1.
Отряхиваясь от немощи прерывистого сна, Механик осматривал отросшую за ночь щетину в зеркале. Он будто сомневался в материале, из которого сделан. Надавливая на кожу в разных местах, он то отодвигал лицо, то придвигал его к своему отражению. Рука у него дрожала, напряжение стало привычным в последние дни, недели… месяцы? Нежелание пробуждения стягивало его как бечёвка. Мир и его суть за полусферами глаз полностью не осознавались. Мало что осознавалось в принципе, а что и замечалось, — не вызывало успокоения. Немое хлопанье ртов рыб в аквариуме на подоконнике будило тишину. Механик смотрел туда, где у зеркала располагались глаза — его собственные.
— «Наполненный жизнью череп, или обросший мхом, всё одно — жидкая пелена, трава только готовится прорасти из него, если прежде не сделала этого. Возможность зреет под тёплой до поры кожей. Ощущается же только невозможность снаружи».
Он смотрел исподлобья и с явным недоверием.
— «Каждый день одно и то же?»
Многовековое утро, медленно наполняющееся светом, рождает тысячи изображений, и те в молчаливом оцепенении наполняют собою комнаты.
— «Это называется я вь?»
Механик, направился к окну, закуривая сигарету. Открыв форточку и выдохнув привычный, но от того не менее мерзкий дым, он упёрся лбом в закрытую оконную створку.
— «Приблизиться к стеклу, ближе, и ещё ближе, уткнуться в него, продавив до треска, как до единственного подтверждения тому, что это до сих пор мне не снится…»
Он смотрел вдаль.
— «Вниз — бесконечные ряды пуговиц-гаражей, вверх — тысячу раз застиранный отворот рубашки неба».
Оттепель подмешивала серые ноты в пейзаж, отчего тот звучал как потрескивающий за стеной радиоприёмник.
— «Также скверно и едва различимо. Естественное желание мира, загнанного в угол зверя — загнанного в угол тела, моего».
Подул тёплый ветер.
— «Так часто хочется спать, но мне нельзя сейчас спать, сейчас начинается всё самое интересное».
Механик ходил взад-вперёд от окна, пытаясь собраться с мыслями. Отыскать тот маленький квадратик в бесконечности, через который он, впоследствии сможет посмотреться в зеркало.
— «Если бы я мог сказать наверняка, что это не сон».
Он ещё раз посмотрел на свои руки.
— «Сегодня я, завтра судья… — линии, которые привели меня сюда», — он провёл пальцем по левой ладони.
Белый подоконник, кажется, сам испускал свет всеми слоями краски. Снег лежал непосильным ещё для лучей грузом, весенний ветер обнаруживал себя в ноздрях едкой влагой.
— «Не зацепляющиеся шестерни, затухающие колебания маятника, никогда не способного вернуться в исходную точку».
Тихо тикали часы, висящие на стене, в комнате с рыхлым квадратом света на полу, лишь в одном месте вырванного линиями человеческого силуэта. В комнате ничего кроме них и не было. Ничего, кроме линий.
— «Отряхнуться и поползти… в новый день, в новое заблуждение. Новорождённый, не подозревающий о том, что его ждёт — просто перебирающая поднятыми вверх лапами черепаха. Кто все эти люди, мельтешащие вокруг да около, и люди ли, как оборванные на полуслове? Сколько можно ходить вокруг да около, недоговаривая, утаивая что-то от самих себя. День, вечер, ночь, темнота. Тело бессильно, как щепка у причала, канувшая в пучину преждевременного мрака, сырости, разложения, и обретшая в них свой страшный уют. Если только ни случится чудо, в миг иссушающее всю мировую скорбь! Люди становятся незаметными нигде, они перестают замечать что-либо. Они оставляют свои тела без присмотра на мелководье, сталкиваются друг с другом, разглядывая друг друга, разговаривая по телефону, или сидя напротив за столиками в кафе…»
Прозвонил будильник. Искусство происходить не изменяло своим ставящим порой в тупик принципам.
— «Мне так часто хочется спать, — сказал Механик, снова накрывая своё лицо подушкой, и устраиваясь поудобнее. — Но мне нельзя сейчас спать», — Он перевернулся с одного бока на другой, прижал подушку к уху, и, мгновение полежав неподвижно, растворился в серой мерцающей пелене.
2.
Содержать в себе множественность выбора — это значит не выбирать ничего.
Лазурная высь, белые облака чуть ниже коленок, выше — густеющая синева. Мы прошли в орошённый зелёным светом зал с колоннами, обвитыми виноградом. Я держал её за руку, и лишь волны прибоя внизу напоминали о времени. Насыщенные цвета: чёрная рябь воды, голубая лазурь небесной дали, растрёпанные вкрапления кремовых облаков. Всё это, смешанное ветром, как на палитре, — из-под крыла огибающей скалы чайки, как из-под огромной брови, вдаль, там, где закат, — рыжая пустота. Задыхаюсь и оставляю на обратной стороне листа. Скорее восстановить дыхание. Сомнения как вода сбегают по губам и по спине.
Механик пошатнулся, и чуть не упав, ухватился за металлическую трубу с вспученными подтёками зелёной краски.
— «Это кровь или слёзы? Чьи это мысли, и, вообще, кто сейчас говорит?» — Механик пытался притянуть обратно свой взгляд, но картинка, на которую он смотрел, оставалась пустой. И только капли воды, похожие, но неизбежно другие, падали вниз и на отдалении становились весенним дождём.
Руки её холодны. Синие узоры виднеются под тонкой до поры кожей. Пытаюсь свести её пальцы вместе и подношу к глазам, чтобы рассмотреть и хоть немного согреть. Чувствую жжение. Это солнце просверливает облака сквозь сомкнутые веки, оставаясь где-то ярким пятном. Сомкнутые ветки, капилляры в глазах лопаются, и змейками разбегаются проблески ясного неба. Ветер бежит волнами по траве, оставляя намёк на долгожданный вечером покой.
Неровные, скомканные окошки одноэтажных строений, еле виднеющиеся вдали, загораются светлячками над местом, где заканчивается рожь. Укатанная колея дороги, ведущая пред-жизнь в «после-», как желтобрюхий уж, уползает за горизонт.
Я понимаю, что смотрю через кровь.
Сутулится фонарь, лица облепляют его как мошки, проявляясь из тьмы лишь на краткий миг. Взвешенная в морозном воздухе пыль, — сутолока у смертоносного идеала: либо, либо. Если бы кто-то из них мог дать ответ на главный вопрос до того, как будет спалён светом, которого ему так не хватало.
— «Я всегда шёл по правильному пути, и это главное».
Буквы складываются в подобия слов, но лишь некоторые из них всплывают на поверхность сна, который мы называем днём. Он отражается в наших глазах смыслом, который мы посылаем ему как вопрос.
— «Что?» — Отдалось эхом в его голове.
И не найдя ответа, он скомкал мелко исписанную салфетку, бросив её к остальным.
Ресторанная лампа белела, изливая круги света на безликое постоянство.
— «И нам бы было всё равно на такое невежество…»
Единственный посетитель кафе имел худощавое, вытянутое лицо, с выразительными скулами, покрытыми жёсткой щетиной. Он сидел за самым дальним столом и не снимал пальто.
— Через десять минут мы закрываем кассу! Будьте добры расплатиться сейчас, — крикнула сонная официантка.
Вечера, наступающие так быстро на лоно земли, запорошенное снегом тут же, душат его, и мы остаёмся предоставленными самим себе. И ничто не способно нас оттуда отнять. Ничто, разве что чей-то взгляд.
— Сейчас… — нехотя ответил Бронштейн.
— «Просто поверить в то, что этот безобидный чертёнок, играющий в безделушки, тебе не принадлежит».
Он забрал сдачу, и, застегнув пальто, направился к выходу.
— «Законсервированная полумгла».
Идти было некуда. Свет, зажжённый в окнах, обнажал фигуры людей, как статуэтки, замершие раз и навсегда в привычных позах.
— «Величайшая коллекция пороков». — Бронштейн закурил, пытаясь дымом заволочь дыхание своих глаз.
Этажерки с пыльными полками, разноцветные коробочки, свет, выхватывающий предметы из ниоткуда – всё появляется, буквально на секунду, и, как гудки телефона, не могущие допроситься адресата, гаснет в немой безучастности. Стрелки часов вычищают пигмент из волос на висках, из кожи, ногтей, вымывают молекулы, отсчитывают года, а те падают на пол как отсохшая грязь, и, скапливаясь в комья пыли, уползают вдоль плинтусов.
Жить в изменчивом мире страшно, постоянно боишься, сам не понимая, чего, и тебя будто притягивает в эту сторону.
— Вот как тогда… — Вспоминал Бронштейн, пытаясь пробраться через лабиринт кривых зеркал.
— «Мы ужасны в своей искренней красоте. Если бы я был хоть чуточку счастлив, внутреннее противоречие не покидало бы меня, как если бы я был ложью, сомневающейся в том, кто её произнёс».
Проходят дни, недели, месяцы? Смотришь в своё отражение, то мерцающее, то гаснущее, возникающее снова и безумное порой. Однако, наступает час, когда понимаешь, что нужно отражаться по-новому, менять саму природу лучей, или… тот контур, обрамляющий пустоту. Но пустота – это не самое страшное, гораздо страшнее насильственная притянутость… К месту, ко времени, к куску угасающей материи.
– «Чья это тень?»
Проигрываешь это в голове, одну и ту же сцену, сквозящую через жизнь. Но только когда спрашиваешь себя, почему ты проиграл, тогда и проигрываешь по-настоящему. Нечто неподтверждённое обнажается во всей полноте, во всей неумолимой плотности, готовой сорваться лавиной на попытки тщетного осознания. Всё осыпается как хлипкий наст. И разорванный зев отчаяния обнажает кровоточащие дёсны, готовясь поцеловать. Вне человека нет ничего, что могло бы порождать зло.
Пол тёплой комнаты, плавно выезжающий из-под ног, только что усыпанный обещаниями, как сухими листьями, оставался таким, каким я привык его видеть всю жизнь, только жизнь эта куда-то исчезала. Холодные следы от слёз, капли дождя оставались на другой стороне стекла. Пепел сигареты оставался на рукаве моего пальто, и лишь изредка подхваченный ветром, взлетал вверх, вальсируя в утреннем свету.
Зевнул, говорю: «зевать». Говорю: «зевать», — зеваю. Нет, сейчас не то настроение. Настроение — это не то, чем кажется… притворившийся миг, бегающая по коже сороконожка под рукавами. Шум за окном, стробоскоп дня и ночи, засохшие мухи в раме, переползающие с места на место жуки и автомобили. Предметность кружится, подхватывая мой взгляд, и уносит его за собой словно в какой-то провал. Некогда разбирать сугробы памяти, — она плетётся в ком. Нехватка места впереди. Нет времени откапывать связующие прутки, чтобы те не заржавели к весне, когда снег растает совсем, оголив почву, и дав воду для новых воспоминаний, других, растений, невиданной красоты.
Бронштейн шёл медленно, словно маятник внутри пошатывался, не давая ногам выбирать устойчивые положения.
— «Проглатываешь тошноту, и становится сразу так легко и хорошо. Как будто бы и не было ничего».
3.
Белокаменные дома, словно наполовину выпавшие зубы старческого рта, усыпали собой зелёно-серый холм, обсасывающий явь. Лист одинокого дуба трепетал на ветру, издавая едва различимый шелест, который можно было бы обособить, если долго прислушиваться.
— Тем более мой звук ничего не значит во вселенной. Оно было здесь всегда, то загораясь, то погасая, и будет после. Лица, как дома — это просто убежища судьбы, но она выжмет их как тряпки.
Светловолосый юноша стоял на краю пашни и смотрел вдаль на долгожданный вечером покой.
— «Кто тебя заберёт, сон или чужой?»
Он представлял себе этот сон, как странную тучу, которую принесло со стороны моря, и представлял себя: довольно приветливого, с медленной печалью во взгляде, редко бывавшим собранным, — тем самым чужим, который должен был бы его забрать.
Мера познаётся в вещах.
Он долго смотрел поверх покачивающихся колосьев, пока они ни начали расплываться и превращаться в течение огромной оранжевой реки, уносящей с собой всё, что имело неосторожность в неё попасть. И, отряхнувшись от сомнений прожитого ещё одного дня, Коля побрёл к разваливающимся в полузабытии домикам.
Нарастающий в небе гул остановил его. Он поднял голову, и увидел, как со стороны заката, приближается самолёт, неся за собой копны чёрного дыма. Словно ткач-паук собственного шума он выкусывал амплитуду из млеющего марева. Рассекая безмолвность, он планировал вниз. Едва Коля успел встряхнуться и побежать в сторону, покорный вздох земли, в замирании его сердца, предвосхитил последовавший за ним треск. Самолёт проскользил по земле и врезался крылом в деревянный дом, прорезая его на щепки.
Люди, очнувшиеся от ожидания вечности, поспешили к месту падения. Переполох разрушенного муравейника охватил их. Они бегали взад-вперёд как мыши, поднимая пыль, кто-то пытался слить утекающий керосин.
Никому не приходило в голову начать происходить в другую сторону, как и ложке не приходит в голову (?) быть вогнутой не в сторону гравитации.
Всадник запрыгнул на коня и понёсся прочь, смешиваясь со своим звуком в скоро наступающей тьме.
4.
— Сознание не может быть разным, оно как кисель, заполняет все выбоины и вмятины, оставшиеся на поверхности сна. Мы всего лишь узлы решётки, атомы, суть одно и то же, — говорил Механик, стараясь не отвлекаться от работы. — Непрерывная многомерная сетка, понимаешь? А сознание и время заполняют пустоту, что как мешки, нарастает на края этой сетки.
— И что происходит, когда один атом покидает её? — спросил Бронштейн, прохаживающийся взад-вперёд позади Механика. — Вот ты, например, исчез, кто вместо тебя останется в узле? Кто будет держать то… что ты пытаешься удержать.
— Гаечные ключи? — усмехнулся Механик.
— Да всё ты понял… — начал было Бронштейн, но откуда-то раздался смех ещё больший, чем тот, что повис на губе Механика.
Они помолчали.
— Мешок лопается. А я никуда не исчезаю, — продолжил Механик, — Атом никогда не покидает решётку. Меняется только кожура, если позволишь так выразиться. Меняется только воздух в мешке и сам мешок.
Бронштейн не позволил, но ничего не сказал.
…
— Действительность — алгоритм, пытающийся понять язык, на котором он написан. И, не в силах понять этот язык, он придумывает свои: слово, принцип, человечество. Он копирует их до бесконечности, пытаясь задавить пустоту. Человечество — организм, созданный, возможно, чтобы её поработить.
— Если только мы сами её не создаём.
…
— Чужой язык неуловим для слов, а тем более для понимания. Что неуловимо для понимания — то отчасти другой язык. Но, как ни странно, последнее время я больше стал любить тишину.
— Каждый звук, каждый стон — новая крапинка на сером фонящем экране безмолвия.
— Важно понимать, нужна ли тебе по-настоящему правда. А правда в том, что безмолвие само может придумать себе зрителя, чтобы ответ и вопрос не теряли причинно-следственной связи в его глазах.
…
Весенний вечер являл спокойствие, будто заливающее весь двор зелёными лучами. Механик и Бронштейн стояли на балконе. Внизу бегали дети, вверху, возможно, дети их детей, и так далее, пока не растворится свет. Пока те, кто призывает их однажды из пустоты ходят вокруг да около, ходят друг к другу в гости, заваривают чай, выходят на балкон и смотрят вниз, будто оборванные на полуслове.
— Ты — часть декорации, новый штрих, новый узор, выхватил нужный из них, и вот… Вот он, маленький, бежит с рюкзаком, — Механик показал вниз. — А за ним бежит другой, в платьице, такой белокурый, видишь? Залезли на качели, ковыряют что-то в песке носками ботинок, — есть здесь хаос, или безумие?
— Безумие не здесь, а в том, что это функция. Я имею в виду в целом, функция у трёхмерности — самокопирование.
— Трёхмерность, говоришь… Троица… Это, конечно, хорошо, но не забывай про время. Чтобы первые три двигались, должен быть кто-то четвёртый.
Накопивший тепло воздух охранял землю от подкрадывающегося вместе с тенями холода. Однако, лежавший местами снег, словно попавший в ботинок, или как мысли, не идущие прочь из головы, как нездоровое, но неотвязчивое влечение, напоминал о себе лёгким ознобом. Лучи уходящего солнца стаями красных воробьёв бились в стёкла, рассыпая их на искрящийся бисер.
— Совсем не похоже на то, что с утра.
— Да.
— Принять, понять вот это всё… безостановочность и бег. Всё, что ползёт вверх по стеклу, иногда раскрывая свой красный панцирь с чёрными точками. — Как будто находя неоспоримую силу в этих точках на спине божьей коровки, говорил Механик.
…
— Когда мы проходим мимо чьих-то глаз, мы обретаем целостность внутри их восприятия. Последовательно проходя мимо многих, мы подтверждаем своё существование, это замкнутая цепь. Тысячи частностей создают общую относительность. Одно пройдёт мимо, и ты тоже пройдёшь мимо, но вместе, на отдалении, они останутся тем, отчего можно будет сделать кому-то свой первый шаг.
— Это осознание?
— Скорее наоборот. Никто ведь не входит в этот цикл добровольно. Как наше рождение не прошло мимо нас, мы не сможем пройти мимо кого-то, кто этого ждёт, только на следующем круге.
— Теоретически, всё это уже могло происходить. Хотя факт того, что мы родились, не говорит о том, что мы кого-то повторяем.
— Время — это бездна, притворяющаяся минутами. Хоть выборка их настолько велика, но утверждать подобное нет никакой возможности.
— Да и необходимости тоже нет. Не стоит заранее заглядывать туда, если ты в глубине души не очень хочешь, чтобы всё оказалось гораздо хуже, чем простые слова.
Бронштейн сделал акцент на последней фразе и вышел на улицу.
— «Я хочу лишь, чтобы чувство уместности не покидало меня. Я знаю, что окажусь там, но что-то подсказывает мне, и не только я, что полезно было бы начать думать об этом заранее».
…
Чувство уместности складывается из раскрывшихся ощущений, как цветы. Пыльца из них уместна в меру цельности и некой пользы для тех, кто её соберёт. Углы — это всегда тупики, и ровные стены всегда упираются в них, а в закромах тайничок. Нас так много, словно волосы в раковине, мы переплетаемся и постепенно утекаем в неизвестность, цепляясь друг за друга, свиваясь в большой оранжевый ком, увеличиваем площадь трения своими телами, упираемся в ежесекундные догадки… да только они всё об одном, и, всё более и более бесповоротно увязая в окружающей лжи, мы стираемся о края времени, на отдалении представляющее собой какой-то старый, коричневый раструб. Мы смотрим друг на друга тысячами глаз, убеждаясь в том, что может быть по-другому, может быть, как угодно. Но мы молчим. Мы смотрим на часы и убеждаемся в том, что время может быть, что время должно быть, и должно быть правильным. Однако, что может быть правильным при подобном угле рассмотрения. Каждый пытается убедить другого в правильности своего, но не понимает того, что секунда ограничена лишь кругом его циферблата, который он купил у такого же, как и он сам, вечно рвущегося вперёд, да не смотрящего под ноги. Вся уместность атомов гасится насилием, сталкивающим их друг с другом. Каждая секунда оказывается истинней предыдущей. В настоящность ночи не попасть, кроме как через невыразимости глаз, смотрящих в твои. Два местоимения складываются в я, отдавая лишние буквы, и земная твердь, будучи и столом, и гробом, неуютно хлюпает под шагами, идущих навстречу дождю и снегу. Идущими навстречу тех, что вынесут из сердец, бьющихся как всегда медленно и не в такт, слёзы, пролитые по ним же, которых уже не будет никогда, и обещания, ставшие снегом, растают весной, оголяя почву для новых, других, растений искренней красоты.
Всё должно происходить медленно и неправильно.
5.
Осознание раздувается изнутри, картинка выезжает вперёд, будто течение толкает её в спину, а по бокам — к центру, и проносясь по трубе, ударяется о её края. Каждая новая строчка как в бездну. Каждым пикселем взгляда я цепляюсь за эту нить. Словно взвешенная в морозном воздухе пыль, оседающая на ветках бахромой, не войдёт уже ни в одно игольное ушко.
Бронштейн вспомнил, как уронил ключи, закрывая дверь. Теперь он сидел в кафе и ручкой на салфетке записывал свои мысли. Ноги ослабевали, но были уже не нужны, нужно было только то, чтобы ручка не переставала писать. А звёзды, вколоченные в ночь, удерживали пар надежд, рвущийся из тупика комнаты.
«Я просыпаюсь в чужом отчаянии,
Я просыпаюсь в своём молчании,
Я просыпаюсь совсем разлаженным,
Забитым наглухо, и разграбленным,
Словно оставленный дом.
И прокуренным утром хрустальным,
В трамвае холодном, но знающем,
Безукоризненным солнца прищуренным глазом,
Провожаю радость, что дважды,
Как водится, в одно место не бьёт.
Редкие шаги прохожих перемешивали талый снег, гипнотизируя его и забирая некую слёзность у естества. Сумасшедшие Боги в непрекращающемся танце в моей голове уравновешивали то, что снаружи не происходило практически ничего. Гигантские стрекозы, бьющиеся под потолком, или угли света, вместо люстры, который горит будто внутрь себя, умножая тьму, — обычный сюжет из моих детских снов.
— Мы и так видим детские сны, Коля, — раздалось у него за спиной, — Ведь мы всегда остаёмся детьми пустоты.
Бронштейн очнулся и вздрогнул в холодном испуге.
– «Кто такой Коля!»
Он вскочил с кровати, чтобы записать сон, но долго не мог найти карандаша, а вместо листов на его столе валялись опавшие листья. Он подбежал к выключателю, чтобы убедиться, что это не сон, но вместо люстры, под потолком загорелось пять небольших угольков.
— «Как же легко они рвутся, когда пытаешься второпях…»
Когда он проснулся во второй раз, он уже не смог найти слов, а когда достал листки бумаги из ящика стола, обнаружил, что и ручка перестала писать.
Выхода, кроме как снова провалиться в забытие, не оставалось.
6.
Покатая улица, в гору слабый уклон, против тока ручья талых вод иду, звон слышу колоколов. Будто уши мои — это прозрачные купола, и в них бьются металлические ангелы. Голуби, словно воспоминания из вспоротой мозоли памяти, рвутся неудержимым ручьём, и кружатся под небесным сводом, хлопаньем крыльев разнося эхо. Вижу это, пока не ослеп тот, которому я однажды отдам свою жизнь. Таяние раскалывает мне переносицу запахом сырости, открывая рану в каком-то безвоздушном пространстве. И ни боль глухая в кости, ни чувственная слепота столь многих, ни жар огня, застилающий видимое, как бабочка перед глазами, которую не поймать. Ни ветки, ни песок слов чужих, грязных, бездумных, выброшенных наотмашь, не остановят ток воды, не остановят таяние, и они же не остановят моё хождение по оным кругам.
Изо дня в день, изо дня в крик, челюсти, будто смотанные изолентой, силятся её разорвать. Ничто не может остаться неизменным. Улавливаются результаты, но не процессы, оттого и невозможно нащупать твёрдую почву под ногами. Неизменное принимается за низменное и наоборот. Не мы, время располагает нами, не позволяя уловить свой ускользающий концентрат, укрывающийся под логическими цепями будто под покрывалом из мха. Новая веха в развитии выкидыша сознания — это точка невозврата. Если бы оно могло… вдох снаружи, словно бы из-под толщи сна. Сочетание лиц, форм, слов, и смысла, обличающего их — что может быть правильным при таком угле рассмотрения? Всё вываливается из неисчислимого, ударяясь о звукоряд, обвешанный глиняными горшками точек.
— Понимаешь, эмоция одна, но не упоение своими догадками, которые оправдались, а молчаливая истина простоты. Как фильм, который не хочется вспоминать, но который сам разбирает тебя по костям. «Здравствуйте, я есть жизнь, — говорит он, — и вы есть жизнь, а жизнь есть фильм. Вы не можете его переключить, вы можете сделать выбор бороться или сбежать. Тело предоставляет возможность сбежать, верно? Но вы знаете, что вы и ваше тело — это тоже я. Я — это не я на самом деле, я просто шифруюсь здесь».
И мы смотрим друг другу в то, что было бы у пустоты вместо глаз.
Каждое время содержалось в живших до нас временах. Оно было заключено в них, в определенный набор хромосом и вероятностей, как огурцы в банке. Оно проносилось через поколения людей, обретая всё новое и новое местоимение личное, оно было тем же самым, хотя застиранные рубашки неба менялись. Оно крошилось на всё более мелкие куски, и проходило, гонимое ветром. Движение — мировая линия; встреча, рождение, смерть — мировая точка. Непрерывная борьба периодически поднимает систему на новую ступень, это побочность выбора. Обнажается новый ус, появляется как бы стрелка, указывающая направление, а старая растворяется. И вот здесь, главное, не упустить этот миг и пойти туда, а вернее, опять же, — когда. Каждая жизнь меньше на миг закрывания глаз, и в первый день от неё отвалился самый большой кусок. А если обстоятельства каждую секунду выхватывают из убеждения в непоколебимости, ты как бы и не живёшь наполовину, а момент, который мог бы всё это исправить всё дальше и дальше. Чем больше взмахов сделали ресницы, тем быстрее время, и тем больше его мешок, в котором вертится сознание, что как лягушка, которую несут на казнь.
Бронштейн замолчал. Механик смотрел туда и моргал.
— «Ты нас вернул», — говорили искренние демоны.
7.
Наконец-то не надо больше испытывать чувство стыда.
…
Так хочется спать, а мне нельзя сейчас спать… Жизнь как игральная кость, брошенная в жерло вулкана… Это всё равно что пройти сквозь туман. В первую очередь в комнате умирает время, потом там обнаруживают мёртвого человека. Как бы явственно я ни ощущал его тикание на стене, задающее ритм, оно никогда не надеется на старое, оно — это только новое, и всегда неизбежное.
Спрятаться в самую глубокую яму, на дно. Чтобы не видеть ничего, и чтобы не видел никто, и не подавал надежд, оправдывающих боль. Забиться как можно дальше, как можно глубже, и сидеть там, не высовываясь наружу. Забиться в тину, в надежде, что озеро это высохнет. Попытка предугадать худший сценарий развития, попытка приблизить конец, и жить в нём. Жить в мёртвом море собственной неприкаянности, не радуясь тому, что живо, так как мёртвое ближе к вечности. Уклонение от жизни, ради сохранения неумолимого желания жить.
— «Что их объединяет?».
Игра светотени, конфигурация окружающих предметов, конструкции речи, гранит ступеней, окроплённый дождём, гранит скул и неотступный страх буквально в каждой частице существования. Их тела трясутся, кто-то снаружи, а кто-то внутри, и они входят в резонанс.
Веки смыкаются, свет на долю секунды погасает, меня снова нет. Так шатко и хрупко всё. Однажды разомкнувшись, веки обнаружат мир канувшим в бездонный провал, что так умело маскировался за песнью цветов и света, за песнью слов и смысла, несущего их. А рука крадётся сквозь дым. Рука забирается под воротник, и пальцы, сжимающие наугад в темноте кадык, как секунды отстукивают ритм. Мои ногти пахнут землёй. Бессилие как чернила в банке: макаю перо, углы расходятся, становясь родными в точках сближения. Расставание на перроне, потрескавшиеся губы, но ведь нельзя иначе? Пальцы сжимают хвосты убегающего света, их концы как сабли, очень остры. Нужно обобщать следы, демонизм природы: мужское, женское, — суть, оба беззащитны.
Я думал об этом еще до того, как грибочки проросли вдоль находящихся здесь плинтусов. Мне нужны свидетели. Двери на пружине не захлопываются до конца, но зелёная табличка «выход» показывает, что он есть. Никто не упрекает друг друга в проходе, — это взвешенное движение частиц в стакане, ещё одно проявление хаоса. Узоры на спинке кресла как застывшие в небе галки, чуть правее — живые, в голубоглазом и чистом.
— «Как же я оказался здесь?»
Дворники автобуса пишут автобиографию на заиндевевших просторах. Пар над рекой, скинувшей лёд, солнце сквозь ветки как стробоскоп, у меня идёт кровь из носа, — будто поранился о клиновидные макушки тополей по бокам. Однажды взявшись за сложное, уже не отпустишь его. Смотришь на бескрайнее поле и видишь: долгожданную встречу, прошедшую, может быть, мимо себя самой, и непредвиденное расставание, обязательно случившееся с теми, кто был так преждевременно счастлив. Время, вставшее костью поперёк циферблата прожитой жизни. Жизнь, готовящаяся образовать новый центр мира, передумала, словно листик одинокого дуба, упавший на плечо, и заставивший остановиться слова, что готовы уже были вспорхнуть, словно стая испуганных воробьёв.
8.
Бронштейн бежал и курил, пока не избавился от последней мысли, додуманной до фильтра, как до единственного подтверждения тому, что дальше уже не будет.
— «Нельзя повернуть на ту же самую дорогу, с неё можно только съехать».
Поезд медленно разрезал город на две стороны. Бронштейн занял свое место сбоку прохода и облокотился на столик, вглядываясь наружу. Столбы, стены ангаров, исписанные граффити, платформы пригородных станций, голые промзоны и спящие в ночной стуже деревья, как школьницы, опоздавшие на последний автобус, — всё складывалось друг к другу как фигуры тетриса в маленьких окошках экранов горящих окон.
— «Трава в поле объята кольцом огня, поле — кольцом неба, небо — кольцом звёзд, они — кольцом пустоты, пустота — моими, радужных оболочек. Люди за окнами поезда непрестанно куда-то идут маленькими шажками, семеня ножками, как собака на приборной панели с раскачивающейся головой. Мне уже не так страшно, я чувствую прирост энергии, я чувствую, что движусь быстрее чем они. Хотя бы какая-то отсрочка перед неизбежным».
Автобусы как призраки жёлтых рыб, растворяются за рядами фонарей, пустые электрички подкрадываются по соседним путям, и шепчут что-то друг другу под взорами выбитых окон зданий из красного кирпича. Внутри вагона душно, и со временем становится почти нечем дышать, хотя здесь есть сквозняки. Пьяный, но опрятный работник таможенной службы долго смотрит на мою нелепую роспись и уходит. Закат, словно отрезанный палец солнца, указывает на меня.
Я долго смотрел на попутчицу, потом на свой стакан, и ждал, пока известь там не уляжется на дно.
— Да! — улыбаясь с надрывом в смех, ответила она. — Да, знаете, хочу!
Слова начали смешиваться, и пружины, располагающиеся позади, оттягивали назад какой-то невидимый механизм. Механизм, призванный ускорить утекающие мимо дни, вечно ждущий лишь своего исполнения в них.
Пока не слышно чужих голосов, я один, но всегда меня настигает белый шум. Шипели громкоговорители, а за окном стучал дождь, в предрассветной тишине, пролетал самолёт, — это храп естества, вечно возвращающий меня в явь. Когда мысли ушли, исчезает ум, прекращается и я, и больше не нужно поддерживать пустоту, но остаётся что-то ещё.
…
Я никогда не был найден, скорее потерян. Вещи, предоставленные сами себе, имеют склонность теряться. Однажды засвидетельствовавшись, они приобретают вокруг себя вакуум, или какую-то прослойку, отделяющую их от остального, и несущую их спокойно по волнам до следующего освидетельствования. А поезд времени всё подминает под себя, краска на его сидениях покрывается буграми, сначала жёлтая, потом оранжевая, далее, ближе к коричневому.
Вагон проходит сквозь меня, подпрыгивая на стыке рельсов, я на секунду открываю глаза, потом снова закрываю. Я не успеваю следовать за ним, хоть уже и нахожусь в нём, и жду, пока осадок не осядет. Но стакан этот не только в моей руке, большую его часть я уже выпил. Осталось только успокоить мысли.
Я выхожу в тамбур, свет не гасят там всю ночь, я вытягиваю вперёд руку, поезд дёргается, и я роняю стакан на пол. Меня обдаёт холодный ветер.
9.
Всё это можно описывать тысячу раз, пока человек не научится жить в пустоте. Возможно, для мыслей это самоцель, вести себя так, чтобы не оставить после себя ничего. Иней, будто хрустящая стружка, высыпался из-под ножей станка дня. Жизнь у них гораздо проще: на секунду появиться, затушить себя как окурок об чьё-нибудь серое существо, и оставить наедине.
Я ходил туда-сюда от двери, ожидая какой-то знак, в виде понимания.
— «Вселенная продолжает разлагаться, и, силы, направленные на разрушение частей, продолжают действовать через многих, как через узлы решётки, направленной на самоуничтожение, и это можно видеть по их глазам, будто какая-то впалость в них. Словно рыба эти глаза выглядывают из-подо льда, исподлобья, и с потолка, но это человеческие глаза, глаза такой же метафизической пустоты, в которую утекают дни».
Я отошёл от двери, и снова направился к окну. Ветер задувал снежинки в раму, где между стёкол лежали вверх лапами высохшие мухи, словно отголоски лета. Я высунулся наружу, и попробовал закурить, но выронил зажигалку, задев локтем об угол.
— «Да, тут всё выедено молью до сквозняка».
Я смотрел вдаль и думал о том, чего ещё мне предстоит лишиться, а что приобрести, о том, что и этот миг отберут, каким бы он ни был восторженным или исполненным чувств, и следующий, пусть он и будет лишь как отголосок того, которого я был свидетелем в первый день. Может быть слова, как облако, улетающее далеко-далеко, а может, как верёвка, связывающая все каменные своды мира. Но они разрушатся, когда голубь выронит семя, дающее росток между двух уставших друг от друга черепиц.
10.
Я остаюсь порой как сторонний наблюдатель в этой немой игре. Сквозняк, тянущийся между оконной рамой и входной дверью, выгоняет моё тело на улицу. Сквозняк слов, тянущийся из одного ожидания в другое, выгонит и мой дух. Враг мой в беде, но настоящий враг не может быть в беде, а тот, кто в беде, по-настоящему друг.
Коля разглядывал своё еле уловимое отражение в плоскости автобусного стекла.
Оборвать связи, удерживающие нас. Человечность, измены, непостоянство… снова придётся отстаивать своё, или оставить всё. Из-под камней вытекает вода, поле зарастает, схлопывается гармошка дверей, защемляя чей-то остановившийся взгляд. Вагон трогается и уносится прочь.
Мелкая взвесь воды в воздухе перемешивается с выдыхаемым паром. Небо перетекает в улицу, дыхание неба смешивается с моим. Горизонт всегда на уровне глаз, и он наполняет мои глаза водой. Многовековое сомнение, рождаемое необъятностью созерцаемого впопыхах. Опасаясь многого, опасаясь собственной уязвимости, берёшь её, и идёшь ей наперерез. Деревья смотрят пренебрежительно, с высоты своего фактического бессмертия. Многие так и останутся подпирать повисшие на них столбы электрических линий. Туман скрывает данность между голых стволов, между пустых домов, забитых окон, между забытых внутри икон, как невысказанных мыслей, что ютятся в сырых углах, теперь обрастая паутиной.
Испарина спящей в холодном мороке земли. Земли сытой, переваривающей останки тел, которым когда-то не хватило сил оторвать грудь от врастающего в неё мха, заставить остановиться траву, пробивающуюся из щёк.
Смириться с ожиданием вечности, вечным ожиданием, усыплённым мелодией гнущихся стволов, меж веток которых, грачи свили свои семейные гнёзда. Последний абсурд должен быть самым трогательным. Оранжевый свет, отраженный от изогнутых берёз, будто заранее задыхается от приближающейся тьмы. Я не чувствую правды сухожилий, когда стрелки складываются в пол пятого на часах, и сверху падает ситцевая шаль, скрывающая от меня неизбежность повторения. Кто-то заталкивает её под веки острым концом карандаша. Вызволить любовь из падших и преждевременных событий. Или, продолжив охранять свой окоп, изредка у неё спрашивать, а что всё-таки ближе, страсть или старость.
Запущенность порождает запущенность ещё большую. Между старых прорастают слабые, между слабых прорастают злые, между злых не прорастает ничего. Глаза животного под выщипанными бровями. Я через призму своего ощущения ориентируюсь в этом множестве. Их все больше, но меньше чего-то по-настоящему важного.
Мир обретает музыкальность. Ветки кривы, но наши судьбы сплетены ещё хуже. Жирная пустота… её не вместить в попытках даже бескрайних полей.
На нитку, у которой концы разошлись, дни, — зашить, зашить ей рот и перестать существовать. Нет ничего, кроме этих огней. Заткнуть себе уши и не слышать ничего, пока не замолкнет сама возможность быть. Предметы, проявляющиеся во вне, безмолвная до одури немота, сон, ничто. Страшное слово «нельзя» опрокидывается под удар небытия. Небо раскалывается на пиксели, и рассвет являет собой побег в искрах созвездий, острых и гадких, маленьких гусиных глаз. Сон прячется в листве молодых яблонь. Это необходимость и воскрешение, а также неизбежность, вновь, когда глаз устанет сверлить обозлившуюся тьму. Две основы сойдутся: одна снизу твёрдая, другая сверху, бесплотная, каплями нависшая над рядами ёлок, до крови расцарапывающих место встречи с закатом.
Смотрю вдаль, пытаюсь вспомнить, как это началось. Кажется, звёзды высыпались из вспоротой ночи, затем стих ветер, и почва под ногами уплотнилась, чтобы я смог сделать первые шаги… или вернее ползки. Затем свод неба начал подниматься. Он поднимался до тех пор, пока я не перестал расти, тогда и он оброс серым мхом низколетящих дум. Шар понимания постепенно наполнялся, наполнялся, пока не был проколот тонкой иглой несоответствия, опорожняясь в оказавшийся за его пределами идейный вакуум.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.