от составителя

Без малого четыре года существует литературно-художественный альманах «Литературный оверлок». Более сотни авторов из разных уголков планеты поучаствовали в проекте. Наиболее значимым для меня, как составителя, стали публикации произведений выпускников Литературного института им. А. М. Горького. В данном сборнике собраны, на мой взгляд, лучшие стихотворения и рассказы, взятые из разных выпусков альманаха. Огромное спасибо всем участникам за доверие и внимание к изданию.

Читайте и перечитывайте литературно-художественный альманах «Литературный оверлок»! Делайте это с удовольствием!

редактор-составитель Иван Евсеенко

Проза

Мария Молодцова

Молодцова Мария Михайловна родилась в 1987 г. в Москве. Работала администратором сериалов на «Мосфильме». Училась в Литературном институте им. Горького. Публиковалась в журнале «Октябрь». Живет в Москве.

Чужое горе

Бабушка Маня сидела на скамеечке возле печи и привычно ворчала, не обращаясь ни к кому конкретно:

— Заладили все одно. Зима — зима, а что эта зима? Земля промерзла, дров не напасесся, ноги гудят, кость ломит…

Возле нее стоял мешочек с жареными семечками и миска, куда она плевала лузгу. Когда миска наполнялась, бабушка, кряхтя, вставала и относила ее в сени, чтобы перевернуть в ведро.

От семечек бабушке Мане почти сразу же становилось плохо, жуткой резью сводило желудок, но она только сильнее горбилась, будто старалась скрыть боль от посторонних глаз. Сидела -лузгала еще несколько минут, и лишь потом ложилась.

Таня только тогда подходила к матери, с опаской вглядываясь в побледневшее лицо. Она незаметно проводила ладонью по животу, делая вид, что поправляет одеяло или шаль, а сама ощупывала опухоль.

Даже ей, медику, было странно. Что вот сейчас, когда тысячи ежедневно умирали под пулями и от разрывов снарядов, под гусеницами танков и под огнем артиллерии, от голода и обморожения, можно просто заболеть. На фоне ужасов войны, о которых нельзя было не думать, видя до отказа наполненные госпитали, ампутации, изуродованные тела и лица, эта болезнь казалась какой-то невозможной, ненастоящей, случайной.

Бабушка Маня умерла утром, во сне. За сутки до того, как наши войска окончательно отступили из города. За две недели до своего шестидесятилетия. И ничего больше не видела.

Мгновенно, за какой-то день, если не час, город изменился. Улицы не пустовали, но не было на них привычной толчеи, суеты, жизни. Город наполнился немцами -солдатами и офицерами, штабными автобусами, машинами и техникой. Город стал черно-серым.

По сарафанному радио мигом разлетелся слух, будто немцы где-то в центре раздают детям шоколад. И вот уже неслась по Красной улице, заглядывая во все переулки, неуправляемая ватага мальчишек.

Аля и Валя стояли возле запертых дверей под большой вывеской «Галантерея», дожидаясь мать. Условились встретиться здесь. Они-после училища, она- сговаривалась с гробовщиком. Валя испуганно таращила глаза, оглядываясь по сторонам, то здесь, то там мелькала незнакомая военная форма, невиданные автомобили. Чего ждать от этих людей, которые вдруг вошли в чужой город и ведут себя теперь совсем не как гости? Она взглянула на младшую сестру — та что-то возбужденно зашептала, делая заговорщицкое лицо и постоянно откидывая ручкой в варежке жесткие кудри со лба. Что она говорит? Валя не понимала, не могла сосредоточиться. Она будто оглохла, а все мысли ее сейчас были о непрошенных гостях. Врагах. Фашистах. О тех, против кого дерется на фронте отец, все отцы, братья и сыновья.

— Что? -вырвавшись из морока этих мыслей невпопад спросила Валя.

— Тыне слушаешь? -округлила глаза сестра.

Вдруг послышался странный стрекочущий звук. Девочки разом повернулись. Неподалеку, возле булочной, собралась толпа, человек двадцать, беспризорники, подростки. На тротуаре стояла рослая светловолосая женщина с киноаппаратом, возле нее суетились какие-то немцы. Один, с мешком, что-то раздавал.

— Валька, глянь! Шоколад дают! Может тоже возьмем?

Аля уже было дернулась в сторону толпы, но сестра жестко и больно схватила ее за локоть.

— Стой, дура! -громко, сквозь зубы зашептала Валя, -брать фашистские подачки? Не видишь, глупая, они специально фильм снимают, мол, благодетели. А на самом деле никто не знает, что теперь с нами будет. Может они, вообще, отравлены! Страшно как!

— Да Валя! — Аля попыталась выдернуть руку, но вдруг замолчала и замерла, пусти, больно же, -попросила она чуть погодя, -извини, ты права… Да где же мама, Валя?

— Стой тихо, ладно? Сейчас придет.

Таня быстро шла по улице, увязая в снегу и грязи. Здесь явно сегодня не чистили. В зимних сумерках она высматривала дочерей: хоть бы уже увидеть их.

Таню охватило необъяснимое волнение. А вот и они, слава богу! Таня подняла руку, помахала. Лицо ее осветилось невольной улыбкой, как и всегда, когда она видела дочерей. В коротеньких пальтишках, с одинаковыми пластиковыми кульманами, с деревянными этюдниками, розовощёкие от мороза, и такие разные. Рыжеволосая пухленькая Аля, и тонкая, осанистая, с двумя русыми косичками, Валя. Погодки, они были совершенно не похожи друг на друга. Разве что глаза. Круглые, почти черные. Как у отца.

— Мама, мама! Ну что ты так долго?

— Ну что долго? В больнице задержали, не знаем ведь, что с ранеными делать… Много тяжелых. А потом с этим Левиным.

— С кем?

— С гробовщиком. Просила, чтобы завтра.

— И что же он, -деловито уточнила Валя.

— Согласился. Завтра с утра на кладбище.

А что за народ там, что за повод?

— Да ничего интересного, мама! Пойдем скорее домой, -подхватила Валя мать под руку.

— Мам, а мы голову Аристотеля нарисовали! Знаешь, знаешь, как меня хвалили, -заверещала Аля.

— Да умница моя!

После смерти бабушки Мани стало пусто в доме. Не хватало ее совета, ее мягкого голоса, ее сухих морщинистых рук. Марья Семеновна здесь прожила всю жизнь, и этими руками были вышиты рушники, вытканы половики. Даже горшки и посуду она лепила сама -в сарае стоял гончарный круг. И хотя все вокруг еще хранило ее дыхание, но оно с каждой минутой становилась все прозрачнее, улетучивалось. Это ощущение становилось тем сильнее, чем больше чужаков в последние дни заходило в дом. Почти ежедневно теперь приходили немцы. Спрашивали яиц, молока, кур. Таня объясняла, что скотину никогда не держали, не богаты. Счастливо складывалось, что девочки не застали ни одного такого визита: были на учебе или в гостях у тетки. В одиночку Тане было легче спокойно и хладнокровно выпроводить чужаков. Так было не страшно. Она врала, что живет одна. При мысли о том, что они узнают про девочек, ее охватывало беспокойство. Вот увидят их, точно быть беде.

Как-то днем, на Крещение, в дверь постучали. Таня выглянула в окно — на улице стояли, переступая с ноги на ногу на морозе, двое немцев. Сердце екнуло: у нее был отсыпной после дежурства в отделении, и девочек она ждала с минуты на минуту, к обеду. В печи стоял, чтоб не остыл, пирог с капустой. По случаю большого праздника.

Таня отворила дверь, кивнула.

— Дохтор?

— Да, я врач, — Таня была удивлена, но тут она заметила, что второй немец стоит полусогнувшись, держась за живот. Это был еще совсем юнец, лет 18—19. Его безусое лицо было сейчас искажено болью.

— Проходите, — отступила Таня от двери и сделала жест рукой в сторону дальней комнаты. Она уложила парня на лавку, осмотрела, хотя ей было ясно стразу- острое пищевое отравление. Таня налила воды из ведра в два больших кувшина и поставила перед немцем их и эмалированный таз.

— Пейте все это, -показала она на кувшины.

— Потом его должно травить сюда, в таз.

Второй немей удивленно поднял брови, что -то перевел молодому, потом переспросил: травить?

Да-да, -закивала Таня и показала жестами, -ясно?

— Йа. Йа. — он снова перевел, и молодой начал пить.

Когда ему полегчало, немцы стали собираться. Молодому все еще было нехорошо, он еле шел. В дверях повернулся:

Данке, — улыбнулся он.

«Шел бы ты к черту», -сказала про себя Таня, и схватив с крючка мужнин тулуп, поспешила выйти на крыльцо, встретить дочерей.

Они прошли прямо навстречу друг другу. Аля и Валя почти бежали, окутанные клубами белого пара. Мороз стоял крепкий, под тридцать, но они, неугомонные, все равно беспрерывно болтали на бегу, прикрывая рты варежками.

— Мам, что ты тут? Мороз какой!

— Вас жду, опаздываете, -как можно веселее сказала Таня, хотя на душе было неладно.

Только сели за стол, Валя, Валя, схватив было ложку, положила обратно.

— Мамуль, а нас сегодня переписывали…

— Что значит? Зачем?

— Да не знаю я. Списки составили. В один тех, кто 1926 года рождения, в другой -кто 1927-го, имя, адрес…

— Странно. А кто переписывал?

— Учителя. Но приходил какой-то немец. По его приказу.

Таня задумалась. Что это значит? Она понимала, что от оккупантов ничего хорошего ждать не стоит. Хотя ничего страшного еще не происходила, но везде писались какие-то списки: на заводах, в больницах, ходили по домам, якобы, перепись населения. В душе у Тани нарастала тревога.

«Германия зовет тебя! Ты живешь в стране, где заводы и фабрики разрушены, а население -в нищете. Поехав на работу в Германию, ты сможешь изучить прекрасную страну, познакомиться с просторными предприятиями, чистыми мастерскими, работой домашней хозяйки в уютном жилище. Отход первого транспорта в ближайшее время. О нем будет своевременно объявлено. Будь готов к поездке. Готовь с собой ложку, вилку, нож, смену белья…», — похожие объявления с неизменным черным германским орлом были теперь развешаны по всему городу. На стенах домов, заборах, афишных тумбах возле театра -везде! Люди подходили, читали листовки и быстро-быстро уходили. Будто хотели скрыться от всего этого: приказов комендатуры, поборов. Будто от этого можно спрятаться.

Слух о том, что на работы в Германию угоняют насильно и предпочтение отдают молодежи от шестнадцати лет, разнесся молниеносно. Сообщали друг другу шепотом, и только дома, затворив двери, возмущались уже в голос. Таня теперь думала об этом постоянно. Ни в силах, ни на чем другом сосредоточиться.

На днях в коридорах больницы она встретила лаборантку Нину Трухину, молодую еще женщину, с которой раньше, до войны, ходили после работы на рынок, взять что-нибудь вкусное детям.

— Нина здравствуйте! Давно не видела Вас!

— Здравствуйте, Таня, -подняла голову лаборантка, и стало видно как странно поседели за какой-то месяц ее волосы -полосой надо лбом в несколько сантиметров шириной.

— Ниночка, -обняла Теня ее за плечи, сразу заметив, что лаборантка вот-вот расплачется, — что с вами?

— Вальку моего угнали! -выдохнула она.

И прямо в том больничном коридоре она, всхлипывая, рассказала, как пришли домой вечером. С переводчиком из местных. Объяснили — утром надо прибыть на распределительный пункт. Оттуда повезут на вокзал. Один транспортный уже убыл в Германию. Это будет второй поезд. Говорили вежливо, но лица -злые. Всю ночь глаз не сомкнули, думали, как быть. Утром Валька хотел улизнуть, пешком уйти в деревню. Его поймали и увезли.

Господи — боже- если ты есть. Ведь ты же есть? Прошу тебя, помоги моим девочкам! Господи, да я ведь редко прошу, да почти никогда! Но сейчас я в отчаянии, не знаю, что делать, кроме как молиться. Господи, ты же видишь все, эти ужасы! Да что ж происходит, ведь мы так не грешили! А они совсем маленькие. Возьми меня, только их убереги! Да что же делать-то, господи!

А что она скажет мужу? Что скажет, когда он вернется с фронта? Что не защитила, не смогла? Да как же так, Таня, верно скажет он, ну почему не спрятала, не уехала вовремя? Ведь хуже нет, чем к врагу попасть. Он всегда говорил, что нет ничего хуже, чем сдаться в плен. Лучше уж застрелиться, но избежать унижения. Не сдаваться. Не думала раньше Таня, что согласится с ним, потому что самым большим страхом для нее был страх смерти. Но есть и другой страх, сильнее. Гнуть спину, не сметь поднять глаза. Страх, что твои дети станут не хозяевами жизни, талантливыми и смелыми, любящими и любимыми, а попадут в рабскую зависимость. Не боязнь умереть, а страх жить так.

— Нина, Нина Павловна, стойте! — окликнула Таня лаборантку сквозь завывание метели.

— Ниночка, мне надо с Вами поговорить!

— Таня, да что вы, замёрзнем же, пойдемте ко мне в лабораторию, там нам никто не помешает, а я смогу согреть чаю.

В тесной лаборатории было промозгло, нетоплено и раздеваться сразу совсем не хотелось. Таня сняла только шапку. Нина зажгла какие-то горелки и еще примус, поставила чайник. Она встала у окна, тоже в пальто, и стала дышать на стекло, чтобы стало видно улицу.

— Лекарства-то еще есть, не кончаются, начала Таня, чтобы хоть с чего -то начать, — нам-то выдают, а как дело обстоит, мы не знаем.

— Ну, как сказать… Заменяю, мешаю… Я же химик по образованию.

— Да, я помню, вы говорили мне.

— Так что Вы хотели сказать, Таня? — Нина вежливо улыбнулась, но глаза ее оставались словно мертвыми.

— Ох, Нина, Я ведь совсем сон потеряла. Да и рассудок, кажется. Ни минуты не проходит… У меня ведь две дочери, знаете?

— Знаю.

— И что же делать?

— Тянуть время. Учатся?

— Конечно. В художке. Такие умницы…

— Срочно бросить. Временно. Не появляться на улицах. Уезжать в деревню, пока можно уехать. Теряться, не попадаться на глаза соседям, -чеканила Нина давно продуманное. Она знала этот урок назубок.

— Бросить? Прятаться? Уйти? Но… Нина, зачем такая жизнь? Уж лучше никакой, чем эта!

— Сплюньте! Что Вы?! Лучше любая, но жизнь. Ведь она одна-цепляться надо.

Засвистел чайник. Нина разлила заварку и кипяток.

С минуту молчат.

— Вы простите, Нина, что я к Вам со своими истериками. Просто не с кем поговорить. Их самих пугать не хочу.

— Ничего, Вы, главное, не убивайтесь так. Выглядите плохо. Извелись, видно.

— Да голова все болит. Не перестает. Не сплю. Брала обезболивающе — на десять минут отпускает только.

Лаборантка на секунду задумалась.

— Я дам Вам препарат. Поможет. Мне один раненый еще в январе оставил. Который прошлый год у нас восстанавливался. Помните, Боголюбов, усатый, казачий атаман?

— Не припоминаю.

— Хирург. Помогал нам. В общем, Таня, я Вам напишу дозировку, ее превышать нельзя. Иначе лекарство превратиться в яд.

— У него побочные эффекты?

— Побочные! Остановка дыхания, сердца, летальный исход. Запомнили?

— Конечно, спасибо, Нина.

— Идите, Вам, верно, пора в отделение.

Таня засобиралась, спрятала капли и клочок бумаги с дозировкой. Надела варежки. В дверях она остановилась:

— Ниночка, Ваш сын обязательно вернется. Вы верьте.

— А я верю. Я — верю. Вернется. Но только уже совсем другим человеком.

Днем Таня отстояла очередь за мукой, которую заняла еще со вчерашнего. Когда она пришла домой, девочки уже суетились на кухне: на печке грелось ведро воды, а Валя уже мыла волосы над тазом.

— Да у вас тут баня!

— Мам! А мы всей группой ходили за хворостом! Мы привезли целые сани и два бревна.

— И еще кое-что, -подмигнула Аля и поставила на пол кувшин, из которого поливала сестре на голову, — зайца!

Только мы боимся его доставать, он мертвый.

— Господи, а заяц откуда?

— Григорий Петрович подстрелил двух. И одного нам отдал, -объяснила Валя.

— Потому что у нас этюды — лучшие. На Ивана Грозного, мам!

— На какого Ивана? — запуталась вконец Таня.

Ее мысли уже замкнулись на неизбежности горя, и она с трудом воспринимала то, что происходило здесь и сейчас: улыбки дочерей, мокрые волосы, натопленную печь.

— Ну, на картину Репина. Иван Грозный и его сын.

— Да, — опомнилась Таня, — ясно. Вы теперь не будете ходить на занятия.

— Почему?! — в один голос воскликнули девочки.

— Потому, что это опасно. Потому, что я не хочу, чтоб вас у меня забрали и отправили на фашистский завод делать бомбы. Потому… потому…

— Понятно, мам, — положила ей Валя на плечо руку -мы никуда не пойдем.

Таня, всегда спокойная и рассудительная, была теперь все время напряжена. Она оглядывалась на улице, вечно выглядывала в окно-никто ли не идет. Она вызнавала все-за кем пришли, кого расстреляли или повесили, кого забрали в полицию, в котором часу проходят немецкие патрули. Страх за дочерей доводил ее до безумия, за себя же она бояться и не думала, как-то не приходило в голову. Поздней ночью, затворив все окна ставнями, она выпивала каплю лекарства и проваливалась в глубокий сон. Часто снилась мать- как она была перед смертью — больная, худая. Она все качала головой, что-то приговаривала. Но слов было не разобрать, не расслышать.

Беда, как дворовая собака. Если не ждешь ее, не трусишь, то она пробежит стороной, виляя хвостом. Но когда страшишься одного ее лая и оскала — чувствует, так и норовит укусить.

Это все уже было, а потому тем неожиданно казалось. В дверь постучали. Выглянула. Два немца-фельдфебеля. Автомат. Кто-то третий, как тень, за их спинами. Она где-то их уже видела, но где? Вот он — безусый, которого лечила здесь, в доме от отравления, делала промывание желудка.

Словно во сне Таня открыла.

— Ну все, я показал, я пошел, -юркнула в метель фигура-тень. Сосед. Сволочь.

И дальше все отрывками, кадрами, словно она смотрела фотографические снимки. Протянутая рука с листком, имена дочерей. «Предписание прибыть…». Ничего не выражающие лица немцев. Ничего не выражающие, без кровинки, лица дочерей. Чемодан. Теплое белье. Чемодан у дверей. Черный холодный автомат на коленях немца.

— Фрау? Обед есть?

— Что?

— Еда. Еда есть? — показал он жестами, — обедать.

— Ах, да…

Кухня. Печка. Сковорода. Шкварки. Картошка. Пузырек. Принять по одной капле.

«Это, считай, яд, и летальный исход при тройной дозировке, -зазвучал в голове мягкий тихий голос лаборантки Нины.

Рука не слушается, как чужая. Опрокидывает пузырек в еду. Пусть так. Лучше так.

«Таня, все лучше, чем плен, лучше застрелиться, чем в плен к ним», — глухой низкий голос мужа откуда-то издалека.

— Фрау! Шнелле! Ком!

— Иду, иду…

«Прости, Господи».

Есть такие вещи, от которых никто никому никогда уже не расскажет. Потому что говорить об этом стыдно или страшно. Или никто не видел, как это было. Или видел. Но не захотел осознавать, что это происходит. Закрывал глаза. Но на жизнь нужно смотреть, широко раскрыв глаза и внимая всему. Если ты останешься слеп и глух к чужому горю, то оно не исчезнет, а будет лишь множиться.

Когда войска шли по освобождённому Краснодару, город был похож на открытую рану, со следами старых и новых бомбежек, с рубцами воронок на разбитых улицах, которые приходилось аккуратно объезжать. Стены некоторых домов были изрешечены снарядами разного калибра, и от этого похожи на какое-то страшное кружево. Другие стояли совсем целые. Мосты были взорваны. Вместо них устраивались переправы.

На центральных улицах было много самодельных виселиц. Веревки болтались на фонарных столбах, а на земле возле них лежат тела. Многие — с дощечками, привязанными к шее. Женщины, больше всего женщин. Мужчины, старики, подростки.

«Я занимался антигерманской пропагандой».

«Я воровал имущество германской армии».

«Я устраивала покушения на германских офицеров».

«Я отравила своих двух детей и двоих германских солдат». Последняя женщина застыла навеки в странной позе. Она сидела с ровной спиной и прямыми ногами, прислонившись к стене. Руки ее как-то устало лежали на коленях. Пальто было наглухо застегнуто. И широко раскрытые глаза на посиневшем от удушья и мороза мертвом лице.

Никто уже не расскажет, что видели эти глаза. Лишь можно представить.

Возле женщины затормозил выкрашенный в белый цвет «виллис». С подножки соскочил молодой подполковник в полушубке, перетянутом ремнями. Он быстро подбежал, закрыл носовым платком лицо незнакомой ему женщины, постоял с полминуты быстро вернулся к машине.

— Сашка, брось снимать чужое горе. — сказал он капитану с фотоаппаратом, уже три пленки горя в сумке! Трогай, поехали!

Цивильск. Январь, 2019г.

Маленький хлеб

рассказ из трилогии «ПАМЯТЬ»

Надя рывком села в кровати. «Экскурсия» -сразу прозвучало в голове, как часто бывает со сна, когда долго готовишься к чему — то важному. Внимательно вгляделась в циферблат часов, чтоб не ошибиться. Восемь. Уф! Упала назад на подушки. До музея бегом — несколько минут. Дети едут из Тихвина, сбор возле школы у них в десять, еще пробки.

Сегодня была ее первая настоящая экскурсия. Как финиш какой-то долгой-долгой дороги, который на самом деле только старт.

Надя выпуталась из одеяла, встала, потянулась, открыла шторы. Комнату наполнил серый прозрачный свет, от которого всегда немного грустно, сыро. Еще не облетели листья — метались яркими оборвышами на ветру.

Тогда тоже все было в мокрых листьях, пахло прелым, перегноем, дождевыми червями. Все они, старшеклассники, прятались за углом, курили, кто- стоял на «шухере», посматривая, как бы из школы кто не вышел.

— И что ж вы это делаете, дети? — грустно позвал голос за спинами.

Это был директор Юрий Владимирович Всеславский. Его уважали даже последние хулиганы. Все побросали сигареты в листву.

— Вот мы, мальчишки, в блокаду собирали бычки, сушили, крутили «козьи ножки» и «курили», чтобы есть меньше хотелось. Потому что есть было нечего. А жить-то хочется. А так, вроде, подымишь, вроде, живой.

Все молчали. Было стыдно. Надя тогда подумала: лучше ведь и не объяснишь. Это запомнилось на всю жизнь, вспоминалось часто, как рана, которая не рубцевалась.

Насыпала кофе в турку, поставила на огонь. Газовое пламя обволакивало медное дно. Турка урчала, как сытый кот.

Другая осень, конец сентября, мелкий дождь. Толпа возле большого серого камня в Киеве. Молчаливая толпа в плащах, под зонтами и без. По очереди подходили к микрофону — произносили имена, у кого-то было одно имя, у других -целые списки. Речитатив за упокой. Орлов Александр Самуилович, Орлова Анфиса Самуиловна, Бельчицкий Иосиф Львович, Плискерман Анна Михайловна, Антоневич Константин Георгиевич.

Надя ждала своей очереди, смотрела на носы сапог, по которым капли стекали, как слезы по черным щекам. Сквозь подошвы сапог, сквозь землю, траву, асфальт она чувствовала что-то такое… большое, приглушенное, страшное, стонущее, как голос. «Мы здесь», — будто вибрировала земля, — мы здесь. И наши, наши имена скажите. Наши, наши имена.

В нескольких десятках метрах под землей лежал пепел, лежали кости, замурованы навечно были тысячи душ. Убитые, искалеченные, сожженные. Под землей был засыпанный давно овраг, Бабий Яр. Одно из самых страшных мест на Земле.

— Девушка, вы — следующая, — мягко произнес голос за ее спиной.

Надя шагнула на деревянный помост каким-то широким, одним, будто солдатским шагом к микрофону. Оглядела ряды.

— Чабаненко Борис Игнатьевич…

Чабаненко Наталья Борисовна…

Чабаненко Алексей Борисович…

Макаревич Лилия Константиновна…

…и пошла дальше, к толпе отговаривающих.

И слова упали, как похоронные цветы, четыре красные гвоздики. Куда-то вниз, вниз.

Кофе закипал. Надя трижды «подняла» его. Раз, два, три. Налила в чашку, залезла с ногами на широкий деревянный подоконник. Время еще есть. За окном дул ветер. Листья летели, мокрые коричневатые, лепились к стеклу. Стучались, просились зайти.

Как-то летом ехали по Белоруссии. По тем дорогам, где когда-то шли войска, по тем деревням, откуда уходили в партизаны, сожженным потом дотла, стертым. В Хатыни остановились. На паре километров из земли, вытоптанной тысячами ног земли, торчали печные трубы -скелеты деревянных изб. На каждой трубе-колокольчик. Колокольчики единственные голоса в Хатыни. На ветру они звенели тонко. Говорили: здесь никого нет… здесь никого больше нет.

Надя глазами «достраивала» деревню, рисуя в воображении хаты, дворы, заборы, поросят, кур, женщин в платьях, детей, играющих в салки. И картина постепенно проявлялась, но было тихо. Не кудахтали куры, не звучали голоса, только колокольчики звенели: здесь никого нет, никого больше нет.

Уезжали молча. Ослепительно ярко светило солнце. Только выехали на дорогу, увидели еще один указатель: Дольня. Живописная тропинка вела вглубь леса, пока не вывела к неровной земляной площадке со следами шин. Разворот. Дальше дороги нет.

Невдалеке виднелся памятник. На заросшем бурьяном фундаменте, могиле чьего-то дома, стояла фигура скорбящей матери, был камень. Никаких имен, только цифры. Сожженные жизни. Столько-то женщин, детей, стариков.

В Дольне нет печных труб.

В Дольне некуда прицепить колокольцы.

Здесь никого больше нет.

Сквозь остатки разрушенных изб,

Сквозь пепел сгоревших заживо,

Заросла эта рана прошлого цветами и травой.

Надя села на корточки-заплакала.

Где-то стрекотал кузнечик.

Девять часов. Одеваться. Чашку в раковину. Открыла шкаф-оттуда высыпался ворох одежды. Надя стянула футболку и надела заранее выглаженное платье. Собрала волосы в пучок на затылке. Сгребла в сумку все, что было на тумбочке.

Детей, наверное, уже подводят к школе. Родители, бабушки. По дороге покупают им булочки, йогурты. Бабушки наказывают внукам что-то вроде: Ванечка, веди себя хорошо в музее, руками ничего не трогай, не бегай, не хулигань. Это — музей блокады Ленинграда! Запоминай, что экскурсовод будет говорить, расскажешь мне потом. Ты помнишь, что такое блокада? С чем булочку будешь, с маком или с повидлом? Ваня, куда ты побежал!?

Память. О том, чего ты никогда не видел. Только слышал. Сколько она может жить — лет? веков?

Чтобы помнить, нужно осознать, что это было. Нужно уметь прибавлять и вычитать. Складывать цифры с мрамора могил неизвестных. Вычитать мертвых из числа живых. Чтобы помнить, нужно видеть эти гигантские следы, отпечатки подошв великана. Внутри них все заросло бурьяном. Там тихо. Там не слышно больше голосов. Там нет крестов. Но нужно нарушать тишину: говорить, говорить, повторять каждый день, каждый год имена. Вешать колокольчики, приносить цветы. Ведь только память о страхе, о смерти — этом страшном големе, которого создали озверевшие от собственной важности человеческие особи, позволят любить каждый день так бескорыстно, как младенец своих родителей, как веселый пес хозяина. Лишь бы не было войны.

Надя повернула ключ в два оборота. Вызвала лифт, но передумала, и стала спускаться пешком. Каблуки гулко стучали по ступенькам.

Под козырьком подъезда остановилась. Дождь был сильнее, чем казалось из теплой квартиры. Пахло мокрой землей, холодной свежестью, выпечкой из вытяжки кондитерской, которая выходила во двор.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, — соседка с намокшим пуделем.

С козырька, с водостока где-то струилась, где-то лилась, где-то капала часто дождевая вода. П-п-п -падали капли.

Несколько лет назад они приехали а Аджимушкай, под Керчью. Спустились в старые каменоломни. Внизу было тихо, эхо, темно, холод пронизывал до костей. На протяжении долгих месяцев этот холод, эта темнота давали приют сотням людей. Здесь выхаживали раненых, здесь набирались сил, выживали. Здесь совсем не было воды. И здоровые отказывались от питья, собирая дождевую воду, подземную воду для раненых. В одной из пещер Аджимушкая стоит на камне каска красноармейца. Она перевернута. Раз в несколько секунд с потолка пещеры в нее стекает одна капля воды. П-п-п-п-п. Как часы, в которых в несколько раз замедлилось время.

В Аджимушкае нельзя говорить громко. Наде вообще не хотелось говорить. От тяжелого воздуха сковывало легкие. Она шла, ориентируясь на пляшущий свет фонарика где-то впереди. То и дело ей казалось, что этот свет выхватывает их темноты фигуры скорчившихся от боли раненых солдат, пропитанные кровью повязки, пыльные вещмешки.

Когда вышли на поверхность, под палящее крымское солнце, Надя, наконец, вдохнула полной грудью. Чтобы помнить, надо уметь считать капли воды, упавшие в каску. Делить на число раненых, которым, как жизнь, нужна эта вода.

Идти уже пора. Она раскрыла яркий зонт. Специальный веселый зонт, который, открывшись, окрашивал пространство под ним в уютные теплые тона. Идти под таким зонтом было сухо и не грустно. Стало спокойно и хорошо. Быстрым шагом, посматривая на отражение неба в лужах, она дошла до улицы Марата. Отсюда, от поворота, уже виден был музей.

В гардеробе стояло несколько полусфер зонтов.

— Доброе утро, Таисия Павловна!

— Доброе, Наденька! А у Вас ведь сегодня, так сказать, дебют! -улыбалась гардеробщица. Не переживайте! Все получится!

— Спасибо!

Несколько последних месяцев Надя провела в закрытых залах музея, оцифровывала архив: фотографировала и сканировала документы семидесятилетней и более давности, продлевая им жизнь.

Повесив намокший плащ, Надя прошла в кабинет и присела у окошка, чтобы видеть, как подъедет школьный автобус. Можно пока проверить почту.

Среди коммерческого спама и технических писем она быстро отыскала нужное. Mail из редакции журнала, куда она не так давно отправила рассказ о днях блокады. Они, ура! были согласны напечатать его, а в письме уточняли номер карты для перевода авторского гонорара. Вот это удача! Надя расплылась в улыбке. Еще был mail от мужа, где он сухо, в нескольких словах отвечал на ее большущее, эмоциональное, все в смайликах, письмо с извинениями.

Во всем должен быть баланс, -подумала Надя. Нет чистой радости и чистой грусти. Есть новый день-получай по порции и того и другого.

Краем глаза она заметила движение на улице. Серый пейзаж, до этого слегка подкрашенный охристым — кучками неубранных листьев, вдруг расцвел цветными пятнами: куртки и шапки школьников, высыпавших из автобуса, -яркие мазки кисти импрессиониста.

Надя прошла в начало экспозиции. Отсюда было отлично слышно, как дети раздевались, смеялись, визжали, а кто-то из взрослых шипел на них: тише! Тихо! Я сказала же-тиш-ше! Это особенный музей, дети! Ведите себя тише.

И вот она уже стоит перед ними: здесь целый класс. Большие, маленькие, серые, голубые, карие, внимательные, веселые глаза, смотрели прямо на нее.

— Здравствуйте, меня зовут Надежда Михайловна! Я ваш экскурсовод. Сегодня мы с Вами совершим путешествие в прошлое — во времена, когда школьниками были ваши бабушки и дедушки, в блокадный Ленинград. А для начала давайте вспомним, когда же началась Великая Отечественная война?

Взъерошенный мальчуган из задних рядов сразу выбросил руку вверх, по-ученически подпирая локоть другой рукой. Он поджал губы и застыл в ожидающей позе.

— Да?

— Двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года, ровно в четыре утра, без объявления войны фашистская Германия напала на Советский Союз! — выпалил на одном дыхании мальчик.

— Молодец, солдат! Как тебя зовут?

— Кирилл, -очень серьезно, слегка смутившись от внимания.

Началась экскурсия. Надя ждала этого долго, годами изучала, обдумывала, старалась как можно глубже прочувствовать. Класс попался дружный. Дети-внимательные. И, быть может, они запомнят этот день, и то, что она им расскажет, и оживет Память: даты, имена, голоса?

Они шли по музею, проходя зал за залом. Везде: возле стендов с фотографиями и документами военных лет, среди мебели и вещей из ленинградских квартир времен блокады, Надя старалась словами оживить прошлое, застывшее здесь, растопить его, привести в движение. Показать этим новым людям страшную картину войны.

Помнить-это чувствовать. Уметь чувствовать то, чего ты никогда не видел, и, дай бог, не увидишь. Голод, снедающий желудок, голод, как слепая крыса. Холод сквозь ветхую одежду, когда на растопку ушло все: стулья, рамы, картин. Слезы, замерзшие жемчугом на щеках. Вкус кипятка-у него есть вкус. Боль, сжимающая ребра, когда близкого, вчера живого, в пальто, под покрывалом, увозят на детских саночках, в ночь.

Помнить — хоть какая-то гарантия не повторить.

В последнем зале Надя рассказывала о дневнике. Дневнике ленинградской школьницы. День за днем она вписывала в тетрадь холод, голод, смерть, боль, страх. Факты блокадных будней. На каждой странице из дневника — смерть, соседи, родные и знакомые. Когда Надя закончила свой рассказ, дети завороженно молчали.

— Извините, — пробрался через толпу к Наде Кирилл и замялся, видно, забыв имя экскурсовода.

— Надежда Михайловна, — подсказала она.

— Надежда Михайловна! Я просто хотел спросить, начал мальчик тихо, — а вот витрина у вас за спиной, что там за маленький хлеб.

В стеклянном прямоугольнике был выставлен символичный набор: стоял метроном, лежала продовольственная карточка образца 1942 года и маленький кубик хлеба. Хлеб был темный-темный, коричнево-серый и такого размера, что больше походил на сухарик.

— А это, Кирилл, дневная норма хлеба, в самые голодные времена. Столько выдавали человеку на один день. Двадцать восемь грамм. Ты можешь себе представить, как выжить, когда у тебя только такой «маленький хлеб». И больше сегодня ничего не найти, потому что еды в городе нет.

Представь себе: мороз, многочасовая очередь из голодных людей, все ждут, ждут, а в итоге получают сущие крохи. Но ведь надо как-то жить! Не сойти с ума, как было в коллективизацию, когда, бывало, становились людоедами!

Надю распирало от гнева, лицо ее раскраснелось, негодование захватило ум, как бывало всегда, когда она на шаг глубже погружалась в советское прошлое — безвременье — говорила она про себя.

Мальчик подошел к стеклу вплотную и смотрел, смотрел, смотрел. Другие дети уже шли к раздевалке, смеялись, а он все стоял и смотрел.

— Кирилл, дружок, твои одноклассники уже одеваются, сувениры покупают. Идем? — тихо предложила мальчику Надя.

— Сейчас, я минуточку постою. А то все увидят и смеяться будут, -он повернулся вполоборота, и Надя увидела, что глаза мальчика полны слез. Крупные, как капли дождя, они стекали по щекам ребенка.

Помнить — это слышать голоса в немых залах музеев. Это складывать и вычитать. Тени в многочасовых очередях. Делить на всех двадцать восемь граммов хлеба. Прибавлять свои слезы к другим пролитым слезам. Они упадут цветами к подножию мраморных плит. Красными гвоздиками куда-то вниз, вниз.

Ноябрь 2018 г.

Илья Луданов

Литературой занимаюсь с юношества. Пишу художественную прозу, публицистику. Окончил Литинститут им. А. М. Горького, семинары «прозы» П. В. Басинского, С. П. Толкачева. Участник писательских яснополянских встреч. Участие в литературных конкурсах: — Финал премии «Золотое перо Руси» (фарфоровая статуэтка) в номинации «Интервью» 2008г. за рассказ «Ясный день»; — финал премии «Мой дебют» 2010 года в номинации «Малая проза» за рассказ «Секрет Небосвода», «Лонг-листы» премии «Дебют» 2012, 2013, 2015 годов с разными рассказами; — лауреат премии «Левша» им. Н. С. Лескова (журнал «Приокские зори») в номинации «проза» за 2010 год — рассказ «Секрет Небосвода»; — дипломант конкурса «Золотой Витязь» — рассказ «Секрет Небосвода»; — финал премии «Радуга» 2013 года — рассказ «От чернозема до потолка»; — лауреат III степени премии Пассека, 2013 — рассказ «В заброшенном доме»; — лауреат конкурса «Мост дружбы» за 2014 года — рассказ «Звериной тропой»
Публикации: Издавался в сборниках премии «Дебют», печатался в журналах «Сибирские огни», «Приокские зори», «Наш современник» (сборник премии «Мост Дружбы»), интернет-журналах (Органон,, Пролог, проч.), альманахах, сборниках авторов. Переводы: на китайский язык — рассказ «Секрет Небосвода» издан в сборнике премии «Дебют» (презентация 7 ноября 2012 в Шанхае) и перевод на итальянский рассказ «От чернозема до потолка», перевод Элизабетты Спедиаччи — издание премии «Радуга».

Дурь

Маша только вернулась, мы поужинали и пока я собирался, она прилегла и уснула. Не хватило смелости будить ее. Маша лежала, закинув голову на мягкий подлокотник и чуть сгорбившись. На открытое лицо сквозь занавески падали мягкие вечерние лучи; она не просыпалась. За окном ветер шевелил листья яблони, и прозрачные тени легко двигались по ее лбу, бархатным щекам, носу и бледно-розовым губам. Нигде не видел столько простоты и природной ясности, так много правдивой нежности, как в этом лице. Я улыбнулся, попрощался с Машей про себя и по дороге на станцию никак не мог усмирить волнение в груди от сознания, что она рядом.

Вокзал кипел, гудел и грохотал. Тихий вечер был ему нипочем. Не спеша бродили хмурые грузчики, рядом отчаянно разругалась молодая пара с грудой чемоданов. В забытом углу, кучей, так что лиц не разобрать, бузили пьяницы.

Обрадовавшись пустому купе, я сел у окна, желая скорее ехать. Перед самым отправлением вошел еще пассажир, старше меня, лет пятидесяти, среднего роста, коренастый, с легкой сединой и умными глазами. Двигался он твердо и, казалось, сдержанно. Поставил вещи, взглянул коротко на меня и представился по фамилии:

— Платов.

Потом сел напротив и тоже стал смотреть в окно, тоже с нетерпением ожидая отправления.

Состав уже тронулся, как на платформе нам представилась дикая сцена без начала и конца. На кромке широкого фундамента вокзального здания стояло с десяток пивных бутылок, не убранных после чьих-то проводов. Только колеса вагона дали ход, из толпы вырвался парень, лет двадцати пяти и кинулся вдребезги бить одну за одной эти бутылки. Вокруг него все будто пропало, остался только он и стена вокзала, о которую он с тупой яростью крошил пивное стекло. Люди рядом в испуге отхлынули назад. Что вместе с бутылками в душе своей громил безумец нельзя было представить. Вагоны набирали скорость и последнее, что мы увидели, как наряд охраны бросился к нему.

Сцена тяжело подействовала на моего соседа. Он начал беспокойно оглядываться, будто кто еще находился в купе. Увидев безопасность, Платов стал неотрывно смотреть перед собой и чуть шевелить губами. Потом, приподняв густые брови, взглянул в мою сторону:

— А если б у него был пистолет?

Я не ответил, пожав плесами. Он то пытался что-то сказать, то насильно сдерживался. Потом бросил, как от безделицы:

— Вы, похоже, совсем одногодки с моим сыном.

Принесли постель и мы заказали чая. Начинало темнеть. Поезд как с полчаса вышел за город. Во всю ширь горизонта разошлась русская равнина с плоскими холмами, речками в полях, черной полосой леса на стыке неба и земли. Проплывали опустелые села. По горящим окнам и ухоженным дворам в них была видна жизнь. Платов долго смотрел в окно, и только тогда его беспокойство улеглось. Он принял задумчивый, отстраненный вид.

— Как, по-вашему, что это было на станции? — спросил он с любопытством, изучая меня.

— Даже не знаю, дурак какой-то. Напился, наверное, — смутился я от неожиданности.

— Может и напился, — протянул он. — А все-таки?

— Да я как-то не… ну, сбрендил, мало ли что… — мялся я, не зная что отвечать. — Задержали ведь. Посидит теперь, угомонится.

— Вы думаете? — встрепенулся Платов, будто только и дожидался от меня такого ответа, и заговорил с напором. — Угомонится! Посидит, значит, и угомонится. Да, так все теперь говорят. А вы не представили, что он мог броситься на людей?

— Но не бросился! — мыслил холодно я.

— А если бы у него оружие?

— Да кто знает, — забеспокоился теперь я. — Если у него, как это, повреждение ума — нужно в больницу. Может, вылечат…

— Да, может, вылечат, — кивнул Платов, глядя в сторону, как примеривался как лучше сказать и, помолчав, решился. — А может… вы не заметили в этой дикости что-то страшное, что-то животрепещущее? Чего нам нельзя остановить! Не знает наука способа! И только люди, сами люди силой прекратить могут? Нет? Не отвечайте, это не важно, — оборвал вдруг он, посмотрел на меня, на минуту задумался, и совершенно, как ни в чем не бывало, продолжил. — По этому предмету вспомнилась одна свежая история, произошедшая с моим сослуживцем. Мы приятели, я знаю дело в тонкостях.

— Пожалуйста, — легко согласился я слушать, от растерянности и не подумав отказаться. Платов еще замолчал, испытуя мою надежность, и заговорил:

— Представьте себе обычную, кроткую семью. Жена, муж моих лет, дети двое, после вузов. Работают, устраивают жизнь, все в полном, уравновешенном порядке, — Платов откинулся на спинку, весь погрузившись в память, и уже продолжал говорить спокойно, но местами, замирая в рассказе, дотошно наблюдал за моей реакцией.

— Муж, Олег Павлович, скажем, инженер. Днями на работе, по выходным удит рыбу на озере за городом и там же осенью охотится с сыном на уток. Озеро дивное, просторное. На берегу у них дачный домик, участок в десять соток. Рядом лес шумит верхушками.

Дочь Люда замуж выходит. Парень из приличной семьи. Дружат семьями, покупают молодым квартиру, ремонт делают. У дочери рождается девочка, деды не нарадуются, нянчатся, помогают молодым. Вполне себе, знаете, нормальная семья — дай бог каждому.

Проходит еще год и замечает Олег Павлович будто с Людой, дочерью, не все ладно. Замечает, как водится, через жену Катю, которая, как и положено, главное всегда сердцем чуяла заранее. Отмалчивается Людочка, грустит. По телефону голос льдом обросший. Ну, Олег Павлович думает, может возраст такой, в ребенке, может, дело — после рождения у него Саши, первенца, и в Кате тревожное ощутилось. Но и жена Катя будто присмирела, напряжена, словно натянутая струна: пошепчется с дочкой, глянет с болью, будто сказать что хочет, и смолчит все равно. Берегут вроде как его. Он пару раз сам спрашивал, но ничего не прознал. Однако ж, всякой веревочке сколько ни виться… и вот раз на его вопрос в ответ — дикость — дочь Люда с мужем Володей живут плохо. Плохо это как, спрашивает? И вал на него: дурит зять — днем куда-то все пропадает, малыш без внимания, а главное — с женой не живут, не разговаривают совсем. А как, почему, не поймет никто… на днях напился, на Люду накричал. Два дня назад, пьяный, побил в ресторане стекла и посуды тысяч на двадцать…. Уставился Олег Павлович на жену и не поймет ничего. Как? Что? Только все было — не нарадоваться. Но собрался — ничего, говорит, разберёмся. И к дочери. Та с порога в слезы. Не узнать его, говорит. То ничего все, ничего, а то — хоть в крик. Страшно мне, папа, говорит. Не за себя, за девочку страшно. Олег Павлович рассвирепел — голова гудит, руки мелко трясутся — и зятька искать. Вечером звонят из милиции — посадили его на две недели: устроил пьяную аварию, кидался на водителя. За что получил дубиной по голове. Но и сотрясения даже нет. Нипочем все дураку! Но все ж, суд да дело.

Платов семью вечером собрал, сватов позвал. И вскрылось — было раньше. Из армии когда вернулся, дурил страшно. Тогда, правда, многие того… Насмотрелись ребята. К родителям пришел, божился, что никогда ни капли… А через год еще хлеще. На деньги залетел, когда с ребятами торговать пробовали. Сначала ничего, вроде, все пошло. Пиво фурами возили. Самый ходовой в стране товар, после хлеба. Это раньше водкой упивались, а теперь пивом. И влезает больше, и веселье дольше… На деньги попал так, что пришлось бабкин дом продавать. Запил по-черному — коммерция, знаете ли. Неуспех отравляет. Ходит такой вот новоявленный и одно в голове крутит — как же вон у него… а я чем хуже? Тогда, первый раз за драку, милицией все кончилось. Сами же они и позвонили, боялись убьет кого — мужик здоровый, пудов на шесть. Снова к родителям вернулся. Они — ну как тут быть? — и простили.

Ну, думает Олег Павлович, вернется, я ему, дураку… А самому боязно как-то. Тяжесть в груди и тоска на сердце, одним словом. Да, ничего, думает, переживем… Только сыну позвонил. Решили, Саша приедет, с сестрой поговорит: разводиться — не разводиться. Пусть сама решает, как дальше.

За окном совсем стемнело, проводник включил тусклое ночное электричество, теплым светом осветившее Платова, но я видел его с необычайной четкостью, будто глаз дорисовывал в уме портрет по характеру и нерву рассказа. Тогда я заметил удивительное свойство моего соседа. В мелком движении губ, мышц щек, в стареющих глазах отражалось все его настроение, каждое движение чувств, и говорил он, будто точной картинкой видел все, о чем говорил. Я принес чая, и Платов с желанием выпил, сильно посахарив.

— Интересная ведь штука, — со стаканом в руке, он кивнул на окно. — Пустота черная, а внутри нее фонари вдалеке. Видите? Это хозяева включили свет на столбах у ворот. И двор освещен, и прохожему примета. Сейчас редко где есть такая привычка, — Платов с удовольствием допил чай, покрутил стакан в руках и, со страхом и робостью, так не подходящих этому взрослому, крепкому человеку, обернулся ко мне.

— А ведь борются! — делал он второе ударение на «ю», сводя толстые губы кольцом. — Борются каждый день, такая вот штука! За себя, за семью, чтобы жить, растить детей… хотя каждый — точно, точно каждый знает — лучше не будет при нашей жизни! И горе будет, и счастье будет — у бога всего много, старики говорили, но вот есть жизнь, сама жизнь и больше ничего у человека нет, и эта жизнь — лучшее и главное, и нет ничего лучше самой жизни.

Я с легкой неприязнью и выражением усталости посмотрел на этого впавшего в запой откровения человека, не стараясь понимать, о чем он.

— Ну как же, да, да! Вы не видите?! Вот же, все перед нами — горят фонари в сумерках за окном, и не дай бог один погаснет. Что же это будет?

— А впрочем, — ответил Платов себе. — Что это я? Давайте дальше. Гнусная, правда, гадкая история. И говорить не хочется. А не могу вот не говорить! Как бабья сплетня: говорить — низко, а не сказать нельзя. Вы не устали? Что же там было…

За дни, что Володя провел в камере, они все обсуждали как быть. Решили везти в больницу. Не знали, что больше сделать. К нему ходили, так отказался, буянил, трезвый даже. В ночь на пятнадцатое, как сейчас помню, позвонили, что выпускают. Олег Павлович с Сашей сразу к дочери. У Люды лицо испуганное, белое. Час ждут, второй, нет его. Поужинали чем было, с малышкой играют. Тут звонок — снова пьяная драка: завалился он к знакомому по школе, тот его, пьяного, не пускает. Стал колотить дверь, разбил окно. Милиция показалась, сбежал. Ищут, значит, по всему городу. Они туда. Все как есть. Битое стекло под ногами хрустит, дети ревут, милиция. Обозлился тогда Олег Павлович, сил нет терпеть такую нечисть, — как-то тяжело, глядя перед собой, с трудом произнес Платов. — Кровь вскипела — что же это никто с дураком поделать ничего не может? Людей вокруг мучает, а сам… хоть бы шею себе свернул! И сын в него, — мерзость, все твердит, какая же мерзость…

К дому дочери подъезжают и чувство у Олега Павловича нехорошее как будто. Поднимаются, дверь приоткрыта и Люда на полу лежит без чувств, а вокруг красное пятнами. Большие такие, наляпанные пятна, — Платов побледнел от переживания рассказа и смотрел перед собой, словно видел все это. — Хорошо есть моменты, когда слов нельзя найти… Врачей, конечно, вызвали, милицию. Да толку? Медицина, правда, успокоила — порезы неглубокие, касательные, угрозы нет. И вот ходит Олег Павлович по квартире и молчит. Туго так молчит, что, кажется, отрежь он себе палец, так ни звука не будет. Саша в больницу поехал, а он отвез внучку жене. Девочка у Люды росла, Верочкой звать.

Дома взял ружья, сам решил искать. Саша из больницы вернулся, говорит, стабильно все, опасности нет. Но не в том дело было, понимаете, не в том! И лицо у Саши темное, голос глухой, что сразу не узнать его.

И отправились они вместе. По очереди проверяли вокзал и автостанцию, остановки, магазины и кабаки; осматривались. Полгорода объездили, и молча все, как заговорщики, одними глазами переговаривались. Тут вспомнилось, дед у Володьки есть. За городом, недалеко, живет. Подъезжают туда, а в доме, среди ночи, свет. Темень страшенная — вот как сейчас, — кивнул Платов за окно. — Заходят, дед на кухне сидит, у стола, не спит. Понятное дело, думают — ни с кем с роду такой напасти не было. Только не до сочувствия им. Уходить собрались, а Саша и говорит: «Ты на кого тут дед наготовил?». Смотрят, а на плите яичница стоит, и на столе — хлеб и водка.. Дед молчит, будто воды в рот набрал. Поняли они тогда, что такое родство, что значит родной человек. Каким бы ни был, а не отдаст; тот его за тварь насекомую не считает, в лицо плюет, а нет, прятать будет, собой загородит.

Понять-то поняли, да только пошли к машине, ружья зарядили. Вернулись и давай рыскать, как дикие звери, по всем углам: комнаты, чердак, подвал. Во двор вышли, к сараю только двинулись, как навстречу, через дверь — выстрел и пьяная ругань матом. Обернулись к старику. Дед под ноги им кинулся. Нет у него патронов, твердит. Один был в ружье, а ружье в сене закопано, сам нашел. Пустите его, хрипит, милицию зовите, кого угодно. И слезы у деда на глазах. Пусть они его забирают! Тут Саша, сын, говорит: «Они его уже забирали». И прикладом старика по голове с размаху. Тот так и покатился с глухим воем…

— Олег Павлович на что лют тогда был и то вздрогнул, — погрустнев и согнувшись, прервался Платов. — Давно не видел, как бьют, а тут сын… и старика пьяного.

В сарай входят, фонарями слепят, а Володька сидит на куче хлама, руками за голову схватился и скулит под нос. А пустое ружьё на полу брошено. Всё, Олег Павлович говорит, выходи, стрелять тебя будем. А сам стоит и не поймет, что сам сказал. Тогда Саша подошел и со всего маху Володьку… Тот свалился, как охапок сена. Убью, думает себе Олег Павлович, сам убью. А там, как будет.

Он, потом, сколько сам себе удивлялся: никогда не думал, как можно так просто решиться убивать человека. Наверное, говорит, на войне так. Или ты, или тебя. И никак по-другому, не выйдет.

Приехали в домик на озеро. Ночь, темнота страшная. И звезды, наверху, молчат. В машине Володька сидел тихо, а тут бросился в сторону бежать. Саша легко догнал и так страшно бил ногами в лицо, как гадину какую топтал. Тот, весь израненный, на ноги еле поднялся. Какого, гудит, черта вы придумали? Увидел, верно, судьбу свою. Тогда Олег Павлович подошел и в зубы ему. Володька встал и снова: в милицию давайте. Перед законом отвечу, не перед вами. А Саша ему — ты закону зла не сделал, ты нам сделал. Тебе десятку дадут, да через пять выпустят. И гуляй, Вася. Нет, говорит Саша тяжело, едва не задыхаясь. Уж извините, слишком я паршивый христианин, чтобы отдать тебя под закон. Володька весь тут обмяк. А Олег Павлович на сына смотрит, и слова сказать не может, будто и не здесь он, и все вокруг делается само по себе.

Как заря взялась, в лес пошли. Среди темных елей и коричневых сосен, в зарослях черемухи, холод и тишина. Брошенной, заросшей дорогой брели долго, насколько сил хватило. Потом Саша лопату ему подает и ружье наставляет. Володька сжался весь, затих и копает себе тихо, только землей шуршит и палыми листьями. Тишина вокруг, дыхания слышно. Земля в чащобе тяжелая, сырая, корни. Закончил, когда совсем светло стало. Оборотился к ним Володька и говорит просто так, смирно: вот он я, стреляйте, сволочи. Саша, потемневший лицом, ружье стариковское, из сарая, заряжает одним патроном ему протягивает и под выстрел себе Володьку ставит. Смотрит Олег Павлович страшно, омертвев.

Но не так вышло. Переменившись в миг, глянул Володька злобно, ружье к себе потянул, вроде как стреляется, и вскинул стволы, на Сашу направив. Грохнул тогда выстрел. упал Володька в яму, и возиться тихо так, без звука; только руками и ногами по земле шаркает. Саша, сын, подошел и выстрелил еще, — Платов посмотрел на меня с удивлением, как увидел в первый раз. Но тут вздрогнул и построжал.

— Зашатался Олег Павлович, не мог на Сашу смотреть. После этого никак не было сил в лицо ему глядеть. Боялся он увидеть что-то неживое. И пока яму заваливали, к домику пока возвращались и в город ехали, ни разу не посмотрел на Сашу. Сам бы я, думает Олег Павлович, не смог. Собаку, вроде, убили, а человека все же. В Бога хоть не верую — в школе верить не учили, а потом учили не верить, и никакой Библии не читывал — не смог бы человека заставить убить себя. Сам бы убил, но вот так… Грех ведь какой! Ни одна живая тварь в природе себя не умертвит. Только человек. И то непостижимо! Но если не себя самого, а другого заставить, что же это такое будет?

И говорить не мог. Перестал чувствовать себя рядом с ним.

Утром вернулся Олег Павлович домой, а жена, Катя, с внучкой нянчится. Из больницы звонят, Люда на поправку идет. Опасности нет, сказал доктор. Да, теперь опасности нет, ответил он доктору.

А Кате ничего не сказал.

Платов замолчал, отвернувшись к окну. Поезд шел лесом, за верхушками рдел восток, но о сне я не думал.

— А как же Саша?

— Уехал в тот же день в город. И больше они не виделись.

— Как так?

— Да вот, не смог больше Олег Павлович жить как жил. Как дочь из больницы вернулась, дела закончил и уехал. Сказал, на заработки, а сам… — Платов оборвано замолчал без выражения удачно завершенного рассказа, и смотрел с видом человека внезапно и сильно проигравшегося. Мне стало вдруг неудобно в купе, словно я лишний и нужно выйти.

— Но зачем они так сделали? — усилием отвлек я себя от тяжелой догадки. — Понимаю, месть. Но не каменный же век. И дело даже не в законе. Но почему не лечить его?

— Бесполезно, — вкрадчиво, разделяя части слов, сказал Платов и посмотрел на меня, как на несмышлёныша. — А если он кого совсем убьет? Ждать преступления?

— Но почему бесполезно? — не унимался я. — Мы с вами не психиатры, не можем сами решать. Почему не дать шанс? Нужно лечить, есть методы…

Платов замотал головой, отбиваясь от моих слов. Потом сверкнул на меня глазами, но не со злостью, а досадой, что рассказывал все впустую и что я не понял. Потом дернулся резко вперед, лицом к лицу, и заговорил жарко:

— Нельзя! Нет от этого спасения! Это не преступление, не дикость! Причем тут месть? Новости посмотрите — не всем так везёт! Нет от безумия разумного спасения! Это нельзя исправить придуманными законами!

Платов откинулся назад, сжался, будто решил не знаться с этими глупыми людьми, которые удивительно как еще не угробили себя и друг друга, и только все смотрел остекленевшим лицом в мутное предрассветное стекло.

Возбуждённый и огорчённый этим напором, я тоже замолчал. Ехали еще с полчаса, пока машинист не дал тормоз у незаметного полустанка. Платов вдруг засобирался, хотя, казалось, упоминал, что ему до города. Он так спешил, что я не успел с ним проститься. А может, не желал прощаться. Только вагон в толчке замер против двухэтажного желтого вокзала, Платов бегом выскочил из купе, и когда я выглянул наружу, уже спрыгивал с рюкзаком и сумкой на платформу. Я наблюдал за ним. Он замер, удивленно озираясь, будто ожидал увидеть что-то знакомое, а оказался в совсем чужом месте, но в поезд не вернулся, натянул выражение недоверчивой суровости на еще час назад полное чувств и смятений лицо, обернулся, увидел меня, ничуть не изменившись в своей новой окаменелости, и бойко зашагал по щербатым плитам. Когда состав двинулся, Платов свернул прочь от путей по еле заметной тропинке, к зарослям ивняка и черемухи, обволоченных густым туманом, за которым не было ничего видно.

Я смотрел на этого полного грусти и растерянности, непонятого мной и чужого для людей человека, и думал про фонари в ночных полях. Скоро Платов, сделавшись черной точкой вдалеке, исчез в сыром тумане.

Мы проехали станцию, и открылась вольная долина. Алый диск показался над краем неба, но земля еще лежала в серой, прохладной тени. Только белёсые стволы молодых берёз, островками стоявших вдоль дороги, заиграли нежно золотым. Эта долина напомнила мне женщину. Всходило солнце, и вся она пропитывалась ясностью и нежностью. Земля окутывалась первым теплом дня.

В полях просыпалось село. Белёные дома с бурыми железными и серыми шиферными крышами стояли чередой по берегам вьющейся речки. В тени блеснуло зеркало запруды. На бугре, среди густых верхушек, белела невысокая колокольня, и темнел старый купол. Фонари во дворах уже не горели. Из высоких труб струился легкий дым — остывшие избы протапливали по утрам. Мужики расходились по работам. Кто-то уже, до жары, вышел в поле. Другой мастерил что-то у сараев. Ребятня собиралась в школу.

Село пролетело мимо, как случайный сон, и исчезло в утренней дымке, будто и не было. Подумалось, ему будет покойно здесь.

8—9 июня 2013, М.

Мария Косовская

Родилась в Москве, детство провела в городе Веневе Тульской области. Первое образование — Московский Горный Университет. Второе — Литературный институт им. Горького, отделение прозы, семинар Орлова В. В. и Михайлова А. А. Посещала творческую мастерскую «Повести Белкина» под руководством Антонова А. К. Публиковалась в журналах «Тверской бульвар», «Литературная учеба», «Волга», в интернет-журналах: «ТЕКСТ. express», «Сетевая словесность», «Литературный оверлок» и других.

Инстинкт графомана

На площадке мела поземка. Запорошенный асфальт, окруженный сугробами, как осколок чужого мира, выглядел враждебно. Утро было раннее, еще толком не рассвело. Экзаменующиеся жались друг к другу у подножия «эстакады».

На девятке синего цвета подкатил гаишник.

— Что, товарищи будущие водители, — спросил он, хрустнув дверью, — будем сдавать?

Я подумала, что номер машины «А 111 НУ» — хороший знак и пошла первой.

Моя решимость почему-то не перешла в уверенность. Я выжала сцепление и переключила рычаг передач. Поехали, подумала я, и тут же заглохла, не доехав даже до эстакады.

— Вторая попытка, — равнодушно сказал гаишник и завел мотор.

Я въехала на подъем, затормозила, поставила на ручник. Голос автоинструктора в моей голове командовал: «Поднять ручник, газануть, отпустить сцепление пока не просядет машина». Да что ж так дергается нога?

— Женщина, вам плохо? — бесстрастно спросил гаишник. — Вас трясет.

После этого вопроса я заглохла опять.

Я шла к остановке и плакала. Это была вторая попытка. Первый раз я сделала все элементы, но стоп-линия оказалась занесена снегом, и я заехала на нее. И теперь придется платить, а это как расписаться в собственном бессилии. С купленными правами я вряд ли буду водить, не позволит совесть. Мерзкий вкус поражения жег губы. Неудачница! Дура! Мне, может, и не нужна эта машина. Я, может, для другого создана.

Я вернулась домой, разогрела суп, пообедала, сварила кофе и села перед компьютером. Чтобы не расклеиться после неудачи, нужно было терапевтическое письмо. Так хотелось сбежать в другой мир, что от нетерпения покалывало кончики пальцев.

Один мой приятель любит повторять, что графомания — самое безобидное хобби, была бы ручка и пара листков, или, в крайнем случае, компьютер. Другая моя приятельница, наоборот, считает, что графоманы засоряют эфир, и настоящему писателю не пробиться. Я же стараюсь об этом не думать. Я открываю файл с повестью «Она».

В плане значилось: «героиня встречается с любовником, сцена секса, неловкий момент». Пикантные эпизоды мне особенно удавались: лицо краснеет, дыхание учащается, руки порхают над клавиатурой, печатают, не разбирая букв. Но сегодня настроиться на нужный лад не удалось.

Я пробежала глазами несколько абзацев. Последний заканчивался строкой: «Она откинулась на спинку дивана, подставляя лицо. Он впился в ее губы страстным поцелуем».

Какой водевиль. Стыдно! А ведь кто-то это прочтет и будет судить обо мне по этим текстам.

Я закрыла файл, мышкой перенесла его в корзину и нажала кнопку «Очистить». Вот и все.

Я зашла в жж, полистала ленту. Было легко, будто я скинула мокрую шубу, которую почему-то вынуждена была носить. Я написала пару резких комментариев сентиментальным девушкам и одну суровую отповедь какому-то заумному нытику. На этом друзья в интернете кончились. Я не знала, чем себя занять. И тут же вспомнила про свою повесть.

Она исчезла, оставив круги на заставке моего монитора. Других идей не было. Да и откуда им было взяться, я только и думала каждый день о своей непутевой, ноющей героине. А теперь внутри моего творческого пространства остался вакуум: бесплодная пустота, в которой не за что зацепиться несовершенству жизни.

Что делать? Неужели все? Эти злосчастные тридцать страниц, над которыми я мучилась полгода. Кровинушка моя. Кривая, нелепая и ноющая, но моя! Это же убийство. Это — смерть.

Я смотрела в монитор и водила по воде мышкой. Слез не было. Я открыла интернет, в котором, как спасательный круг, всплыла страница моего блога. Написала:

«Только что удалила текст, над которым работала полгода. Половина повести. Удалила и очистила корзину, чтобы точно не восстановить. И сейчас АДСКИ жалею! Что это за выкидоны? Я же все свои дневники с пятого класса храню!»

Комментарии появились быстро:

«Если повесть была важная, напишешь снова в лучшем виде. Что-то потерялось, но что-то найдется! Не переживай!» — писал Ромашка. Мы были знакомы по литературному кружку. Такой же, как я, безобидный графоман, каких много.

«Так мне и надо», — подумала я и в голос захныкала.

Появись и другие комменты. Какой-то Провокатор предположил, что я таким образом устроила представление, Нехромой посоветовал писать на бумаге, Забияка дала телефон психолога, а ЯзеБэст скинул ссылку на сайт ФастДай про способы самоубийства.

Я хотела выключить компьютер, как появился новый комментарий от Ивен Мо: «могу дать телефон айтишника, научит как восстановить».

«Да, да, да!» — закричала я, одновременно набирая утвердительную частицу три раза.

Я звонила айтишнику, который медленно объяснял, что программа стоит денег, интерфейс интуитивно понятен, если возникнут вопросы, он может скинуть инструкцию.

Дрожащими руками я искала программу, дрожащими руками вбивала номер карты и жала «Оплатить», выбирала «восстановить файлы на жестком диске» и кликала папку D. Реальность перестала существовать. Был только мой текст, затерянный в цифровом пространстве, где-то на неиндексированном участке памяти, в осколках чужого мира. Текст был напуган, он звал меня из электрической темноты.

26/02/11

Александр Решовский

Родился в 1990 г. в Йене (ГДР). Закончил Литературный институт им. Горького. Живет в Москве. Первая публикация состоялась в 2012 г. в журнале «Флорида».

Корни

1.

«Приезжай в гости» — огромными буквами поверх синюшных клеточек тетрадного листа. Вот такое письмо я получил от бабки. Впервые в почтовом ящике оказалось что-то помимо счетов, рекламы и окурков.

Сам конверт — сплошь марки. Посередке кровавое пятнышко «Чесменского боя», затем чей-то дряблый профиль, еще прифигевшие мордочки Белки и Стрелки на клочке космоса, а после — улыбается Гагарин. Да и куча всего, сплошь цветастая мозаика, рисующая лоб и скулы умершей эпохи.

Зачем зовет? Может, помирать собралась. Еще вариант — рехнулась. Тяжело не рехнуться, когда ты ровесник сада, что шумит за окном и роняет в траву переспевшие яблоки, которые некому и нечем есть.

Дома хотел остаться, тем более выходные. Но была такая мысль: наверное, она налепила все это, потому что для нее я еще мальчик. Может, она хотела меня развлечь? Вот же и машинки какие-то наклеены, и ракета золотая загибает вираж над гербом СССР. Простой и трогательный призыв с того конца подсыхающей ветви генеалогического дерева.

И решил — поеду, потому что такие обороты в груди — это редкость, и к ним нужно прислушиваться. Сперва распечатал кусок карты, вырезав из нескончаемых полотен «Гугл Мэпс». На месте поселка детализация была нулевой: полем-поле, росчерк дороги, железка нервом тянется на восток, ну и само «Бадягово» налеплено на светло-зеленую гладь. Не верю, что окажусь где-то посреди этого ничего. Если смотреть вот так, сидя перед монитором, все кажется особенно бесплотным. Ладно, рано приеду — рано уеду. Утром на поезд, к обеду на станции, а там как получится.

И поначалу все было неплохо. Сошел где надо, стою уже на перроне, десять раз вымок и десять раз высох по дороге, радуюсь ветерку, допивая теплую минералку.

И вот, самое страшное — вокруг ни черта нет, кроме природы. Длится и длится приземленная зелень, меж нее протянута и потеряна тощая грунтовка, вдалеке к горизонту липнут деревья, поблизости только покосившийся дом мигает солнечными бликами в оконных рамах.

Вынужден сказать о небе — оно было синим, то есть — вообще, без малейшего облачного плевка и завихрения. Это меня беспокоило. Время-то идет? Вот и часы на единственном столбе показывали, что нет, не идет. Мол, а ты иди уже куда-нибудь.

И я пошел. Навстречу объятиям того самого ничего, пятнами сохранившегося на замусоленной распечатке. И заблудился, да так, что некого позвать. Хоть полно воздуха, но вакуум, травы зачесывает, со скуки дует на одуванчики, вмещает всю эту жару и меня, но звуков не передает. Только стрекоза, метнувшись от издыхающего пруда, протрещала что-то на ухо. Я прогнал ее и совсем потерялся, став частью пейзажа.


2.

К вечеру только нашел дом. Сама деревенька была напрыскана на местность в хаотичном порядке, и хаос надвое делился ручьем.

Постучал в дверь — ничего, по окошку так аккуратно побарабанил — тоже. Спит, что ли? Зашел и увидел: кухня, громада печки, стол рядом, и стулья раскорячились друг напротив друга, готовые воплотить чей-нибудь диалог. Проскрипев по язвам половицы, я прошел в комнату.

Там в пыли все и паутине, мухи дохлые черными угольками рассыпаны по полу, со стен только смиренные лики смотрят на иссохшие, скорченные мощи с прилипшим ко лбу троеперстием, слившимся с костью воедино. Крепко же она спала…

Рванул я со страху и, у выхода запнувшись о порог, вылетел под ноги к Андреичу.


Он поднял меня и говорит что-то, но ничего не слышу. Теплота на голову нахлынула, глаза горят, дышится тяжело, сиплю только, повторяя:

— Ну нихрена же.. нихрена же себе..


3.

Сидим на кухне. Точнее — я сижу, а Андреич ходит, то у печки постоит, оглядывая стыки кирпичной кладки в пятне осыпавшейся штукатурки, то у окна постоит, высматривая кого-то. Неймется ему. Выгуливает крик, что называется.

Андреич закурил, прежде почему-то спросив у меня разрешения. Потому и начали говорить, ведь я ему разрешение, а он мне слово.

Охотник он, вот и сейчас ремень ружейный на плече поправляет, поглядывая в сторону комнаты. Бабку, говорит, пришел проведать, месяца два он не заходил. Крепкая была, землю вон сама держала, ну как держала, цеплялась.

Лет двадцать я бабку не видел, но ему говорю, что год, мол дела и дела были. Узнав об этом позже, он назовет меня херней на лопате. Но это потом.

— Это. Не пахнет ведь, — говорит, — совсем, а должно.

— Не пахнет, — отвечаю.

Ну и как доживалось, бабуль? Это ведь конец. Ходила, землю тюкала напоследок, щипала сорняки в ведро. Затем в дом шла отдохнуть, пока солнце в зените и не настроении.

В это же время смерть, боясь спугнуть, услужливо помешивала тебе ложечкой чай, да так, чтобы ребра кружки не звенели, нарушая тишину, которая вот-вот свершится окончательно. После чая вы раскрывали «Сад» за июнь прошлого года и, сверяясь с лунным календарем на развороте, представляли какие цветы всходили бы прямо сейчас.


4.

Стемнело, мы ждали рассвета, так как решили, что закопаем ее на участке, как только появится солнце.

— Давай это, помянем, — начал он.

— Чем?

— У нее бражка была.

— Где? — спрашиваю.

— В подполе.

— А подпол где?

— Там..

— Не, старик, я не полезу.

Молчим, но по лицу вижу, что он полез бы, но признаться стыдно.

Да не стыдись, дед, меня и самого сейчас влечет эта багровая муть.

— Ну давай нажремся, — говорю.

Он вздохнул, раздумывая на счет этичности подобной формулировки. Но решил, что да — мы нажремся. Звезд над деревней много, и в каждом фрагменте их взаимосвязей можно напророчить полный стакан, или чужую жену, или тяжкие телесные повреждения, или, что редко, эпилептические перемиги габаритных огней самолета.


5.

Держа за горло, будто стреляную утку, он принес бутыль и поставил на стол. Отряхнул рукава, ружье в угол пристроил, растер затекшее плечо, и был готов к продолжению.

Помянули, конечно. Пытались говорить, но момент, когда вроде бы есть о чем — все не наступал. Да и бражка по началу не брала. Бывает так, когда устаешь. То есть ты, конечно, уже пьян, но еще не осознал этого.

Андреич подливал себе все чаще, запивая иногда водой из фляги. И начал говорить, что странно. Показалось ему, что вот самый момент, и пора бы уже начать нам что-нибудь обсуждать.

Речь пошла об охоте. Рассказал он, как сохатого убил в упор, подкатив к нему на моторке, пока тот переплывал поток. Пришлось изловчиться, стрельнуть и сразу за рога привязывать к борту. Потом, под неодолимым креном к берегу волочь, пока вода размазывает и растягивает бурый след.

Тушу он разделывал на берегу, по локоть в крови, и тащил на свет огромное сердце. Лес, наблюдая, стонал от возбуждения и ужаса.

Все, что я понял — мяса было много, и то, что это хорошо. Закимарив почти, я разглядывал этого самого сохатого, который представлялся мне чем-то прямоходящим.

Затем видел Андреича, что с ружьем наперевес курсирующего по синусу русла, ввинченного в сушу. Потом письмо от бабки появилось с ползающими по нему марками, и лицо чье-то проступило в полусне.

Слышу:

— Ты пей, что ли.

Очнулся и выпил, потом к фляге приложился, протянутой Андреичем. И опять мысль, силой сравнимая с той, что притащила меня сюда: наверное, ему теперь тут вообще не с кем поговорить будет, когда уеду.

Кому еще он сможет рассказать, как вышиб когда-то мозги сохатому и волок его к берегу, боясь перевернуться и утонуть. Здесь существуют только долгие световые дни на расстоянии световых же лет. Хоть кому-нибудь скажешь, что нос чешется — и то легче.

— Чем живешь? — спросил он, приметив видимо, как взгляд у меня переменился.

Ну я и начал. По-своему, без оглядки.

— Ничем, — говорю.

Он не удивляется. Хотел что-нибудь интересное ему рассказать, а нечего. Единственная правда, что денег не хватает. Но останавливаться я не стал. Рассказал, что метро — это не так страшно, что город не очень красив, что дышать есть чем и ходить есть где. Сказал, что зарплата на карточках и соврал, что в магазинах нет нормального мяса. Сплошь жилы и лед.

Ему, вижу, скучно. Подлил он себе, опрокинул, закуривает и кивает.

— Внуки есть? — спрашиваю.

— Внучка.

— Приезжает?

— Нет.

— Ты письмо напиши, вдруг приедет.

— Напишу..

Не напишет. Кажется, не волнует его это. И слова мои. Другой он, и это по пьяни пугает. Казалось до этого, что старики говорить любят, цепляются за тебя и говорят, радуясь любому слову в ответ. Может, не так что со мной?

На ладони смотрю, налитые гудящим теплом. Лицо ощупываю, будто кусок потерял, чувствую, что пятнами пошел, есть у меня такая особенность.

— Ты че? — спрашивает Андреич, приметив.

— Кажись, я в говно..

— Рано, — а сам прилег на край стола.

— Не спи, Андреич.

— Не сплю, — а сам засыпает потихоньку, чем очень меня расстраивает.

Чувствую, что не надо нам засыпать. У нас тут всенощная. Не спи, старик.. а то проспишь. Ну что ты в самом деле?

— Зажевать есть чем? — спрашиваю, ладонью скатывая с бутылки лохмотья пыли, оголяя алые ее бока.

— Есть.. там, в огороде, — и, отлипнув от стола, тянется к фляге.

Смотрю в окно — нет, не пойду, темнота же, вдруг я там умру?

Откуда такая мысль только? Но верю — так будет. Вцепится темнота как паук репейный, сотнями лап загребущих, и останусь висеть на ее гранях, словно на колючей проволоке. Совсем один.

Воды хлебнув, Андреич яснеет. И с этой минуты мы становимся пьяным как надо, то есть — сонастроенно — пьяными.


И начинается:

— Херня ты на лопате, — с грустью так говорит, узнав, что я бабку не навещал.

— Ира, — внучку зовут.

— Я тогда малой был, — это про войну.

— Сохатый? Ну это лось, ты че сразу не спросил? — говорит.

— Не жалко, — зверье стрелять.

— Дохлый ты какой-то, — признается.

И соглашаюсь, радуясь и подливая нам еще.

— Много, — лет ему.

— Не видел, — Сталина.

— Точно не видел, ну да ёптыть! — и смеемся.

— Дед, давай я тебя навещать буду? Будем охотиться, ты меня научишь?

Не отвечает. Кивнул так, мол услышал, но вслух ничего.

— Старик, вот че такое любовь? — спустя час дошли до атомов.

— Не че, а кто, — и с видом наимощным попытался подняться из-за стола, чтоб покурить выйти, но там, в комнате, что-то грохнулось.

Сейчас понимаю — наверное, с гвоздика соскочил образок. Но думали иначе, потому и ломанулись к выходу, я с бутылкой, Андреич с ружьем. В ночь мы дуплетом вылетели на ватных ногах. Открыв кратер-рот, удивленно смотрела луна, потом успокоилась и накрылась драной черной тучей.

— Околеем, — заключил Андреич, — пойдем.


6.

Темень, тридцать соток и пустая бочка для полива, а дальше, за неразличимой и условной оградой, бесконечность. В покинутом доме свет горит. Вот куда нас занесло.

Андреич разломал ящик, что мы нашли по дороге, превратил в огонь с одной только спички. У костра сидим и допиваем. Молча, с акцентом на тишине и треске горения.

Дед, приняв, омыл ладони землей, раскатал пару комьев меж пальцами и задумался. Я думал, что все — сейчас на вкус попробует. Он так и сделал. На краешке языка попробовал и сплюнул. Пока его мозг, оперируя кусками санскрита, взвешивал данные о минерально-солевом балансе почвы, я решил осмотреть бочку. По пьяни у меня всегда просыпается интерес к деталям.

Добрался до нее, ухватился за край, пнул, послушал как звучит пустота, и тягуче плюнул в ее нутро, зачав там звук и влагу.

— Хорошая земля, — сказал Андреич уже скорее себе, чем мне.

И думает, наверное, что легче? Стрелять или сеять?

Отцепившись от бочки, дрейфую в ночи. Иду все дальше и дальше, потому что предел этого дня комом уже подступил к горлу, и хочу от него избавиться, выбив взамен ну хоть крохотное просветление, отыскать его где-нибудь здесь, пока не рассвело.

Вместо откровений — тошнота. Потеряв из виду путеводное пламя, скитаюсь, наступая на чьи-то ладони, цепляющие подошвы. Падаю, трогаю землю, дышу в нее и поднимаюсь, отирая лицо от поцелуя.

Где-то вдалеке Андреич замертво валится набок. Ему снится Ира, которой дарит ожерелье из гильз от мелкашки.

— Андрееииич! — зря зову, ведь он уже среди корней, песчинкой опускается на дно, седым виском прорезая дорогу сквозь чернозем. Он на верном пути.

Массив темноты и я внутри, как муравей в смоляной слезе. Ничего не могу вспомнить, ничего не могу придумать для этой встречи с собой.

Наткнувшись на распятое пугало, теряю немилосердную нить и обнимаю его крепко.

Так и стою, боясь уснуть.

Анна Митрофанова

Митрофанова Анна Владимировна. Родилась в 1983 в Звенигороде. Училась в Литературном институте им. А. М. Горького. Публиковалась в «Роман-журнале ХХI век», в альманахах «Тверской бульвар, 25» и «Форма слова». Анна Митрофанова о себе: Митрофанова Анна Владимировна. Можно — Аня. Родилась в 1983 в городе, который любил Антон Павлович — Звенигороде. Там жила на улице Белинского. На этом символические знаки закончились, и пяти лет я была увезена в другой подмосковный город, ничем не примечательный. Там же пошла в школу, которую без всяких отличий закончила. Стихи, тогда создаваемые, свято хранила в ящике. Потом были институты. В ящике прибавлялось прозы. А после — Литературный институт — лучшее и богатейшее время моей жизни, не в последней степени благодаря мастеру Толкачёву С. П. Во время и после — редкие публикации: Роман-журнал ХХI век; Тверской бульвар, 25; Форма слова (альманах). Сейчас — работа, вовсе не литературная, и вечерами, ночами, когда возникает тяга — творчество, его попытки, ошибки, надеюсь, и удачи.

Пригородная сказка

Трагедия Кострова случилась в странном октябре. По утрам сыпал снег — пушистый и прекрасный, а днём особо нетерпеливые снимали куртки и оставались в рубашках и футболках. К тому же по городу стали разгуливать совершенно морские ветра, хотя побережьем здесь можно было назвать только неровные любимые рыбаками берега извилистой широкой Каменки.

Когда Кострова замучили перепады давления, он согласился на предложение Жорки-таксиста нормализовать самочувствие коньяком. Жорка был личностью выдающегося везения. Всю жизнь он занимался извозом без выходных и порой без сна, при этом умудрялся пить так, будто и машины у него не было. Сам он шутил по этому поводу:

— Коньяк — это молоко моей матери.

В этот вечер Жорка по обыкновению подъехал на своей кормилице к антикварному магазину, где Костров просиживал будни, ремонтируя наследие бабушкиных сундуков, которое несли ему поклонники современности.

Услышав два условных сигнала, Костров запер в ящике инструмент и зеленоглазую брошь завидной невесты девятнадцатого века, накинул пальто, вышел, сощурился на заходящее солнце. Жорка уже распахнул дверцу и махал рукой:

— Что встал как крот посреди поляны? — гаркнул на всю улицу, испугав плетущуюся домой лошадь с красивой под старину повозкой.

— Не ори, итак голова болит, — усаживаясь, ответил Костров.

— Ладно, не робей паря, не таких лечили, — Жорка чётким щелчком отправил бычок в урну, дёрнул рычаг.

Костров снял с худощавого лица паутину усталости, взъерошил короткие жёсткие волосы.

— Куда поедем?

— Нет лучше мест, чем Галкин трактир и нет лучше её конька в этом городе, застрявшем в веках.

Галкин трактир носил громкое название «Королевство» и располагался в тихом тупичке. Бывал он битком набит сомнительным контингентом и ещё более сомнительным алкоголем. Но для Жорки всегда ставила хозяйка коньяк особый, специально для него приобретаемый ею у столетней армянки, которая, по слухам, училась своему искусству сначала у отца, а потом будучи любовницей винодела из уютного Бордери.

Поговаривали, когда-то Жора выиграл в карты у местного авторитета проституточку волоокую да умелую, прозванную Галкой за внешность, и помог ей на ноги встать — обзавестись делом поприбыльней и поприличней. Костров об этом никогда не спрашивал, да и не думал впрочем, хотя, попав в Королевство впервые и увидев хозяйку, засомневался, что эта мощная цыганистая женщина могла бы слыть красавицей. Другое дело было, когда Галка шла танцевать. Делала она это редко, только в обществе самых близких друзей, но если уж выходила в зал, все замирали. Поводила она плечом и словно воздух двигался волнами, взглядывала жгуче и томились сердца, рисовала круг по залу, будто пола не касаясь и дыхание забывалось. Только тогда, но уже раз и навсегда можно было поверить, что во времена языческих богов согрешил Велес с чернобровой ведьмой и пошёл по миру род галкиных предков, из поколения в поколение передавая проклятье влекущей и смертельной красоты.

Как по волшебству освободился для друзей укромный угловой стол, щербатый от ножевых ранений, но блестящий лаком, хоть соринку в глазу ищи. Галка подплыла, кивнула благосклонно, спросила:

— Ну что, потаскушники, поговорить зашли или за делом?

— Какие наши разговоры: Костров уже неделю головой мается — лечить будем.

— Давно не был ты, Лёня. Как жена? Не надумал ещё ко мне уйти? — и рассмеялась гортанно.

— Что ты, Галина Королевишна, в моём возрасте уже не уходят, — ответил Костров, как всегда неуютно чувствуя себя под тяжёлым взглядом Галки.

— Э, не прав ты, Костров. Нет такого возраста, чтоб мужик искать перестал. Ну да ладно. Пострела твоего недавно выгоняла. Посуду мне побил, демонстрацию тут устроил. Вы все, говорит, голытьба, живёте попусту, не понимаете ничего. А до этого стишки свои со сцены читал, читал, а народ музыку просит, ну и освистали. Я его отозвала, говорю, нашёл, где культуру насаждать, сюда не затем идут. Он утих, а потом поднабрал и началось.

— И не говори! Он совсем с ума сошёл, строчит день и ночь, отсылает куда-то, а ему не отвечают. Наболело, видать, — промямлил Костров, вдруг застыдившись поведения сына.

И вспомнил, как последний звонок девятого ромкиного класса стал первым в их семейном расколе. Как, объединившись, они с женой обивали пороги ВУЗов и УЗов, как наконец-то получили благосклонный кивок какого-то зама в строительном техникуме, как радостно и вместе с тем виновато объявили об этом сыну, как мучительно долго он молчал. Затаили дыхание и целый год боялись спрашивать: как учёба. И только-только перестало сжиматься сердце каждый раз, как хлопала входная дверь и слышался шлепок сумки об пол, как Ромка объявил: я — поэт. Уже после на крик кричали втроём о пользе и, главное, прибыльности, строительства, о бесполезности стихов, о саднящем непонимании друг друга. От этих мыслей ещё больше заболела голова и Костров поморщился.

— Ну всё, хватит грусть нагонять, — вмешался Жорка. — Дай нам лучше твоего — южного, — и приобнял Галку, подмигнул, на ушко прядью обёрнутое зашептал. Галка хохотнула и скрылась в подсобке. Через секунду возник официант-карлик, от которого никто никогда слова не слышал, ведя по воздуху поднос с графином, лимоном и двумя порциями шашлыка.

Жорка радостно потёр руки, причмокнул, плеснул янтаря в пузатые рюмки. Кострову обожгло горло, и он тут же захмелел, прикусил лимонную дольку, с наслаждением прикрыл кошачьи зелёные глаза. Есть не хотелось, хотелось запьянеть ещё и, не дожидаясь, он разлил сам.

— Не гони, успеешь, — пробасил Жорка, но рюмку взял, опрокинул в себя, со смаком зачавкал шашлыком. — Коньяк, Костров, спешки не любит. Это не белая. У него совсем другие свойства. Коньяк как новая машина. Вот как ты себя ведёшь в новой машине?

— Никак, я уже десять лет на своём фиате езжу и не помню, когда он и новый был.

— Эх, Костров! Когда у тебя новая машина, ты медлителен, ты каждой клеточкой должен её прочувствовать, все кнопочки понажимать. Нажимаешь, кнопка загорается, а ты удивляешься… Потом ты машину слушаешь: как урчит, как рычать начинает. Потом нужно почувствовать двигатель как ребёнка у бабы в пузе. Ты на педальку так слегонца давишь, а он отзывается, подрагивает, и всех лошадок ты можешь посчитать и по именам назвать. И только потом — езжай. Так и коньяк. Сначала все его вкусы нервами нужно ощутить, пережить языком, горлом, желудком; потом прислушаться, где тепло, где жарко, где будто что-то сдвинулось, а уж потом — расслабиться. И тогда можно ещё по одной. И закусывать, кстати, коньяк нужно шоколадом. Хотя я тоже больше лимоном люблю. Это мы придумали. Император наш Николай изобрёл. Вот теперь наливай.

Выпили ещё.

— Хорошо ты, Жорка, поешь, вот только всё на один мотив, — посетовал Костров.

— А я о чём хочешь могу. А ты, Костров, человек скучный, оттого, что голова твоя только днём сегодняшним забита. Крутишься вокруг работы да дома, и никакой философии в тебе нет.

— В тебе что ль есть?

— А как же! Есть! Я, Костров, герметист. Ну что щуришься? Да. Меня весь город знает и в тоже время никто не знает. Вот спросят тебя: а какой он Жорка? А ты и не ответишь. А всё потому, что я о чём хочешь буду с тобой говорить, только не о себе. Я так думаю, что человек — существо вовсе не социальное, а, напротив, одинокое, потому как это единственный способ быть. Не тратить себя на быт, на проблемы, на чувства, которые никому не нужны, и так далее. Вот меня если спросят: какой он, Костров? Я тут же и скажу: Лёня Костров — муж и отец примерный, у самого пальцы целыми днями брюлики перебирают, а за душой и в душе — пыль.

— Эва, как ты! Так и я о тебе могу. Жорка — таксист …, — тут Костров замялся, а Жорка щербато ощерился.

— То-то и оно, что Жорка — таксист и точка.

— Слушай, Жор, а сколько мы уже знакомы?

— Годиков семь будет. С того разу, как Надюха твои вещи с балкона выбрасывала, а ты сидел на лавке, курил и перечислял: костюм со свадьбы, рубашка из отпуска, туфли летние, — Жорка заржал, вспомнив, и Костров не удержался — подхватил:

— Шляпа неношеная, футболка Зенит… Да, точно. Мы ведь разводиться собрались тогда.

— Ну да! Гульнул ты с Маринкой-буфетчицей…

— Да в том-то и дело, что не гульнул. Родился у Соловья третий тогда, сын наконец-то, пили неделю, и как меня эта Маринка уволокла я и не помню. Проснулся: квартира не моя, я на диване в одежде и в одном ботинке, голова на лом, ничего не помню. Я — домой, а стерва эта по всему городу уже разнесла.

— Маринка — баба дурная, лезла, куда не просят. Я её, помню, на вокзал вёз — поехала на свиданку с зеком каким-то, там и сгинула.

Долго перебирали нить общих воспоминаний, то смеясь, то молча выпивая. Уже начал пустеть зал, а они всё сидели. Карлик исправно сменял графины, с трудом находя поверхность стола в табачном перегаре. Никто из них потом точно не знал, почему решили ехать в гости и кто их туда позвал. Костров в непреходящем опьянении вдруг увидел себя в квартире, что состояла, казалось, из множества комнаток, кладовок, закутков и уголков. На всех окнах были опущены шторы то синие, то вишнёвые, то в цвет волны во время шторма. Он тыкался во все двери в поисках туалета. Потом его рвало, но облегчения не наступало. Ванны он так и не нашёл. Смутно помнил, что вроде умывался, приподняв крышку бачка, на дне которого сидела живая лягушка с глазами-изумрудами, как в брошке, что не дочинил Костров.

В себя он пришёл от того, что чьи-то прохладные невесомые руки гладили его по вискам, и неотвязная головная боль уходила сквозь кожу куда-то вовне. Открыв глаза, он будто впервые увидел её. Она улыбалась — или это только чудилось ему — и одновременно спрашивала нараспев:

— Ну как? Лучше?

— Да вы просто волшебница, — сипло откликнулся Костров, пытаясь понять наяву это с ним или в бреду. Где-то близко и коротко ударили колокола, и он решил, что наяву.

— Выпей, — женщина поднесла к губам Кострова стакан зелёного стекла, отчего налитое казалось ядом, но Костров глотнул раз, другой и почти воспарил.

— Кто вы?

— Мы же знакомились. Фу как неприлично. Но я прощаю. Давай заново. Лара. Ты — Лёня, Ле-о-нид. По-гречески — Леонидас.

— Вы спасли мне жизнь, или, как минимум, от мучений, — Костров вдруг ощутил, как тело наливается силой, будто после долгого здорового сна, и, не смотря на туман в голове, почувствовал себя новым и цельным. Мельком отметил он, что говорить хочется как-то по-особенному, красиво.

— Значит, за тобой должок.

— А где все? — неожиданно вспомнил Костров.

— Какая разница? — равнодушно откликнулась Лара, встала с диванчика необычной формы и поставила иглу на пластинку. Только тогда Костров огляделся.

Окна закрывали шторы из лоскутков, по стенам взлетали к потолку грифельные птицы, на полу раскинулся пушистый неведомый зверь, на столике твёрдо упёршимся в пол кривыми ножками примостился патефон, откуда лилась тихая симфония Брамса, стол чуть больше окружили две козетки, с потолка низко свешивалась лампочка, одетая то ли в тканевый, то ли в чугунный лиственный абажур, свет её касался лишь двух бокалов и бутылки, обёрнутой полотенцем, в проёме двери было так темно, что там Костров ничего не разглядел. Он вновь перевёл взгляд на Лару, которая уже закурила невероятно длинную сигарету, вставленную в черепаховый мундштук. Она улыбнулась, села напротив, и складки её платья, напоминавшего одежду гречанок, рассыпались, очертив линию бёдер и колени.

— Поухаживай, — она кивнула на бутылку.

— С удовольствием, — Кострову хотелось спросить, как он сюда попал, куда это — сюда собственно и сколько времени, но он не решился.

Лара посмотрела на него почти прозрачными густо подведёнными глазами, попросила:

— Расскажи мне что-нибудь.

— Знаете, я всегда не любил такие просьбы. Сложно говорить… Начинаешь искать увлекательную тему и понимаешь, что не знаешь: а будет ли это интересно слушателю. Но! Вот, вспомнил. Недавно мне принесли вещь. Я — ювелир, то есть ремонтирую ювелирные изделия, которые приносят, так, старьё всякое в основном. Но попадаются и стоящие. Так вот принесли брошь на реализацию в виде лягушки, но у неё лапка от времени испортилась и камни потускнели. Принёс молодой человек, по виду, будто больной тяжело: бледный, худой, круги под глазами. Моя мать сказала бы: не жилец. Когда мы согласились брошь взять, он очень обрадовался и о цене не спорил, будто ему было всё равно. Потом спросил, кто будет реставрировать, и поспешно ушёл. Но в тот же день мы с ним снова встретились. Он меня нагнал у Гостиного двора, у набережной. Ветер с ног сбивает, листья в лицо летят и тут он сбоку откуда-то вынырнул. Извините, говорит, это вы в Антикваре работаете? Я вам должен сказать: вы поосторожней с этой брошью. Не волнуйтесь, говорю, я не испорчу. А он рукой машет. Да я не о том. Она не простая. Понимаете, я её нашёл под полом, когда делал ремонт. Пол не перестилали со времен прадеда, стало страшно провалиться. Я и занялся. Думал, женюсь… Так вот, нашёл я её, на тумбочку положил. А ночью проснулся и вижу — у неё глаза горят и на меня смотрят. Я вскочил, ещё раз глянул — показалось. Только потом началось. Не знаю, даже что это. Деньги стал везде находить, на работу взяли, куда и не мечтал, случайно. Но вместе с тем что-то изменилось: друзья запропастились все куда-то, девушка ушла. Может, совпадение, только лучше продайте её кому-нибудь, эту лягушку. Вот так прям и сказал. На том и расстались. Интересно?

— Очень. Колдовство! — засмеялась Лара. Смеялась она хорошо: светло, негромко, и Костров повеселел, залпом осушил бокал вина, разлил ещё.

— Друг у меня есть, Жорка, — сказал он, — да вы его знаете, мы с ним приехали, вот он говорун знатный. Особенно, если речь о коньяке. Я бы тоже сейчас хотел что-то такое о вине рассказать. Вот это, например, — Костров приподнял бокал, — сколько пробовал всего, а такого не доводилось: будто травы пьёшь.

— Это вино из Чили, из замка Татаи. Его делают всего сто бутылок в год и держат ровно пятьсот сорок восемь дней. Пить его надо на следующий день — это пик вкуса. Так получилось, что это как раз сегодня.

— Как у вас всё, Лара, по-своему.

— А разве должно быть иначе?

— Может и нет. Но где взять смелость на то, чтобы быть собой? Знаете, Лара, иногда задумаешься и понимаешь: всю жизнь для кого-то живёшь. Для родителей, для жены, для детей. И вроде бы это и для тебя тоже, и все вроде бы так же. А потом встретишь вот вас, к примеру, и оказывается, что нет.

— Каждому своё — написал Платон в 360 году до нашей эры, а за ним повторил Цицерон. Какая она, твоя семья?

— Самая обыкновенная. Жена да сын Ромка. Поэтом себя считает, учиться не хочет.

— Ты не любишь поэзию? Она же так прекрасна! Если скажешь мне нет, я не буду ни нищим, ни королём, не создам ни стиха, ни чуда, стану жить, как мы все живём: есть солянку и квасить бражку, костюмы по будням носить, ты только представь, как страшно так безжизненно быть. Или вот ещё: от любви не умирают, умирают от разлуки, от неё кусают губы и заламывают руки, с крыши делают последний, режут вены в теплой ванной, в водах мутных возле Сенной жизнь кончают безотрадно…, — Лара читала тягуче, чуть раскачиваясь в такт и по плечу её змеились волосы, собранные в высокий хвост. Завороженный Костров застыл, его охватила нега и смутное желание остаться в этом безвременье и слушать плач по любви из уст женщины, не имеющей никакого отношения к реальности.

Лара замолчала и случился миг того единения, который сам в себе несёт осознание своей невероятности и неповторимости.

— Отомри! — вскрикнула Лара, и ладонь её близко-близко мелькнула перед костровскими глазами.

— Простите, вы так читаете…

— Не лучше твоего сына, — заулыбалась Лара.

— Вы знаете Ромку? — удивился Костров.

— Нет, но ты рассказывал.

— Да, возможно.

Игла соскочила с пластинки и Костров рванулся:

— Можно?

— Будь, как дома.

Он удивительно быстро нашёл старое танго Брызги шампанского, мимоходом отметив, что держит в руках антиквариат, от которого хозяин лавки пришёл бы в восторг, поставил пластинку, стремительно шагнул к Ларе, протянул руку. Лара оказалась бестелесной. Или это страх мешал ему чуть сильнее коснуться её. От её шеи пахло терпко и дурманно, как жарким летом в полях. Костров едва удержался от поцелуя. Уроки танцев, на которые отправляла его мать, имевшая по семейной легенде дворянские корни, неожиданно дали себя знать, и Костров вёл легко и умело. Вёл и падал в бездну, и вот уже они кружатся в воздухе, слегка отталкиваясь от облаков, а там внизу суетится город, движется, перекрикивается, смеётся, плачет. И город этот гораздо древнее, чем был, когда Костров видел его последний раз. В нём редки сигналы машин, зато он вибрирует от цокота копыт и перезвона колоколов, у его липовых аллей не отсечены головы, а подле крепостной стены монастыря галдят женщины и трясут платками и зеленью. И неожиданное пластиковое окно, за которым, забыв об упавшей на лоб чёлке, уставшая женщина задумчиво смотрит в пустоту и медленно курит, выпуская дым в лишённый голоса цветной экран, и женщина эта — его, Кострова, жена.

Костров споткнулся в тот момент, когда прозвучал последний аккорд. Лара церемонно поклонилась, и сказала:

— Пора, пожалуй.

Костров вылетел из подъезда, лихорадочно пытаясь разглядеть, сколько показывают часы. Одинокий фонарь работал за троих, лучше всего освещая лужу, в которую Костров шагнул со всего размаха. Два. Два часа. Странно, как в космосе, время не бежит.

Надя спала, в другой комнате тихо постреливал телевизор. Костров заглянул:

— Не спишь?

Ромка не ответил, перевернулся на другой бок, что-то бормотнул. Костров на цыпочках подошёл к тумбочке, нажал кнопку, и комната погрузилась в темноту. Привычно двигаясь на ощупь, Костров разделся, лёг.

— Почему так поздно? — сонно спросила Надя, жарким телом наваливаясь на мужа.

— Потом, Надь, потом. Спи, — Костров обнял её, погладил по волосам вьющимся, пахнущим духами и сигаретами.

В стояке шумнула вода, по потолку метнулась тень, испуганная одинокой машиной. Костров принялся ругать себя, но потом вдруг остановился. Ничего он такого не сделал. Ничего. Просто он никогда не видел таких женщин. О таких даже нельзя мечтать. Они ни при каких обстоятельствах не могут вот так к тебе прижаться во сне, или стоять у плиты и варить суп, или лепить белыми руками пельмени, или развешивать бельё, утирая потный лоб, или ругаться на рынке из-за несладкого арбуза, или… Костров даже не мог определить, что он почувствовал к Ларе. Как ни странно, но это чувство он не назвал бы влечением, он даже был уверен, что не хотел с ней близости, это было иным: что-то невесомое, томное и прохладное. Костров ни разу не изменял жене и не любил, когда о подобном говорили друзья. Верность не была для него обременительна, скорее — приятна и естественна. Кострову нравился его дом, он, конечно же, любил Надю, чуть располневшую и всё чаще усталую, но всё так же весёлую, лёгкую на подъём, успевавшую всё. Любил, когда она неожиданно подходила сзади к нему сидевшему за столом, наклонялась и щекотала его ухо своими мягкими губами, любил её воркующий смех и сильные руки, которыми она обхватывала его шею, выдыхая:

— Лёня, люба моя, Лёнечка…

Что же было с ним там, в лабиринте занавесок, в омуте винных трав, среди вещей, проживших пять его жизней, с этой немыслимой женщиной? Откуда этот привкус преступления и горделивая мыслишка: не стал, не позволил себе, не соблазнился. Будто это она, Лара, прикрывала глаза в судорожной схватке с собой, так близко видя его лицо; будто это она небрежно и нехотя перечисляла: муж да сын. В порыве раскаяния Костров уткнулся в душистые волосы жены, и вдруг сошёл с ума, требовательно потянул шёлковую бретельку.

Утром случилась метель. Костров наблюдал за огромными снежинками, натянув одеяло по глаза. С кухни медленно пополз кофейный аромат, а за ним сытный дух яичницы с беконом или колбасой. Хлопнула дверь, босо прошлёпал Ромка, забубнили голоса. Костров резко сел, выбросил руку за халатом, хватанув сквозняка из открытой форточки, пробудился окончательно.

Надя с мокрыми волосами стояла у плиты, одной рукой держа турку, другой пульт, щёлкала каналы, вот выбрала какой-то с музыкой, пару раз двинула бёдрами в такт, сняла с огня кофе. Краем глаза заметив движение в дверях, улыбнулась, предчувствуя. Костров не обманул, чмокнул куда-то между щекой и плечом, грубовато прижал к себе, и отправился стучать в ванную, где Ромка под шум воды декламировал с выражением Маяковского, попутно пытаясь сочинить стилизацию.

Сын вышел, влажно поблёскивая кожей, окружённый поэтическим туманом, в котором отчаянно выискивал слова, которые могли бы поразить этот мир в самое сердце.

— Ромка, как будто один живёшь, — довольно буркнул Костров и вспомнил читающую стихи Лару. С размаху двинул тело под холодный душ, но голос продолжал звучать, лишь отдалившись слегка. «Ну, Костров, это никуда не годится. Бред. Сон. Всё неправда. Нет никакой Лары, и не было. Приснилось в пьяном дурмане. Отчего кажется, будто что-то забыл? Недоделал. Нечестно как-то. Нужно извиниться может?». И вдруг Костров понял, что не знает, где она живёт, и обрадовался этому, и голос утих.

Потом была долгая поездка по магазинам. Костров, ожидая жену, покуривал и словно впервые видел опушённые деревья, просветлевшее небо, старые уютные церкви, улыбался, глядя на собаку, что, играя, путалась в ногах у лошади и когда та касалась её мягкими губами, припускала, взвизгивая. Нарочито недовольный извозчик, посвистывал, утирал слезящиеся глаза, оборачиваясь, скалился пассажирам. Туристы любили этот город: часто приезжали узколицые, громкие китайцы, напыщенные барственные москвичи, диковатого вида немцы, многозначительно кивающие экскурсоводу. А экскурсовод — тонюсенькая девушка или долговязый хвостатый парень — проводил в воздухе рукой как кистью и являлись то золотые луковки, то резные ставни приземистых всё больше двухэтажных домов, то разлёт Каменки, то гудящий гостиный двор, и — самое вкусное — прилавки, пахнущие мёдом, бражкой, лубочной краской. Костров больше любил совсем другого рода путешественников. Например, как вон та парочка: от силы лет по двадцать, у него в покрасневших руках карта, из воротника куртки выглядывает синяя клетка рубахи, за спиной рюкзак, и девушка — румяная от морозца, легко одетая, тоже с рюкзаком и с таким взглядом, что невозможно не верить в счастье. Выходила нагруженная сумками Надя, Костров отвлекался, шутил и смеялся в ответ, когда жена махала на него рукой, сквозь смех стонала:

— Лёня, ты сегодня как двадцать лет назад…

Наде показалось, что начался их с мужем второй медовый месяц. Он был весел и нежен с нею, легко соглашался на походы в гости, напевая, сооружал полки на балконе, о которых она просила уже почти год, вечерами, обнявшись, они смотрели старые фильмы, а однажды он позвал её гулять, и привёл в ресторан. А ночи, что за ночи! На работе, в маленькой затхлой комнатёнке ЖЭКа, коллеги-сплетницы просили Надю рассказать о её романе и не верили, что роман тот с мужем, с ужимками хихикали и грозили ей пальцем. Она же просто наслаждалась: сменила причёску, перешила дублёнку, наведалась к школьной подруге с бутылкой вина и долго смеялась её удивлению.

Ромку родительское помешательство забавляло, но отсутствие ответа из редакций было так мучительно, что заслоняло всё. Он подолгу бродил под вернувшимся дождём, останавливаясь изредка под козырьками домов, чтобы торопливо записать надиктованные вдохновением строчки и выкурить уже привычную сигаретку. Как-то к нему подошла женщина, явно из богатых, и попросила прикурить, он чиркнул зажигалкой, неудобно зажав листок в руке и думая о написанном. Прежде чем он успел разглядеть незнакомку, она двинулась прочь, бросив на ходу:

— Спасибо, рыцарь слов бессмертных.

Ромка хотел переспросить, но женщина уже скрылась за углом дома и он, нервно затянувшись, лихорадочно зачеркал: я — смертный рыцарь слов бессмертных, кричу в оглохшую толпу…

Хмурым утром понедельника вернулась головная боль. Как назло, старушка ведьмоватого вида принесла все свои украшения и, страшно кривя беззубый рот, требовала продать их до конца недели. Хозяин — круглый человечек с зычным голосом — выразительно глянул на Кострова льдистыми глазами и доброжелательно закивал старухе. Костров погряз в работе. К вечеру голова казалась набитой гвоздями. Костров с трудом воскресил бесценное старьё, и вышел на улицу. Медленно запер лавку, поёжился, закурил. Какая-то мысль долбила в висок. Напрягшись, он понял: с утра допил последнюю таблетку. Под влажной тяжёлой хмарью он поплёлся в аптеку. Одна оказалась уже закрытой, в другой не было нужного. Добрая торопливая тётка в окошке усердно объяснила адрес, где «всё всегда в наличии». Дышать было как-то противно, словно глотаешь мутную воду, ноги промокли, самый главный ориентир: «бюст мужчины с прекрасной гривой» видимо был растворён тем, чем стал воздух. В тумане мелькнула тень, и цокнули каблуки, Костров рванулся:

— Подождите, пожалуйста, вы не знаете, где здесь аптека?

— Леонидас!

Кострова обдало жаром, пересохло во рту, и он закашлялся. А Лара уже вела его под руку, приглушённо смеялась:

— Аптека здесь закрылась уже как месяца два. Пойдём, пойдём. Угощу тебя волшебным отваром, — и ступеньки в непроглядной темени, тусклый свет на недосягаемом этаже, неясного цвета дверь с криво приклеенным номером, а потом сразу сухое тепло, свобода от хлипких ботинок, легкость плеч, избавившихся от набухшего пальто. На этот раз Лара провела его в другую комнату, где даже на вид мягкий удобный диван манил в свои объятья, паркетный пол с подогревом бахвалился ореховым переливом, овальный стеклянный стол голубовато подсвечивался ноутбуком, огромное директорское кресло стыдливо отвернулось, свесив с подлокотника сиреневую накидку, настенные бра настойчиво приглашали взглянуть на ровные корешки книг, чинно стоящих за идеально чистым стеклом. Костров блаженно вытянул ноги, откинулся на спинку и почувствовал, что сейчас уснёт.

— Держи, — Лара придержала широкий рукав свитера, протянула Кострову глиняную шершавую кружку. Костров стал пить, не открывая глаз, и слушал, как туда-обратно прошаркали джинсы, щёлкнула «мышка», и где-то далеко тихо-тихо зазвучала Reverie Дебюсси.

— Странно, что мы встретились, — сказал Костров. — Чем вы меня поите всегда? Я бы приобрёл несколько литров.

— Этим нельзя злоупотреблять, — улыбнулась Лара.

— Знаете, я думал о вас, мне казалось, как-то нехорошо мы расстались.

— А мы и не расстались. Впрочем, это неинтересно. Хочешь кальян?

— Не знаю даже. Я курил его раза два — ничего особенного.

— Помоги, — Лара двинула стол ближе к дивану, быстро присев, достала из нижнего ящика шкафа золочёный с хрустальной колбой кальян, нечто вроде горелки и потёртую коробочку с табаком. Несколько колдовских движений и по комнате поплыл сначала цитрусовый аромат, а за ним густой витиеватый дым. Лара передала трубку Кострову и он взял, глубоко затянулся, ощутил пряность и тут же вкус но не табака, а её, лариных губ, только что обнимавших стальную иглу трубки. Ему тут же стало жарко и хорошо, ровно забилось сердце, и звуки скрипки приблизились, заполнили комнату, пошатнули мир. Костров скорее угадывал, чем видел Лару в застывшем дыму, но голос её звенел рядом, и он глупо улыбался, не в силах перестать. — Говорят, так шаманы вызывали духов. Они курили странные смеси и пели протяжные песни, шептали скоро-скоро свои заклинания. О, дух леса, услышь зов мой, прими дар мой, поговори со мной. О, дух леса, покинь свои сладостные дебри, свои тайные норы, выйди ко мне. Не устрашусь силы твоей, но поклонюсь ей. Деревья твои забрали дочь мою и не ведомо мне, за что. Ветви их обвили нежные ноги её, слабые руки её, юное тело её. Не ропщу, дух леса, на волю твою, но прошу только: позволь увидеть дочь мою, коснуться волос её, глянуть в глаза, что мои повторяют. Так пел шаман. А на следующий день много дичи убили соплеменники его и много ягод принесли жёны их, и нагая истерзанная девушка, вскинув руки, упала у кромки леса. Шаманы не должны были иметь семью, сердце их не должно было уметь любить, а этот ослушался, и плакал долго над телом дочери своей. Жена его вырвала свои волосы, порвала одежду на себе, заедала землей горе своё. Шаман покинул селение, и никто не знал, что с ним, — Лара приняла трубку, жмурясь, втянула дым.

— Как жутко это всё. Неужели вправду было? Лара, вы только вдумайтесь, — затараторил Костров, — ребёнка отнял какой-то дух леса…

— Боги помогают нам и нас же наказывают, но мы сами приняли их законы. Леонидас, это же контракт: ты — мне, я — тебе. Иначе не получится: боги ничего не прощают и не забывают и жизнь для них — монета.

— Да, вы правы, но дети…

— Заведя дракона, будь готов к пожару, а не к изгаженному коврику. А дети… Человек, ничем не дорожащий, всё равно будет дорожить детьми, ибо они плоть от плоти. Больше всего мы ценим то, что сотворили сами, будь то поделка из дерева, дом или ребёнок.

— Лара, Лара, какая вы!

— Какая? — и залился колокольчик. — Леонидас, не бойся, твой сын в безопасности.

— Почему?

— Он — поэт.

— И что?

— Поэты отмечены, они под защитой. Ты знаешь, что проклятья не берут поэтов, не действуют на них?

— Никогда бы не поверил, что существуют проклятья в наше время.

— Как же? А лягушка, о которой ты рассказывал?

— Может, совпадения.

— А может и нет, и в этом может — самое страшное. Леонидас, а можешь принести её, показать? — спросила и близко склонилась к лицу Кострова, сквозняком коснулась руки, забрала кальян.

— Могу, принесу, — отвечал Костров, ощущая, как ожог касания пощипывает руку. Тревожность вдруг забилась в виске, качнулась комната, Костров понял: они увидятся ещё раз.

— Ну теперь чай, — и исчезла.

Вернулась неузнаваемой: забрала высоко волосы, сменила свитер на тунику цвета тумана, лишь по-прежнему шаркали джинсы, в руках поднос весь в блестящих завитушках, а на нём чайник и чашки, расшитые золотом, дотронуться страшно — так тонок фарфор. Вился ароматный пар и почему-то хотелось, чтобы случился мороз, и стало слышно, как за окном торопливо поскрипывают шаги.

Лара забралась с ногами на диван к Кострову, он осторожно потеснился, но места всё равно не хватало и тепло её ноги медленно обволакивало и лишало воли.

— Когда так тихо, хорошо думать о смерти, — почти прошептала Лара.

— Зачем же о ней думать?

— Ты суеверен? Смерть вовсе не приходит на зов, она гораздо умнее. Человек умирает перед тем, когда к нему идёт горе, которого он не выдержит. Жил у нас в городе нищий. Он родился в бедной жаркой стране, он был молод и по-своему красив. Темноокая дочь гулящей матери отдала ему сердце. Взамен он дал ей сына и потом ещё двух. Голод погнал его на заработки и вот он приехал в другую страну, он познал здесь тюрьму, он спал на цементном полу, работал за мелочь, страшился зимы и держался лишь тем, что там — его семья. Он отправлял туда деньги, и красивая юная стерва брезгливо принимала из рук его мятые купюры. Шли годы, и он стал мечтать о возвращении, ему снились берега его реки, лучи солнца ласкали его во сне, сыновья улыбались ему, на цветных подушках ждала его жена с узкими как у девочки бёдрами, загорелыми руками, нежными сухими губами. Он просыпался каждый раз, не успев увидеть, что там — за пёстрым пологом в его жалком дому. Он ходил пешком каждый день в другой город, выносил там мусор, мыл туалеты, разгружал что-то. И вот ему повезло: в грязном сортире он нашёл толстый бумажник, не вытирая рук, рванул застёжку и на замызганный пол посыпалось счастье. Сначала он бежал, и мороз жёг ему босые ступни и душил его ледяной ветер. Он устал, он присел на обочину, ласково достал из своего тряпья сигарету и в её дыму, не тающем в застывшем воздухе, увидел наяву свой сон. Когда он вновь поднялся, сон не исчез, напротив, всё приближалась и приближалась цветная занавеска. Он поднял было руку, чтобы дотянуться до неё и в тот же миг настала тьма. Его нашли в открытом люке канализации, и худой оранжевый рабочий клялся, что махал ему и кричал, но тот шёл как лунатик прямо в жаркое нутро земли. А если бы он дошёл до вокзала, если бы тяжёлый крылатый поезд привёз бы его домой, если бы сбылся его сон, он бы увидел свою жену, что стала похожа на сморщенную тряпку и её мутных в дурмане анаши клиентов, пьяного в наколках старшего сына, и две неухоженные могилы. Разве не умна, не благосклонна смерть?

— С вами сложно спорить, Лара. Вы будто всегда правы, — протянул Костров, и, словно, ища мысль, провёл рукой по голове, — но что-то не складывается, не хватает какого-то паззла.

— Это от того, что ты очень земной, и никак не хочешь пустить в свою жизнь сказку.

Дорога домой была долгой, и Костров всё вспоминал, и не мог вспомнить чего-то связанного с этим нищим. И только оказавшись перед дверью подъезда, одновременно осознал, что опять не запомнил адреса Лары и что нищего он знал — тот помогал ему разгружать мебель, когда они с Надей пару лет назад ремонтировали Ромкину комнату. Этого таджика все называли Бача, он был молчалив и всегда трезв. Тогда после окончания, Костров угостил его сигаретой, и они сидели на бордюре, курили, Костров из участия спрашивал о жизни, а Бача односложно отвечал, и лишь раз на что-то резко вскинулся, бросил:

— Э, всё у вас хорошо, а я хочу в своё плохо, у меня три сына растут.

На следующий день Костров достал из ящика позабытую лягушку и вновь принялся её восстанавливать. Он совсем забыл о ней, но теперь его подгонял голос Лары:

— Не забудь только, принеси…

В эту неделю по-февральски мело. Кострову понравилось по пути домой останавливаться у гостиного двора, спрятавшись за колонной, смотреть на замерзающую Каменку, и думать о Ларе. Он всё пытался понять себя, и никак не мог определить эту неясную тягу. С ней, Ларой, было неуютно, нервно и интересно. Её комнаты, музыка, вещи, движения, рассказы — всё это казалось необычным и ненастоящим. И сам себе Костров начинал казаться каким-то другим, а его жизнь такая понятная и простая — пресной. Вода из-под крана после нектара. Постепенно он пришёл к мысли, что ему судьба преподнесла эту встречу с целью неясной, но важной, может, самой важной в его жизни. Он думал, что встреть он Лару много раньше, сейчас не работал бы в лавке, не покрывался пылью, по выражению Жорки, а, наверное, был искусствоведом или оценщиком. Фантазии переносили его на место хозяина, преображали магазин в здание полное стекла и золота, надевали на него старинный смокинг. И вот он, утонувший в мягком кресле у стола красного дерева, задумчиво водит рукой, гладя зелёное сукно, поблёскивают бронзовые бра, тяжеловесно напряжён книжный шкаф, и в тишине вдруг каблучки. Входит Лара. Слышится музыка Рахманинова, кажется скерцо для оркестра. В открытую дверь видно замерших посетителей, провожающих её очарованными взглядами. Она улыбается, подходит, может, касается губами его щеки, кружится по кабинету, торопит домой. А дома плачет скрипка, льются их тихие разговоры, а потом она засыпает, склоняя голову ему на колени, и он только смотрит, забыв дышать. Но нет: ещё клиент. Дородный крупный, смущённый присутствием Лары.

— Присаживайтесь. Не волнуйтесь. Это моя жена и первый помощник. Что у вас?

На стол упадает колье. Под лупой свет бриллиантов становится нестерпимым. Мужчина ослабляет галстук, следит глазами за Ларой, она будто не замечает, прохаживается, листает фолиант. Скерцо достигает наивысшей точки. И вдруг он, отец семейства, мэр или даже министр, выхватывает из рук Кострова колье, припадает на колено, протягивает руки, молит:

— Примите в дар…

Лара удивлённо вскидывает бровь, губы дрожат от беззвучного смеха и она говорит…

— Пап, привет! Ты чего тут застыл? — колье превратилось в снег и разлетелось под затухающие звуки мелодии.

— О, Ромка! Да я просто, задумался, — Костров вновь закурил, возвращаясь к себе прежнему, выпустил дым, рассеивая руины кабинета. — А ты? Гуляешь?

— В кино был.

Они не спеша двинулись к дому.

— Один или невесту нашёл?

— С Настей, — Ромка махнул рукой, — но она мне не нравится, в смысле как девушка.

— Настя, это какая? Пекарева?

— Да, она.

— Я с её отцом играл в футбол, когда мы жили на Пушкарской. А почему не нравится?

— Простая какая-то, неинтересная. Я ей стих прочёл, а она мне говорит: «я стихи не понимаю, лучше спой».

Костров засмеялся, приобнял сына за плечи:

— Ну и ладно, другую найдёшь.

— Да я не ищу, пап. Я вообще хочу в Москву уехать, — и взглянул упрямо.

— И что ты делать там будешь?

— Поступлю в Литературный институт.

— Там чему учат-то?

— Литературе, чему же ещё?

— А если не поступишь?

— Поступлю.

— Денег туда надо наверно.

— Нет. Я уже узнавал. Общежитие бесплатно, если поступишь, а пока можно пожить в гостинице типа общаги, хостел называется, там дёшево.

— Так ты серьёзно? — вдруг дошло до Кострова.

— Очень, отец, очень.

— И когда?

— Весной. Там нужно сдать работу на конкурс, буду писать.

Ромка шёл, подставив лицо ветру и снегу, худощавый в отца с крупными губами матери, долговязый, немного сутулый, романтическая прядь падала на правую бровь. И что-то сквозило в его отрешённости самостоятельное и сильное. Натянутая нить Мойры. Которой из трёх? Костров неожиданно, как это всегда бывает, понял, что сын повзрослел, и та невидимая пуповина уже истёрлась, уже бессильна. Вспомнилась Лара: поэты под защитой. Грохнула дверь подъезда. Между вторым и третьим Костров остановился, щёлкнул из пачки сигаретой:

— Ты же уже начал?

Ромка молча взял. Взвились тоненькие струйки дыма.

— Хорошо. Но если не поступишь, вернёшься в техникум.

— Не вернусь. Прости.

В четверг случился нежданный выходной. В двенадцать, прокатившись по лавке, хозяин отправил восвояси продавца и Кострова, деловито достал лучшие вещи, разложил их на столе, для лёгкости разговора с крупным перекупщиком, принял пятьдесят. На выходе Костров заметил чёрный БМВ, вспомнил последнюю встречу с Жоркой, и отправился в «Королевство». Галка кивнула, в этот раз не подойдя, была хмурой и, кажется, жутко злой. Бессменный карлик принёс заказ. Костров пару раз набрал жоркин номер, послушал механическую секретаршу, и опустил телефон в карман. Руку укололо что-то. Достал: брошь. В приглушённом свете кабака глаза лягушки горели ярче, а серебряное тельце потемнело, приобрело вес.

Под шансон танцевали редкие пары, стоял нестройный гул голосов. Кострова разморило, тянуло поговорить. За соседним столом две почти одинаковые блондинки строили ему глазки. В другом углу, не двигаясь и даже не моргая, сидели трое: огромные и квадратные. Навалившись на ближайший к ним стол грудью, маленький человек с унизанными перстнями пальцами что-то втолковывал собеседнику, худому и элегантному. Костров задумался о Ромке. Он, конечно, не верил в талант сына, и поднимавшуюся в душе гордость, придушивал скепсисом. Было страшно отпускать его в Москву. Надя вчера, выслушав мужа, взъярилась, обозвала их сумасшедшими, подняла на смех, а потом плакала, не сумев объяснить, чем же техникум лучше. Ночью разбудила Кострова, быстро зашептала:

— Лёнь, надо будет к нему туда ездить почаще. Сдай машину в ремонт, а то мы не доедем. Там чёрт-те что в этой Москве… И сними деньги с книжки, пусть снимает квартиру, в этих хостелах одни чурки. Я позвоню Верке, она сдавала всегда бабкину где-то у Курского вокзала.

— Надь, да он ещё не поступил даже.

— И что? И что, Лёня? Это тебе всю жизнь милее своего двора нет ничего, а он не такой, он же всё равно…, — и снова заплакала.

А Костров думал в темноту, чем так плохо любить то место, где живёшь, довольствоваться малым? И сам себе печально признавался, что, пожалуй, ничего хорошего в этом нет, и имя этому — смирение. Сам в пыли и душа — пыль. А сын, он — нет, у него цели, мечты, путь.

— Я всегда знала, что Ромка не такой, как мы. Помнишь, он маленький уйдёт и не скажет, куда. Ищешь его, зовёшь, а он на берегу за каким-нибудь кустом сидит травинку сосёт и думает всё о чём-то. Он стихи-то в пять лет писать начал. Да ты не знаешь, а я блокнот нашла: стишки без рифмы и к ним рисунки: медведь его плюшевый, берёзка, машинка. Он как мой отец, которого всю жизнь куда-то тянуло, всё уезжал копать свои черепки. Вернётся, чёрный, бородатый, костром пахнет, и давай сказки сказывать. Народность он искал. Говорил, племя было, все как на подбор богатыри, и с этого племени так называемые Рюриковичи пришли, которые и не Рюриковичи вовсе были. Я-то не слушала особо, а теперь жалею, и спросить не у кого. На могилки, кстати, сходить надо, и к твоим заодно. Поедем в воскресенье.

— Поедем, поедем.

«Может и прав Ромка. Родителей уж нет, и ничего после них не осталось. Костров лишь да сестра, уже лет десять о которой ничего не слышал. И от них ничего не останется. Вдруг, Ромка сможет. Достучится до кого-нибудь своей хоть одной строкой, и будут его помнить». Кто-то хлопнул дверью, запустив сквозняк. Кострову захотелось уйти. Допил последние остатки водки в графине, бросил на стол деньги, встал, слегка качнуло. «Зачем вообще сюда пошёл? Вроде и пить не хотелось. А, Жорку думал найти!». Улица встретила свежо. Костров поднял воротник, глянул по сторонам, в двух шагах приветливо мигнули фары. Сидение было уютным и машину совсем не трясло. Костров задремал. Всё ещё в полусне расплатился, когда шофёр тронул его за плечо, вышел. Лестница показалась незнакомой. На одном из поворотов Кострова чуть не пришибла распахнувшаяся дверь.

— Привет, Леонидас!

Не дав ему очнуться, Лара втащила Кострова в квартиру, поторапливая, проводила в комнату. Сколько их тут? На окнах тяжкий бархат, мебель вросла в пол, львиные лапы, обезглавленные амуры, скрип кожаной обивки, в нишах и полочках свечи, в воске как в броне, в бронзовых огромных подсвечниках в виде женщин. Если бы включился свет, можно было бы задохнуться, утонуть в кровавых оттенках. Костров с опаской скользнул взглядом по потолку — люстры не было. Он вдруг почувствовал злость: ни разу он не пришёл сюда по своей воле. Набрал воздуха, собираясь что-то сказать — резкое, и даже оскорбительное. И осёкся. Лара явилась из темноты, сливаясь с ней платьем в пол, мрамор плеч, почти распахнутый лиф, прозрачность глаз, улыбка уголками губ.

— Сегодня пьём коньяк! Скоро придут гости.

— Какие гости? — ослабев, Костров опустился на диван.

— Разные. Останешься? — под ресницами не видно глаз, и чудится смутно подвох.

— Да я, честно говоря, сегодня не собирался…

— Наши желания, Леонидас, не всегда определяют наши действия. Правда, ведь?

— Лара, вы… Не знаю, как сказать. Все эти встречи наши… Зачем это всё? — поймал её взгляд, очертились морщины на лбу. Му-чи-тель-но.

— Бери, — протянула тяжёлый бокал на низкой ножке, в нём густо плеснулся коньяк. — Такой Жора любит.

Костров взял, обречённо, не чувствуя вкуса, опрокинул в рот, зажмурился, и почувствовал на губах кислинку лимона, принимая, коснулся прохладных пальцев. Лара достала сигарету из плоского портсигара с головой козла, подвинула массивную пепельницу в центр отливавшего лаком стола. Костров тоже полез за сигаретами, вместе с пачкой достал брошь.

— Вот, кстати, ты просила.

Лара нежно взяла лягушку, поставила себе на ладонь.

— Какая красивая! Продашь? — лукаво взглянула на Кострова.

— Дарю, — буркнул он.

— Не надо. Продай, — и выложила пятитысячную купюру, новую, как со станка.

— Это много.

— Леонидас, истинную цену вещи может определить лишь тот, кто хочет обладать ею.

Костров курил, глядя на отражение свечи на столешнице, и вдруг тихо, спросил:

— Лара, а вы никогда не думали, что мы могли бы встретиться раньше? Могли бы полюбить друг друга, жить вместе, быть обычной семьёй?

Вдалеке послышался хрустальный перезвон. Костров сначала решил, что это Лара засмеялась, но звон нарастал, и Костров, подняв голову, встретил серьёзный и немного печальный взгляд прозрачных глаз.

— Это гости, — она встала и исчезла в темноте. Два щелчка и веселье плеснулось в квартиру.

Костров допил коньяк, остававшийся в бокале, тяжкой прикончил сигарету, положил пачку и купюру в карман и двинулся к выходу. В коридоре его руку поймала Лара, он видел только её молочные плечи и блеск глаз.

— Пойдём…

— Нет. Не надо, — оказавшись у вешалки, он нащупал своё пальто, заметив колышущиеся тени влево по коридору, они то увеличивались, то уменьшались, ни на секунду не замирая. Костров с нескольких попыток попал в рукав, черканул по шее шарфом. Лара белела в темноте. Он уже собирался поцеловать её и как-то красиво проститься, но входная дверь распахнулась, и затолкались какие-то женщины и мужчины, слепя улыбками, оглушая смехом, окутывая волнами ароматов. Кострова оттеснили к стене, потом к двери, и он сам не заметил, как оказался на лестничной клетке. Мелькнули белые плечи, долгий взгляд, выбившийся локон рассёк надвое улыбку, и чёрная сталь двери скрыла Лару. Настала тишина.

Костров пришёл домой пришибленным, кургузым и несчастным. Надя решила, что он заболел, засуетилась, уложила его в постель, натянула на холодные ноги шерстяные носки, принесла ароматный малиновый чай. Кострову была невыносимо приятна её забота, вспомнилось, как болел школьником, как ухаживала за ним мать, и как сладко было проснуться и понять, что начался уже второй урок, а ты дома, под тёплым одеялом, на подушке с уютной вмятиной, и никуда не надо идти.

Снег снова растаял, потеплело, целыми днями сияло солнце. Как и договаривались, в воскресенье поехали на кладбище. Было грязно, тихо и пронзительно светло. Надя очищала от листьев гранитные границы могил, Костров паковал мусор в мешки, носил к краю кладбища. То и дело гортанно кричала ворона, и хищно поблёскивал на солнце её острый клюв. Костров отнёс последний мешок, присел на него, закурил. Неприятно покалывало сердце. «Скоро сорок восемь. И что потом? Пятьдесят, шестьдесят, смерть. Отец ушёл — шестидесяти не было. Смерть. Зачем она? Кто-то говорил, чтобы не было перенаселения, а то еды всем не хватит и места. Как это понять, когда дышишь, ходишь, любишь. Перенаселение. Статистика какая-то. Ромка уедет. Надо было двоих завести. Поздно. Всё поздно. Пойти что ли экскурсоводом? Или с Ромкой в Москву? А Надя? Надя. Надежда, мой компас…». Надя плакала, тихонько всхлипывая, шептала что-то ласковое, протирая портрет строгой некрасивой женщины с косой вокруг головы. Костров, как все мужчины терялся при женских слезах, поэтому он остановился у ограды, ждал. Он стеснялся разговаривать с фотографиями на могилах, про себя здоровался и прощался, рассказывать о жизни невидимому собеседнику, пусть и родителям, не умел, считал, что оттуда и так всё видно. Надя скоро встала, отёрла лицо. Побрели к машине. Вечером не включали даже телевизор, рано легли спасть, по-стариковски закутались каждый в свою половину одеяла.

Настала последняя неделя октября. Город готовился ко Дню всех святых. Для услады туристов наряжались лошади, обклеивались кареты, превращаясь в адовы колесницы, в гостиный двор завозили костюмы, уличные торговцы меняли нарочито русский стиль на декорации вечеров на хуторе близ Диканьки. Костров тосковал. Нудно, беспричинно и безысходно. Пробовал найти Жорку, таксисты-соратники сказали, что он как недели три укатил куда-то далеко, то ли машину перегонять, то ли ещё зачем. Пробовал пить, становилось гадко. Пробовал думать об отпуске в Турции, куда так рвалась Надя, собирались в феврале, но желания не возникало.

В пятницу в три часа дня в лавке звякнули сувенирные трубочки над дверью — кто-то вошёл. Послышались голоса, продавец что-то расхваливал, покупатель, видимо, не сдавался. И вдруг до Кострова долетело:

— Вы зря так считаете, это прекрасная вещь, девятнадцатый век, настоящее серебро и настоящие рубины.

— Нет, это не то, что я ищу, — ответил голос, и голос тот был голосом Лары.

Костров выскочил из подсобки, на выход шла крупная высокая женщина, дорогой мех её шубы отливал синевой, высокая причёска жгуче-чёрных волос мерно покачивалась. Костров вернулся в подсобку, запер инструмент, оделся и вышел, ни слова говоря. Он плутал несколько часов, несколько раз ему казалось, что он нашёл тот дом, он поднимался во все подъезды, разглядывал все двери. В голове роились цифры, из которых никак не складывался номер лариной квартиры. Его раздражала прямота чисел на дверях. Уставая, он садился на подоконник и курил, прислушиваясь. Кто-то выходил, входил, прошёл спортивного вида дедок, осуждающе качнув головой, проскакала девочка, вертя в воздухе плюшевого слона, спеша спустилась молодая деваха, на ходу запахивая на обширной груди пуховик.

Опустились голубые сумерки, всё стало призрачным, и Костров решил, что он где-то близко. Услышав шаги, он рванулся навстречу, хватанул фигуру за рукав. Мужчина в очках недоумённо на него посмотрел.

— Простите, а вы давно здесь живёте?

— Почти полвека, — ответил тот, усмехнувшись.

— Здесь где-то живёт женщина. Лара. У неё большая квартира. Может, знаете?

— В моём подъезде точно нет женщин с таким именем, — и снова усмехнулся.

Блуждая по дворам, Костров останавливал всех кого встречал, всем задавал одни и те же вопросы, но тщетно.

Наверное, настала ночь. Костров перестал следить за временем. Улицы опустели. Тогда он решил обойти каждый дом и каждый подъезд по порядку. Не веря глазам, он остановился уже, пожалуй, в сотом доме на четвёртом этаже. Перед ним на чёрной двери сияли наклеенные лесенкой один, два, три. Дрожащим пальцем Костров еле попал на маленькую кнопку звонка. Отчётливо зазвенела трель. По ту сторону двери что-то упало. Костров давил изо всех сил. Наконец раздались два заветных щелчка, дверь тяжело приоткрылась и из дверного проёма на Кострова со злостью и опаской глянули два заспанных красных глаза.

— Здрасьте, — сказал Костров.

— Ты кто? — обладатель глаз выпрямился, стал на голову выше Кострова, чесанул волосатую грудь, потом колючую мятую бородку.

— Мне Лару. Лара здесь живёт? — Костров спрашивал, а сам понимал: муж. У неё есть муж. И он вернулся. Как в анекдоте.

— Какая, на хрен, Лара? — взревел мужик. — Ты время видел, мудозвон?!

Костров тоже разозлился, скорее на пренебрежительное отношение мужика к Ларе, чем на крик, вставил ногу между дверью и хозяином:

— Лара! Она одна — Лара! Она же здесь! Я узнал номер! Пусти! — и рванул дверь.

От неожиданности мужик покачнулся и Кострову открылся узкий коридор, упирающийся в явно холостяцкую комнату, разобранную кровать в этой комнате, одинокий застиранный носок, зевающего серого кота. Кот мяукнул и удар кулака сшиб Кострова с ног.

Он очнулся на лестнице с жутким чувством разочарования и больной скулой. Побитой собакой вышел на улицу, забрёл в сплошь пластмассовое кафе и долго сидел там, пил кофе, кажется, что-то ел. Сквозь туман в голове пробилась мысль о доме. Но дома больше не было. Работы не было. Жизни не было. Всё осталось там, за чёрной дверью. Сообразив, что сейчас день, а значит, есть прохожие, Костров, как смог, привёл себя в порядок, и вышел в дождь. Надя увидела его первой: в распахнутом пальто, уперев взгляд в одну точку, он протискивался через толпу гомонящих разукрашенных подростков, и сам был похож на мертвеца в этом сборище вурдалаков и франкенштейнов. Надя крикнула раз, другой, он даже не повернулся в её сторону, и тогда ей стало жутко до тошноты, до колик в рёбрах. А Костров только упорнее прошибал плечами людской поток, боясь сбиться и пропустить очередной подъезд, неотрывно смотрел на коричневую облупившуюся дверь с железной, висящей на одном гвозде ручкой.

Ольга Боочи

Ольга Боочи родилась в 1983 году, окончила медицинское училище, училась во Втором Меде (нынешний РНИМУ), работала медиком. В прошлом — студентка Литературного института им. Горького. Публиковалась в журнале «Сибирские Огни».

Анна

Той весной мне исполнилось двадцать семь лет, и я уже четыре года работала вместе с сёстрами милосердия в неврологическом отделении одной из городских больниц.

Эта работа не была тяжёлой, до сестричества я работала и на более тяжёлых работах. По крайней мере, она была не тяжёлой физически.

Мы не были монашками и работали не бесплатно, как часто думали те, кто с нами сталкивался — сестричество платило нам зарплату. Это не было волонтёрством, а было именно работой. Но всё-таки, в каком-то смысле, это было больше, чем просто работа. В храме это называли «служением». Мы посещали одиноких и брошенных, ухаживали за лежачими, к которым никто не приходил, меняли им бельё, мыли их, приносили им гостинцы.

Кроме того, некоторые сёстры разговаривали с больными о Боге.

Некоторые, но не все. Лично я никогда не занималась этим. Я терялась, когда нужно было говорить о религии. Сама я никогда не нуждалась в том, чтобы говорить с другими о своей вере, и потому мне казалось почти невозможным лезть к кому-то с разговорами о столь сокровенном. Впрочем, я не была уверена в своей правоте.

Часто в проповедях, которые я слышала по воскресеньям, говорилось, что мы, христиане, призваны быть свидетелями существования Бога перед лицом неверующих. Я слушала эти слова в смущении, и всё равно где-то в глубине души чувствовала, что не мне свидетельствовать о Боге.

Как я уже сказала, я работала с сёстрами около четырех лет, и к этому времени меня уже в полной мере начала подтачивать усталость, то, что, как я знаю, называют «профессиональным выгоранием». Это состояние тревожило меня. Я работала не больше других, и, по правде говоря, мне не с чего было особо «уставать». Но смутная тревога во мне росла, и всё чаще в конце рабочего дня я не чувствовала удовлетворения, и всё труднее мне было входить в больничные двери по утрам.

Я была одинока. Вряд ли я смогла бы рассказать кому-то о том, что чувствую. Не знаю, как подобную усталость переносили другие, мне казалось, никто больше не чувствует того же, что чувствовала я. Между сёстрами было не принято говорить о таких вещах. В лучшем случае, мне посоветовали бы сходить к духовнику. Но и с духовником я не знала, как об этом говорить. Я видела, что он сам, как настоятель больничного храма, и многие из его «духовных детей» делают куда больше меня, и не жалуются. Кроме того, меня должно было поддерживать сознание того, что я делаю нужное и высокое дело.

Временами мне и самой казалось, что я всё только выдумываю, и я старалась взять себя в руки.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.