18+
#ЛитФак
Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 104 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Предисловие

Первый сезон онлайн-шоу #ЛитФак, как любое явление новое и еще незнакомое, был особенно волнителен и для участников, и для создателей. Поэтому все, кто отправлял нам тексты, а тем более финалисты этой серии программ — настоящие герои, мы гордимся вашей смелостью и жаждой к приключениям и вызовам. Это отчетливо прослеживалось и в текстах: много фантастики, приключений, путешествий в далекие миры и внутрь себя и собственных бездн (что зачастую требует даже больше смелости, особенно в текстах). Здорово, что встречались и эксперименты на стыке жанров, и поиски новых открытий в языке. Пусть пока такие попытки не всегда ведут к победам в большой литературе, не останавливайтесь, пишите, ищите, и вы обязательно найдете дорогу к своему читателю и себе как автору!

Дания Жанси, соавтор идеи, член редколлегии и соведущая первого сезона #Литфак, писатель, www.travelpoetry.ru

В рамках первого сезона #ЛитФак, нам посчастливилось открыть для себя и наших зрителей, талантливых авторов и их творчество. Участники проекта делились с нами и зрителями наших выпусков своими лучшими произведениями и удивительными историями рождения своих текстов. Они открывали нам неведанные миры, заставляли нас грустить и задумываться, смеяться и удивляться. Мы получили огромное удовольствие от прочтения совершенно разных, ярких, необычных и увлекательных произведений, а также от знакомства и общения с их создателями.

Первый сезон подарил нам всем много радостных и волнительных моментов. Хочется пожелать всем участникам первого сезона успехов на их дальнейшем, литературном пути. Они, несомненно, ещё не раз порадуют нас и своих верных читателей новыми литературными шедеврами.

#ЛитФак — это не только о текстах и людях, но и о заветных мечтах, о стремлении к совершенству, а также о вере в себя и свой писательский талант. #ЛитФак — это проект о любви к письменному слову, которая объединила людей из разных стран и городов мира.

Катарина Мартин-Виролайнен, соавтор идеи и член редколлегии #Литфак

www.martikat.de

Литературное онлайн ток-шоу ЛитФак стало своеобразным открытием как лично для меня, так и, я думаю, для всех его создателей. За десять выпусков первого сезона это ток-шоу превратилось в уютную и невероятно полезную площадку для творчества, развития, поиска новых целей и их достижения.

Мы получили несколько десятков заявок на участие в первом сезоне и пригласили авторов десяти самых ярких работ в нашу виртуальную студию. Для многих авторов участие в ток-шоу и обсуждение их произведений экспертами стало совершенно новым, волнующим опытом.

Я хотела бы от души поблагодарить всех, кто принимал участие в создании первого сезона ЛитФака: организаторов, моих редколлег Данию и Катарину, ведущего и, конечно, наших специальных гостей и авторов. ЛитФак — это прекрасное начинание, и я очень рада, что и дальше могу быть частью этого проекта.

Наталия Станкевич, соавтор идеи, член редколлегии, соведущая ток-шоу #ЛитФак, писатель, www.litres.ru/nataliya-stankevich/

Анна Клейменова. Отрывок из повести «Katjuscha­»

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой.

Выходила на берег Катюша,

Выходил к ней немец молодой.

— Катя, как ты думаешь, можно прожить две жизни?

— Можно, наверное. Мы же живём.

— И будет два дня рождения?

— Получается, что так.

— А когда второй, Кать? Катя!.. Кать, ты что, спишь?

— Не сплю.

— Когда второй день рождения?

— Двадцать второго июня.

Катя крепче прижала сестру к себе. Твёрдая, как конский волос, солома в кровь исцарапала голые белые ноги. Забилась в волосы. Ущипнула за нос и за уши.

— Катюш, а нас тоже убьют?

— Никто нас не убьёт. Скоро папа вернётся — и всё.

— Ты так каждую ночь говоришь.

— Завтра рано вставать, ложись.

За сложенной из подгнивших брёвен стеной храпели розовые поросята. Когда в уличной грязи барахтались изрыгающие проклятия мотоциклы, испуганные поросячьи повизгивания обжигали Катю по ушам. Несколько раз в неделю люди с вытесанными из камня лицами заходили в сарайчик, пачкали тёмные формы в свиной крови и выходили, вынося побелевшую тушку откормленного животного.

Ночь больно ужалила Катю. Моторы мотоциклов глуховато урчали, как большие чёрные коты, устроившиеся на печке. Сопение сестры неприятно давило грудь. Уснуть не получалось.

Их было семеро. Бабушка с седыми длинными косами, спрятанными под белым платком. Дедушка, который, сколько Катя помнила себя, всегда надевал одну и ту же белую рубашку с жёлтыми заплатками подмышками и на спине. Отец и мать — немолодые коммунисты, утаившие дома иконы и купавшие яйца в луковой шелухе каждый апрель. А ещё был старший брат, весь в веснушках и синяках. А ещё была младшая сестра, мечтающая стать доктором в белой косыночке. А ещё была она, Катя.

Дедушка ушёл на войну, но спустя неделю, в окна дома постучал горбатый почтальон — извещение о смерти. Последнее письмо от отца пришло месяц назад, и Катя закрывала лицо руками каждый раз, когда замечала почтальончатый горб. Брата застрелили, когда занимали деревню. Бабушку с матерью сожгли.

Сестрёнка болела.

Она, Катя, осталась жива и не могла простить себе этого.

Ночной храп прорезал свист выпущенной пули. Грохот. Гавкающие немецкие слова: «Eins, zwei, drei». Грохот. Поросячий визг. Крики. Слишком громко, слишком близко.

Катя заплакала.

Сон рассеялся с отчаянными криками старого петуха, доживающего свою последнюю весну. Разогревалось солнце, бьющее лучами-ножами прямо в окно. Полгода назад здесь были яблони. Когда Катя была маленькой, она голыми ногами цеплялась за бугристую кору, подтягивалась вверх, хваталась руками (как деревенская кошка Мурка, принадлежащая всем и не принадлежащая никому) за горбатые ветки и срывала жёлтое маленькое яблоко, пахнущее мёдом и августом.

Сейчас яблони должны были бы зацвести. И тогда по утрам Катю будил бы не петух, а аромат розоватых цветочков, около которых трясли мохнатыми спинками неуклюжие шмели с белым брюшком.

Яблони сгорели вместе с домами.

Катя не решилась позавтракать и передвинула кружку с молоком к спящей сестре. На их небольшую деревню, где осталось несколько стариков, пять-шесть задавленных горем женщин и маленькая кучка детей, полагалось две коровы. Одна умерла, а вторая (со скрученными рогами и чёрными изъеденными слепнями пятнами) оказалась старой.

Остальных забрали немцы. Катя несколько раз видела, как ей навстречу шёл молодой каменнолицый, утирая серой ладонью белый молочный след на верхней губе.

Дул прохладный, остывший после долгой зимы ветер. Если бы не несколько десятков людей, стягивающих с себя тёмные грязные формы и обнажающих сытые розовые тельца; если бы не испачканные в свином навозе колёса мотоциклов; если бы не развешанные по верёвкам, где раньше были полотенца, флаги с чёрными изломанными крестами (которые ничей дед пытался сжечь и получил пулю в грудь), то Катя бы и не сказала, что пришла война.

Упитанные поросята чистили щетину в липкой расхлябанной грязи, — но теперь это поросята не для них, а для немцев.

Собаки раскрывали чёрные пасти и гавкали, кажется, понятнее, чем их хозяева, — но это не серые Трезоры и Полканы, а палевые овчарки.

Улыбающиеся лица. Но не довольных крестьян и рабочих, а ужравшихся русской водкой фрицев.

Маленькая холодная рука остановила Катю:

— Куда?

— В церковь.

Немец бросил что-то своему товарищу и, посмеявшись косым ртом, пустил. Катя терпеть не могла, когда язык, на котором мать пела ей колыбельные, фонтаном слюней вырывался из красной пасти немца.

Церкви почти не осталось. Её красные обвалившиеся стены неправильным пятном торчали среди зелёных нераспустившихся листьев деревьев. Кресты сняли — запрещено. Колокола забрали на военные нужды в сорок первом. Купола — в сорок втором. Вход зарос крапивой. Бабки, когда ещё были живы, говорили, что где-то внутри осталась ещё одна икона.

Идти долго. Пятно церкви нависало над обрывом. Здесь — Кате хотелось плакать — зацветали последние яблони в деревне — три-четыре искорёженных ствола переплетались со старыми грушами, похожими на пальцы Бабы Яги. Бежала река, по утрам спрятанная под одеялом молочного лоснящегося тумана.

Катя вдохнула запах своих детских лет. Пробралась в церковь. Жгучие розги крапивы погладили её по спине, укусили за ноги, придержали руки. Захотелось зарыдать, как раньше, броситься к маме, показать ей красную опухшую ножку. Катя закусила губу и громко выдохнула.

Бабушка рассказывала, что раньше эта церковь была живой. По воскресеньям звон колоколов золотым эхом рассыпался по деревне. Женщины в синих, красных, белых платках, сгорбившись и прислонив правую руку к груди, заходили под кирпичные красные своды, как звери заходили на Ноев ковчег.

Здесь гуляли молодые девушки — водили хороводы, жгли костры, бросали в речку венки. Здесь таскали яблоки молодые парни, а старики грозили им сморщенными кулачками и подвязывали надтреснувшие ветки.

Катя упала на стёртые коленки. Подняла голову к небу — от сводов купола осталось несколько косых фресок. Ей улыбались безглазые ангелы.

Вместо колокольных звонов эхо обрушило на высокий берег некрасивые Катины рыдания. Молитвы «помоги», «папа», «война», «вернётся домой» захлёбывались в неразборчивых слезах. Лицо перепачкалось в пыли и земле. Это было единственное место, где Катя могла плакать. При сестре — нельзя. При немцах — ни за что.

Плакать приходилось за всех: за папу (лишь бы только вернулся; раненый, без руки, без ноги — как угодно! — но пусть только вернётся), за сестрёнку (хватит ей кашлять, пусть лучше Катя заболеет и умрёт), за умерших, за живых. Ангелы, пригнездившись около потолка, сочувственно качали выцветшими крыльями. Птицы уважительно смолкли.

Катя встала с колен. Сбитую кожу щипало. Красные следы от крапивы неприятно зудели по всему телу, огненными лапами хватаясь за руки, за ноги, за спину. Катя вытерла слёзы и подняла голову. На щеках остались некрасивые пыльные следы, но в деревне, кажется, у всех такие…

Солнце занималось. Голубые полосы неба сливались с белыми, будто неопытный художник остался недоволен своей работой и бросил её на полпути. Молочный туман прятался под крылом распаляющегося дня.

Катя вышла на крутой берег, поджала под себя ноги в бывших когда-то белыми носках, поправила голубую юбку прорванного платья и испачканными в засохших крапинках крови пальцами разредила тусклые волосы на три пряди.

— … присели на досуге погреться у костра две девушки-подруги: связистка и сестра…

Пора было идти: сегодня Катина очередь пасти и доить корову; сегодня Катина очередь готовить немцам свинью.

— … как будто на крылечке весенним вечерком, иль где-нибудь на речке с песчаным бережком…

Катя туго затянула косу. Вытерла кулаками глаза. Отряхнула от колючей травы платье, распрямила спину — как будто она вместе с отцом шла в бой, а не сидела на печке, пока за её столом обжирались салом — и громко кончила последние слова: «А нам под песню эту припомнилось о том, что есть на свете где-то родной далёкий Дом».

***

Дитриху говорили, что в России его встретят варвары, по шею заросшие в грязи и не знающие о том, что такое книга. В какой-то момент, когда Дитрих приказал местному мальчишке с огненными волосами и грязным от веснушек лицом отмыть колёса своего мотоцикла, он даже готов был в это поверить — варвар, сплёвывающий свои липкие слюни на траву и бегающий босиком.

Но девушки в деревне были что надо. Дитрих запретил нескольким из них носить косынки — ему нравились длинные волосы, пахнущие то ли сеном, то ли лесом, то ли болотом, то ли всем сразу. Ему нравились недлинные загорелые ноги с короткими серыми волосками на исцарапанной розовой коже. Ему нравились спрятанные в свободную рубаху или длинное старое платьице груди, будто рыбий глаз выпятившие из-под грубой ткани.

Ему только не нравилось, когда такая немая девушка заходила в казарму — небольшой сарай в центре деревни — прятала светлые глаза и, отвернувшись, спускала край рубашки с плеча. Дитрих выходил на улицу. Дышал ночью. Долго курил, стряхивая бурый пепел в грязь. Морщился от приглушённых криков, коротко вылетающих из сарая. Отворачивался, когда раскрасневшаяся девушка со слезами выбегала наружу, прижимая к груди свёрток с жирным мясом или хлебом.

Дитриху было двадцать пять, и в этом году он должен был бы, наконец, начать приносить в семью деньги. Раз в месяц он приносил бы большой пакет с продуктами из магазина, где работал большеусый старик с глубокими прорезями морщин вместо глаз и рта. Он оставлял бы себе немного на сигареты и по вечерам усаживался бы на стул с горбатой спинкой, закидывал бы ногу на ногу и причмокивал папиросой, перекидывая её с одного уголка рта на другой.

Он бы нашёл себе пышногрудую кудрявую девушку с большими голубыми глазами и уехал с ней в Мюнхен — отец говорил, что лучшего места для брачной жизни не найти. Он бы перевёз родителей в новый дом. Он бы вообще много чего сделал.

Кто бы мог подумать, что всё сложится вот так.

— Не дрейфь, Дитрих, зато военную карьеру сделаешь. Представляешь, как в старости заживёшь! — Дитриху не хотелось жить в старости, ему хотелось сейчас. И военной карьеры ему не хотелось. Чем больше азарта, тем ближе смерть.

— Чего тогда сам-то не делаешь, а в деревне старичью дома жжёшь? — Дитриху не нравился его старший товарищ с чёрной смолистой бородой, уродливым пятном сожравшей всё его лицо.

Бородатый громко усмехнулся и не ответил.

Жечь дома — такой был приказ, и Дитрих исполнял его с таким ожесточением, будто от этого зависела его жизнь. В самом начале, когда сказали занять деревню. В Германии бы так не горело — там уже камень. А дерево весело потрескивало, заботливо делясь огнём с соломенными кучами, жёлтыми стогами сена с и без того разваливающимися сараями.

Люди в ночных рубашках выбегали на улицу и казались Дитриху привидениями, мечущимися среди огня. Или мотыльками. Или ещё, может быть, стрекозами, которые надоедливо усаживаются на поплавок во время рыбалки.

Пахло горьким дымом, дровами. А потом какой-то удушливый запах бросился в лицо, и Дитриху пришлось отойти назад и прикрыть рот руками. Только на следующий день он проснулся от того, что вдруг понял — так пахли люди, не успевшие выбраться из дома.

— Чего ты мечешься, в первый раз что ли, — сказал ему тогда толстый товарищ с разъезжающимися на опавшем животе пуговицами. Не в первый — Дитрих служит с сорок второго. Но в этот раз всё оказалось не таким. Не было грохота выстрелов, не было русских солдат, пытающихся вспороть ему брюхо. Был только пожар, отражавшийся в каждой паре глаз, вцепившихся в Дитриха.

Утро собиралось быть тёплым. Наконец-то. В последнее время, не просыхая, лили дожди, и Дитриху показалось, что он понимает, почему в России ходят с маской недовольства. Хотя, возможно, сейчас с ней ходят по другой причине.

Сигарета догорела. Рыжий огонёк потух в тумане. Дитрих бросил папироску и растоптал её тяжёлым чёрным сапогом, испачканным в обурившей слякоти. Какая-то девушка уже час не возвращается в деревню — непорядок.

В нескольких километрах гремел хребет железной дороги, сотрясающийся под чёрными чугунными поездами. Из деревни не выпускали надолго. Не выпускали с сумками. Не выпускали без разрешения. Дорога, которой раньше пользовались только для доставки треугольных незапечатанных писем, вдруг оказалась нужна всем: и светлым русским партизанам, навсегда оставшихся в овраге рядом, и немцам.

Дитриху поручили проверить церковь. Если девушка там — ничего страшного. Если нет — привычный уклад, сколоченный за последние полгода, снова расстроится как потревоженный улей пчёл. Придётся забыть о дневных умываниях, когда в солнечный день в одних тёмно-зелёных штанах можно отправиться на речку; о костре, на котором кипит уха; о вечерах, когда вместо гранат поют птицы.

Дитрих привык, что церковь — это большой дом, больше похожий на гору. В Германии мать часто водила его туда. Иногда водил отец. И совсем редко — старшая сестра, которая столько лет занималась медицинским делом, чтобы умереть через три дня после начала войны.

Где здесь церковь — непонятно. Разве что красные пятна кирпича, вычерченные между чёрных яблонево-грушевых стволов… Вход зарос. Дитрих достал ещё одну сигарету и громко щёлкнул спичками. До войны он почти не курил.

Дитрих вздрогнул. Громкий русский голос ударил его кошачьей лапкой без когтей. Музыка. Сестра пела ему такие колыбельные хрипловатым от сигарет голосом. В его маленькой комнатке, занимаемой одной только кроватью, всегда пахло табаком. Может, поэтому он и привык.

Дитрих не понимал слов. За несколько месяцев он научился различать только «пожалуйста», «товарищ», «разрешите», «хлеб», «умер» и ещё несколько, которые он вряд ли бы вспомнил без подсказки.

Девушка плела косы. В Германии косы не плели — женщины коротко стригли светлые волосы и ходили похожие на овечек — кудрявые, с яркими красными губами и светлыми глазами с длинными чёрными ресницами. Дитрих мечтал, что у его пышногрудой кудряшки будут косы хотя бы до плеч.

Девушка была, кажется, младше его. Или просто ещё не изуродованная войной — без пещерок морщин (а может, Дитрих просто плохо видел на расстоянии), но с грязным серым лицом. В голубом платьице. С задумчивыми чертами лица, как будто она мраморная статуя из какого-нибудь государственного музея, к которой очень хочется прикоснуться, но нельзя.

На секунду ему даже показалось, что, приди эта девушка ночью и спусти своё голубое платьишко, он бы не вышел покурить.

Встала. Подобрала свои длинные ноги, спрятавшиеся под голубым подолом лёгкой юбки. Дитриху вспомнились немецкие девочки-восьмилетки: они надевали такие же платьица, заплетали в волосы синие ленты, как будто по их головам струились маленькие водопады. Распрямила спину — у редкого русского такая спина. Она ещё громко что-то пела, когда Дитрих бросил сигарету, выдохнул в расхлябанный воздух небрежное дымовое колечко и, развернувшись, засунул руки глубоко в карманы.

Людмила Никитина. Отрывок из повести «О светлых днях, что минули»

Однако мой рассказ об обожании, об этом удручающем, пустом, бездумном феномене по-прежнему будет неполным, если я не опишу императорских дочерей Ольгу и Александру.

Сразу должна оговориться, что дети императорской четы уделяли нам много меньше внимания, нежели государь с государыней. Лишь изредка удавалось нам украдкой глянуть на жену наследника, великую княгиню Марию Александровну. Мне она запомнилась такой, какой предстала перед институтками в Зимнем, когда нас водили по его просторным помещениям в год накануне нашего выпуска. Хрупкая, почти что бесплотная, она стояла у окна и смотрела на нас теплым, но отстраненным взглядом, будто была погружена в свои думы. Мы, возглавляемые самим императором, едва заметили ее, но я помню, как кольнуло мое сердце при виде ее худеньких ручек. Они были лишены той силы, которая, пусть и незаметная, отличала государыню Александру Федоровну, и Марию Александровну хотелось пожалеть и приголубить — дерзкие мечтания институтки! Позднее я поняла, что великая княгиня была в положении на позднем сроке, но, учитывая ее последующую судьбу, думаю, выпавшая ей ноша была и впрямь непосильна для нее.

Наследника мы почти не видели и не знали. Великий князь Константин Николаевич был примерно одного возраста с нами, младшие же императорские сыновья, Николай и Михаил, и того меньше, оттого мы не смущались их и даже осмеливались хихикать над ними, когда после балов и приемов переговаривались в дортуаре, наплевав на недовольные окрики классной дамы.

Старшая дочь Николая I, Мария, не удостаивала нас своими визитами. Ко времени моего обучения она была уже взрослой женщиной, мужней женой и матерью. Великая княгиня была озабочена теми же хлопотами, с коими ежедневно сталкивались наши далекие матушки, маменьки и мамаши, за тем лишь исключением, что ей никогда не приходилось изыскивать средств к существованию и бояться завтрашнего дня.

И совершенно иначе дело обстояло с великими княжнами Ольгой и Александрой.

Как трепетали наши сердца, когда мы различали их видные фигуры в неизменных белых платьях! Как отчаянно мы завидовали старшим ученицам, которые за несколько лет до нас носились запросто с ними по саду. Когда же мы впервые увидели их, великие княжны были уже почти взрослыми барышнями, восемнадцати и пятнадцати лет от роду, и вели себя подобающе своему статусу.

Оборачиваясь на свое институтское прошлое, сокрушаюсь и ужасаюсь тому, насколько мы оказались слепы в своем безрассудном обожании, насколько несправедливы были к обеим княжнам, и насколько ложным чувством оказалась любовь к ним, пусть и вызванная наилучшими порывами наших душ.

Великие княжны были нашими идолами. Что бы они ни делали, все нам казалось совершенным. Они могли играть с нами в мяч или ленту, танцевать с будущими выпускницами, которым не досталось кавалера на рождественском балу, или же, повинуясь неясному порыву, обнять особенно маленькую девочку. Мы жадно впитывали каждое их слово, каждый жест. Откуда-то разузнали их домашние прозвища, Олле и Адини, и с тех пор меж собой называли княжон только так. Частенько мы просили наших родичей принести нам старые газеты, что было разрешено, но вызывало крайнее неудовольствие классных дам, и затем выискивали заметки о княжнах. Эти короткие упоминания вырезались и вклеивались в особые памятные альбомы, вести которые было славной традицией институток.

Однако, к моему великому сожалению, наше глубокое почитание княжон было отравлено соперничеством и ревностью. Не знаю, как относились к великим княжнам старшие ученицы, знавшие их более коротко, нежели мы, но в нашем классе предпочитали Адини.

Помню, после нашего первого бала в 1840 году Леля, тогда еще крепко державшая свои позиции, собрала девочек вокруг своей постели и, взволнованная, с разметанными по спине белокурыми локонами, шептала:

— А Александра-то Николаевна — сущий ангел!

Возбужденный гул вторил ей. Тогда я осмелилась возразить, что больше мне приглянулась Ольга Николаевна, за что была подвергнута насмешкам и щипкам.

Возможно, есть вина Лели в том, о чем я расскажу ниже, но я не хочу показаться предвзятой, подверженной влиянию старых детских обид. Я склонна объяснять наше безумие скорее общей глупостью, вызванной отсутствием житейского опыта и знаний о внешнем мире.

Мои одноклассницы сочли Адини такой же, как они сами, — наивной и восторженной. Трудно их упрекать за то, что они с готовностью поддались сладкой иллюзии. Младшая великая княжна и впрямь держала себя более вольно, нежели старшая, никогда, впрочем, не выходя за рамки приличий. Всюду, где бы она ни появлялась, Адини стремилась посеять радость. Она заразительно смеялась, хвалила нас за наши маленькие достижения охотнее императрицы, и улыбка не слетала с ее уст, когда она находилась среди нас, маленьких.

Неудивительно, что рядом с Адини Олле казалась нам ее холодной противоположностью. Меня же она гипнотизировала. Приветливая, но скрытная, она предпочитала хранить молчание. Я вся вздрагивала, когда в лихом веселье бала выхватывала вдруг ее спокойное, бледное лицо. Олле чем-то смутно напоминала мне мою Зину, особенно после смерти последней, о чем подробнее расскажу далее… Должно быть, сие объясняется тем, что стены казенного заведения были слишком тесны для нее, как для Зины и даже для меня самой. Когда Олле оглядывала меня, мне мерещилось, что она пронзала меня насквозь своими светлыми глазами.

К 1842 году любовь к Адини среди институток переросла в настоящую ненависть к Олле. Не могу подобрать оправдания подобному выверту нашего сознания. Думаю, что, кроме меня, нашлось бы немало девочек, кто по достоинству оценил самобытность Олле, однако они хранили молчание, боясь вызвать гнев Лели. Последняя же не скупилась на выражения, среди коих «снулая рыбина» и «холодное чучело» были самыми мягкими.

Я же храбро сражалась за Олле. Однажды мы с Лелей так повздорили, что обе простояли за обедом, наказанные, лишенные наших фартуков.

В 1843 году Адини не приехала на рождественский бал, чем вызвала легкую печаль у моих одноклассниц. Однако то ли посредством газет, то ли через слухи от наших родных до нас дошли слухи, что великая княжна готовится к замужеству. К тому же, ее подвело здоровье — его слабостью, видимо, она пошла в императрицу.

Спустя месяц до нас дошла весть о замужестве младшей императорской дочери. Еще позднее — о ее положении.

Но известие, зачитанное нам maman летом 1844 года, потрясло нас, парализовала весь институт. Великая княгиня Александра Николаевна скончалась. Так кратко и так больно!

Вечером в дортуаре не было ни одной девочки, кроме меня, которая бы не рыдала. Плакала украдкой моя сдержанная Маша, стараясь не показывать слезы. Громко причитала Аня Балабанова, заходясь кашлем — вскоре после выпуска она скончалась от той же болезни, что унесла Адини. Две грузинские княжны истово молились у своих постелей за упокой души всеобщей любимицы. Однако хуже всего бушевала Леля. Для ее успокоения классной даме пришлось прибегнуть к крайним мерам — плеснуть в лицо воды. Мокрая, дрожащая не от холода, а от какого-то внутреннего чувства, Леля с яростью набросилась на меня, называя бессердечным чудовищем за то, что я не плакала со всеми. Я не могла отбиваться от ее нападок. Руки и ноги мои стали будто ватными, почти как в тот день, когда я узнала о смерти отца и маленьких братьев-близнецов. Однако я не испытала настоящее горе, разумеется.

Ночью сон не шел ко мне. Я бессмысленными глазами смотрела в темный потолок, когда вдруг в тишине дортуара различила чье-то всхлипывание. Присев на постели и оглядевшись, я заметила шевеление через две кровати справа от меня, как раз где обычно спала Леля. Я уже привыкла к мраку дортуара, к тому же, в ту ночь классная дама небрежно задернула шторы, и луна немного освещала проход между кроватями. Ежась от прикосновений к сырому камню, я, босая, приблизилась к Леле. Та плакала, кусая подушку, и что-то шевельнулось у меня внутри от жалости. Я села на край постели и стала гладить Лелю по голове, как взрослая. Она же, подобно маленькой девочке, всхлипнула еще несколько раз и затихла.

Так и подошла к концу наша нелепая вражда с Лелей, едва не испортившая нам обучение в институте. Мы не стали добрыми подругами, но после выпуска расстались совершенно довольные друг другом, расцеловавшись в обе щеки, и однажды я даже останавливалась у нее, когда с племянницей Наташенькой оказалась в Одессе.

Возвращаясь мысленно к своей юности, понимаю, что была несправедлива к Адини едва ли не больше, чем остальные институтки — к Олле. Воскрешаю в памяти ее внешность, перед взором возникают ее широкие круглые плечи, глаза навыкате и гордый рот. В ней было что-то, что создавало непреодолимую пропасть между ней и институтками и делало Адини истинной дочерью своих родителей и настоящей сестрой Олле. Сейчас я вижу их обеих будто бы осиянными солнцем и золотом.

Пробегаю глазами по написанному и вновь ощущаю себя той девочкой, которую привезли из Малороссии в холодный Петербург. Мне становится жаль ее и других таких же девочек — избалованных или скромных, хорошеньких девиц или нескладных подросточек, волей случая собранных в институте со всех концов нашей необъятной родины.

Я так и не сумела понять, зачем нас держали в такой близости к императорской семье. Возможно, это было призвано взращивать в нас гордость и стремление совершенствовать самих себя, но скорее это побуждало нас приносить любовь к короне всюду, куда бы мы ни приходили, передавать ее нашим родичам, нашим мужьям, нашим детям. Эта любовь застилала глаза моим подругам всю жизнь.

Я осознаю абсурдность нашего положения. Мы жили почти впроголодь, хотя maman внимательно следила за деятельностью экономов и не допускала вопиющих безобразий, о каких к нам доходили слухи из Смольного или из Патриотического. Мы мерзли, и с сим обстоятельством даже maman ничего не могла поделать и, подозреваю, втайне страдала, как и мы. Большая часть классных дам были черствы; значительное количество учителей страдали недугом скудоумия. Но после встреч с императорской фамилией мы забывали о житейских невзгодах и чувствовали себя едва ли не избранными. Полагаю, я имею полное право сказать, что воспоминания об императоре с императрицей так и остались самыми яркими и светлыми мгновениями жизни многих воспитанниц Екатерининского.

Нам демонстрировали лучшее, что имелось в нашей стране в те времена, и мы, несмотря на робость, стеснение и даже благоговение, воспринимали это как должное. Мы совершенно не задумывались об обратной стороне этого блеска, о том, за счет чего процветала императорская семья, имея неоценимую возможность подавать пример истинного человеческого достоинства и прочих добродетелей. Мы были будто бы лошадками с глазами, плотно прикрытыми шорами.

Познакомившись через Георгия с моим будущим мужем, я, даже не задумываясь пока о замужестве, впитала в себя его поразительные идеи. Он часто бывал у Белинского и сочувствовал почвенникам, хотя не набрался смелости причислить себя к ним. Мой муж помог мне увидеть истинное плачевное положение в России.

Однако в моем сознании мирно уживались две ипостаси сурового императора Николая I. Даже сейчас, когда правит его внук Александр III, на сердце у меня становится теплее, когда я думаю об этом исполине, который водил нас по Зимнему, показывая детям «свою хатку». Но меня совершенно не удивляло то, что этот же человек держал всю страну в ежовых рукавицах, вытягивая из нее жизненные соки, как выражался мой муж.

Думаю, мы с Арсением были оба по-своему правы. Сожалею о том, что Николай I смотрел на подданных суровым оловянным взглядом, а не по-отцовски тепло, как на нас, институток. Возможно, тогда бы вся страна любила его по-детски отчаянно, а не только те, кто лично был им обласкан.

Дарина Стрельченко. «Чай, кофе, вино»

— Руку круглее, Алекс. Как будто держишь яблоко. Вот так…

Учиться надо долго и вдумчиво — она всегда говорила это детям. Только с годами, только через слёзы и отвращение, через стёртые пальцы и часы за инструментом появляются мысль и любовь — разве что ученик не гений. Сашка был не гений. Но он был фантастически упёртый, амбициозный звездолов, и Клара Игоревна часто вздыхала в учительской:

— Был бы помладше, взяла б на Чайковского.

— Так сейчас бери, — не без зависти советовали коллеги.

— Мало времени, — морщилась Клара. — Не успеть подготовиться.

К зиме об этих разговорах прознал сам Саша.

— Клара Игоревна, давайте поедем на Чайковского в будущем году. Я смогу!

— Туда тренируются годами, Алекс. Ты без году неделя знаком с инструментом!

Саша мрачнел, умолкал, приставал снова, но Клара была достаточно мудра, чтобы не поддаваться рыжекудрому обаянию. А в остальном всё шло отлично: они одолели элегию Металлиди и «Ариэтту» Скултэ, Санёк освоил вибрато, и звук стал удивительно живым. Однако к концу второго года жадная учёба всё же дала перегиб: стала болеть шея, пальцы стёрлись о струны, в сборнике попался неподдающийся «Танец» Бабаджаняна, и Сашка пошёл вразнос: начал прогуливать, отказывался заниматься дома.

Как-то вечером Кларе позвонила его мать — огненно-рыжая женщина с печальными глазами, — сказала, что им придётся выкупить школьный инструмент: Александр исчиркал деку чёрным маркером. Клара даже растерялась, но мать была растеряна ещё сильней: к концу разговора она почти плакала, умоляя повлиять, что-то сделать…

Клара попыталась: провела долгий разговор, после которого Саша не появлялся всю четвёртую четверть. Явился только на последний урок — угрюмый, злой, с гигантским букетом. Следом за ним шла мать.

— Клара Игоревна, мы решили, что больше не будем заниматься скрипкой, — уныло произнесла она. — Но мы вам очень благодарны, Саша говорит, вы чудесный педагог…

Ученик не глядя опустил на стол красные маргаритки в фольге. Потом всё-таки поднял глаза, зыркнул исподлобья.

— Оставьте нас на минуту, — вдруг попросила Клара. Дождалась, пока мать выйдет, и, понизив голос, сказала: — Слушай, Сашка. В ноябре конкурс Чайковского. Будем участвовать.

И он кивнул, и даже не сказал ни слова — как будто, так и надо.

…У них не было ни идиллии, ни тихих вечеров за инструментом. Были крики и ссоры, такие, что прибегала директор. Саша швырял ноты, Клара хлопала дверью, выставляя его вон, но он упорно возвращался на следующий день — с наломанной сиренью, с дешёвыми шоколадками, с маргаритками или с пустыми руками и глазами в пол.

— Давайте дальше, Кларигоревна.

И они продолжали, и летнее время до её отпуска пролетело незаметно. А через три недели они встретились снова — он выросший и загорелый, она тихая и опустошённая поездкой в родной городок.

— Клара Игоревна… Что-то случилось?

— Сначала собираешь, выигрываешь, копишь… — вздохнула она. — А когда вроде бы всё есть, даже понять не успеваешь, как начинаешь терять…

Сашка ничего не спросил; сам поставил чайник, сам сходил вымыть её вечно грязные кружки.

— Пейте.

— А ты?..

— А я поиграю.

С того дня ссоры сошли на нет, да и ссориться стало некогда: до конкурса оставалось три месяца. В первом туре Санька играл двадцать четвёртый каприс Паганини и вальс-скерцо Чайковского — за бесконечными повторениями ей даже перестал сниться бывший жених. Снился теперь Алекс — всегда отражение в зеркале, всегда со скрипкой, с идеальной постановкой рук, ног и спины.

…После того, как они отправили запись на заочный тур, Клара пригласила ученика в гости и всё восклицала:

— Что за манеры!

И шлёпала по рукам, вручая десертную ложку, и заставляла сидеть и есть торт как следует… Санька смеялся, они пили каркадэ из белых чашек, а из колонок неслась запись — вальс Ребикова и «Джульетта-девочка» Прокофьева, которые они выбрали для следующего концерта.

…После второго тура она поймала его за кулисами, усадила на плюшевый пыльный пуф, и, захлёбываясь, сжимая холодные, влажные от пота пальцы бормотала:

— Спина прямая, плечи расправлены, изгиб рук изящный, как у балерины, шея лебединая… Я смотрела на тебя из боковой ложи, Алекс, и думала: ты ли это? Совсем кавалер, Алекс… Совсем скрипач.

…После третьего тура она отпаивала его чаем в гостинице, где финалистам выделили целый этаж. Сашку била дрожь, и он всё спрашивал:

— Вторая? Ведь вторая же, Клара Игоревна?

— Вторая, Алекс! Пей, отогревайся… Ещё простыть не хватало, — едва сдерживаясь, говорила она, а пузырь счастья всё надувался внутри, давил на голосовые связки, делая голос сиплым, дрожащим.

— Вторая же, да?

— Вторая. Вторая! Вторая премия, Алекс! Пей…

***

Хоть Клара и говорила, что ученики её пойдут в консерваторию только через её труп, Сашка пошёл. Они разругались страшно. Он уехал, так и не получив её благословения, и год спустя не без страха стучал в знакомую дверь.

В кабинете визгливо замолкла скрипка, шаркал стул за учительским столом. Клара знакомым, летящим шагом подошла к дверям.

— Ольга Евгеньевна, чего тако… Ой! Алекс! Алекс… Проходи…

Она быстро свернула урок с белобрысой девочкой, с любопытством глазевшей из-под чёлки, выписала ей домашку и, напутствуя «Мизинец! Мизинец на грифе!», отпустила восвояси.

— Какая вы красивая! — вместо приветствия нервно произнёс Сашка.

Клара, смутившись, одёрнула тёмное с искрой платье.

— Сегодня играем в администрации… Сколько лет, сколько зим, Алекс! Не звонил, не писал…

— Так я думал… Клара Игоревна!.. Закрыл сессию — и сразу к вам… Вы сердитесь ещё?

— Алекс… — выдохнула она, пожимая его веснушчатую руку обеими своими. — Как ты там? Рассказывай!

Он некоторое время молчал, успокаиваясь, собираясь с мыслями. Провёл пальцем по лакировке скрипки, сел на привычное место у стола — неожиданно долговязый, не знающий, куда деть длиннющие ноги. Огляделся:

— Я смотрю, всё как прежде?

— Время у нас не торопится. — Клара притворила дверь, села на учительское место, украдкой глянув в зеркальную дверцу шкафа. — Тебе ли не помнить, музыке надо учиться…

— Долго и вдумчиво, — со смешком подхватил он. Наткнулся взглядом на свою грамоту за Чайковского.

— До сих пор храните?

— А как же. Такие грамоты у педагога случаются раз в карьеру.

Он покраснел.

— Я знаю, что делать, чтобы было два.

— Ну-ка, ну-ка?

— Давайте сыграем дуэтом. Я серьёзно, Клара Игоревна. Давайте. У них уже три года есть эта номинация. — У Сашки даже глаза загорелись, совсем как раньше. — Я всегда хотел играть с вами. По-настоящему играть…

— Алекс, — ласково протянула она, — не чепуши. Я тебе уже и в подмётки не гожусь.

Он не стал настаивать, да и было это, наверно, скорее шуткой… Клара спросила:

— Чаю?

— А можно кофе? — мрачновато попросил он.

— Не ты ли говорил, что ненавидишь кофе и никогда его пить не будешь?

— Это я до первой сессии говорил, — разулыбался Саша. Нос сморщился, на кончик скатились крупные рыжие веснушки, как будто кинули подсолнечной шелухи.

— Ну, кофе так кофе, — кивнула Клара и, шелестя юбками, грациозно прошла к шкафчику.

Пока она возилась с зёрнами, Саша вытащил из кармана тёмную шоколадку. Клара одобрительно цокнула, отломила кусочек и окунула в чашку.

— Вот это, — наставительно сказала она, — и есть горячий шоколад. Горький шоколад в крепком кофе. Остальное — ерунда.

Вдруг предложила:

— Хочешь, погадаем? — и отточенным жестом перевернула сначала его, потом свою чашку. — Что тут у нас… Ссора с начальством?.. Ну, это педсовет по двоечникам. Слёзы и молодость — видимо, от ценника у косметолога…

Сашка хрюкнул.

— А у тебя что?.. Большие горизонты… Сложные хлопоты…

— Это сбор бумажек на творческую стипендию.

— Казённый дом…

— Общага, ясное дело.

— Большая любовь.

Сашка покраснел ещё пуще и спрятал лицо за чашкой. Пробормотал:

— Хорошо бы.

— Что, есть варианты? — усмехнулась она.

— Да… — гулко, в чашку пробубнил Саша.

— Как зовут хоть?

— Наташа…

— Хорошее имя.

— Ага…

***

Стоял цветущий душистый май, когда она встретила их около музыкалки — шагали впереди, хохоча, держась за руки.

— А вон то, боковое на третьем этаже видишь? — услышала она. — Это кабинет Клары Игоревны. Это она меня…

— …заставила скрипкой заниматься, — весело закивала Наташа.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее