.

А. А. Ляпунов, Н. В. Лучник. Современные данные о строении и редупликации нуклеиновых кислот.

В. Г. Куликова. Плацентарно-молочный барьер.

Н. А. Порядкова. Производство молока и молочных продуктов, направление научной работы в области молочного дела.

1962 год

В. П. Эфроимсон. Успехи медицинской генетики.

Л. А. Блюменфельд. О механизме окислительного фосфорилирования.

Н. В. Тимофеев-Ресовский и Л. А. Блюменфельд. О предмете биофизики. Дискуссия.

А. Н. Пурмаль. Электронный механизм каталазного процесса.

Н. А. Соловьев. О биологическим действии магнитного поля..

Л. А. Ломакина. Изучение митотических циклов на синхронизированных объектах.

А. Г. Маленков. О том, как клетки узнают друг друга.

А. Жаботинский. Периодическая окислительная реакция в растворе.»

Я вполне отдаю себе отчет, насколько трудно для непрофессионалов оценить актуальность и/или интерес столь разнородных по тематике докладов, упомянутых в этих списках. Но не может не поражать пестрота их тематики: от сорбции в геохимии до эволюции хромосом и генов, воздействия радиации на живые организмы и представлений о происхождении жизни, принципах устройства вычислительных машин и кибернетике, о механизме биохимических реакций, проблем экологии или изготовления пищевых продуктов. В такой необычайной разноплановости тематик («от астрономии до гастрономии»), действительно невозможно выделить какой-либо основной мотив. Но мне кажется очевидной одна генеральная цель всех этих коллоквиев: расширение научного кругозора, углубление образования и, конечно, просвещение слушателей. С этой точки зрения безусловно оправдано столь необычайно пестрое разнообразие тем, предлагаемых на всеобщее рассмотрение.

Именно в этом и состояла уникальность, и, что называется, главный «нерв» Миассовских трепов. Не удивительно, что Биофизическая станция в Ильменском заповеднике на Урале стала чем-то вроде Мекки для «алчущих Знания», тех, кому обрыдла казенщина и/или откровенная лживость официального образования и науки. Судя по отзывам слушателей (а за все время работы Миассовского семинара-школы там побывало не менее 250—300 человек), участие в таких семинарах было чрезвычайно плодотворным, и для очень многих — одним из жизненно важных событий, определивших выбор пути в науке.

Но не по своей воле Н. В. принял столь оригинальное решение организовать подобный неофициальный научный центр, по смыслу, почти Университет на Урале. После ареста в Берлине судьба его швыряла по разным уголкам Гулага, через тюрьмы и лагеря, сначала в шарашку, а потом в УФАН. И как-то совсем неожиданно он оказался во главе Биостанции в Ильменском заповеднике, вдали от столиц, всяческого начальства и окружающего его сброда, от их опеки и надсмотра.

Сюда, за Уральский хребет, не доходили безумные пароксизмы властей и дикость лысенкоидов. Там царил ровный климат серьезной науки, обстановка особого «Ордена ученых», где не имели никакого значения регалии, а важны были оригинальность предлагаемых идей и путей их воплощения и умение завлекать других. Он не уставал повторять, что дух научного равенства позаимствовал у своего друга — Нильса Бора и считал этот дух необходимым условием любых научные дискуссий.

Конечно, в том, что получилось на летних школах в Миассове, более всего «виновна» страсть Н. В. к просвещению всех тех, кто хотел приобщиться к подлинной биологической науке. Но не только! Ведь под категорию «буржуазной лженауки» с легкой руки наших «философов» была подведена не только классическая генетика, «зараженная опаснейшим вирусом менделизма-морганизма-вейсманизма», но и кибернетика, о которой все советские люди знали, что это — «наука мракобесов» («Литгазета» от 5 апреля 1952 года, более известный вариант термина — «продажная девка империалистов») или «американская лженаука», как утверждал вполне себе почтенный журнал «Природа» (1952 год, июль). А здесь, в Миассове, будто и не слыхали о злокозненном характере всех этих буржуазных наук, и слушателям предлагалось узнать не только о базовых принципах кибернетики, но и о возможностях их применения для решения биологических проблем. А еще — о, ужас для благонамеренных! — там же предлагалось обсуждать проблемы медицинской генетики человека, и, в особенности, наследственных заболеваний человека, — это уже попахивало реабилитацией евгеники — «фашиствующей псевдонауки». Подобная подборка еретических тем для научных школ была в то время просто немыслима ни в одном из официальных научных центров страны, во всяком случае — в европейской ее части.

Читателю, который захочет познакомиться с живыми впечатлениями о том, как строился такой удивительный порядок жизни в Миассово, я очень советую прочесть воспоминания А. А. Титляновой «Рассыпанные страницы. Часть 1. Страницы из клетчатой тетради».

Заметьте, насколько точна была чисто звериная интуиция преподов-лысенкоидов. Они нутром своим осознавали, что стоит разрешить Тимофееву-Ресовскому читать лекции для студентов в каком-либо из главных университетов страны, так сразу закончится их «кормушка» — никто не будет слушать их шаманские заклинания про мичуринскую биологию. Все это находило полную поддержку и среди партийных руководителей. Уж кто-кто, а они-то понимали, насколько опасным для режима может оказаться допуск такого блестящего и самостоятельного лектора в «святая святых» советской власти — в систему образования нашей молодежи! Чтобы сказанное не звучало голословным, приведу всего лишь один пример: в МГУ вообще запретили пускать Н. В. на биофак, и когда кто-то хотел с ним встретиться, то Н.В. приходилось проводить через черный ход. А что касается устройства его публичного доклада, то на это осмелился только мехмат МГУ.

Уже само существование так называемых «Миассовских трепов» не могло не восприниматься как некий вызов системе. Первые несколько лет начальство института УФАН, которому принадлежала Биостанция, смотрело снисходительно на все эти образовательные «странности». Но постепенно накапливались и сигналы (доносы!) от «своих людей», свидетельствующие о том, что там нет никакого контроля над тем, какие читаются лекции для молодежи, да и среди лекторов встречаются явно сомнительные персонажи с лагерным прошлым (к примеру, В. П. Эфроимсон). До открытой антисоветчины дело не доходит, но общий дух явно «не наш». Лучше бы все это прикрыть без лишнего шума, не так ли?

Так и поступили — на лето 1963 года приезд посторонних в Ильменский заповедник был закрыт. Формально — из-за изобилия клещей в то лето. Какова же была настоящая причина? — сейчас уже не установить, да это и не так важно. Напомню, что Н. В. сознательно строил свои «трепы» в Миассово по образцу четвериковского семинара 20-х годов, и рано или поздно, но и «сборища» в Миассове должны были разделить судьбу их предшественников. Так оно и случилось. Как в 1929 году прикрыли семинары (по доносу!) и отправили в ссылку С. С. Четверикова, так и 1963 году — прикрыли Миассово (кстати, тоже по доносу!), a Н. В. вскоре был вынужден уйти из УФАН'а (не без содействия местной академической администрации). Но по большому счету цель Н. В. уже была достигнута — там, на берегу озера Большое Миассово, целых семь лет продержался удивительный заповедник — заповедник преследуемых наук, центр вольной научной мысли, ставший подлинной школой для множества молодых и ищущих людей. Именно поэтому в памяти многих Миассово запечатлелось почти как некое современное подобие одной из античных школ натурфилософии.

10. «Зубр» под Москвой! Или «Отделять существенное от несущественного»

Для Тимофеева-Ресовского путь в столичные академические институты был по-прежнему закрыт — никакая репутация ученого с мировым именем не могла обмануть партийное чутье руководства советской Академии наук — «явно чужой!» Однако, к чести, нашей науки, нашлось немало ученых, знающих цену таким людям, как Н.В., и для него было найдено место заведующего отделом в Институте медицинской радиологии Академии медицинских наук СССР в городе Обнинск, куда он и перебрался в 1964 году. Отмечу как чисто советский парадокс — зачислили его на зарплату старшего лаборанта, ибо в документах не имелось никаких свидетельств хотя бы об окончании средней школы, а без них репутация одного из ведущих мировых генетиков не имела реального значения для бухгалтерии Института.

Мне вроде бы «не по чину» рассказывать о Н. В. — я никогда не был с ним лично знаком, просто посчастливилось несколько раз его слышать и иногда наблюдать во вполне конкретных обстоятельствах. Но, слава богу, от меня и не требуется рассказывать об удивительной жизни и судьбе этого человека. Об этом он сам рассказал подробнейшим образом в своих воспоминаниях, записанных его сотрудниками и друзьями (Н. В. Тимофеев-Ресовский, «Истории, рассказанные им самим, с письмами, фотографиями и документами»), что прекрасно дополнено биографической повестью Даниила Гранина «Зубр», книгой Бабкова и Саканян.., а также множеством мемуарных заметок друзей и учеников. Все, что мне хотелось бы сделать в этих заметках — это попытаться вспомнить, насколько сильными были впечатления, что оставили во мне те давние и немногие встречи с этим выдающимся человеком.

В 60-е годы имя Тимофеева-Ресовского все еще было фактически под запретом. Официально он уже был «почти как бы реабилитированным», но за ним по-прежнему тянулся длинный шлейф деяний «врага народа» (иногда дополнявшегося эпитетами «злейший» или «фашиствующий»). Это были слухи, ничем не документированные и анонимные, и потому неопровергаемые. Но восторженные рассказы моих друзей, побывавших в Миассово, об удивительной атмосфере тамошней школы и уникальности самой личности Н. В., звучали для меня убедительнее, чем злобствующие тирады о нем из уст лысенкоидов или просто завистников. Поэтому известие о том, что здесь под Москвой, он собирается продолжить традицию своих Миассовских трепов, живо заинтересовало меня и моих друзей.

Естественно, что не только я был наслышан о семинарах в Миассове и о Тимофееве-Ресовском. Тогда, летом 1965 года, на Можайском море собралась пестрая компания биологов, физиков, химиков и математиков, а еще всех тех, кому было просто интересно собраться в молодежном кругу, чтобы поговорить о науке и вообще пообщаться. Да еще летом, да еще на берегу водохранилища, да еще жить в палатках, да еще бродить по окрестностям и плавать на байдарках, а вечерами костры и песни… И, вдобавок, все это в компании, где все вокруг — молодые гении, что обо всем могут говорить так, как будто еще не кончились вольные времена хрущевской оттепели. Словом, даже трудно было себе представить что-либо более соблазнительное, чем такое времяпровождение!

Но не будем забывать, что эта школа считалась комсомольской, специально для молодых ученых-активистов этой славной организации. Поэтому для начала нас всех собрали у горкома комсомола г. Москвы для последнего инструктажа. Прямо с крыльца кто-то из секретарей горкома обратился к нам с прочувствованной речью, в которой призвал нас активнее участвовать в освоении залежных земель, а также приложить все свои силы к химизации народного хозяйства. Здесь я, пожалуй, должен несколько пояснить ситуацию для сегодняшнего читателя. Дело в том, что в те далекие советские времена страну периодически лихорадило, когда ЦК партии объявлял очередную мобилизационную кампанию, призванную обеспечить «крутой подъем» в решении какой-либо из актуальнейших задач нашей жизни. Конкретно в 60-х годах одна из таких кампаний была направлена на освоение целинных и залежных земель Казахстана и Сибири. Почти в то же время наш тогдашний вождь Н. С. Хрущев вдруг обнаружил, что все наши дела пойдут на лад, если мы обеспечим химизацию всего народного хозяйства. Он даже решился на беспрецедентный шаг и переиначил известный лозунг В. И Ленина «Коммунизм — это есть советская власть плюс электрификация всей страны» на иной, более современный: «Коммунизм — это есть советская власть плюс электрификация всей страны плюс химизация народного хозяйства». Что бы это могло означать — никто в точности сказать не мог, но любое слово, произнесенное главным партийным вождем должно было стать лозунгом для всего народа.

Хотя к описываемому моменту Хрущева уже сняли, но никто не отменял расхожий лозунг: «Партия сказала: Надо! Комсомол ответит: Есть!». Поэтому выступая перед нами, комсомольский вождь выдал нам по полной программе тот текст, который уже раньше был многократно испробован и одобрен на самых разных собраниях молодежи. Он мог бы, конечно, обратить также внимание на то, что среди его слушателей мало кто по возрасту напоминал комсомольцев, да уже и не было никого, кто бы собирался отправиться поднимать целину. Что же касается призыва обеспечить скорый подъем уровня химизации народного хозяйства, то для нас, химиков, была особенно очевидна вся нелепость подобного требования при том примитивном уровне, на котором находилась наша химическая промышленность (за исключением, пожалуй, лишь отдельных ее отраслей, связанных с работой на экспорт или оборонку). К тому же не следовало забывать, что серьезное отношение к слову «химизация» в нашей стране было практически исключено — ведь термин «перевод на химию» в общепринятом бытовом смысле означал освобождение из-под стражи, так сказать, перевод «на вольные хлеба» с запретом выезда из мест заключения. Но так или иначе, никто никаких вопросов оратору не задавал, и он, «отработавши свой номер», исчез и больше мы его не видели.

Как только нас привезли на Можайское море, так сразу снялись все сомнения касательно места, куда мы попали. Это был типичный молодежный лагерь советских времен, в который профсоюзные и комсомольские активисты приезжали по бесплатным путевкам для того, чтобы прослушать лекции и семинары партийных товарищей о том, как следует претворять в жизнь последние решения партии и правительства. Только я об этом написал, как почувствовал неизъяснимую тоску: неужели в действительности было такое время, когда приходилось драгоценное и неповторимое время молодости приносить в жертву какому-то абсолютно дохлому истукану советской казенщины? Так вот — могу подтвердить: такое время было и одно время казалось, что оно установилось навсегда!

Весь антураж лагеря был выполнен в оптимистическом стиле советского «позднего реабилитанса». Повсюду виднелись лозунги с призывами выполнять решения очередного съезда партии, а также с обещаниями достичь невиданных высот в подъеме всего, что «может понадобиться впредь» и, конечно, «догнать и перегнать Америку». По всей территории на столбах были развешаны репродукторы, из которых изливались популярные советские песни. Не был забыт и юмор (как же без него?): на стендах висели выпуски стенгазет предыдущей школы, где очень «смешным» образом обыгрывались прегрешения тех бедолаг, что умудрялись проспать зарядку, опоздать на построение или — о ужас — пропустить лекцию-политинформацию. Где-то на выходе из лагеря, где уцелели пара десятков елок, при ближайшем рассмотрении обнаружилось, что здоровый комсомольский юмор не обошел их своим вниманием: стволы елочек были аккуратно покрашены белилами так, что они выглядели помолодевшими ну почти как березки. А совсем неподалеку от этой рукотворной «березовой» рощи нашим глазам неожиданно предстал натуральный могильный холмик с настоящим крестом в изголовье! Когда мы с некоторым недоумением (и с понятным содроганием!) подошли поближе, то смогли прочесть исполненную каллиграфическим почерком надпись на воткнутой табличке: «Здесь похоронена Скука, урожденная Серая». Да, вот уж воистину шутить так шутить!

Вскоре обнаружился и хозяин всех этих мест — молодой мужчина, комендант лагеря. Он не скрывал гордости от всего того, что было создано нашими предшественниками и, заметив, что мы смотрели на все с некоторым интересом, немедленно предложил и нам внести свой вклад в благоустройство территории: «подавайте свои заявки и мы устроим конкурс всех поступивших предложений». Сообщил нам также, что предполагается издавать стенгазету нашего сбора, а также устраивать концерты самодеятельности и спортивные соревнования: волейбол, городки, плавание, футбол — словом, полная программа развлечений для бездельников. На вопрос, а предусмотрено ли в списке мероприятий место для науки? — последовал незамедлительный ответ: «Да, все желающие после завтрака вполне смогут посетить лекцию одного из профессоров: их фамилии и темы лекций см. в списке».

Понятно, что все увиденное и услышанное производило довольно унылое впечатление: неужели мы за этим сюда приехали? Но, как говорится, «страшен сон, да милостив бог».

Уже на следующий день выяснилось, что многолетние традиции Миассовских трепов могут быть вполне успешно перенесены даже в комсомольский лагерь на Можайском море со звучным названием «Восход». Конечно, здесь не было живописного окружения лесов и озер Ильменского заповедника, но пейзажи смешанного леса Подмосковья и просторы водохранилища тоже были очень неплохи как вполне подходящий фон для обсуждения самого широкого спектра проблем.

Полвека — это, конечно, очень большой срок и вряд ли я могу претендовать на то, что помню всех тех, кто читал нам тогда лекции, или конкретную тематику этих лекций. Но тем не менее, в памяти у меня осталось немало впечатлений от той первой школы на Можайском море и еще пары последующих, где удалось побывать. Попробую изложить то, что мне запомнилось более всего.

Конечно, тон всему задавал сам Тимофеев-Ресовский. Для него это было совершенно естественным, и его лидерство никем не ставилось под сомнение. Если попытаться сформулировать тематику этих школ, то в самом общем виде — это современные проблемы естествознания («сладостной натуры» — как он любил говорить). Поэтому здесь нашлось место для докладов и о последних достижениях генетики, и о роли естественного отбора в эволюции, о применении математических методов в исследовании биологических проблем, о химическом мутагенезе и медицинской генетике, и о перспективах развития кибернетики и ее роли в прогрессе экономики и общества в целом и, конечно, о комплексе проблем глобального, биосферного плана.

Но перечень всех подобных проблем сам по себе мало что говорит о специфике школ Тимофеева-Ресовского — примерно из такого же рода вопросов могли бы состоять программы самых разных всесоюзных конференций или региональных семинаров. Коренное отличие состояло в том, что на его семинарах не существовало какого-то общепринятого и довольно обычного распорядка — лекторы вещают как небожители, изрекающие непреложную истину, а участники конференции — все это воспринимают, так сказать, наподобие голодных птенцов с разинутыми клювами, стараясь как-то зафиксировать содержимое докладов в памяти. Вместо этого было вот что: докладчик выступал просто как один из участников семинара, и разрешалось задавать ему вопросы в любой момент по ходу доклада, умные или глупые — не имело значения. Можно было вообще прервать докладчика, если у вас находилось, чем дополнить его сообщение или внести в него какие-то коррективы. Координатором всего был председательствующий, наделенный полномочиями диктатора. В любой момент он мог прервать лектора, заметив, например, что хорошо бы несколько уточнить данный тезис или перейти от изложения частностей к каким-то обобщениям. Или вообще громогласно заявить, что все это «БСК» («бред сивой кобылы!»), и предложить докладчику «закругляться». А в то же время никакого лимита времени на вопросы докладчику не существовало вообще. Чтобы ведущий не терял живости реакции, было предложено его почаще менять, подобно тому, «как пахарь меняет утреннюю упряжку лошадей на вечернюю» (выражение Н. В.).

Сам Н. В. был всегда просто великолепен в роли председателя. Он обладал действительно уникальным даром, превращать даже не очень интересные, даже узко профессиональные, доклады в дискуссии с широким участием слушателей. Было заметно, как он радовался, когда страсти спорящих поднимались почти до кипения — подобный накал дискуссии, особенно с его участием, был для него как желанное (и долгожданное!) действо. Уже много позже, когда я захотел побольше узнать о Н. В. и прочитал про четвериковские СООР'ы в 20-х годах, я понял, откуда у него такая любовь к яростной полемике, предметом которой мог стать любой, волнующий его вопрос. В основе этого лежала его страсть к научному познанию, убежденность в том, что нет более увлекательного дела в жизни, чем исследовательская работа ученых, и нет лучшего способа достичь взаимного понимания в научном споре, чем подобная горячая дискуссия.

Одним из самых запомнившихся мне событий на первой школе на Можайском море был доклад Н. В. на тему «Биосфера и человечество». Полный текст этой лекции приведен в сборнике воспоминаний «Тимофеев-Ресовский…» и вряд ли мне надо его излагать. Мне важно подчеркнуть общий смысл этой лекции, который сохранил свою убедительность и по сегодняшний день. По сути дела, Николай Владимирович обратился тогда к нам, его молодым слушателям, с призывом задуматься, что должно делать человечество, чтобы обеспечить возможность своего существования в условиях быстрого роста народонаселения («чтобы было, что пожрать в XXI веке!»). Для начала он очень убедительно показал, что есть вполне серьезные основания полагать, что благодаря достижениям в различных областях биологической науки (и в особенности, генетики) возможно увеличение биопродуктивности биосферы примерно на порядок, что в принципе снимает проблему избытка народонаселения. Но реализация этих возможностей определяется более всего тем, насколько полно мы сможем понять весь тот невероятно сложный механизм, который управляет всеми процессами, происходящими в биосфере, с тем, чтобы все действия человека вписывались в естественный ход природных процессов. Отсюда понятен «посыл» — необходимы совместные усилия ученых самых различных специальностей — физиологов, биохимиков, биофизиков, кибернетиков, математиков, — всех тех, кто призван вооружить знанием, необходимым в поисках путей наиболее рационального использования, сохранения и приумножения живых ресурсов земли.

Лекция эта уложилась в 40 минут, но после этого посыпались вопросы, и конца-краю им не было. Сначала, естественно, спрашивали про науку. Один из вопросов звучал примерно так: «Вы перечислили ряд актуальнейших задач, на решении которых необходимо сосредоточить усилия ученых. Но чем бы Вы посоветовали заняться в первую очередь?». — «Конкретный ответ здесь не имеет большого смысла. В самом общем виде могу дать такой совет: старайтесь найти для себя самую крупную проблему. Нет смысла ставить задачу подобного рода: для чего нужна какая-нибудь тридцатая ножка у сороконожки?». Из других вопросов мне запомнился еще такой: «Как решать проблемы, угрожающие человечеству из-за роста народонаселения, Вы нам объяснили. Все здесь более-менее понятно. Но хотелось бы прежде всего узнать, что нам делать, чтобы, наконец, решить продовольственную проблему для нашей страны?». Стоит, наверное, напомнить читателю, что хотя к тому времени прошло уже 20 лет после войны, но по-прежнему по всей стране (кроме столиц, разумеется) продмаги стояли полупустыми и постоянно возникали «временные трудности» с чем угодно, будь то молочные продукты, мясо или даже хлеб… Вышеназванный вопрос звучал довольно провокационно, и можно было на него и не отвечать. Но Н. В. не мог не высказать своего мнения в довольно развернутом ответе: «У нас самая богатая в мире земля — ни у кого на свете нет столько чернозема. Но, если сначала развалить крестьянское хозяйство, уничтожив самых активных хозяев, то, что ни делай после этого, толку не будет. Никакая наука нам не сможет помочь, если вдруг кто-то из начальников заставляет сажать кукурузу всюду, хоть за Полярным кругом, или безжалостно распахивать целинные земли в Казахстане, не обращая внимания на черноземье средней полосы. Так что продовольственные проблемы нашей страны не имеют никакого отношения к науке, биологической или какой иной. Искать решения — если кому-то уж очень захочется этим заняться (!) — надо совсем в другом месте!».

В тот раз сессия вопрос-ответ продолжалась часа полтора-два. Как сейчас помню последний вопрос: «Николай Владимирович, можете ли Вы сказать: что есть главное правило (или цель?) жизни творческого человека?». В сборниках афоризмов великих людей можно найти самые разные варианты ответов на этот сакраментальный вопрос, но и тогда, и сейчас, 50 лет спустя, мне ближе всего по духу ответ, данный нашим лектором: «Сохранять оптимизм и работать». Можно, конечно, спорить с этим утверждением, но согласимся с тем, что человек с биографией Н. В. имел право так отвечать! И мы, его молодые слушатели, это оценили!

А еще мне запомнилось, что по самым разным поводам от него можно было услышать о необходимости научиться «отличать существенное от несущественного». Для него самого это был один из базовых принципов, применимых как при выборе путей в науке, так и в самых разных обстоятельствах жизни. «В науке» — об этом я уже сказал чуть раньше, а вот и наглядный пример, относящийся к реальностям повседневной жизни.

Как-то в один из первых дней мы ему пожаловались на то, как раздражает весь этот бодряческий молодежно-комсомольский антураж нашего лагеря. В ответ Н. В. нам очень спокойно разъяснил, что совершенно бессмысленно устраивать какое-то противостояние по такому ничтожному поводу. Ведь никто нас не заставляет следовать правилам их распорядка, не так ли? Пусть кто хочет — тот и исполняет, полная свобода для всех. Живая жизнь всегда способна перебороть все казенные установления, если ей не мешать. К тому же не следует забывать, что именно горком комсомола устроил нам всем возможность здесь собраться и с нас не берут ни копейки за питание и проживание. Словом, следует руководствоваться пословицей: «которой речкой плыть, ту и воду пить!». И еще вспомнил, что эту пословицу он сам впервые услышал от очень уважаемого им человека, полковника А. К. Уральца, начальника его «шарашки» на Урале, где Н. В. наладил работу по радиобиологии в 50-е годы. Дело было в том, что после известной сессии ВАСХНИЛ и до их «лавочки» дошел приказ высокого начальства «забыть» про генетику и все работы с дрозофилой — «категорически прекратить». По сути дела это было равносильно требованию закрыть все проводимые в этой секретной лаборатории исследования по радиационной биологии. Однако, сообщив об этом приказе Тимофееву-Ресовскому, начальник объекта тут же ему разъяснил, что по существу работы ничего менять не надо — а вот из планов или отчетов придется исключить эти запрещенные слова. И чтобы разъяснить свою позицию, А. К. Уралец и привел эту самую пословицу.

А в завершение разговора с нами Н. В. высказался примерно так: «Бессмысленно пытаться исправить мир, а ближайшее окружение — почему бы не попробовать! Ведь именно этим мы с вами здесь и занимаемся».

Традиционно на семинарах у Тимофеева-Ресовского очень значительное место занимал разговор об использовании математических методов в биологии. K моему сожалению, мне сейчас уже невозможно вспомнить даже основные тезисы доклада А. А. Ляпунова о математических моделях эволюции. Скажу только, что обсуждение его лекции получилось необычайно бурным и более всего приложил к этому руку Н. В. Конечно, он не жалел похвальных слов, чтобы все увидели, насколько перспективен предлагаемый подход к математическому моделированию процессов эволюции. Но в то же время он подчеркнул, что степень достоверности конечных выводов в таком моделировании будет всегда критическим образом зависеть от обоснованности принятых упрощений взаимодействий в изначально очень сложных биологических системах. Поэтому он во многом готов оспорить позицию докладчика. Удивительно было наблюдать, как вели спор эти два человека, А. А. Ляпунов и Н. В. Тимофеев-Ресовский: абсолютно безжалостно, немедленно подлавливая оппонента на нелогичности выводов или необоснованности посылок, с особым удовольствием указывая на всякий неудобный фактический «мусор, усердно заметаемый под ковер». В то же время, как бы не разгорались страсти спорящих, никогда нельзя было заметить даже намека на переход на личности. Да, перед нами была не дуэль двух задир, а тандем ученых, объединенных стремлением достичь единой цели в понимании проблемы! K этому стоит добавить, что оба «противника» были связаны узами многолетней дружбы.

Конечно, и на этой школе не могло обойтись без обсуждения кибернетики. Само слово «кибернетика» уже перестало быть синонимом «буржуазной лженауки». Можно сказать, ее реабилитировали, но не потому, что философы-марксисты вдруг осознали всю дикость и нелепость своих обвинений в адрес этой науки — вовсе нет! Просто стало очевидным, что без развития кибернетики как науки управления на деле невозможно обеспечить эффективное функционирование практически важных сложных систем, будь то система управления ПРО г. Москвы или распределения нагрузок в сети гидроэлектростанций. О проблемах кибернетики очень много было сказано в выступлениях Ляпунова, но в основном они были адресованы профессионалам. А что касается большинства участников «трепов на Можае», то для нас наиболее интересно было послушать «инженера» (как он сам себя отрекомендовал) И. А. Полетаева, который прославился тогда как автор нашумевшей книги «Сигнал», где в доступной форме излагались основы кибернетики.

В вечерних посиделках у костра раздавались и такие крайние суждения, что с развитием ЭВМ может наступить время, когда по своему интеллекту машины смогут догнать человека, и за ним может остаться лишь функция снабжения информацией. Иногда договаривались до нелепейших вопросов типа: «Может ли искусственный интеллект» заменить мозги человека?» или «А каково будет место искусства в мире роботов?». Вспоминалось и возникшее с легкой руки Полетаева некое противопоставление «физиков и лириков», что нашло отражение в известном стихотворении Бориса Слуцкого:

Что-то физики в почёте.

Что-то лирики в загоне.

Дело не в сухом расчёте,

Дело в мировом законе…


Так что даже не обидно,

А скорее интересно

Наблюдать, как, словно пена,

Опадают наши рифмы

И величие

Степенно

Отступает в логарифмы.

На самом деле, этот «псевдоконфликт» был делом рук журналистов. Сам Игорь Андреевич Полетаев был к нему, в общем-то, непричастен, хотя и дал повод своей книжкой. Было интересно видеть, как он явно забавлялся, наблюдая с высоты положения профессионала, с каким ожесточением разгораются споры по искусственно раздутой проблеме. Парадокс состоял еще и в том, что «инженер» Полетаев, хотя очевидно и относился к категории «физиков», но сам он, по свидетельствам близко знавших его людей, был человеком высочайшей культуры. Знаток истории, владевший тремя основными европейскими языками, тонкий ценитель литературы, музыки и живописи, пробовавший свои силы в скульптуре — вряд ли его можно было отнести к категории технократов, презирающих «лириков» за их практическую никчемность. Недаром Тимофеев-Ресовский приметил И. А. Полетаева, едва он появился первый раз на Миассовских «трепах» — ведь именно такие люди, эрудированные и лишенные научного педантизма, могут сказать что-то интересное, и, главное — быть услышанными в серьезном разговоре о науке.

11. Про достойных людей в науке

Я уже не один раз упоминал о том, насколько сильно было притяжение неповторимой личности Н.В.Тимофеева-Ресовского. Сейчас мне хочется сказать об этом чуть подробнее, вспоминая про свои впечатления о той подмосковной школе молодых ученых 65-го года.

В тот год одной из колоритнейших фигур среди наших лекторов был Иосиф Абрамович Рапопорт. Я впервые узнал о нем еще в 50-х годах, когда мне в руки попалась стенограмма той самой сессии ВАСХНИЛ, на которой хоронили генетику, что называется «по первому разряду». В «отпевании» этой «буржуазной псевдонауки» отметилось большинство выступавших, среди которых было немало известных советских ученых. Ну а когда было сообщено, что «великий Сталин» лично одобрил доклад Лысенко, «одобрямс» сделался всеобщим.

И вдруг я обнаружил, что в опубликованной стенограмме бесстрастно зафиксировано выступление некоего доктора биологических наук И. Рапопорта, который, совершенно невпопад с большинством, вдруг заявил, что классическая генетика — это неотъемлемая часть современной биологии и «закрывать» ее преступно. Он открыто сказал, что Лысенко неправ, его теория ошибочна, а отрекаться от своих научных взглядов — постыдно. Его пытались заглушить почти неприличными злобными криками: «Позор!», «Долой!», «Да, кто он такой?», «Кто его сюда пустил?», с шиканьем и требованиями к председателю — «Прекратить это хулиганство!». А он, как стоял под этим «перекрестным обстрелом», так и продолжал стоять на трибуне, пока не закончил своего выступления, не обращая внимания на весь этот шабаш, и напоследок дерзко бросил в лицо своим оппонентам: «Обскуранты!».

Естественно, что результатом «хулиганского» выступления Рапопорта было увольнение его с работы с исключением каких-либо возможностей продолжать занятия генетикой. А между прочим, к этому времени за ним числилось открытие мирового значения: ведь именно ему (и независимо от него Шарлотте Ауэрбах, Шотландия) принадлежало авторство открытия химически индуцированного мутагенеза. Но подобные «мелочи» никого не заинтересовали, когда комиссия в райкоме партии обсуждала вопрос о недопустимом поведении члена партии И. А. Рапопорта. Вел он себя на этой комиссии вызывающе — он отказался признать ошибочность своих взглядов даже тогда, когда ему сказали, что сам Вячеслав Михайлович Молотов (второй человек в стране после Сталина!) осудил менделистов-морганистов и назвал генетику «буржуазной лженаукой». Он, Иосиф Рапопорт, видите ли, склонен думать, что «разбирается в генетике лучше товарища Молотова» — какова наглость, а!? На это мог быть только один ответ — исключение Рапопорта из партии, что означало, по сути дела, — «волчий билет» и, стало быть, вообще запрет на работу в каком-либо приличном месте.

Что же он делал после этого? — пошел к геологам-поисковикам в качестве коллектора-лаборанта. Но и здесь оказался очень успешным. Уже через пару лет он смог собрать материал достаточный, чтобы его оформить в качестве кандидатской диссертации (видимо, ему было мало докторской степени по биологии!). Но геологическое начальство вовремя спохватилось и не разрешило представлять к защите работу человека с такой сомнительной репутацией. Как видно, жизнь не переставала его трепать, но для него все это, конечно, относилось к разряду мелких житейских неурядиц по сравнению с тем, что он видел и пережил, как боевой офицер во время войны. A военная биография у него была, прямо скажем, незаурядная.

К началу войны он уже был кандидатом биологических наук и, строго говоря, призыву не подлежал, тем более, что у него была подготовлена к защите докторская диссертация (он ее смог защитить в 1943 году, когда оказался в Москве на офицерских курсах). В армию записался добровольцем и на фронте прошел весь путь — от младшего лейтенанта, командира стрелкового взвода, до майора, командира батальона (комбата) и начштаба дивизии. В 1941 и в 1944 годах был тяжело ранен, каждый раз возвращаясь по выздоровлении в строй. Удостоился множества боевых наград, трижды (!) представлялся к званию Героя Советского Союза (это не легенда, все документировано!), но каждый раз представление где-то «застревало» на уровне дивизии или армии.

Вот таков был послужной список у человека, для которого не пустым звуком было понятие человеческого достоинства и чести. Могу добавить, что Иосиф Абрамович вовсе не выглядел богатырем или, что называется, «сорви головой» — роста он был среднего, по внешнему виду — ничего похожего на воина, так, «интеллигентик». Но внешность обманчива и по свидетельству хорошо его знавших людей, если он «заводился», то его и оглоблей было не остановить.

Изгнание «нечестивого беса» Рапопорта из науки продолжалось почти 10 лет — до 1957 года, когда директор Института химфизики, академик Н. Н. Семенов взял его в свой институт, несмотря на протесты партийных деятелей. Надо сказать, что в тот момент для Н.Н. мнение райкома партии мало что значило по сравнению с мнением разделившего с ним Нобелевскую премию 56-го года британца лорда Хиншельвуда. А в своих письмах и беседах последний не раз упоминал о блестящих работах Рапопорта по химическому мутагенезу и интересовался его судьбой.

А еще через некоторое время, в 1963 году, уже не в каком-то райкоме, а в Центральном комитете КПСС, снова занялись «случаем Рапопорта». Но в этот раз ему, наоборот, было предложено подать заявление с просьбой о восстановлении членства в партии. Чем же было вызвано такое «лестное» предложение? Может быть, кто-то может подумать, что это означало нечто вроде извинения перед неправедно осужденным? Вовсе нет, причина была совсем в другом. Вдруг оказалось, что его согласие на восстановление в партии было необходимой предпосылкой для того, чтобы советское руководство благожелательно отнеслось к предложению со стороны Нобелевского комитета присудить премию по генетике И. А. Рапопорту (совместно с англичанкой Ш. Ауэрбах). Казалось бы, всего лишь еще один случай ситуации, подобно той, что так легко разрешил Савельич в «Капитанской дочке»: «Плюнь, батюшка, поцелуй злодею ручку!». Но не тут-то было: этот упрямец И. А. не пожелал поступиться своей честью даже ради высшей награды для ученых: «Я вступал в партию не из-за денег, и не буду восстанавливаться за шестьдесят тысяч долларов!». Стоит добавить, что в партию он вступил на фронте в 43-м году, когда такой шаг не сулил никаких благ, а, напротив, значительно увеличивал и без того значительные риски!

В результате в Стокгольме, не желая повторения недавнего скандала с Нобелевской премией Б. Пастернака, было решено снять с обсуждения обе кандидатуры авторов открытия явления химического мутагенеза — и Иосифа Рапопорта и Шарлотты Ауэрбах. В итоге одно из открытий века –так и осталось не отмеченным высшей научной премией.

И, конечно, не могу не вспомнить еще об одном докладчике на нашей школе в Подмосковье, Владимире Павловиче Эфроимсоне. Полем его деятельности, a правильнее сказать, борьбы, была медицинская генетика, которую у нас начали крушить еще в 20-х и окончательно добили все на той же сессии ВАСХНИЛ. Причина подобного ожесточения понятна — ведь эта ветвь генетики рассматривала законы наследственности применительно к человеку как к биологическому существу. А для большевиков этот подход был неприемлем в принципе, ибо в их парадигме человек являлся в первую очередь существом социальным, легко поддающимся воспитанию и переделке, на что и были направлены усилия сотен и тысяч идеологических работников на всех партийных уровнях.

Воспользовавшись кратким периодом хрущевской оттепели, Эфроимсон успел издать в 1964 году книгу «Введение в медицинскую генетику», и я помню, что прочел эту книгу запоем почти как откровение. Позднее, в 1971 году, он опубликовал в «Новом мире» статью «Родословная альтруизма». В этой статье он, в частности, отмечал: «…Специфика эволюционного развития человечества такова, что естественный отбор был в очень большой степени направлен на развитие самоотверженности, альтруизма, коллективизма, жертвенности… Наоборот, социальный отбор постоянно подымал на верхи пусть и энергичную, но прежде всего наиболее властолюбивую, жадную, бессовестную прослойку человечества». Каково это было читать работникам идеологического фронта нашей партии!

Именно об этом он нам рассказывал в своей лекции на школе, и, конечно, слушали мы его с воодушевлением. Естественно, вопросов было множество. Прежде всего, было очевидно, что в его распоряжении, по сути дела, не было никаких фактических данных, оправдывающих утверждение, что именно генетика играла главную роль в естественном отборе человеческих особей по таким характеристикам, как забота о ближнем и добросердечие. Хотя сама по себе эта гипотеза была признана интересной и, конечно, очень привлекательной, но хотелось бы услышать более доказательные аргументы в пользу ее справедливости. Все усугублялось еще и тем обстоятельством, что сам тезис о том, что взаимопомощь может служить важнейшим фактором эволюции, вовсе не был нов. Его выдвинул и очень детально проанализировал еще в начале XX века, не кто-нибудь, а один из столпов социал-демократии в России и крупнейший ученый-географ, князь Петр Алексеевич Кропоткин, о чем, конечно, Эфроимсон не преминул упомянуть. Идея докладчика и состояла в том, чтобы показать, какие новые возможности открывают представления современной генетике для объяснения происхождения основных норм этического поведения человека.

Лекция В. П. была насыщена эмоциями, но по ее существу возникало множество вопросов. Сама проблема происхождении этических норм настолько не проста, что споры на эту тему могут продолжаться бесконечно долго. Тогда тоже начал было разгораться подобный спор, но кто-то из нас вовремя процитировал Иммануила Канта: «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Вступать в спор с нравственным императивом Канта не захотелось ни докладчику, ни слушателям.

И вот здесь, наверное, поучительно вспомнить о некоторых обстоятельствах жизни самого докладчика. Кто, как не он, в далеком 1929-м году, будучи всего лишь студентом 4-го курса МГУ, выступил в защиту замечательного генетика профессора С. С. Четверикова, которого арестовали и отправили в ссылку по обвинению в организации конспиративного кружка (это и были знаменитые ДрозСооры!). Естественно, что такого непрошенного «адвоката» из Университета немедленно исключили приказом ректора А. Я. Вышинского. Мало того, через три года ему припомнили выступление в защиту Четверикова и обвинили в участии в работе «Вольного философского общества» (которого к тому времени уже давно не существовало). Результат — на первый раз он за свой альтруизм «заработал» три года концлагеря в горной Шории, на Алтае. Когда освободился, несколько лет работал в разных местах — то в Ташкенте, то в Куйбышеве, то в Харькове. По результатам работы в мае 1941 года защитил кандидатскую диссертацию. С началом войны пошел добровольцем на фронт, хотя призыву не подлежал. Свидетельством того, как он воевал, может служить следующая выдержка из приказа Военного Совета фронта: «…старший лейтенант медслужбы Эфроимсон награждён орденом Красной Звезды за спасение 25 (!) раненых бойцов и командиров из-под завалов после бомбежки».

Казалось бы, суровый опыт фронтовой жизни должен был избавить его от «вредоносных» альтруистических привычек. Но этого не произошло, и в феврале 1945 года он не нашел ничего лучшего, чем подать рапорт командованию о многочисленных случаях изнасилования немецких женщин и детей нашими военными на оккупированных территориях. Тогда он не получил никакого ответа он не получил, но его докладная не была забыта — через четыре года, в мае 1949-го его арестовывают, обвиняют в дискредитации Советской армии и отправляют на 10 лет в концлагерь в Джезказгане.

Но наступил 1953 год, когда «великий вождь и учитель» ушел в лучший мир, и вскоре «качели» жизни Эфроимсона: альтруистический поступок — арест — тюрьма — ссылка — вроде бы остановились. В 1955 году его реабилитировали, и он смог даже устроиться на работу в Москве. Конечно, не в научном институте, а референтом в библиотеке Иностранной литературы. Однако же уроки жизни не пошли ему впрок, и в том же году он подает в Генеральную прокуратуру свой трактат «Об ущербе, нанесенном СССР новаторством Лысенко». Этот шаг тоже был продиктован чисто альтруистическими мотивами, поскольку никаких прагматических или эгоистических соображений за ним не стояло. В ответ Генеральная прокуратура даже не пошелохнулась, а вот обиженная им «научная общественность» в лице лысенкоидов среагировала вполне оперативно: его докторская диссертация, успешно защищенная еще перед арестом в 1949 году, так и осталась в «замороженном виде» до 1962 года. Как не без гордости говорил сам В. П., этим был установлен абсолютный рекорд подобного рода «консервации» научного труда.

Вряд ли кто-нибудь возьмется сказать, был ли такой предельно неэгоцентрический характер биографии Эфроимсона определен особенностями его генома или, напротив того, — создан воспитанием в семье. Одно бесспорно — он вполне заслужил моральное право всерьез обсуждать научные проблемы генезиса альтруистического начала у Homo Sapiens!

Да, конечно, программа нашей школы была очень насыщенной и разносторонней. Все то, о чем нам говорили в лекциях, было, безусловно, полезным, если даже не в прагматическом смысле, то уж точно — для расширения научного кругозора. Но, пожалуй, не менее важной была возможность непосредственного общения с нашими учителями вне рамок учебных занятий.

Где еще, как не в вечерних «трепах» у костра, можно было услышать о том, как Н. В. начинал свою научную карьеру в 20-х годах. Он рассказывал нам о своих учителях, С. С. Четверикове, Н. К. Кольцове или Н. И Вавилове, которым он обязан не только великолепным образованием и обучением самым необходимым навыкам научного эксперимента, но и тем, что они являли собой примеры той преданности науке, что была присуща лучшим представителям русской интеллигенции. Удивительно, но в самых жестких условиях, когда временами со всей остротой вставала проблема физического выживания, их главной заботой оставалась организация новых институтов, лабораторий и селекционных станций, и сохранение деловых контактов с зарубежными коллегами.

Н. В. рассказал, как в 1916 году, в самый разгар первой мировой войны, его учитель Николай Константинович Кольцов организовал первый в мире Институт экспериментальной биологии. Что подвигло его тогда на этот шаг? Свою основную задачу он сформулировал следующим образом: «сформировать достаточное количество научно-грамотной молодежи… если не будет достаточного количества крупных ученых, которые знают, что делать, и знают, как делать науку, то будет печально!» Здесь стоит остановиться на миг просто для того, чтобы обратить внимание читателя на необыкновенную актуальность для нашего времени слов великого ученого и подлинного патриота, сказанных более 100 лет назад.

Вспоминал он и то, что Николай Константинович до конца своих дней твердо стоял на позиции защиты классической генетики от нападок лысенковцев и выступал в защиту преследуемых. Кстати, именно благодаря Н. К. Кольцову случилась научная командировка Н. В. в Германию, причем он ее устроил в тот момент, когда в университете усиленно распускался очень опасный слух о том, что в гражданской войне Тимофеев-Ресовский воевал, якобы на стороне белых в составе какой-то банды. И, конечно, Н. В. не мог забыть и о том, что был фактически спасен от неминуемой гибели благодаря Кольцову, который настойчиво советовал ему даже не думать о возвращении в СССР (напомним, что тогда на дворе стоял 37-ой год!).

В непринужденных разговорах у костра или в застолье Н. В. иногда любил вспоминать самые разные эпизоды своей богатой биографии. Нам особенно интересно было слушать о его опыте работы за рубежом, где ему довелось встречаться со многими из выдающихся ученых того времени.

Здесь, наверное, будет правильно, если я просто приведу несколько отрывков из главы воспоминаний Н. В. под названием «Боровский круг и другие трепы». Сначала про самого Нильса Бора: «Это очень крупный, очень умный человек, очень замечательный человек по добропорядочности и во всех отношениях… При нем не приживались плохие люди, потому что он тоже всегда говорил, что плохой человек не может быть хорошим ученым, так не бывает. И прав совершенно. Я тоже всегда в жизни придерживался этой точки зрения. Той же точки зрения придерживался Кольцов. И той же точки зрения — Мензбир, учитель Кольцова. Так что в московской школе зоологов это была старая точка зрения».

Если пытаться передать словами то самое существенное, что вынес Н. В. из общения с Бором, то, прежде всего, стоит вспомнить, что именно от него он услышал такое, на первый взгляд странное для ученого, суждение: «Для серьезного развития серьезных наук нет ничего пагубнее звериной серьезности. Нужен юмор и некоторая издевка над собой и над науками». В разговорном варианте у Н. В. это могло звучать еще категоричнее: «Наука — баба веселая, и она не терпит паучьей серьезности». И, конечно, на него производила сильнейшее впечатление та обстановка, в которой проходили научные споры в Боровском кругу: совершенно демократично, иногда очень громко, при полном безразличии к чинам, наградам и званиям выступающих и с предельно критическим и в то же время доброжелательным отношением к докладчику.

Ну, и не один раз в подобных разговорах Н. В. с особой теплотой вспоминал о нашем соотечественнике, великом биологе Николае Ивановиче Вавилове, который был для него образцом подлинного ученого. «Это не человек, а совершенно исключительное явление природы», — в устах Н. В. подобная оценка человека многого стоит. Невероятный кругозор, фантастическая работоспособность и организаторский талант позволили Николаю Вавилову за свою недолгую жизнь сделать так много, что его с полным основанием включают в число выдающихся естествоиспытателей XX века. В своих воспоминаниях Н. В. очень содержательно рассказал и о масштабе личности Вавилова, и о том богатом научном наследстве, что он нам оставил. Вряд ли уместно все это здесь пересказывать. Позволю себе процитировать лишь заключительные слова Н. В.: «Величие Вавилова в том, что, как и часто среди русских людей, будучи великим человеком, великим ученым, он был и великим практиком. Вавилов создал основу для практического упорядочения хозяйствования на шестой части суши».

Наверное, мемуары — не очень подходящее место для вынесения приговоров. Но после всего того, что я услышал/узнал о Вавилове и его трагической судьбе, я, не колеблясь, могу утверждать, что при окончательном историческом расчете (а когда-нибудь он все-таки состоится!) смерть Вавилова должна быть отнесена к числу тягчайших преступлений советской власти и лично Сталина, уровня предательства национальных интересов России.

Совершенно по-особому относился Н. В. к Владимиру Ивановичу Вернадскому, одному из замечательнейших ученых ХХ века. Вспоминая о встречах и разговорах с ним, он не уставал восхищаться поразительной величиной личности этого незаурядного человека. По словам Н. В.: «Вернадский был человек широчайших интересов, почти всеобъемлющих… Он создал… ряд новых естественно-исторических дисциплин… его интересовали общие идеи о биосфере земли…, в которой основную роль играют живые организмы, отличающие Землю как живую планету от мертвых планет, например, Луны». Его отличал историзм отношения ко всему происходящему и умение отстраняться от политики как чего-то второстепенного и преходящего по сравнению с познанием природы. Глубина и проницательность его суждений не могут не поражать. В самый разгар (и угар!) построения нового общества на основе идей примитивного коллективизма в 1924 году в письме в Российскую Академию наук он с непримиримой последовательностью отстаивал свою, особую точку зрения: «Я вижу в возвышении отдельной личности и в построении деятельности согласно ее сознанию основное условие возрождения нашей родины».

И, конечно, говоря о Вернадском, нельзя не вспомнить, что в октябре 1941-го, когда немцы стояли под Москвой, в его дневнике появилась запись: «… положение Германии безнадежно… Победа фашистов невозможна, потому что она противоречит законам биосферы». Читатель, не проскочите мимо этой записи и постарайтесь представить себе время, когда она была сделана! — Красная армия фактически разгромлена, немцы окружили Ленинград, подошли на ближние подступы к Москве, в столице — паника и массовая эвакуация. В тот момент сохранить способность смотреть на происходящее с исторической перспективы мог только действительно великий Человек.

Вернадский был всемирно известным ученым и, видимо, это и не позволило советскому руководству, что называется, «взять его на поводок» в предвоенное время, когда начали «наводить порядок» в Академии наук. Его не посмели тронуть даже в 1930-м году, когда он, единственный среди академиков, воздержался при голосовании проекта о возвращении смертной казни в УК. На вопрос председательствующего на собрании, почему он воздержался, В. И. ответил: «Я против смертной казни!». Здесь стоит напомнить, что подобным же образом он поступил в 1906 году, когда вышел из состава Государственного Совета в знак протеста против отказа Совета утвердить представленный Думой закон об отмене смертной казни.

Из множества того, что Н. В. рассказывал о своих разговорах с Вернадским в Берлине, мне более всего запомнилось обсуждение вопроса о происхождении жизни, одного из фундаментальных и «вечных» вопросов естествознания. Обычные ответы Тимофеева-Ресовского на вопросы дилетантов о происхождении жизни звучали примерно так: «Я тогда был маленький и ничего об этом не помню. А если хотите знать точно, то спросите у академика Опарина!».

Если же вернуться в русло серьезного разговора, то Н. В. вспоминал, что в своем отношении к этому вопросу Вернадский склонен был разделять мнение выдающегося шведского физика и физико-химика Сванте Аррениуса о вечности жизни во Вселенной. В своих воспоминаниях Н. В. так сформулировал свое понимание этой точки зрения: «…По его (С. Аррениуса) мнению, жизнь, по-видимому, вечна в том же смысле, как вечна Вселенная вообще, и является частицей мирового Добра». Судя по всему, подобная точка зрения для Н. В. была естественной и вполне приемлемой.

Можно было бы еще многое вспомнить из того, что рассказывал Н. В. про своих учителей и других незаурядных ученых, с кем ему довелось встретиться. Но уже сказанного достаточно, чтобы повторить вслед за поэтом Давидом Самойловым, с изрядной долей грусти:

Вот и все. Смежили очи гении.

И когда померкли небеса,

Словно в опустевшем помещении

Стали слышны наши голоса.


Тянем, тянем слово залежалое,

Говорим и вяло и темно.

Как нас чествуют и как нас жалуют! ­­­

Нету их. И всё разрешено.

12. «Как совершаются научные открытия?»

Школы, подобные нашему Можайскому «трепу» 65-го года, устраивались Тимофеевым-Ресовским еще несколько лет подряд. Одна из них, что проводилась в 1967 году на Клязьминском водохранилище, мне особенно запомнилась одним, может быть, не самым важным, но красноречивым обстоятельством. С него я и начну.

По первоначальным наметкам школа 67-го года по своей программе не должна была сильно отличаться от предыдущих. Но на этот раз в горкоме комсомола твердо решили, что нельзя пускать «на самотек» такое важное воспитательное мероприятие, как школа молодых ученых. Как бы ни была насыщена программа школы обсуждением актуальнейших проблем науки, в ней должно найтись место для идеологической составляющей! Напомню, что расходы на проведение этой школы оплачивались, как всегда, горкомом, и, стало быть, пожелание наших «благодетелей» должно было быть учтено.

«Пожелание» это вскоре обрело вполне конкретную форму — нам было предложено посвятить один день наших слушаний обсуждению вопросов философии науки. Не без гордости было также сообщено, что один из виднейших советских философов, академик Бонифатий Михайлович Кедров согласился сделать для нас доклад по этой проблематике. Когда нам, слушателям школы, с вечера сказали, что весь следующий день мы должны будем слушать какую-то «философическую муру», то возникло вполне естественное желание «забить на все» и провести великолепный летний день где-нибудь на берегу водохранилища, в стороне от нашего лагеря. Но руководители школы вовремя спохватились и попросили их не подводить, сообщив при этом, что наш гость предложил сделать доклад на тему не абстрактно философическую, а скорее относящуюся к вопросам методологии науки, что может оказаться даже интересным.

Делать было нечего, отправились мы слушать нашего «главного» философа. Наверное, мне стоит все-таки сказать хоть несколько слов о новом персонаже наших «трепов». Бонифатий Михайлович Кедров (1903 — 1985 г.), закончил химфак МГУ в 1930 году, кандидат химических наук, доктор философских наук, академик АН СССР с 1966 года.

Но, кроме этих анкетных данных, о нем было известно также, что он всегда служил надежным «солдатом» идеологического фронта партии. Отметился он в разоблачении и менделистов-морганистов, и лженауки кибернетики. Но основную славу себе стяжал в начале 50-х уже как профессиональный химик — на фронте борьбы с теорией резонанса в органической химии, автором которой был выдающийся американский химик Лайнус Полинг. Кампания эта велась под флагом очищения советской науки, конкретно — химии, от буржуазно-идеалистических извращений и рабского преклонения перед буржуазными научными авторитетами, т.е. по хорошо отработанному в биологии шаблону борьбы с западной нечистью. К счастью для моей науки, «искоренение плевел» не достигло здесь такого же размаха, но кое-что из мракобесия того времени в моей памяти сохранилось. Тогда-то я впервые и услыхал про доктора философии Б. М. Кедрова, который в своем докладе на химфаке МГУ в 1952 году доходчиво объяснял нам, наивным студентам, что теория резонанса возникла «из потребности реакционной идеологии реализовать заключительное звено в общей цепи, включающее в себя социальный дарвинизм, мальтузианство, вирховианство, вейсманизм-морганизм, физический идеализм…». В те времена подобная лексика была привычной для нашего слуха и не вызывала особых вопросов, тем более, что лектор был представлен также как кандидат химических наук и, стало быть, мог профессионально судить о предмете.

Но в марте 53-го года помер наш «вождь и корифей всех наук» (титулы официальные!) Сталин, а еще через два-три года разоблачительный пыл стал исчезать из моды. Тогда-то и в нашей Академии наук теорию резонанса по-тихому реабилитировали, что стало особенно уместно, когда ее создатель Лайнус Полинг неожиданно оказался одним из активнейших «борцов за мир» и, стало быть, — нашим лучшим другом. В полном соответствии с велениями нового времени Бонифатий Михайлович уже более не вспоминал о необходимости борьбы с идеализмом и механицизмом в химии и прочих науках, а переключился на более «вегетарианские» тематики: философские вопросы естествознания, проблемы диалектического материализма и теорию научного познания.

На нашей школе Б. М. выглядел вполне импозантно, как полагается уважающему себя академику — строгий костюм, галстук, красивая папка с текстом доклада и, конечно, в сопровождении помощника, коим оказался довольно молодой доктор философских наук. Точную формулировку темы доклада я, конечно, не смогу воспроизвести, но это и не так важно. Как следовало из краткой аннотации, в лекции предполагалось рассказать нам об исследованиях автора и его группы, направленных на решение одной из извечных проблем, а именно того, каким именно образом совершаются научные открытия?! «Ни фига» себе масштаб задачи, а!? Может ли что-нибудь быть интереснее этой темы для нас, молодых слушателей, тех, кто тогда находился в самом начале своей научной карьеры?

Не знаю, что сказали нашему гостю про нашу школу, но, судя по всему он не очень понял, куда его привезли. Видимо, Б. М. считал, что это обычное сборище «комсомольского актива» и поэтому для начала он пустился было в рассуждения о том, насколько важно осмысление научных результатов с точки зрения диалектического материализма. Но, к его удивлению, вскоре по ходу лекции посыпались недоуменные вопросы: зачем он нам рассказывает про диамат, который мы все давным-давно «проходили» в студенческие годы? Какое имеет все это отношение к заявленной теме доклада? Б. М. был явно шокирован такой бесцеремонностью обращения (к тому же, никак не пресеченной председательствующим Н. В.!), но быстро перешел к изложению сути своего доклада, подчеркнув, что в своих изысканиях он и руководствовался принципами диалектического материализма.

Здесь обнаружилось одно обстоятельство — можно сказать, особо пикантное для нас, химиков — многоуважаемый философ собирался изложить результаты своих изысканий, взявши в качестве главного примера открытие Периодического закона Дмитрием Ивановичем Менделеевым. Открытие, что и говорить — эпохальное, кто бы сомневался? О том, чем руководствовался Дмитрий Иванович в своих поисках и что его привело к построению знаменитой Таблицы — вся фактическая сторона этой истории хорошо известна и десятки раз обсуждалась на всякие лады в различных публикациях. Что же нового поведал нам Б. М. Кедров про итоги своих 15-летних штудий в этой области?

Как мне запомнилось, прежде всего предметом гордости автора было то, что он доскональнейшим образом проанализировал все имевшиеся свидетельства, чем именно был занят Д. И., где он находился, куда направлялся, в какие моменты делал наброски предварительных вариантов таблицы и как он приводил ее в окончательный вид. К числу изученных вопросов относился и такой, уже почти детективного свойства: «Что именно содержалось в стакане, отпечаток которого остался на одном из последних вариантов таблицы?» Нам было рассказано, что великий ученый на тот момент пил чай (а не водку или коньяк, что было подтверждено криминалистами!). Конечно, подобные живописные детали вполне подошли бы для научно-популярного рассказа о том, как было сделано гениальное открытие, но докладчик-то намеревался нам поведать нечто большее.

Главным результатом своего многолетнего исследования В. М. Кедров считал тот вывод, что открытие Д. И. Менделеева случилось в полном соответствии с выводом Ф. Энгeльса о том, что «в познании периодического закона решающую роль сыграла диалектика как метод исследования природы». Интересующиеся могут подробнее обо всем этом прочесть в книге Кедрова с претенциозным названием — «Микроанатомия великого открытия» (Москва, Наука, 1970), которая заканчивается лихим утверждением, что «великий материалист Менделеев способствовал нанесению сокрушительных ударов по старому и гнилому идеализму». Именно так и никак меньше!

Понятно, что наш гость привык выступать во вполне приличной академической аудитории, где не принято задавать бестактные вопросы уважаемому лектору. Но в нашей аудитории подобное соображение просто никому не могло прийти в голову, и нашему философу досталось, что называется, «по полной». Для начала его спросили: «Может ли докладчик назвать хоть один случай из истории науки, когда знание диамата помогло ученому сделать открытие? Пусть это будет, например, кто-нибудь из тех, кто поближе к нам: Кекуле или Бутлеров, Бор или Капица?». Пытаясь хоть как-то ответить на подобного рода явно провокационные вопросы, Б. М. пытался спрятаться за схоластику типа: мол, чаще всего ученые пользуются диалектическим методом стихийно, даже не пытаясь осознать, в чем состоит его суть. Аудитория реагировала на подобные «объяснения» шумными ироническими репликами, и председательствующему Н. В. стоило немалого труда нас утихомирить.

Но еще хуже пришлось Кедрову, когда он перешел к той части лекции, где постарался придать строгость своим обобщениям касательно того, как все-таки делаются научные открытия. Почему-то он решил, что все прояснится, если графически изобразить путь познания в виде горизонтальной прямой линии накопления фактов и наблюдений, которая в некий момент упирается в вертикальную преграду, названную автором «познавательно-психологическим барьером» (ППБ), преодоление которого и составляет внутреннюю сущность открытия. Однако такая «псевдонаглядность» описания спровоцировала целую серию вопросов, среди которых были, как и элементарные, например: «А в каких координатах построен Ваш график?», так и более содержательные, типа: «Как предлагается оценивать относительный вклад познавательного и психологического факторов в общую высоту ППБ?». Удивительно, но подобные, вполне естественные вопросы, воспринимались лектором как почти оскорбительные нападки. Он явно раздражался и никаких вразумительных ответов мы от него не услышали. А между тем, по тону самого доклада было ясно, что к понятию ППБ сам Б. М. относился крайне серьезно, полагая его своим ключевым открытием в изучении методологии научного творчества.

Мы бросались тогда со своими вопросами на Б. М. почти с остервенением, видя в нем представителя того самого опостылевшего всем диалектического материализма, коим нас «перекормили» в студенческие годы. По лицу председательствующего Н. В. было видно, что все это ему не очень нравится. Конечно, он не хуже нас видел полное отсутствие мысли и очевидное убожество попыток навести внешний лоск на бессмыслицу основных понятий. В какой-то момент он вмешался в дискуссию и предложил завершить обсуждение истории открытия Менделеевым своей таблицы — в конце концов, основные этапы работы Д. И. хорошо известны, а деталировка ее может допускать различные толкования, в том числе и предлагаемое Б. М. Кедровым.

Похоже было на то, что Н. В. счел, что элементарный долг гостеприимства не может допускать публичного унижения гостя (а ход нашего «обсуждения» уже к этому приближался!), тем более — не очень уж и молодого. Как хозяин нашего собрания, он просто был обязан этого не допустить. Ну, а дальше, каким-то не очень понятным мне образом, Н. В. умудрился изменить ход дискуссии, обратив внимание на ту особенность открытия Д. И. Менделеева, что ему предшествовало накопление обширного банка фактических данных о свойствах множества химических элементов как надежного фундамент для обобщения. Поэтому, рассуждая об открытии периодического закона, вполне уместно рассматривать по отдельности процесс накопления фактов и стадию обобщения, которая предполагает преодоление в сознании ученого некоторого внутреннего барьера. Интересно бы посмотреть — заметил Н. В. — всегда ли в истории научных открытий возможно также четко разделять эти стадии?

В тот момент, как нельзя кстати, вспомнилось, что в студенческие годы мне довелось прикоснуться к истории химии и «накропать» в качестве курсовой работы реферат на тему «Как была создана атомистика Дальтона». Известно, что в самом начале XIX века химия еще только зарождалась как наука, и почти ничего не было известно о природе химических превращений. Хотя я довольно основательно просмотрел имевшуюся в библиотеке химфака литературу, для меня так и осталось неясным тогда, что послужило той базой, что привела Дальтона в 1803 году к формулировке своего открытия. Тут я и поинтересовался у нашего докладчика, может ли он что-либо сказать по этому поводу. Услыхав мой вопрос, Бонифатий Михайлович буквально воспрял духом и не без гордости сообщил нам, что именно этой теме была посвящена его докторская диссертация по философии, где главной фигурой и был замечательный британский естествоиспытатель Джон Дальтон. За этим он с воодушевлением обрисовал необычайно широкий круг интересов Дальтона (от аномалий цветного зрения, дальтонизма, до базового закона химии — закона кратных отношений). Очевидно, что лично для Б. М. эта тема была гораздо ближе, чем штудии по поводу открытия Менделеева или натужные рассуждения об общих особенностях научного творчества. Я вряд ли бы взялся вспомнить подробности его рассказа, но могу только сказать, что в нем речь шла о фактической стороне исследований Дальтона, и лектор будто бы забыл о необходимости ссылок на классиков марксизма, равно как и не было упоминания о ППБ. Соответственно, и в наших вопросах к докладчику исчезла та агрессивность, что была столь заметной до этого момента.

В конце концов наше «причащение» к философским вопросам методологии науки завершилось на вполне дружелюбной волне, к видимому удовлетворению всех участвовавших сторон. Докладчика поблагодарили, и он не стал у нас задерживаться.

Обычно после лекций еще некоторое время в кулуарах продолжалось обсуждение ее содержания. Но как-то ни у кого не возникло желания даже полемизировать по поводу основных тезисов лекции Б. М. Кедрова — уж слишком много в ней было привычного псевдомарксистского пустословия, пусть даже облеченного в форму, внешне не лишенную красноречия. Но нам показалось интересным попросить Н. В. изложить свое мнение касательно вопросов, затронутых в услышанной лекции. Он согласился и предложил «потрепаться» на эту тему на следующий день с утра.

Мои воспоминания об этом «трепе» довольно фрагментарны, но полагаю себя вправе дополнить их некоторыми суждениях на философические темы, что имеются в воспоминаниях Тимофеева-Ресовского, а также рассеяны по мемуарам его учеников и друзей.

Для начала Н. В. предложил определиться с понятиями, сказавши примерно следующее: «При проклятом царизме нас в гимназиях учили, что философия состоит из двух частей — этики (это про то, как жить нужно!) и гносеологии (он сказал — «гнусологии»), которая учит, как надо познавать мир. Что касается этики, то здесь все ясно. В первую очередь со всеми такими вопросами рекомендуется обратиться к «Священному писанию». Ну, а для тех, кто стал атеистом, то для них «все этические проблемы в состоянии разрешить наш общий друг Владимир Павлович Эфроимсон — к нему и обращайтесь». Дальше Н. В. вспомнил, что в Московском университете он изучал проблемы философии под руководством профессора Г. Г. Шпета, одного из самых известных русских философов. В памяти у него осталось, что ему пришлось прочесть три тома философа Гуссерля на немецком языке — тихий ужас! Ну, и очень скоро — «прекрасно уже верхним чутьем чуял, что гносеология в ближайшее время заменится общими положениями теоретической физики и новой физической картиной мира.., а прочая философия нам без надобности». Так оно и случилось — по свидетельству самого Н. В., за всю свою жизнь в науке ему ни разу не пришлось обращаться к гносеологии, сознательно или интуитивно.

Что касается самой постановки общей (якобы философской?) проблемы: как делаются научные открытия? — то для Н. В. такого рода вопросы вообще никакого смысла не имеют. Ответ очевиден: в науке, как и в искусстве, творческие озарения возникают как бы ниоткуда — подобно тому, как могут «вдруг» появиться строки: «Буря мглою небо кроет» или «Белеет парус одинокий», возникнуть «Третий концерт Рахманинова» или сотвориться «Троица» Андрея Рублева. За всем этим всегда стоит труд, труд, труд художника-создателя и, конечно, вдохновение — а это уже от Бога, и не поддается осмыслению в рамках каких-либо логических категорий. Если же все-таки заняться вопросом, как делается настоящая наука, то, по мнению Н. В., «гнусология» здесь мало чем может помочь и вообще вряд ли может быть какой-то смысл в поисках неких общих алгоритмов открытия. Поэтому он предложил бы нам не слишком строго судить нашего уважаемого гостя «от философии» и относиться к тому, что он нам рассказал, как к одному из вариантов художественного (как сказал бы М. Зощенко — «маловысокохудожественного») осмысления путей решения научных загадок. В связи с этим он в очередной раз напомнил о необходимости избегать «звериной серьезности», которая просто убийственна, когда речь заходит о рассуждениях по проблемам абстрактного толка.

Но здесь, пожалуй, самое время признаться, что самое главное впечатление, которое с тех давних пор очень четко отпечаталось в моей памяти, имеет лишь косвенное отношение к общефилософским проблемам или к методологии научных открытий. Гораздо важнее — для меня во всяком случае — было то обстоятельство, что по странной прихоти судьбы нам была предоставлена редкая возможность сопоставить две фигуры, а именно, Б. М. Кедрова и Н. В. Тимофеева-Ресовского. Один из них — это обласканный властью академик Б. М. Кедров, верный слуга идеологии советского режима, готовый обернуть в приличную словесную форму все, что будет затребовано текущим моментом. Побывал более, чем в 20 странах мира, всегда выступая в роли факелоносца «единственно верной теории», диалектического материализма, и заодно «борца за мир». Опубликовал более тысячи печатных работ и десятка два монографий. За свое немалое усердие заработал три высших награды — ордена Ленина и еще немалое количество наград меньшего ранга. Чем же он отметился на научном поприще? Я не философ и не берусь квалифицировано рассуждать на абстрактные темы философических понятий и категорий. Но я все-таки прочел пару книг Б. М. об истории открытия Периодической таблицы, а также статью под завлекательным названием «О теории научного открытия». Осмелюсь сказать — там, что называется «даже конь не валялся» по части философского содержания. После лекции Б.М. на нашей школе один мой приятель съязвил: «Вот уж точно советский гроссмейстер пустословия! За час с лишним он не высказал ни одной мысли».

Наверное, если бы Б. М. выступал со своей лекцией хотя бы в рамках семинара для аспирантов, например, в моем родном Институте органической химии, то никто особенно и не придирался бы к содержанию и форме доклада. Мало ли мы слушали таких лекций философов-марксистов?! Одной скучной проповедью больше, одной меньше — какая разница? Все это так, но только не для тех случаев, где вступают в действие принципы «гамбургского счета». А именно таковыми были критерии, которыми привыкли руководствоваться слушатели на «трепах» Н. В., что в Миассове, что на Клязьме. Не удивительно, что для нас лекция профессора и действительного члена Десианс Академии Б. М. Кедрова ничем иным, кроме провала, считаться не могла.

И на этом фоне удивительным контрастом смотрелся Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский. Всемирно известный ученый, классик, труды которого оказали огромное воздействие на развитие генетических исследований во всем мире, член шести Академий наук в европейских странах и в США, но отвергнутый Академией наук СССР. Мало того, что он отбыл немалый срок в заключении и ссылке, что выглядело как наказание за то, что в 1945 году он вернулся на Родину, хотя тогда у него были вполне реальные возможности уехать на Запад. Даже после реабилитации ему не давали возможности полноценно заниматься наукой и всячески старались помешать в его просветительской деятельности. Тем не менее, «в обслугу» советской власти он не пошел, но каким-то чудом смог сохраниться как крупный ученый, замечательный учитель и совершенно незаурядная личность. Он воспринимался как вызов советской мертвечине, как абсолютно чужеродное тело — свободный человек, который умудрился остаться свободным и при Сталине, и при Гитлере. Даже в импровизированном выступлении Н. В. на нашей школе мы услышали несравненно больше значимых мыслей по поводу проблем, обозначенных в «философической лекции Кедрова». И, может быть, самое главное — во всем, что говорил Н.В., в полной мере можно было прочувствовать свободу рассуждений, не стесненных казенными рамками «дозволенного», а построенных на основе логического анализа.

Вот такое получается сопоставление Н. В. Тимофеева-Ресовского в его «самостоянье человека» (по Пушкину!), никакими «наградами не опозоренного», с академиком Б. М. Кедровым, «персоной, лица не имеющей» (подобно подпоручику Киже, из повести Тынянова), но отмеченной всеми возможными милостями со стороны власть предержащих.

Но все-таки основным содержанием нашей школы на Клязьме были не эти философские экзерсисы, а лекции про наиболее интересные научные достижения, как в биологии, так и в других областях. Пожалуй, ярче всего в памяти остались впечатления от «трепов» у вечернего костра. Здесь все было стихийно, тематика — какая угодно, лишь бы было интересно и не банально. Как и всегда, тон задавал Н. В. Для него в живой природе все было исполнено тайн, загадок — тысячи и тысячи. Одна из главных: «Почему в развивающейся зиготе, а затем с зародышем в должное время, в должном месте происходит должное? Это и есть биология развития, которой никто не понимает». В связи с этим для нас, химиков, особо важным был вопрос о роли систем химической сигнализации, что в то время представлялось довольно малопонятным. К большому сожалению, Н. В. мало что мог сообщить нам по этим проблемам, хотя и согласился с нами, что, по-видимому, на всех уровнях организации живых систем значительная роль должна принадлежать химическим сигнальным веществам.

Удивительно было наблюдать, насколько легко и непринужденно получается у Н. В. переключение хода дискуссии — от проблем регуляции развития к обсуждению вопроса о том, кому и зачем вообще нужна синтетическая пища, или что может случиться, если человек будет слишком интенсивно вмешиваться в тонкие взаимосвязи живых организмов в природе. А иногда, послушав, как кто-нибудь у костра исполнял песни Галича (скажем, «Облака плывут, облака…»), он мог довольно неожиданно поделиться своими взглядами на искусство песнопения (казачьи или церковные хоры), да и исполнить что-нибудь типа казачьей строевой: «Эх, Россия, мать Россия, мать Российская земля…» или предложить свое понимание путей развития иконописи на Руси в сравнении с живописными традициями западных современников. О чем бы ни шла речь, всегда чувствовалось, что целостный взгляд на жизнь был для Н. В. основой всего. Естественно, что наука воспринималась как часть культуры, а культура представлялась неотъемлемой частью жизни человечества.

За мою долгую жизнь в науке мне пришлось участвовать не менее, чем в сотне всяких научных школ, семинаров, конференций, симпозиумов, иногда чрезвычайно содержательных и полезных. Но я не могу припомнить ничего похожего на школы Н. В. по непосредственности и раскованности отношений слушателей и лекторов, удивительной вовлеченности их всех в общее дело, некоему универсализму обсуждаемых проблем и, наконец, просто по всему комплексу впечатлений от научных бесед на приволье среди интересных людей.

13. Нужны ли нам «Зубры?»

В предисловии к «Воспоминаниям Тимофеева-Ресовского» близко его знавший Симон Эльевич Шноль («высокоученнейший Шноль», как Н. В. именовал его в шутку») передал свое впечатление от первой встречи с Н. В. на капишнике 56-го года такими словами: «У меня возникло и на долгие годы оставалось ощущение ожившего ископаемого». Наверное, такое же ощущение владело многими, кто тогда слушал Н. В. — во всяком случае, меня можно смело отнести к их числу.

Он и был чудесным образом уцелевшим свидетелем, который мог донести до нас весть о тех временах, которые мы не застали, о тех выдающихся людях, про которых мы забыли, об их нравственных нормах и традициях служения науке, которые в наше время стали казаться просто неправдоподобными. Это не дежурные слова некролога — стоит прочесть воспоминания самого Н. В. и его учеников и друзей, как картинки прошлого и люди тех времен оживают перед глазами.

Поэтому, когда его окрестили «Зубром» с легкой руки Даниила Гранина, — никто особенно не удивился. Это прозвище к нему подходило удивительным образом. В книге Бабкова/Саканян красочно описывается случай его встречи с настоящим зубром при посещении Приокско-Террасного заповедника. При этом очень уместно приводятся слова сотрудника-зубровода М. Заблоцкого: «Зубр обладает высоким чувством собственного достоинства: на зубра ярмо надеть нельзя! Если его родственник, американский̆ бизон, приручаем, то зубр — нет, не приручаем. Зубр — это вид не вымирающий, а истребленный человеком…».

Да, можно только удивляться, с какой неуклонностью в нашей стране велась кампания, направленная на усмирение, (а порой и истребление) «Зубра» и ему подобных «млекопитающих». Что касается самого Н. В., то напомним, что он еще в начале 20-х был отнесен к разряду чужеродных элементов среди студенчества МГУ (конечно, так оно и было!) и подлежат «чистке» (от чего его спасла командировка в Германию по рекомендации Н. К. Кольцова). Ну, а о том, что с ним произошло, когда в 45-м году он вернулся в СССР, а затем в послевоенные годы — я уже писал. Примечательно, что Н. В. никогда не был замечен в какой-либо антисоветской деятельности и не любил разговоров о политике — они были ему попросту неинтересны. Но ничего нельзя было поделать с его самобытностью и органической неспособностью угадывать пожелания начальства. Он держался наособицу, а советская власть всегда с подозрением относилась к таким людям.

Казалось бы, ситуация с Н. В. стала меняться к лучшему после того, как в марте 64-го года, благодаря усилиям немалого числа друзей, он был приглашен на должность завотделом радиобиологии и экспериментальной генетики Института медицинской радиологии (г. Обнинск). Действительно, следующие несколько лет протекали для него относительно спокойно и в привычном для него стиле жизни. Летом — молодежные школы, как некоторое продолжение Миассовских трепов, а в течение всего остального года его небольшая квартирка в Обнинске становилась центром притяжения для молодежи Института и множества гостей из Москвы. И, как водится, частые вечера в доме Тимофеевых-Ресовских проходили с необыкновенной живостью и таким же разнообразием тематики и содержательностью, как это было на всех прошлых семинарах-коллоквиях с его участием, будь то в лаборатории Четверикова в Москве 20-х, в Германии в 30-х, на Урале или на Школах в Подмосковье в 50-60-х годах.

Нетрудно понять, что во всем этом было нечто такое, что не могло не послужить источником нешуточного раздражения для советско-партийного начальства. Где бы ни работал Н. В., через какое-то время к нему возникали практически одинаковые претензии (менялись только фамилии местных «руководящих товарищей»). Суть их была примерно такова: «Как это так, происходят какие-то собрания, а точнее — сборища, тематика их никак не согласуется ни с райкомом, ни с руководством института, наезжают какие-то гости из Москвы, совершенно „случайные“ люди делают доклады, и к тому же руководит всем этим Тимофеев-Ресовский, человек сугубо беспартийный и с сомнительной репутацией!». Еще хуже стало после того, как в центральной печати стали появляться статьи, в которых «совершенно некритично», а даже с восторгом рассказывалось о всей этой «самодеятельности». Для проверки пару раз в Обнинск посылали «своих людей» на эти «посиделки». Те потом докладывали, что вроде никакой антисоветчины в разговорах нет, речь все больше о науке, о музыке или о живописи, но все с каким-то «не-нашим» душком. А тут еще и подошла Чехословакия со своим «порочным» опытом создания какого-то «социализма с человеческим лицом», явным вывихом, который пришлось нам выправлять танками в августе 68-го года.

Чтобы было легче представить себе озабоченность партийных начальников, позволю себе процитировать несколько строк из инструктивного письма ЦК КПСС того времени под названием «О работе с молодежью». Там Обнинск приводился как пример упущений в этой области. Сказано было буквально следующее: «…в условиях отсутствия должного внимания к работе с научной молодежью роль воспитателя… начинают играть чуждые нам по идеологии люди, например, в Обнинске некий профессор (курсив мой — В.С.) Тимофеев-Ресовский, известный тем, что работал на гитлеровскую Германию».

И вот первый секретарь Калужского обкома партии вызвал к себе директора Института академика АМН Г. А. Зедгенидзе и настойчиво предложил ему избавиться от нежелательного сотрудника Н. В. Тимофеева-Ресовского. Директор очень ценил и уважал Н. В., но все его попытки защитить Николая Владимировича перед лицом само- (и полно) властного партийного начальника успеха не имели. В результате в августе 1969 года Николай Владимирович (а вслед за ним и его жена Елена Александровна) были вынуждены уйти на пенсию.

Но все-таки мир не без добрых людей, и на тот раз в этой роли оказался академик О. Г. Газенко. Он хорошо знал Н. В., дружил с ним, и, не колеблясь, пригласил его в свой Институт Медико-биологических проблем в качестве консультанта. Как рассказывали, начальник отдела кадров института ужаснулся, увидев анкету Н. В. и его автобиографию. Ведь институт-то был засекреченный, а тут предлагается взять почти явного иностранного агента. Но когда он поделился своими сомнениями с директором, тот ему ответил очень доходчивым образом: «Если не получится оформить Н. В. в наш Институт, то мне придется распрощаться с Вами». Кадровику все стало ясно касательно проблемы «неблагонадежности» личности Н. В., и вопрос был решен положительно. Благодаря этому на следующие десять лет за Николаем Владимировичем была сохранена хоть какая-то возможность занятий наукой.

В том же 1969 году случилось событие, имевшее для Н. В. особую значимость: Нобелевская премия по медицине за тот год была присуждена его другу и ученику Максу Дельбрюку, с которым его связывали годы успешной совместной работы в Германии в 30-х годах и глубокая общность человеческих интересов. И вот где-то в конце ноября на пути в Стокгольм Дельбрюк «завернул» в Москву, чтобы после 30 лет разлуки повидаться с Тимофеевым-Ресовским. Как протекал этот визит — красочно рассказано в книге Жореса Александровича Медведева «Опасная профессия».

В Академии наук, которая принимала Нобелевского лауреата, были готовы устроить роскошный официальный прием, что называется — «по первому разряду». Но профессор Дельбрюк хотел только одного — встречи с Тимофеевым-Ресовским. Для начала выяснилось, что в аппарате Академии наук никто не знал, что он уже более не работает в Институте в Обнинске, и было неясно, как с ним связаться. Сам Н. В. приехать в то время в Москву не мог из-за болезни жены. Обнинск считался закрытым городом, и туда привезти нашего зарубежного гостя, хотя бы даже и нобелевского лауреата, было проблематично. Ж. А. Медведев взялся это сделать и провел операцию блестяще, в лучших традициях шпионских боевиков. Ранним утром на площади Революции он встретился с Дельбрюком, который умудрился незаметно покинуть гостиницу «Метрополь». Для конспирации он, по совету Жореса, надел шапку-ушанку. Простейший вариант — взять такси, был неприемлем по очевидным причинам. Поэтому они просто спустились в метро и доехали до Киевского вокзала, а оттуда электричкой до Обнинска. Весь день Дельбрюк гостил у Н. В., а к вечеру Жорес тем же путем доставил его обратно в «Метрополь».

В тот день чиновники Академии наук сбились с ног в поисках исчезнувшего бесследно нобелевского лауреата. Но на следующий день он объявился сам и для него смогли все же устроить все полагающиеся «по чину» официальные приемы. Во время этих приемов в ответ на приветственные речи гость не упустил возможности сказать самые теплые слова признательности в адрес своего близкого друга Тимофеева-Ресовского, выражая при этом свое удивление и даже немалую озабоченность тем, что в нашей стране его выдающиеся заслуги не были оценены по достоинству. Наверное, президенту Академии М. В. Келдышу это было не очень приятно услышать, но что поделаешь — ноблесс оближ, как говорят французы. Ну, а еще через несколько дней, в своей Нобелевской речи Макс Дельбрюк в полной мере воздал должное Тимофееву-Ресовскому как своему учителю и одному из крупнейших классических генетиков XX века.

Почти всегда, когда где-либо заходила речь про Н. В., можно было услышать всякие домыслы касательно того, почему ему было дозволено активно работать в Германии даже в то время, когда эта страна затеяла чудовищную войну с Россией. Распускались также самые фантастические слухи, начиная от того, что в его лаборатории на наших военнопленных испытывалось действие радиации на человеческий организм, а он сам активно участвовал в разработке евгенических проектов выправления дефектов генетики человека, утверждалось также, что он имел звание штурмбанфюрера СС и в своих исследованиях исполнял задания вермахта. Как и водится, никаких доказательств его участия во всех этих преступных деяниях никто не мог привести, но разве когда-либо клевета нуждалась в доказательствах? Ведь главное было — скомпрометировать человека и вынудить его оправдываться. Вот здесь они просчитались!

Для Тимофеева-Ресовского с его понятиями о чести и собственном достоинстве, было абсолютно неприемлемо опускаться до попыток оправдаться в глазах подонков. Он никогда этого не делал и высоко держал голову как человек, которому нечего стыдиться в своей жизни. Для него святой была память о сыне Дмитрии, антифашисте, погибшем в Маутхаузене, и он даже мысли не допускал, чтобы прикрыться его именем как щитом.

Вся эта свора клеветников, состоявшая в основном из лысенковцев в союзе с ренегатами из генетиков и псевдопатриотами из журнала «Наш современник», на протяжении десятков лет вела гнусную кампанию против Н. В. На самом деле, главной целью их «деятельности» было и есть — оправдание всего того, что делалось при Сталине и от его имени. Погубили Николая Кольцова — но он уж совсем был «не наш»! Убили Николая Вавилова — так ведь за дело: занимался всякими «биологическими финтифлюшками» и разъезжал за казенный счет по заграницам! Разгромили вейсманистов-морганистов — туда им и дорога, подлым агентам Запада, всячески вредившим советскому сельскому хозяйству и покушавшимся на наше достояние — «народного академика Лысенко». А если уж заходит речь о «явном предателе» Тимофееве-Ресовском, то здесь просто случился «прокол», про который можно сказать только словами Высоцкого: «А что недострелили — так я не виноват!»

Я полностью отдаю себе отчет в том, что некоторые из предубежденных читателей могут обрушить на меня не один десяток ссылок на источники, в которых содержатся якобы «бесспорные доказательства» участия Н. В. в преступлениях нацизма. Не собираюсь опровергать или каким-либо еще образом доказывать всю нелепость и чудовищность подобных обвинений — об этом уже было сказано достаточно много самыми авторитетными людьми. Предложу только подумать над словами Николай Владимировича, сказанными им в одном из последних своих интервью, когда зашла речь о смысле жизни: «И главное, в церквах Божьих диаконами почти на каждой службе в ектеньи ответ дается: смысл жизни в непостыдной̆ смерти, чтоб когда Вы будете помирать, Вам не стыдно было помирать в качестве какой-то сволочи или черт знает чего. …Почему я родился? Я не знаю, ежели Вы меня спросите, не знаю… но знаю, что целью моей̆ жизни всегда было и есть, вот, чтобы не очень совестно было помирать, когда смерть придет. Так? Я думаю, и Вам, чтобы было не совестно, когда Ваша смерть придет. Так? И в этом цель жизни».

Искренность этих слов не вызывает у меня никаких сомнений. Хотелось бы знать, многие ли из критиков Н. В. могли бы подписаться под этими словами? И должен добавить, что если для человека планка жизни поставлена на такую высоту, то просто кощунственно и подло подозревать его во лжи или в лицемерии.

Да, Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский не посрамил тех людей, кого мог числить среди своих учителей, тех, кто «поставили ему голос» и обозначили критерии нравственности, привили вкус к науке и к просветительской деятельности, оказывая всяческую и всегда бескорыстную поддержку всегда, когда это требовалось. Ну, что же, они не ошиблись — он не только впитал все уроки, но и в какой-то момент ощутил себя продолжателем дела своих предшественников, принял на себя нечто вроде обета, данного своим великим учителям. Без преувеличения и излишнего пафоса можно сказать, что исполнение этого обета было всегда главным делом его жизни. Куда бы его не забрасывала судьба, он не только находил пути всерьез заниматься наукой, но и очень скоро вокруг него создавался центр образования и просвещения, куда стремились попасть молодые ученые и студенты со всей нашей страны. От него, как по воде, волны сами расходились по всей стране — волны безумной увлекательности самого занятия наукой, всеобщей доброжелательности и веселости как норм жизни. А сам он, казалось, не знал для себя лучшего занятия, чем находится в эпицентре всей этой круговерти и заботиться только о том, чтобы она не прекращалась как можно дольше.

Какие бы испытания не выпадали на его долю, какие бы препоны не возникали на пути, ничто не могло поколебать его веры в необходимость сохранять и умножать традиции бескорыстного служения науке и своей стране, переданные ему его Учителями. А для нас, тех, кто смотрел на него с восхищением, представлялось, что и он ни в чем им не уступал, как достойнейший представитель поколения тех российских интеллигентов, про которых так точно было сказано в строках Осипа Мандельштама:

…Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!

Не хныкать!

Для того ли разночинцы

Рассохлые стоптали сапоги,

Чтоб я теперь их предал?..

Мы умрем, как пехотинцы,

Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее