1.
Отряхиваясь от немощи прерывистого сна, Механик осматривал отросшую за ночь щетину в зеркале, слегка заплёванном разводами мыла и пыльной грязи. Он будто сомневался в материале, из которого сделан, и, надавливая на кожу в разных местах, чтобы удостовериться в этом, он то отодвигал лицо, то придвигал его. Рука у него дрожала, напряжение стало привычным в последние дни, недели… месяцы? Нежелание пробуждения стягивало его как бечёвка, которую возможности ни связать, и ни развязать, толком, не было. Мир за полусферами глаз казался парализованным, отчего и суть его полностью не осознавалась. Мало что осознавалось в принципе, а что и замечалось, — не вызывало успокоения. Немое хлопанье ртов рыб в аквариуме на подоконнике расталкивало сонную тишину многовекового пасмурного утра. Механик смотрел туда, где у зеркала располагались глаза — его собственные.
— «Наполненный жизнью череп, или обросший мхом, всё одно — жидкая пелена, трава готовится прорасти из него, если прежде не сделала этого. Возможность данная тихо зреет под тёплой до поры кожей, ощущается же только невозможность снаружи».
Он смотрел исподлобья, вперившись в собственный взгляд, с недоверием, граничащим со злобой.
— «Почему каждый день одно и то же? Почему утро, медленно наполняющееся светом, рождает тысячи усомнившихся изображений, в молчаливом оцепенении наполняющих собою комнаты, почему я в (ь)?»
Закончив вводную часть, Механик, направился к окну, закуривая сигарету. Открыв форточку и выдохнув привычный, но от того не менее мерзкий дым, он упёрся лбом в закрытую оконную створку.
— «Приблизиться к стеклу, ближе, и ещё ближе, уткнуться в него как в чьё-то холодное плечо, — его мысли перемешивались паузами. — Продавив до треска, как до единственного подтверждения тому, что это до сих пор мне не снится…»
Он смотрел вдаль.
— «Вниз — бесконечные ряды пуговиц-гаражей, вверх — тысячу раз застиранный отворот рубашки неба».
Оттепель подмешивала серые ноты в пейзаж, отчего тот звучал как потрескивающий за стеной у соседа радиоприёмник — также скверно и едва различимо, о чём.
— «Естественное желание мира, загнанного в угол зверя — загнанного в угол тела, моего».
Подул тёплый ветер.
— «Так часто хочется спать, но мне нельзя сейчас спать, сейчас начинается всё самое интересное».
Механик ходил взад-вперёд от окна, пытаясь собраться с мыслями, как с погорельцами. Или вернее дать мыслям время собраться с самими собой. Отыскать тот маленький квадратик в бесконечности, через который он светит, последовательно нанизывая на нить памяти обстоятельства, которые впоследствии он сможет узнать в зеркале и назвать собой, — его разум, заведомо приговорённый быть тем, чего он не сможет изменить, оставаясь собой.
— «Если бы я мог сказать наверняка, что это не сон».
Он ещё раз посмотрел на свои руки — наручные часы он где-то оставил, видимо, вчера, пробираясь окольным путём через кусты.
— «Сегодня я, завтра судья… — линии, которые привели меня сюда», — он провёл пальцем по левой ладони, плавно очерчивая линии ума и сердца.
Белый подоконник, кажется, сам испускал свет всеми слоями краски. Снег лежал непосильным ещё для лучей грузом, весенний ветер обнаруживал себя в ноздрях едкой влагой как нашатырный спирт.
— «Не зацепляющиеся шестерни, затухающие колебания маятника, никогда не способного вернуться в исходную точку».
Тихо тикали часы, висящие на стене, в комнате с рыхлым квадратом света на полу, лишь в одном месте вырванного линиями человеческого силуэта. В комнате ничего кроме них и не было. Ничего, кроме линий.
— «Отряхнуться и поползти… в новый день, в новое заблуждение. Новорождённый, не подозревающий о том, что его ждёт — просто перебирающая поднятыми вверх лапками черепаха, неспособная перевернуться и поползти. Как же тяжело просыпаться, — думал Механик, давно лишившийся возможности заблудиться в новом. — Кто все эти люди, мельтешащие вокруг да около, и люди ли, как оборванные на полуслове? Сколько можно ходить вокруг да около, недоговаривая, утаивая что-то от самих себя. День, вечер, ночь, темнота. Тело бессильно, как щепка у причала — также канет в пучину преждевременного мрака, сырости, и разложения, обретая в них свой страшный уют. Если только ни случится чудо, в миг иссушающее всю мировую скорбь! Нет, я уже давно там, просто с каждым днём погружаюсь в них всё более и более. Люди становятся незаметными нигде, они перестают замечать что-либо. Они оставляют тела без присмотра болтаться на мелководье, словно привязанные к берегу пластиковые ловушки для мальков. Сталкиваясь друг с другом, те, в свою очередь, распугивают истины, до которых успел доплыть их сосед, и часть забирают себе. Разглядывая друг друга, разговаривая по телефону, или сидя напротив за столиками в кафе, занимаясь чем бы то ни было ещё, — на отдалении всё это напоминает мне кишащий насекомыми день».
Между обрывком его мыслей и пустотой прозвонил будильник. Искусство происходить не изменяло своим ставящим порой в тупик принципам, по которым всё, даже самое никчёмное и уродливое, должно быть передано на негласный, но обязательно свершающийся суд.
— «Мне так часто хочется спать, — сказал Механик, накрывая лицо подушкой, и устраиваясь поудобнее, — но мне нельзя сейчас спать», — Он перевернулся с одного бока на другой, и, мгновение полежав неподвижно, растворился в мерцающе-серой пелене за окном.
2.
Содержать в себе множественность выбора — это значит не выбирать ничего.
Лазурная высь, белые облака чуть ниже коленок, выше — густеющая синева. Мы прошли в орошённый зелёным светом зал с колоннами, обвитыми виноградом. Я держал её за руку с трепетом, и лишь волны прибоя внизу напоминали о времени. Насыщенные цвета: чёрная рябь воды, голубая лазурь небесной дали, ватно-растрёпанные вкрапления кремовых облаков, и всё это, смешанное ветром, как на палитре, — из-под крыла огибающей скалы чайки, как из-под огромной брови, вдаль, там, где закат, направлен взгляд, — рыжая пустота. Задыхаюсь и оставляю на обратной стороне листа. Скорее восстановить дыхание. Сомнения как вода сбегают по губам и по спине. Я пошатываюсь, и чуть не упав, хватаюсь за металлическую трубу с вспученными подтёками зелёной краски.
— «Это пот или слёзы? Чьи это мысли, и, вообще, кто сейчас говорит?» — Механик пытался притянуть обратно свой взгляд, но картинка, на которую он смотрел, оставалась пустой. И только смысл, как капли воды, похожий, но неизбежно другой, падал вниз и на отдалении становился всего лишь весенним дождём за окном.
Руки её холодны. Синие узоры виднеются под тонкой до поры кожей, что почти готова сойти словно утренний свет, но держится, будто за наше желание быть вместе. Её кисть тверда. Пытаюсь свести ей пальцы вместе и подношу к глазам, чтобы рассмотреть их и хоть немного согреть. Чувствую жжение. Это — солнце просверливает облака сквозь сомкнутые веки, оставаясь где-то на фоне ярким пятном. Сомкнутые ветки, за окном, как лопнувшие сосуды в глазах, змейками разбегаются капилляры ясного неба. Там, в моём сне, ветер бежит волнами по траве, оставляя намёк на долгожданный вечером покой. Неровные и как будто скомканные окошки одноэтажных строений, еле виднеющиеся вдали, загораются светлячками над местом, где заканчивается рожь. Укатанная колея дороги, ведущая недожизнь в «пере», соединяющая безмолвные поселения, находящиеся словно на грани бытия и сна, как желтобрюхий уж, уползает за горизонт. Я понимаю, что всегда смотрю через кровь.
Сутулится фонарь, лица облепляют его как мошки, проявляясь из тьмы лишь на краткий миг, а затем, покидая конус света, они перестают существовать. Взвешенная некогда в морозном воздухе пыль, — сутолока у смертоносного идеала: либо, либо. Если бы кто-то из них мог дать ответ на главный вопрос до того, как будет спалён светом, которого ему так не хватало.
— «Я всегда шёл по правильному пути, и это главное», — Механик сделал усилие, и посмотрел на своё отражение в стекле, и застыл.
В попытке найти способ не чувствовать вечную неистребимую вину, буквы складываются в подобия слов, лишь некоторые из них всплывают на поверхность сна, который мы называем днём, и он отражается в наших глазах тем смыслом, который мы посылаем ему, как вопрос.
— «Что?» — Отдалось эхом в его голове.
И не найдя себе ответа, он скомкал исписанную мелкими буквами салфетку, бросив её к остальным шести.
Ресторанная лампа слабо белела, изливая вибрирующие круги света на безликое постоянство.
— «И не нам бы было всё равно на такое невежество…»
На страницы книги, переворачиваемые по инерции, падал его утомлённый взгляд, который стремился переловить всех ползающих по ним тараканов во что бы то ни стало, но они убегали, оставляя за собой лишь белое пространство, испещрённое чёрными, не ведущими никуда ходами.
Он представился как Бронштейн. Лицо его было худощавое, вытянутое, с хорошо очерченными скулами, покрытыми жёсткой трёхдневной щетиной. Он сидел через несколько столов напротив, также у окна, и не снимал пальто.
— Через десять минут мы закрываем кассу! Будьте добры расплатиться сейчас, — крикнула сонная официантка из-за стойки.
Вечера, наступающие так быстро на лоно земли, запорошенное снегом, тут же душат его, и мы остаёмся предоставленными самим себе в этом безоглядном удушье, и ничто не способно нас от него отнять. Ничто, разве что чей-то взгляд.
— Сейчас… — нехотя ответил единственный посетитель.
— «Просто поверить в то, что этот безобидный чертёнок, играющий в безделушки смысла, брошенного в твою голову, тебе не принадлежит».
Он забрал сдачу, захлопнул чаевую книжку, и, застегнув пальто, направился к выходу.
— «Законсервированная полумгла».
Идти было некуда. Свет, зажжённый в окнах, обнажал фигуры людей, как статуэтки, замершие раз и навсегда в привычных позах из величайшей коллекции пороков. Бронштейн закурил, чтобы дымом заволочь безверие от своих глаз.
— «Порой, только отравив себя, можно поесть из одной миски с собственной слабостью».
Этажерки с пыльными полками, разноцветные коробочки, свет, выхватывающий предметы из ниоткуда – всё появляется, буквально на секунду, и, как гудки телефона, не могущие допроситься адресата, гаснет в немой безучастности. Стрелки часов вычищают пигмент из волос на висках, из кожи, ногтей, вымывая молекулы из наших безмятежных тел, они отсчитывают года, заставляя их падать на пол как отсохшую грязь, и, скапливаясь в комья пыли вдоль плинтусов, она уползает, гонимая ветром от следующего падения.
Жить в изменчивом мире страшно, постоянно боишься, сам не понимая, чего, и тебя будто притягивает в эту сторону.
— Вот как тогда… — Вспоминал Бронштейн, пытаясь пробраться через лабиринт кривых зеркал в собственной памяти.
— «Мы ужасны в своей искренней красоте. Если бы я был почти гениально счастлив, внутреннее противоречие не покидало бы меня, как если бы я был ложью, сомневающейся в том, кто её произнёс».
Проходят дни, недели, месяцы? Смотришь в своё отражение, то мерцающее, то гаснущее, возникающее снова и безумное порой. Однако, наступает час, когда понимаешь, что нужно отражаться по-другому, иначе шансы быть увиденным кем-то попросту исчезают. Менять саму природу лучей, или… менять контур, обрамляющий пустоту. Но пустота – это не самое страшное, гораздо страшнее насильственная притянутость, вызванная её страхом. К месту, к времени, к куску угасающей материи, ещё способной двигаться, пока на неё падает взгляд.
– «Чья тень моё тело?»
Проигрываешь это в голове, одну и ту же сцену, сквозящую через жизнь. Но только когда спрашиваешь себя, почему ты проиграл, проигрываешь по-настоящему. Нечто неподтверждённое обнажается во всей полноте, во всей неумолимой плотности, готовой сорваться лавиной на попытки тщетного осознания. Всё осыпается как хлипкий наст на ветру. Ожидание превращается в преисподнюю, и разорванный зев отчаяния обнажает кровоточащие дёсны, готовясь поцеловать то, что ещё недавно было верой. Вне человека нет ничего, что могло бы порождать зло.
Пол тёплой комнаты, плавно выезжающий из-под ног, только что усыпанный обещаниями, как сухими листьями, или холодный пот слёз, каплями промозглого дождя, покрывающий их, и замуровывающий во льдах, оставался таким, каким я привык его видеть всю жизнь, только жизнь эта куда-то исчезала. Пепел сигареты оставался на рукаве моего пальто, и лишь изредка подхваченный ветром, взлетал вверх, вальсируя в утреннем свету как экзальтированные снежинки.
Зевнул, говорю: «зевать». Говорю: «зевать», — зеваю. Нет, сейчас не то настроение. Настроение — это не то, чем кажется… бегающая по коже сороконожка, притворившийся миг, под рукавами пальто — дрожь. Шум за окном, стробоскоп дня и ночи, засохшие мухи в раме, переползающие с места на место жуки — предметность кружится, подхватывая мой взгляд, и унося его за собой, словно в какой-то бездонный провал. Некогда разбирать скопления памяти, она плетётся в ком из-за нехватки места впереди, и нет времени откапывать связывающие прутки, расставлять в нужном порядке, и хранить их, чтобы они не заржавели к весне, когда снег растает совсем, оголив почву, и даст воду для новых воспоминаний, других, растений, искренней красоты.
Бронштейн шёл медленно, словно маятник внутри пошатывался, не давая ногам выбирать устойчивые положения, это было похоже на то, как с закрытым глазом, пытаться взять предметы на различном удалении.
— «Ещё этот едкий аромат гари, оттаивающей весны… Проглатываешь тошноту, и становится сразу так легко и хорошо. Как будто бы и не было ничего».
3.
Белостенные дома, как наполовину выпавшие зубы старческого рта, усыпали собой коротко остриженный холм, эту зеленовато-серую десну, обсасывающую явь. Лист одинокого дуба трепетал на ветру, издавая едва различимый шелест, который можно было бы обособить, если долго прислушиваться и всматриваться в его неуверенный тремор.
— Тем более мой звук ничего не значит во вселенной. Оно было здесь всегда, то загораясь, то погасая, и будет после. Лица, как дома — это просто убежища судьбы, но она выжмет их как тряпки.
Светловолосый юноша стоял на краю пашни и смотрел вдаль на долгожданный вечером покой.
— «Кто тебя заберёт, сон или чужой?»
Он представлял себе этот сон, как странную тучу, которую принесло со стороны моря, и представлял себя: довольно приветливого, с медленной печалью во взгляде, редко бывавшим собранным, однако обладающего неугасимым желанием видеть, — тем самым чужим, который должен был бы его забрать.
Мера познаётся в вещах.
Он долго смотрел поверх покачивающихся колосьев, пока они ни начинали расплываться и превращаться в течение огромной оранжевой реки, уносящей с собой всё, что имело неосторожность в неё попасть. И, отряхнувшись от сомнений прожитого ещё одного дня, Коля побрёл к разваливающимся в полузабытии домикам. Но нарастающий в небе гул остановил его. Он поднял голову, и увидел, как со стороны заката, приближается накренившийся самолёт. Неся за собой копны чёрного дыма, словно ткач-паук собственного шума, он выкусывал амплитуду звука из млеющего марева, делая её всё больше и больше. Рассекая безмолвность, несомый беспощадным очарованием силы тяжести, он планировал вниз. Едва Коля успел встряхнуться и побежать в сторону, покорный вздох земли, в замирании собственного сердца, предвосхитил последовавший за ним треск. Самолёт чиркнул по земле, затем отпрянул от неё чуть-чуть и врезался в деревянный дом, раскрошив его в щепки.
Люди, очнувшиеся от ожидания вечности на её пороге, поспешили к месту падения, благо, пожара не произошло. Переполох разрушенного муравейника охватил их. Судьбы бегали туда-сюда как мыши, поднимая пыль, и пытаясь собрать то, что было пролито. Но никому не приходило в голову начать происходить в другую сторону, как и ложке — быть вогнутой наоборот.
Всадник взмахнул на коня, и понёсся прочь, смешиваясь с собой в скоро наступающей бледнеющей тьме.
4.
— Сознание не может быть разным, оно скорее похоже на безграничный кисель, заполняющий собой все выбоины и вмятины, оставшиеся на поверхности сна, посредством каких-то манипуляций с теми, кто потом наполнит собою мешки времени, нарастающие на края этих вмятин. Мы всего лишь узлы решётки, атомы, суть одно и то же, — говорил Механик, стараясь не отвлекаться от работы. — Непрерывная многомерная сетка, понимаешь?
— И что происходит, когда один атом покидает её? — спросил Бронштейн, прохаживающийся взад-вперёд позади него. — Я не понимаю, вот ты, например, исчез, кто вместо тебя останется в узле? Кто будет держать то, ну… что ты пытаешься удержать.
— Гаечные ключи? — усмехнулся Механик.
— Да всё ты понял… — начал было Бронштейн, но откуда-то раздался смех ещё больший, чем тот, что повис на губах Механика, пролетел два яруса вниз и звякнул о металлическую трубу.
Они помолчали.
— А никуда я не исчезну, — продолжил Механик, — Атом никогда её не покидает. Меняется только, может быть, его кожура, если позволишь так выразиться.
Бронштейн не позволил, но ничего не сказал.
…
— Действительность — алгоритм, пытающийся понять язык, на котором он написан. И, не в силах понять этот язык, он придумывает свои: слово, принцип, человечество. Он копирует их до бесконечности, пытаясь задавить пустоту. Человечество — организм, созданный, возможно, чтобы её поработить.
— Если только мы сами её не создаём.
…
— Чужой язык неуловим для слов, а тем более для понимания. Что неуловимо для понимания — то отчасти другой язык? Но, как ни странно, последнее время я больше стал любить тишину.
— Каждый звук, каждый стон — новая крапинка на сером фонящем экране безмолвия.
— Важно понимать, нужна ли тебе по-настоящему правда. А правда в том, что безмолвие само может придумать себе зрителя, чтобы понятия ответа и вопроса не теряли следствия в его глазах.
…
Весенний вечер из окна пятиэтажки, спокойствие, будто заливающее весь двор зелёными лучами, Механик и Бронштейн стоят на балконе. Внизу бегают дети, вверху, возможно, дети их детей, и так, пока не растворится свет. Пока те, кто призывает их однажды из пустоты ходят вокруг да около, ходят друг к другу в гости, заваривают чай, выходят на балкон и смотрят вниз, стоят и разговаривают.
— Ты — часть декорации, новый штрих, новый узор, выхватил нужный из них, и вот… Вот он, маленький, бежит с рюкзачком, — Механик показал вниз. — А за ним бежит другой, в платьице, такой белокурый, видишь? Залезли на качели, ковыряют что-то в песке носками ботинок, — где здесь хаос, где безумие?
— Безумие не здесь, а в том, что это функция. Я имею в виду в целом, функция у трёхмерности, самокопирование.
— Троица — это, кончено, хорошо, но не забывай про время, должен быть кто-то четвёртый.
Накопивший тепло воздух охранял землю от подкрадывающегося вместе с тенями холода. Однако, лежавший местами снег, словно попавший в ботинок, или как мысли, не идущие прочь из головы, как нездоровое, но неотвязчивое влечение, напоминал о себе лёгким ознобом. Последние лучи солнца стаями красных воробьёв бились в стёкла, рассыпая их на искрящийся бисер, и даруя свободу тем немногим, кто смотрел из них в этот момент.
— Совсем не похоже на то, что с утра.
— Да.
— Принять, понять вот это всё… безостановочность и бег, что лежит под ногами, и что ляжет под них, пока не ляжем мы. Всё, что ползёт вверх по стеклу, иногда раскрывая свой красный панцирь с чёрными точками! — Как будто находя силу в этих неоспоримых точках на спине божьей коровки, говорил Механик, тыкая указательным пальцем в стекло.
…
— Когда мы проходим мимо чьих-то глаз, мы обретаем некую целостность внутри их восприятия, последовательно проходя мимо многих, которые подтверждают наше, — это замкнутая цепь. Тысячи частностей создают общую относительность. Одно пройдёт мимо другого, и ты тоже пройдёшь мимо него, но вместе, на отдалении, оно останется тем, отчего можно будет сделать кому-то свой первый шаг, — сказал Бронштейн.
— Осознания?
— Скорее наоборот. Никто ведь не входит в этот цикл добровольно. Факт, что мы родились, не говорит о том, что мы кого-то повторяем или повторим. Как наше рождение не прошло мимо нас, но мы сами проходили мимо чужих, только на другом круге.
— Теоретически, всё это уже могло происходить.
— Время — это бездна, хоть и притворяющаяся минутами, но выборка их настолько велика, что утверждать подобное нет никакой возможности.
— Да и необходимости тоже нет. Не стоит заранее заглядывать туда, если ты в глубине души не очень хочешь, чтобы всё оказалось гораздо хуже, чем простые слова.
Бронштейн сделал акцент на последней фразе и ушёл в свои мысли.
— «Я хочу лишь спокойного вечера,
Где моих окон не пронзает крик,
Разбивающий стёкла веера,
Отражающего муравейник».
Я хочу лишь, чтобы чувство уместности не покидало меня. Я знаю, что окажусь там, но что-то подсказывает мне, не только я, и что полезно было бы начать думать об этом заранее.
…
Чувство уместности складывается из раскрывшихся ощущений, как цветы. Пыльца из них уместна в меру цельности и некой пользы для тех, кто её раб. Углы — это всегда тупики, и ровные стены всегда упираются в них, а в закромах тайничок. Нас так много, словно волосы в раковине, мы переплетаемся в ком, и постепенно утекаем в неизвестность, цепляясь друг за друга и увеличивая площадь трения своими телами, упираясь в ежесекундные догадки, да только они всё об одном, и, всё более и более бесповоротно увязая в окружающей нас лжи, мы стираемся о края времени, на отдалении представляющие собой какой-то старый, коричневый раструб. Мы смотрим друг на друга тысячами глаз, убеждаясь в том, что может быть по-другому, может быть как угодно, но молчим. Мы смотрим на часы и убеждаемся в том, что время может быть, что время должно быть, и должно быть правильным. Однако, что может быть правильным при подобном угле рассмотрения. Каждый пытается убедить каждого в правильности, но не может понять, что эта секунда ограничена лишь его кругом циферблата. Вся уместность атомов гасится насилием, сталкивающим их друг с другом. Каждая секунда оказывается истинней предыдущей. В настоящность ночи не попасть, кроме как ни через невыразимости глаз, смотрящих в друг друга. Два местоимения складываются, и земная твердь, будучи им и столом, и гробом, неуютно хлюпает под шагами их, идущих навстречу, под дождём и снегом, которые уносят из их сердец, бьющихся как всегда медленно и не в такт, слёзы, пролитые по тем, кого уже не будет никогда, и обещания, ставшие снегом тех, кого уже нет.
Всё должно происходить медленно и неправильно.
5.
Осознание раздувается изнутри, картинка выезжает вперёд, будто течение толкающее бездыханное тело в спину, а по бокам — к центру, и проносясь по трубе, ударяется о её края. Каждой новой строчкой как в бездну, погружаясь в пространство изображения, в машине в стереонаушниках. В месиво превращается время. Каждым пикселем взгляда цепляюсь за эту нить, словно взвешенная в морозном воздухе пыль, оседающая на ветках, до состояния бахромы, которая не позволит ей войти уже ни в одно игольное ушко.
Бронштейн вспомнил, как уронил ключи, закрывая дверь в апартамент. Теперь он сидел в кафе и ручкой на салфетке записывал свои мысли вместо того, чтобы ждать гостей. Спускаясь всё ниже и ниже по ней, ноги ослабевали, но были уже не нужны, нужно было только то, чтобы ручка не переставала писать. Но вместо гостей, только гвозди звёзд, вколоченные в ночь, удерживали пар надежд, рвущийся в тупики, а сумасшедшие Боги в танце безумия в его голове уравновешивали то, что могло бы их оправдать.
— «Бежать.
Бежать из сгоревшего здания собственной радости.
Она всегда со мною в одной плоскости,
только не произойдёт.
Который раз просыпаясь в вялости,
Слышу всегда то же самое,
Те же слова и звуки те же скатываются
с меня,
Будто ледяной пот.
Я просыпаюсь чужим, забытым,
Разлаженным, забитым наглухо, но неизбежно прежним.
И не меня уже прокуренным утром,
В трамвае хрустальном, холодном,
Чистом, безукоризненно нежном,
Как солнце прищуренным глазом по крышам,
Добивает вчерашний озноб.
Бронштейн поймал паузу и уставился в стекло, где редкие шаги прохожих перемешивали талый снег, гипнотизируя его и забирая некую слёзность у естества, и взамен отдавая жидкую грязь.
Гигантские стрекозы, бьющиеся под потолком, или угли света, который горит будто внутрь себя, умножая тьму, как в детских снах.
— Мы и так видим детские сны, Коля, — раздалось у него за спиной, — Мы дети пустоты.
Бронштейн проснулся в мокром испуге.
– «Кто такой Коля!»
Он вскочил с кровати, чтобы записать сон, но долго не мог найти карандаша, а вместо листов на его столе валялись опавшие листья. Он подбежал к выключателю, чтобы убедиться, что это не сон, но вместо люстры, под потолком загорелось пять небольших угольков, слабо рдеющих, и дававших света, если ни меньше, чем в полной темноте.
— «Как же легко они рвутся, когда пытаешься второпях что-то на них записать».
Когда он проснулся во второй раз, он уже не смог найти слов, а когда достал листки бумаги из ящика стола, обнаружил, что ручка перестала писать.
Выхода, кроме как снова провалиться в забытие, не оставалось. Но он не забывал этот сон никогда.
6.
Покатая улица, в гору слабый уклон, иду против тока ручья талых вод, звон слышу колоколов. Будто уши мои — это прозрачные купола, и в них бьются металлические ангелы. Голуби, словно вздохи воспоминаний из вспоротой мозоли памяти, рвутся неудержимым ручьём, и кружатся под небесным сводом, хлопаньем крыльев разнося эхо по сторонам. Вижу это, пока не ослеп тот, которому я однажды отдам свою жизнь. Таяние раскалывает мне переносицу запахом сырости, открывая рану в каком-то безвоздушном пространстве. И ни боль глухая в кости, ни чувственная слепота столь многих, ни жар огня, застилающий видимое, как бабочка перед глазами, которую не поймать. Ни ветки, ни песок слов чужих, грязных, бездумных, выброшенных наотмашь, не остановят ток воды, не остановят таяние, не остановят моё хождение по оным кругам.
Изо дня в день, изо дня в крик, челюсти, будто смотанные изолентой, силятся её разорвать. Ничто не может остаться неизменным. Улавливаются результаты, но не процессы, оттого и невозможно нащупать твёрдую почву, пока процесс не пройден. Неизменное принимается за низменное и наоборот. Не мы, время располагает нами, не позволяя уловить свой ускользающий концентрат, укрывающийся под логическими цепями как под покрывалом из мха. Новая веха в развитии выкидыша сознания как точка невозврата. Если бы оно могло… вдох снаружи, будто бы из-под толщи сна. Сочетание лиц, форм, слов, и смысла, обличающего их — что может быть правильным при таком угле рассмотрения? Всё вываливается из неисчислимого, ударяясь о частокол звукоряда, обвешанный глиняными горшками точек.
— Понимаешь, эмоция одна, но не радость от упоения догадками, которые оправдались, а скупая истина простоты. Как фильм, который не хочется вспоминать, но который словно сам разбирает тебя по костям. «Здравствуйте, я есть жизнь, — говорит он, — и вы есть жизнь, а жизнь есть фильм. Вы не можете его переключить, вы можете сделать выбор бороться или сбежать. Тело предоставляет возможность сбежать, верно? Но вы знаете, что ваше тело — и это тоже я. Я — это не я на самом деле, я просто шифруюсь здесь». Мы смотрим друг другу в то, что было бы у пустоты вместо глаз.
Каждое время содержалось в живших до нас временах. Оно было заключено в них, в определенный набор хромосом и вероятностей, как огурцы в банке. Оно проносилось через поколения людей, обретая всё новое и новое местоимение личное, оно было тем же самым, хотя рубашки менялись. Оно крошилось на всё более мелкие куски, и сдувалось ветром обстоятельств. Движение — мировая линия; встреча, рождение, смерть — мировая точка, побочностью осыпается в чёрное голенище. Непрерывная борьба периодически поднимает систему на новую ступень, обнажается новый ус, появляется как бы стрелка, указывающая направление, а старая растворяется. И вот здесь, главное, не упустить направление и пойти туда, вернее опять же — когда. Каждая жизнь меньше на миг закрывания глаз, и в первый день от неё отвалился самый большой кусок. Каждую секунду выхватывают из убеждения в непоколебимости, то есть ты как бы и не живёшь наполовину, а момент, который мог бы всё это исправить, дальше. Чем больше взмахов сделали ресницы, тем время быстрее, и тем больше его мешок, в котором пропадает помада.
Бронштейн замолчал. Механик смотрел и моргал.
— «Ты нас вернул», — говорили его искренние демоны.
7.
Наконец-то не надо больше испытывать чувство стыда за непонимание моральной (игральной) кости, брошенной в жерло вулкана.
…
Так хочется спать, а мне нельзя сейчас спать, ведь в настоящность ночи не попасть, кроме как ни искупавшись в белках памятуемых глаз, — это всё равно что пройти сквозь туман. В первую очередь в пустой комнате умирает время, потом там обнаруживают мёртвого человека. Как бы явственно я ни ощущал его смерть, она тикает на стене, задавая ритм. Она не надеется на старое, она — это только новое, и всегда неизбежное.
Спрятаться в самую глубокую яму, на дно. Чтобы не видеть ничего, и чтобы не видел никто, и не подавал надежд, оправдывающих боль. Забиться как можно дальше, как можно глубже, и сидеть там, не высовываясь наружу. Забиться в тину, в надежде, что озеро это высохнет. Попытка предугадать худший сценарий развития, попытка приблизить конец, и жить в нём. Жить в мёртвом море собственной неприкаянности, не радуясь тому, что живо, так как мёртвое ближе к вечности. Уклонение от жизни, ради неумолимого желания жить.
— «Что их объединяет?».
Игра светотени, конфигурация окружающих предметов, конструкции речи, гранит ступеней, окроплённый дождём, гранит скул, окроплённый слезами, и неотступный страх буквально в каждой частице существования. Их тела трясутся, кто-то снаружи, а кто-то внутри, и они входят в резонанс.
Веки смыкаются, свет на долю секунды погасает, меня снова нет. Так шатко и хрупко всё. Однажды разомкнувшись, мир канет в бездонный провал, так умело маскирующийся за песнью всех цветов и света, дающего им взаймы. А рука крадётся сквозь дым. Рука забирается под воротник, и пальцы железной хваткой сжимают убегающий наугад в темноту, сжимают убегающий в попытке сделать последний глоток в этой категории неотвратимого смысла, кадык.
Секунды оставляют вмятины в ушных перепонках. Мои ногти пахнут землёй. Бессилие как чернила в банке: макаю перо, углы расходятся, становясь родными в точках сближения. Расставание на перроне, потрескавшиеся губы, но ведь нельзя иначе? Пальцы сжимают хвосты убегающего света, их концы как сабли, очень остры. Нужно обобщать следы, демонизм природы: мужское, женское, — суть, оба беззащитны.
Я думал об этом еще до того, как… грибочки вдоль плинтусов. Мне нужны свидетели, чтобы не сделать лишнего. Двери на пружине не захлопываются до конца, но зелёная табличка «выход» показывает, что он есть. Никто не упрекает друг друга в проходе, — это взвешенное движение частиц в стакане, ещё одно проявление хаоса. Узоры на спинке кресла как застывшие в брезентовом небе галки, чуть правее — живые, в голубоглазом и чистом.
— «Как же я оказался здесь?»
Дворники автобуса пишут автобиографию на заиндевевших просторах. Пар над рекой, скинувшей лёд, солнце сквозь ветки как стробоскоп, у меня идёт кровь из носа, клиновидные макушки тополей по бокам. Однажды взявшись за сложное, уже не отпустишь его. Смотришь на бескрайнее поле и видишь: долгожданную встречу, прошедшую, может быть, мимо себя самой, непредвиденное расставание, обязательно случившееся с теми, кто был так счастлив и несведущ, долго тянущееся время, вставшее костью поперёк циферблата прожитой жизни. Жизнь, готовившаяся образовать новый центр мира, передумала, когда упавший на плечо листик одинокого дуба заставил остановиться слова, жадно дышавшие загнанной стаей воробьёв.
8.
Бронштейн бежал и курил, пока не избавился от последней мысли, додуманной до фильтра, как до единственного подтверждения тому, что дальше смысла не будет.
— «Нельзя повернуть на ту же самую дорогу, с неё можно только съехать».
Он занял свое место сбоку прохода и сел за столик. Поезд медленно разворачивал город на две стороны. Столбы, стены ангаров, исписанные граффити, платформы пригородных станций, голые промзоны и спящие в ночной стуже деревья, как школьницы, торопящиеся на последний автобус, — они складывались друг к другу как фигуры тетриса в маленьких окошках экранов смотрящих на это глаз.
— «Трава в поле объята кольцом огня, поле — кольцом неба, небо — кольцом звёзд, они — кольцом пустоты, пустота — моим бдением и слабой надеждой, что радужная оболочка не станет чернее этой ночи, в настоящность которой, по всей видимости, не попасть. Только зубовный скрежет и усилие сна противящееся естеству, которое всеми силами намекает на долгожданную вечером вечность. Люди за окнами поезда непрестанно куда-то идут, маленькими шажками, семеня ножками, как собачка на приборной панели. Мне уже не так страшно, я чувствую прирост энергии, я чувствую, что движусь быстрее чем они. Хотя бы какая-то отсрочка перед полным истощением».
Автобусы как призраки жёлтых рыб, растворяются за рядами фонарей, пустые электрички подкрадываются по соседним путям, шепчут что-то чёрному взору выбитых окон и исчезают в их краснощёких объятиях. Внутри вагона душно, и со временем становится почти нечем дышать, хотя есть сквозняки, не приносящие свежести. Пьяный, но опрятный работник таможенной службы долго смотрит на мою нелепую роспись и уходит. Тлеет закат как отрезанный палец солнца, снова и снова указывающий на меня. Разрастается юность красным пятном на белом платье из облаков.
Я долго смотрел на попутчицу, потом на свой стакан, и ждал, пока известь там не уляжется на дно.
— Да! — улыбаясь с надрывом в смех, ответила она. — Да, знаете, хочу!
Видимо немногие погружаются так глубоко в свой стакан. Слова смешиваются, и пружины, располагающиеся позади, оттягиваются назад, взводя какой-то невидимый механизм. Механизм, ждущий своего исполнения в них, чтобы оборвать тряпки, навешенные на слив, в который утекают дни.
Ромашковое поле уже поблёскивало капельками росы, будто приглашая солнечных зайчиков поиграть со своими пушистыми друзьями, когда я только собирался ко сну. «Наташа» ушла в своё купе, когда там стало поспокойнее. А я уходил в чужой номер, завешивал занавески.
— «И сердце новое точил стамеской».
Пока не слышно чужих голосов, я один, но всегда настигает белый шум. Шипят громкоговорители, или стучит дождь, снег падает на провода или где-то высоко в небе, в предрассветной тишине, пролетает самолёт, — это храп естества, не дающий отойти от него и уснуть. Даже когда мысли ушли, мы не одни. Когда ум исчезает, прекращаюсь и я, но остаётся что-то ещё. Когда не нужно поддерживать пустоту, остаётся что-то ещё.
…
Я никогда не был найден, скорее потерян. Вещи, предоставленные сами себе, имеют склонность теряться. Однажды засвидетельствовавшись, они приобретают вокруг себя вакуум, или какую-то прослойку, отделяющую их от остального, и несущую их спокойно по волнам до следующего свидетеля. А поезд времени всё подминает под себя, краска на его сидениях покрывается буграми, сначала коричневатая, потом оранжевая, потом ближе к жёлтому, — пятна, вьющие свои танцы в стакане недопитого дня.
Вагон проходит сквозь меня, подпрыгивая на стыке рельсов, я на секунду открываю глаза, потом снова закрываю. Я не успеваю следовать за ним, хоть уже и нахожусь внутри, и жду, пока осадок осядет. Но стакан — это не только то, что в моей руке, большую его часть я уже выпил. Осталось только успокоить мысли, что разбегаются как котята из мешка в преддверии быть утопленными в реке времени.
Я выхожу в тамбур, свет не гасят там всю ночь, я вытягиваю вперёд руку, поезд дёргается, и я роняю стакан на пол. Как осколки на полу обдают мои ноги, меня обдаёт холодный ветерок.
9.
Я подсматривал за ними через дверной глазок. Было прекрасно слышно каждое слово, будто все находились рядом, как фишки на игральной доске, и не было между нами никакой двери, только я стоял странно скрючив шею.
Небритый человек в пальто, размашисто жестикулируя, объяснял что-то худенькой брюнетке с налётом преждевременной усталости на лице, стоявшей к нему в пол-оборота. Она облокачивалась на стену и больше, кажется, была занята стряхиванием пепла с конца сигареты, чем улавливанием смысла, стряхивающихся с его, вошедшего в полубезумное искушение рта, слов.
Всё это можно описывать тысячу раз, пока человек не научится жить в пустоте. Возможно, для мыслей это самоцель, вести себя так, чтобы не оставить после себя ничего, что могло бы быть должным задержаться здесь. Иней, будто хрустящая стружка, высыпающаяся из-под ножей станка, на котором пустота, верёвкой протягивается в слова или стерильный свет. Жизнь у них гораздо проще: на секунду появиться из неоткуда, затушить себя как окурок об чьё-нибудь серое вещество, и оставить его наедине с последствиями.
Я ходил туда-сюда от двери, ожидая какой-то знак, в виде понимания, скорее, а зачем это мне.
— «Вселенная продолжает разлагаться, и, силы, направленные на разрушение частей, продолжают действовать через многих, как через узлы решётки, направленной на самоуничтожение, и это можно видеть по их глазам, будто какая-то впалость в них. Словно рыба эти глаза выглядывают из-подо льда, исподлобья, и с потолка, но это человеческие глаза, глаза такой же метафизической дыры, в которую утекают дни».
Я отошёл от двери, и снова направился к окну. Ветер задувал снежинки в раму, где между стёкол лежали вверх лапками высохшие мухи, как отголоски лета, в доживающей себя памяти. Я высунулся наружу, попробовал закурить, но выронил зажигалку, задев локтем об угол.
— «Да, тут всё выедено молью до сквозняка».
Я смотрел вдаль и думал о том, чего ещё мне предстоит лишиться, а что приобрести, о том, что и этот миг отберут, каким бы он ни был восторженным или исполненным чувств, и следующий, пусть он и будет лишь как отголосок первого, того, которого я был свидетелем в первый день, но выбрал следующий за ним, еле выдержав ожидание. Может быть слова, как облако, улетающее далеко-далеко, может, как верёвка, слабо качающаяся на турнике во дворе. Все каменные своды мира разрушатся, когда голубь выронит семя, дающее росток между двух уставших от обоюдного трения черепиц.
10.
Сквозняк, обнаруживающий себя то в ноздрях, то в мерном шелесте за стеклом, выгоняет из моего рта слова. Я остаюсь порой как сторонний наблюдатель в этой немой игре, хотя фразы и произнесены. Сквозняк, тянущийся между оконной рамой и входной дверью, выгоняет моё тело на улицу, пока то не успело прийти в себя ото сна, а за тем выгонит и дух. Враг мой в беде, но это не утешает, или настоящий враг не может быть в беде, а тот, кто в беде, по-настоящему не враг?
Коля разглядывал своё еле уловимое отражение в плоскости автобусного стекла.
Оборвать связи, удерживающие нас. Человечность, измены, непостоянство… снова придётся отстаивать своё, или оставить всё. Из-под камней вытекает вода, поле зарастает, схлопывается гармошка дверей, защемляя чей-то остановившийся взгляд. Вагон трогается, и мчится прочь.
Мелкая взвесь воды в воздухе перемешивается с выдыхаемым паром. Небо перетекает в улицу, дыхание неба смешивается с моим. Светло-серый горизонт, находящийся всегда на уровне человеческих глаз, наполняет мои глаза водой. Многовековое сомнение, рождаемое необъятностью созерцаемого впопыхах. Опасаясь многого, опасаясь собственной уязвимости, берёшь её под уздцы, и идёшь ей наперерез. Деревья смотрят пренебрежительно, с высоты своего фактического бессмертия. Хоть некоторые уже истлели, другие так и останутся подпирать повисшие на них столбы электрических линий, спустя много лет после тех, кто их установил, ведь их тела уже съела земля. Туман ползёт над рекой и скрывает данность. Между голых стволов, между пустых домов, забитых окон, и забытых внутри икон, как невысказанных мыслей, что теперь ютятся в сырых углах, обрастая паутиной забытия.
Испарина спящей в холодном мороке земли, окутанной снегом. Земли сытой, переваривающей останки тел, которым когда-то не хватило сил оторвать грудь от врастающего в неё мха, заставить остановиться траву, пробивающуюся из щёк, заставить остановиться лица, выросшие на пологих склонах повседневности, осыпанной хвойными догадками, от кровавых слёз.
Смириться с ожиданием вечности, вечным ожиданием, усыплённым мелодией гнущихся стволов, меж веток которых, птицы находят свой вневременной покой. Последний абсурд должен быть самым трогательным. Оранжевый свет, отраженный от изогнутых берёз, ведёт обрывочное повествование, будто заранее задыхаясь в приближающейся тьме. Я не чувствую правды сухожилий, затаившихся под кожей, когда стрелки складываются в пол пятого на часах, и сверху падает невесомая ситцевая шаль, скрывающая от меня обречённость повториться. Кто-то заталкивает её под веки тупым концом карандаша. Вызволить любовь из падших и преждевременных событий, или остаться сторожить просторы из своего окопа, с каждым пробуждением задавая вопрос, а что всё-таки ближе…
«Страсть или старость».
Запущенность порождает запущенность ещё большую. Между старых прорастают слабые, между слабых прорастают злые, между злых не прорастает ничего. Глаза животного под выщипанными бровями на немолодом лице зыбко щерятся на свет. Я через призму своего ощущения ориентируюсь в этом калейдоскопе. Их все больше, но меньше чего-то по-настоящему важного.
Мир обретает музыкальность, но как-то косвенно. Ветки кривы, но наши судьбы сплетены ещё хуже. Жирная пустота… её не вместить в попытках наших полей, что разрываются как воздушный шарик при переосмыслении.
На нитку, у которой концы разошлись, дни, — зашить, зашить ей рот и перестать существовать, в страхе своём утопляя разум. Нет ничего, кроме этих огней. Заткнуть себе уши и не слышать ничего, пока не замолкнет сама возможность быть. Предметы, проявляющиеся во вне, безмолвная до одури немота, сон, ничто. Страшное слово «нельзя» опрокидывается под удар кулака наступающего небытия. Небо раскалывается на квадраты, пиксели, и рассвет являет собой побег, в искрах созвездий, острых и гадких, маленьких гусиных глаз. Сон прячется в листве молодых яблонь, изображая любовь, покинутую самими телами тех, кто могли бы любить здесь. Это необходимость и воскрешение, а также неизбежность, вновь, когда глаз устанет сверлить обозлившуюся тьму. Две основы сойдутся: одна снизу твёрдая, другая сверху, бесплотная, каплями нависшая над землёй, когда ряды ёлок расцарапают до крови место встречи с закатом, и явь сомкнётся в простое, чёрное и безответное ничто.
Смотрю вдаль, пытаюсь вспомнить, как это началось. Кажется, многоточие… звёзды высыпались из вспоротой ночи, затем стих ветер, и почва под ногами уплотнилась так, чтобы я смог сделать первые шаги, или вернее ползки. Затем свод неба начал подниматься. Поднимался, пока я не перестал расти, и тогда он оброс серым мхом низколетящих дум. Шар понимания постепенно наполнялся, наполнялся, пока не был проткнут коварно тонкой иглой недоверия, опорожняясь затем в оказавшийся за его пределами понятийный вакуум.
Оскалил зубы каменный мост, оскалил, ласкали замёрзшие стволы берёз грачи, ласкали. Собственная тень от ангела-хранителя фонаря за спиной расширяется оборванными язычками дыма, выходящего изо рта, как слова. Изобразительное искусство рта. Пепел на чёрном впивается как клешни, и проедает до дыр. Звуки надрывно проносящегося мимо поезда разрезают явь как конверт, но денег в нём нет. Направо повернул и ушибся о выступ незваной судьбы, это её рука, повернув налево, сделал увесистый крюк и дал слабину, возможно, я сегодня умру, — но это уже моя.
11.
«Детектор присутствия».
Зачем оно однажды захотело, чтобы кто-то страстно захотел его разоблачить, чтобы кто-то обязательно узнал его в зеркале, и, не вынося увиденного, разбил на куски, даровав им не свободу, но жизнь. Как мало верности и ценно, как много преданных в предательстве, хотя я о более жизненном, надеюсь, понят.
Я смотрю сквозь огонь на тебя, я смотрю сквозь тебя на себя. Я смотрю как порхает гроза в сто-чужих маслянистых глазах. Я смотрю вскользь на твой странный танец, убегающий из тела, как на солнечный протуберанец. Руки трясутся, но это не тремор, скорее, душа вспоминает, как было.
— «Дорогой, мне приснился кошмар, кажется, я кого-то убила».
Слова не близки, не ухватиться. Слова больше не наши родственники. Коля шёл по пустым площадям воспоминаний, где не осталось ничего, что можно было бы возродить, и шёл так долго, что, возможно, перестал бы улавливать время, растворившись в собственном шаге, но что-то сбоку остановило его взгляд. Электронное табло циферблата. Ноль, ноль: ноль, ноль, говорило оно сквозь туман.
— «Философ» — ну и название для гостиницы. Интересно, у них кто-нибудь останавливается? — подумал он.
На стойке регистрации никого не было, свет был потушен везде, и только из-под маленькой двери справа от ведущей наверх лестницы он выходил как холодный ветерок, задувающий явь словно сор под ногти. Пол был мокрый, у плинтуса валялись осколки. Сумрак бешен и не спокоен, щёки покрывались солью. Соль на щеках, как и буквы в книге — это орнамент, оставшийся от чувств. Тело постоянно плавает в их ручье, как окурок брошенный и ничей. Это круговорот основ, в котором не избежать оков собственного автопортрета, в котором даже электроны будут иметь подобное тебе лицо.
Матовые серые стены, утро — неожиданное письмо, я в нём — недописанный текст. Светло и поют птицы, покурю и отравлю благость в себе. Текст как будто хочет то дописать, то дочитать себя, чтобы перейти в другое качественное состояние. Я стучу пальцами по подоконнику, как по клавиатуре, пытаясь ухватить точечность из воздуха…. Чувствую себя слишком скверно. На пологом скате крыши напротив окна греются сразу пять раскормленных кошек.
Надорван улицы рукав, ветками, ещё не покрывшимися листвой. Я смотрю сквозь огонь, и думаю, что иногда слова появляются раньше смысла, который хотели нести, или который автор хотел, чтобы принесли они, но бумага съела их раньше, замуровывая в вечный стыд.
12.
Я выходил всегда в одно и то же время, шёл на большой стадион недалеко от дома, пробегал девять кругов против часовой стрелки и ложился спать. В самые длинные летние дни в это время уже начинала теплится полынья зари над краем поджатого угловатыми домами леса, которые нарастали как ступени древней пирамиды, ведущие интуитивно не вверх, а вниз. Беговая дорожка была освещена четырьмя бледными фонарями, расположенными в углах стадиона. Встретить здесь людей в это время было сложно, ведь мало кому приходило в голову бегать в полночь.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.