16+
Граф Безбрежный

Бесплатный фрагмент - Граф Безбрежный

Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца

Объем: 176 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Могилы его я в тот мой давний визит на Ваганьковское кладбище так и не нашел. Я полдня бродил по аллеям, выискивая старые каменные кресты и утонувшие в земле плиты со стершимися буквами. Протискиваясь между тесно стоящих оградок, я никак не мог постигнуть логику этого места. Декабрист Бобрищев-Пушкин покоился неподалеку от генерала Баранникова, члены ВКПБ соседствовали с действительными тайными советниками. Логики тут никакой не было, времена смешивались, хаос жизни переходил в хаос смерти…

Гудели машины на близкой улице, сквозь густую листву иногда начинал накрапывать мелкий дождь. За церковью Воскресения Словущего, в месте, тенистом настолько, что сюда не попадал ни солнечный свет, ни дождь, я сел на корточки у обширной плиты и читал выбитые на ней слова, скользя по почти исчезнувшим буквам пальцами. Это была могила генерала-лейтенанта Ираклия Моркова, во время войны 1812 года награжденного за храбрость золотой шпагой с алмазами. Этот человек был сосед графа Федора Толстого по времени и наверняка был знаком с ним: Толстой во время войны против Наполеона служил в ополчении, которым Морков командовал. Оглянулся, обошел все могилы по соседству — ни одной из девятнадцатого века рядом не было.

В существовании могилы не было никаких сомнений — она упоминалась во многих книгах, посвященных московским некрополям. Позднее, бродя по кладбищу с путеводителем в руках, я ее, конечно, отыскал. Но в тот раз, впервые плутая по этим аллеям, я словно попал в заколдованный круг: надгробные камни и оградки сменяли друг друга, но нужной мне могилы все не было. Я зашел в контору кладбища, к смотрителю — мужчине с мобильным телефоном в руке, по имени Виталий. «Я ищу могилу одного человека. Не могли бы вы помочь мне?» — «Какого года захоронение?» — «1846». Вздох, почти стон вырвался у него из груди — он не ждал такой даты, как не ждут удара ниже пояса. «Нет. Это невозможно. Что вы. Такие старые могилы нельзя тут найти…», — почти испуганно сказал он. — «Этот человек — граф Федор Толстой, по прозвищу Американец», — пояснил я. — «Американец? Да, я слышал что-то о нем… Американец…», — пробормотал он и дернул ящик стола. Там лежала книга о московских кладбищах. Он листал её с растерянным лицом человека, который заранее знает, что дело безнадежное.

Дом Федора Толстого в Пречистенской части я даже и не искал — знал, что не существует. Когда-то этот небольшой, в один этаж, деревянный, на каменном фундаменте с небольшим мезонином дом стоял на углу Сивцева Вражка и Калошина переулка. Дом, построенный после пожара 1812 года, в тогдашней Москве не имел никакого исторического или архитектурного значения: одна из многочисленных новостроек, типовой проект безвестного архитектора, воплощенный безвестным же прорабом, руководившим артелью орловских или серпуховских мужиков. Картинка сохранилась: невысокая крыша, десять узких окон по фасаду — ничего в этом доме нет ни гордого, ни широкого, ни удивительного. Он обычен, как калач в ряду калачей, он уютен, как старая разношенная одежда — посмотришь на него, и приходят мысли о небольших, жарко натопленных комнатах, о теплом халате, об утреннем кофе, о вечернем чае, об огромной печи, о большом самоваре и длинном зевке, раздирающем хозяину рот… Это обычный московский особнячок, со службами на задах, может быть, с садом, в котором прячется беседка, может быть, даже с курятником: должны же графу откуда-то ежеутренне нести свежие яички!

Здесь, на Пречистенке, на Остоженке и в переулках вокруг них, жили друзья и приятели графа Федора Толстого. Выйди из этого несуществующего уже особнячка светлым днем какого-нибудь 1828 года — и за час-другой пешей ходьбы обойдешь целый русский пантеон. Денис Давыдов, партизан 1812 года, жил по соседству с Федором Толстым, в одноэтажном доме на углу Арбата и Староконюшенного переулка. Соседство двух этих неудержимых людей что-то да значило: легко представить их вечерние встречи то в одном особнячке, то в другом, пышущие дымом длинные изогнутые трубки, громкие голоса и гулкие удары ладоней, вышибающих пробки из бутылок. Потом Давыдов, поменяв пару мест жительства, влетел в одну из обычных своих историй — взял да и купил огромную домину на Пречестинке. Зачем он этот дворец с колоннами купил — герой-партизан вряд ли мог сказать наутро после покупки. Денег содержать дворец у него не было, и он тут же стал искать, кому бы его тысяч за сто продать… Жил тут неподалеку и городской прокурор, любитель хорошей словесности и сытных обедов Степан Петрович Жихарев, было тут неподалеку и нарышкинское гнездо — большой дом сенатора и обер-камергера Ивана Александровича Нарышкина, сына которого граф Федор Толстой убил на дуэли. Жил в этих местах и Павел Воинович Нащокин, человек с круглым открытым лицом, ведший самый безалаберный во вселенной образ жизни. Пушкин у него не раз бывал в гостях. Пушкин, впрочем, у всех здесь, на Пречистенке, бывал в гостях — и у Жихарева, и у Давыдова, и у Нарышкина. И в маленький дом Федора Толстого тоже заезжал.

История — сплошная потеря. Тех людей давно уже нет, их могилы неизвестно где, их письма сгорели в каминах и печках, любимые ими вещи сгнили на помойках, их слава потеряла свой полноценный, гулкий звук и звучит теперь далеким слабым эхом. Живая жизнь превратилась в туман, в котором теряются все концы. Вот газета «Московский Ведомости» в номере 6 за 1801 год — номер вышел января 19 дня в субботу — публикует объявление о господине, ехавшем на извозчике в Пречистенскую часть. Может быть, это кто-то в гости к Федору Толстому ехал? «Сего Января 15-го, обронена Господином, ехавшим на извощике из Пресненской в Пречистенскую Часть, золотая круглая табакерка, а борты разного цветного золота; есть ли кто оную найдя принесет к самому Господину, квартирующему Пресненской части квартира под номером 78, в доме Госпожи Ртищевой, тому будет дано награждения 50 рублей». Занятная история, а если вдуматься — так и захватывающая. Ехал на извозчике господин с усами, вез табакерку с бортами цветного золота ценой в тысячу рублей — ну так и тянет начать детектив, в котором будут воры, сыщики, нищие и принцы, озабоченные судьбой ценной штучки! Но кто был сей господин, к кому ехал, с какой целью, во что был одет, действительно ли имел усы, носил ли шляпу, вернул себе пропажу или нет — от нас скрыто. О судьбе прекрасной табакерки мы не узнаем уже никогда.

Глава I

Федор Толстой в молодости. Автор и год неизвестны

Итак, ничего не осталось от графа Федора Толстого, прозванного Американцем — ни дома, ни вещей, ни писем, ни пистолетов, — кроме памяти. Память осталась, да ещё какая! Это-то и удивительно. Своевольный граф никаких правил не признавал, со всем и всеми обходился так, как ему захочется — и с историей тоже обошелся на свой лад. Все человеческие пути к бессмертию он презрел — романов и стихотворений не писал, битв во главе армий не давал, политических замыслов не имел, философских трактатов не сочинял, денег не копил, банков не основывал, а все-таки вошел в историю почище иных писателей и министров. Он, частный человек, не занимавший никаких должностей, никогда не думавший о том, как осчастливить человечество, в историю даже не вошел, а вломился, широким плечом и ударом ноги чуть не вышибив дверь, ведущую в прекрасные поля бессмертия — и расположился там, в этих субтильных полях, со всеми своими безумствами, широко и привольно, на своем собственном месте. Полководцы в истории теснятся толпами, дипломаты отталкивают друг друга локтями, писателей в истории пруд-пруди, и все они спорят меж собой о том, кто из них для человечества дороже — а граф Федор Толстой не спорит ни с кем и не имеет конкурентов. Он такой один.

Он такой один, хотя оригиналов, самодуров, героев, запойных пьяниц, дуэлянтов, растратчиков, картежников, обжор («едунов» на языке тех лет), сплетников («вестунов», как тогда говорили) вокруг него уйма. То время просто кишмя кишело крупной рыбой. В те времена люди не походили на фабричную продукцию, не представляли собой куска мяса, облитого глянцевой карамелью, с головами, в которых просверлено по две дырки — для двух мыслей. Я люблю эту эпоху и её людей — людей, остановивших Бонапарта, про которого ещё сухонький старичок Суворов за пятнадцать лет до 1812 года сказал: «Далеко идет, пора унять молодца!». Я люблю смотреть на их лица на старинных портретах с темным фоном — высокий лоб надменного Барклая, румянец на щеках отчаянного Милорадовича, веющий чуб партизана Давыдова, написавшего бессмертную фразу «Жомини да Жомини, а о водке ни полслова!», спокойные глаза Дохтурова, который, кстати, при небольшом состоянии был большой филантроп и помогал деньгами нуждающимся. При всей разности их личных судеб, положений, темпераментов, во всех них, когда глядишь на их портреты, чувствуется какое-то одно, общее настроение. Эти современники Федора Толстого — люди, не расколотые рефлексией, люди с сильной волей, люди, знающие себе цену. У них хорошо вылепленные, властные лица, их высокие, расшитые золотом воротники упираются в крепко сжатые скулы, у них густые, исполненные витальной силы бакенбарды.

Это были другие люди — не такие, как сейчас. Это и понятно — они принадлежали к несуществующему теперь сословию, были теми, кого сейчас нет: дворянами. Этот класс людей исчез со всеми своими представлениями, привычками и идеалами — исчезло безвозвратно то сплетение качеств и черт, что и составляло благородного человека начала Девятнадцатого века. Быть дворянином означало тогда, прежде всего и выше всего, личную свободу. Это был великий, драгоценный дар в стране, где подавляющее большинство состояло из крепостных рабов. Дворянин мог служить — а мог и не служить; мог вступать в службу прочих европейских государств, союзных России, и мог выезжать по своему усмотрению в чужие края; все его права в тот самоуправный век были гарантированы законом, в пяти следующих одна за другой статьях которого стояло, что «без суда да не лишится благородный дворянского достоинства, чести, жизни и имения». Дворянин был полновластным хозяином жизни, то есть мог покупать людей, собак и деревни, иметь фабрики и заводы по деревням, так же, как дома в городах, и при любых своих оплошностях и преступлениях был лично гарантирован от насилия: «телесное наказание да не коснется благородного». Сам же он — как хозяин своих людей, как их царь и бог — телесные наказания мог накладывать. Эта широкая, почти ничем не ограниченная свобода и эти жизненные права создавали характер: в лучшем своем варианте это был характер решительный, добродушный, лихой, властный и смелый. В худшем — злобный, вплоть до садизма, тупоумный и ограниченный. Что касается Федора Толстого, то он и тут не уложился в схему, и тут оказался сам по себе. Его характер не лучший и не худший, не добрый и не злобный — особенный.

Благородство, утвержденное законом, в русском дворянине действительно присутствовало — среди этого сословия встречаются люди, способные на поступки в духе Дон Кихота. Генерал Милорадович в Киеве в 1810 году устроил бал и одновременно праздник в саду для солдат Апшеронского полка, которым он командовал в итальянском и швейцарском походе Суворова. Солдаты, привлеченные сиянием сотен свечей, громом музыки и блеском туалетов, столпились у стеклянных дверей дома — Милорадович, заметив это, приказал пустить свой любимый Апшеронский полк в комнаты, к оркестру, к кавалерам и дамам. Сцену эту стоит себе представить: солдаты с красными лицами, уже принявшие в саду водочки, в изумлении разбредаются по комнатам, скользят на непривычных ногах по покрытому тонким слоем воска паркету, пялятся на дам с брильянтами и обнаженными плечами, берут с подносов у официантов в белых перчатках крюшон и слушают в недоумении французский язык. Поняв, что сделал что-то не то, генерал мог бы рыкнуть зычным голосом и выставить Апшеронский полк из покоев вон, но благородный и наивный Милорадович не таков — приглашая воинов выйти в сад, он произносит нелепо-возвышенную фразу: «Чистый воздух есть стихия русского воина!». Это — пример благородства именно в духе Милорадовича, то есть благородства лубочного, наивного, милого. Были и другие люди с другим, более напряженным, резким благородством. Один из них — князь Сергей Волконский, который, будучи бригадным генералом, вызвал на дуэль губернатора, за то, что тот повелел выставить рамы в квартире, где жила семья бедного чиновника — эта квартира понадобилась губернатору за какой-то надобностью. Такой низости князь перенести не мог. И дуэль состоялась, и оба стреляли (и промахнулись).

Ширь души, размах деяний что в подвигах, что в пьянстве, что в благородстве, что в глупости были русскому дворянину привычны. Это были размашистые люди. Отец героя 1812 года Дениса Давыдова, Василий Денисович Давыдов, командир полка, был особой сенатской комиссией уличен в исчезновении из полковой кассы ста тысяч рублей — огромной по тем временам суммы. Но эта сумма сама по себе вряд ли способна удивить — в России воровали и похлеще. Удивляет другое: командир полка не смог толком сказать комиссии, на что деньги ушли: сто тысяч растворились, как дым — гусар растратил их на веселые попойки, на ярмарочные забавы, на цыган, на дрессированного медведя, на французские вина да на пиры. Буйство в забавах, неумеренность в еде и питье и самовластие, которое иногда лучше назвать самодурством, — все то, чем так прославился граф Толстой — были родовыми чертами русского дворянства. Федор Толстой был из самых известных и знатных самодуров, но далеко не единственный. Эти качества немыслимо сгущались, например, в семье курских помещиков Ширковых, слава о непотребствах которых шла по всей России. Запойное многодневное пьянство было самым малым грехом этих отчаянных людей, которые могли в приступе гнева выпороть исправника или пырнуть ножом соседа — в остальном они славились дикими насилиями всех родов, кровосмешением и разбоем. Люди подобного типа часто бывали на руку скоры — дать оплеуху или засветить нижнему чину в глаз было для них пустяком. Генерал Винценгероде, хоть и немец, а был в поступках горяч и на расправу крут. Однажды он разгневался и ударил солдата. Гнев генералу застил глаза — солдат оказался не солдатом, а офицером. Из чего следовала дуэль, которую тут же предложил генерал. Офицер отказался, прося в виде компенсации «не обойти его чином». Тут, в этой сценке, все видно насквозь, до конца — смесь благородства и рукоприкладства, хамское самовластие одних, унижение других, тупость сильных мира сего, слабость и подобострастие малых…

Век был воистину наивный — отцы в помещичьих берлогах, затерянных на берегах Волги или Камы, называли дочерей Платонидами и Клеопатрами, а собак Амурами. Наивность простиралась до такой степени, что девице Гулич, просившей об определении её ко двору на место прачки, отказывалось не как-нибудь тайно и келейно, а официальным образом, через газету «Московские ведомости». Молодые люди — в том числе офицеры — объедались вареньем и конфектами и играли в комнатах в воланы, которые представляли собой вид мягкого мяча. Барышни резвились с офицерами, а вечером ехали в оперу, где давали «Негритянку, или Силу любви и благодарности». При всей своей наивности, век был жестокий, и даже не в том смысле, что Наполеон убил пять миллионов человек — а в том вечном смысле, который предполагает равенство всех времен в их равнодушии к слабым, сирым и убогим. Это великие и умные оставили мемуары и сами отразились в мемуарах, а малые, которые в любой жизни составляют большинство и образуют фон, ушли в небытие без слов — их лица и обстоятельства их жизни мелькают нам мимолетным краешком, за который не ухватить. Тут-то, со страниц тогдашних газет, и сквозит нам жестокость века. Вот Александр Первый, благословенный царь, которого искренне любили многие его благородные подданные, который краснел от стыда, плакал от людской жестокости и молился Богу — в один из дней на заре своего царствования отчего-то отказывает маиору Рейнгольту, ротмистру Матвееву и подпорутчику Самогулову, просившим в бедности монаршего воззрения. Что с ними после этого стало, с этими бедняками? Мы не знаем и уже никогда не узнаем — история, как римский паяц, тут снова забирается на котурны, она любит пышность, геройство, эффектные сцены, батальный жар, а пропитание нищего подпоручика Самогулова её не волнует. И действительно странно: что же этот безымянный Самогулов так оплошал и не поднялся выше подпоручика? И отчего же он, вслед за нами, не почитал газету и не нашел там очень полезного объявления о том, что «в большом доме Князя Сибирского против Театра, Французский повар, Мишель, держит у себя стол в два часа пополудни. Особы, кои пожелают сделать ему честь кушать у него, могут заказывать все то, что будет им угодно. Цена всему положена будет умеренная». Или то, что французу Мишелю кажется умеренным, для нищего и голодного подпоручика неумеренно?

Сначала — внешность: описание её оставили нам несколько мемуаристов и два художника. Граф Федор Толстой был роста среднего, широк не только в плечах, а во всей своей тяжелой и грузной фигуре. На одном из двух дошедших до нас портретов он изображен в фас — лицо у него круглое, глаза черные, шея короткая, бакенбарды имеют ужасающий размер — эти брутальные бакенбарды в ладонь шириной простираются до середины толстых щек. Дорогая рубашка с волнистыми оборками расстегнута чуть ли не до пупа, обнажая могучую и несколько жирную грудь.

Тайны характера этот реалистический портрет не раскрывает — демона тут нет, исчадия ада не видно. А он ведь был в глазах многих посланцем черта на земле — черные буйные волосы и красные от бессонных картежных ночей глаза поддерживали это впечатление. Граф умел молчать и часто молчал со значением, вперив свои красные глаза в чужую переносицу. Людям от этого взгляда и молчания становилось не по себе. Говорить остро и точно он тоже умел, попасть под его злословие было столь же неприятно, как под его пистолет. «Тетушка сливная лохань», — вот пример его злых характеристик; так он выразился о своей престарелой родственнице, которой слуги за столом подносили то, что не доели гости. Дамы в гостиных, робея и дрожа, просили его показать татуировки — он, усмехаясь, раздевался до пояса и демонстрировал красно-синюю птицу, сидящую в кольце на его груди. Он был путешественник, разбойник, бретер, шантажист, картежный вор, — самый скандальный персонаж русского Девятнадцатого века.

Федор Толстой. Рисунок Пушкина на полях черновика второй главы «Евгения Онегина», конец 1823 года

Эту его дикую, отчаянную суть уловил в своем быстром рисунке Пушкин, который по наитию понял, что Американец не фас, а профиль. То, что есть в этом человеке сверх обычного русского барина, сверх самодура и обжоры — дает нам рисунок, сделанный одним движением пера, небрежно брошенный на лист среди других, на которых женские головки, ножки и скачущие лошади. Вот он, Толстой-Американец, каким увидел его Пушкин, который одно время готовился стреляться с ним и для укрепления руки ходил с тяжелой тростью: профиль сильный и грозный, как у римского императора, который ещё при жизни закалил себя до твердости бронзы.

Те немногие факты его биографии, которые дошли до нас, странным образом не совпадают друг с другом, не стыкуются, не выстраиваются в одну линию, которую можно было бы назвать линией судьбы. Его, сына калужского помещика, прирожденного жителя русской равнины, родители отдали учиться в Морской корпус. Отчего это? Проявлял ли он в юные годы интерес к морским путешествиям, строил ли на пруду в отцовском имении плоты и пускался ли на них в плавание к другому берегу, представляя себя капитаном русского корвета в Тихом океане? Мы не знаем. Закончив Морской корпус, он не пошел служить во флот, а был принят в Преображенский полк. Тут опять непонятно. Какой смысл восемь лет изучать галсы и узлы, постановку парусов и карты акваторий, чтобы затем послать все эту умную науку к чертовой матери и стать сухопутным офицером? Если бы мы писали биографию обычного человека, то стали бы искать здесь событий, подвигнувших Федора Толстого так резко изменить свой жизненный путь — или хотя бы внезапного душевного переворота. Но никаких внезапных событий, никаких умных резонов тут нет: он пошел учиться в Морской корпус, потому что так ему взбрело в голову, и всю морскую науку он послал к черту, потому что так ему захотелось, и в Преображенский полк он записался просто потому, что так он решил.

Вот он, характер молодого Федора Толстого, которого тогда ещё не звали Американцем: решительность в поступках, на сторонний взгляд никак не связанная с размышлениями. Захотел — и сделал, решил — и сотворил. В своих поступках он свободен от всего, включая соображения собственной выгоды и пользы. Он — живое воплощение свободной воли, которая, конечно, вовсе не «осознанная необходимость». Скажи кто-нибудь такое определение свободы Федору Толстому, он бы долго смеялся. Он никакой необходимости не знал — какая необходимость в том, чтобы плыть на край света, драться на дуэлях и просаживать в карты безумные деньги? — а действовал по своей необузданной воле, которая могла занести его направо и налево, в лес и в степь, на поле и на море, на дуэль и на войну, в постель к графине, пахнущей духами, и в постель к туземке, пахнущей салом. Он совершал столь разнообразные и столь несвязные один с другим поступки, что именно в их бессмыслии и крылся их смысл. Смысл простой: графу нужен был поступок как таковой. Что хочу, то ворочу — это про него.

В сентябре 1798 года граф Федор Толстой вышел из Морского кадетского корпуса и был зачислен в Преображенский полк. Мы ничего не знаем о том, как он учился в корпусе наукам, но зато знаем о том, что шестнадцатилетний граф превосходно освоил все виды оружия, доступные офицеру. Он фехтовал так, что вставать с ним в пару боялся знаменитый учитель фехтования Севербрик, у которого брали уроки русские аристократы; рубка на саблях — занятие, требующие ловкости и силы — доставляла ему большое удовольствие; из пистолета он стрелял так, как будто родился с ним в руке. С парой пистолетов он, бывало, не расставался целыми днями — перебрасывал их из руки в руку, клал дулами на плечи и внезапно опрокидывал вперед, целя точно в глаза собеседнику, но не прекращая спокойной и учтивой беседы. На идиллических прогулках с друзьями по Царскосельским садам он постреливал: сшибал с веточек вишни, доставал с верхотуры груши, перешибая пулями их черенки. Он успевал снять грушу выстрелом и быстрым движением подставить под неё ладонь. Вот она, тяжелая и теплая, нагретая солнцем, лежит в его ладони, и вот он вгрызается в её сочную сладкую плоть крупными белыми зубами — зубами зверя.

Шестнадцатилетний офицер вошел в жизнь со скандалом, суть которого сейчас уже невозможно установить. С подобными лакунами в биографии нам придется встречаться и впредь: граф Федор Толстой ничего не делал, чтобы сохранить о себе память, а история, как дворник, вымела из шкатулок и архивов почти все его письма. Известно только, что едва вступив в службу, молодой человек тут же из неё чуть не вылетел. Что было причиной? Возможно, он, увлекшись стрельбой, в азарте прикончив пяток пчел и двух бабочек-капустниц, затем в шутку сшиб пулей шляпу с головы товарища и потом искренне не понимал, за что его корят: подобно Вильгельму Телю, он был уверен в точности своего выстрела. Может быть, он с утра выпил бутылку французского вина — черное непрозрачное стекло, узкое длинное горлышко, терпкий вкус винограда — а затем пьяный заступил в караул и послал взвод солдат в ресторацию за закуской. Как бы то ни было, полковой командир граф Карл Андреевич Ливен 1-ый подобного нарушения дисциплины перенести не смог и отослал молодого шалопая в провинцию, в заштатный город, в скромный полк: а ну-ка, граф, остынь, приди в себя, послужи там, где нет театров и рестораций, а на плацу гуляют тощие русские козы…

Но то, что генерал-лейтенанту графу Ливену 1-ому казалось наказанием, графу Толстому виделось удовольствием. Полковой командир рассчитывал, что граф привязан к условиям своей жизни и боится лишиться их, но граф был легок на подъем и ни с какими внешним условиями не связан. Что Санкт-Петербург, что Тьму-Таракань, что балерины императорского балета, что тощие козы — ему все равно. Он вышел из дома к поджидавшему его возку с коробкой пистолетов под левой рукой, с салфеткой, заткнутой за воротник, с надкушенной французской булкой в правой. Румяные щеки и черные кудри довершали картину. Возможно, он и по пути, свисая с возка то вправо, то влево, дожевывая булку с беконом, стрелял из своих пистолетов по всему, что попадалось на глаза: падали в лесу птицы, с треском валились в ещё не стаявший снег отстреленные ветки и разлетались вдребезги пустые бутылки, которые граф одной рукой выбрасывал из возка, а другой, вооруженной пистолетом, расстреливал. Так, весело проводя время, он прибыл в город N, в Вязмитинский полк, к месту своей первой в жизни воспитательной ссылки.

Ссылка продлилась три мартовских дня, с 16 по 18 марта. Здесь снова в его биографии лакуна, дыра: мы не знаем, отчего он был отослан из N в столь краткие сроки. Федор Толстой наверняка успел представиться командиру полка, наверняка обошел город, озирая домики с приплюснутыми крышами, покосившиеся заборы с калитками и вросшие в холмы церкви — сонная Россия глядела на него с этих крыш, с куполов церквей, с низкого мокрого неба, в котором, зычно крича, парили вороны. Тут опять фантазия заменяет нам документ: может быть, столичный граф, любитель французских вин и стрельбы из пистолетов, в первый день подружившись с каким-нибудь поручиком или майором, во второй день поссорился с ним насмерть и уже готов был стреляться на третий, но тут, во избежании смертоубийственной чепухи, мудрым командиром полка был срочно послан обратно в Санкт-Петербург с пакетом или поручением. И поехал по весенней грязи обратно, по той же унылой дороге меж высоких прозрачных лесов, где ещё белели на стволах деревьев раны от отстрелянных им веток.

Это бессмысленное катание на возке по грязи — сотня верст туда, сотня верст сюда — человека, занятого делом или стремящегося к оседлому уюту могло бы раздражить, но граф Федор Толстой никаким делом никогда, во всю свою жизнь, занят не был. Его единственным делом в жизни была сама жизнь. Приехав в столицу, он вручил предполагаемый пакет командиру полка — тут мы снова возвращаемся из возможности в реальность, из фантазии на твердую почву факта — и тут же вызвал полковника Дризена на дуэль. Это была первая дуэль в его жизни.

Кто был этот полковник Дризен — установить сейчас трудно. В истории русской армии известны два барона Дризена, Егор Васильевич и Федор Васильевич. Это переиначенные немецкие имена Георг Вильгельм и Фридрих Вильгельм. Из них, в свою очередь, более известен Федор Васильевич. Его портрет висит в Военной галерее Зимнего дворца. В начале 1797 года его привез из Пруссии в Россию отец и зачислил прапорщиком в Преображенский полк. Он был при Аустерлице и Фридланде, в 1808 произведен в полковники, командовал Виленским мушкетерским полком, а в 1810 назначен шефом Муромского пехотного полка. При Бородине этому немцу, всю жизнь прослужившему в русской армии, ядром оторвало ногу. С ним стреляться Федор Толстой не мог — в момент дуэли он, четырнадцатилетний, на два года младше Толстого, никак не мог быть полковником. О его брате Егоре Васильевиче известно гораздо меньше. Он, видимо, тоже служил в Преображенском полку и даже дослужился до чина полковника и командира лейб-гвардии Преображеского полка. Он командовал полком с сентября 1810 по сентябрь 1812. Его командование закончилось 13 сентября, а 19 ноября он исключен из списков умершим. Скорее всего, — так складывается по датам — этот Дризен, как и брат, участвовал в Бородинской битве, был ранен и от ран скончался. Он тоже никак не мог быть полковником Дризеном, с которым стрелялся Толстой, хотя бы потому, что полковником стал лет на десять позже дуэли. Может быть, стоит предположить, что Федор Толстой стрелялся с их отцом, прусским офицером, переехавшим в Россию, отдавшим сыновей в русскую армию и тоже служившим в Преображенском полку?

Если это так, то полковник Дризен был на пятнадцать или даже двадцать лет старше поручика Федора Толстого. Стреляться с мальчишкой было для уравновешенного и серьезного немца страшная нелепость и глупость, но не стреляться позор. Дело в том, что Федор Толстой ударил полковника Дризена, недовольный тоном, которым тот отдал ему приказ. Здесь Толстой — впервые в жизни — проявляет себя не просто как хулиган и дебошир, в котором бурлят молодые силы, а как человек глубины, который не укладывается ни в какие рамки, пусть даже это рамки обязательной для офицера военной дисциплины. Там, где другие признают над собой власть условий и условностей, он выходит из общепринятого вон и действует прямо и резко. Терпеть он не будет. Ему все равно, что офицеру положено подчиняться, ему безразлично, что в человеческом мире принято играть роли и носить маски. Он смешивает роли: оставаясь в офицерском мундире, ведет себя, как частный человек, который свободен в каждом своем слове и жесте. Пощечина, которую он отвесил барону Дризену, доказывает это.

Дризена он не убил, что удивительно. Он без труда мог попасть ему в лоб, легко мог положить пулю в правый или левый глаз полковника, а попал только в ногу. Промах у такого отличного стрелка невозможен — Федор Толстой, конечно, попал туда, куда хотел попасть. Он не убил Дризена потому, что не хотел убивать. Что тут причиной? Вряд ли милосердие и миролюбие — подобные качества Толстому не свойственны. Вряд ли и мысль о последствиях, о возможном заточении в крепость — граф, действуя, никогда не думал о последствиях. Скорее тут другое: молодой носорог ещё не обрел своей полной ужасающей силы, у него ещё не загрубел рог, которым он пронзает львов и поднимает на воздух слонов. Федор Толстой на своей первой дуэли ещё слишком молод, чтобы убивать. Но скоро это пройдет.

А пока он почему-то оказывается в Москве. Может быть, приехал сюда с поручением, а может, отпросился в отпуск и ходит в гости из особнячка в особнячок, передавая приветы от родителей тетушкам, бабушкам, дядюшкам, майорам и бригадирам, бригадирским женам и внучатым племянницам. Это лето 1801 года. Место действия — Кремль, площадь перед Успенским собором. Здесь происходит удивительное событие: заезжий англичанин Гарнер показывает московской публике воздушный шар. Шар наполнен теплым воздухом и окутан сетью, к которой привязана гондола, сплетенная из ивового прута. К чугунной тумбе шар прикреплен толстым морским канатом. Вокруг стоит толпа и слушает пояснения ученого воздухоплавателя. Затем начинается показ: желающие выстраиваются гуськом и один за другим ступают на скамеечку и с неё перешагивают в гондолу. Борта её доходят человеку до пояса, она покачивается вместе с шаром под порывами легкого ветра. Шаткая штука… Неужели в этой хрупкой корзинке можно летать по небу? Представить это человеку Девятнадцатого века трудно — в те времена небо принадлежало исключительно ангелам и птицам. Англичанин кивает и улыбается, улыбается и кивает: он продемонстрирует показательный полет, но не сейчас, а чуть позже, когда все желающие ознакомятся с шаром и его устройством. И он короткой палочкой-стеком водит туда и сюда, объясняя принцип действия сложного летательного аппарата.

Но вот в гондолу вступает молодой офицер в зеленой с красной отделкой форме Преображенского полка. Он тоже улыбается, в ответ на улыбку англичанина. И так, с улыбкой, он вдруг выхватывает саблю, наклоняется и быстрым движением перерубает канат. Англичанин меняется в лице. Шар медленно трогается с места, покачивается, набирает ход и каким-то странным, боковым движением уходит вверх мимо колокольни Ивана Великого. Люди внизу бегают, волнуются, кричат. И вот уже золотая маковка колокольни внизу, и белые кремлевские соборы внизу, и крошечные черные фигурки, закинувшие головы, тоже далеко внизу. Англичанин с красным возбужденным лицом что-то кричит молодому русскому сумасшедшему. А тот перегибается через край хрупкой гондолы и глядит вниз, на домики Москвы, на плоские крыши, на синий изгиб реки, на баб на мостках (они тоже закидывают головы и смотрят вверх, держа ладони козырьком у глаз), глядит на поросшие густым лесом Воробьевы горы и на распахивающиеся за городом девственно-чистые зеленые поля.

Летом 1803 года из Санкт-Петербурга на построенных в Англии трехмачтовых шлюпах «Надежда» и «Нева» отплывает кругосветная экспедиция под началом капитана-лейтенанта Ивана Крузенштерна. Путешествие серьезное: корабли уходят в море на два года. В составе экипажей военные, ученые, художник, переводчик, дипломаты и «молодые благовоспитанные особы». Граф Федор Толстой, которому в этот момент двадцать один, не имеет к экспедиции никакого отношения — он по-прежнему поручик Преображенского лейб-гвардии полка и плыть никуда не собирается. Плыть собирается его двоюродный брат и тезка — другой Федор Толстой, будущий знаменитый художник, которому ещё предстоит создать свои нежно-эротические иллюстрации к «Душеньке» Богдановича. Но он обнаруживает вдруг, что сильно страдает морской болезнью — и спрашивает брата, не отправится ли он в кругосветное путешествие вместо него. А отчего бы и нет?, — отвечает наш герой и с легким сердцем всходит по трапу на корабль.

В этом очередном странном поступке молодого Федора Толстого — ключ к его характеру. Он не ищет событий — они сами находят его. Он не рассчитывает последствий, не взвешивает опасность — он просто входит в ситуацию и располагается в ней вольготно и удобно, как барин в кресле. Ему все равно, в какой стране быть, в каком социальном классе, в каких обстоятельствах — везде он в себе уверен и везде он хозяин жизни. Он не ограничивает себя мыслями о невозможности того или иного поступка. Это герой Достоевского считал, что если Бога нет, то все позволено — для Толстого-Американца Бог есть, но позволено все равно все.

В одном из портов граф Федор Толстой купил себе самку орангутанга — и подружился с ней. Зрелище графа, гуляющего по палубе «Надежды» в обнимку с обезьяной, деморализующим образом действовало на команду, которая чуть не падала с матч от смеха. Капитан-лейтенант Крузенштерн мрачнел и мрачнел — и наконец сделал выговор молодому офицеру. Толстой выговоров не терпел, за выговор он прострелил полковнику Дризену коленку — и отомстил Крузенштерну, заведя обезьяну в его каюту и усадив её за судовой журнал. Командующий экспедицией, вернувшись с палубы, увидел на своем обычном месте, в кресле, за столом, орангутанга, который лил чернила на страницы и размазывал их пальцем. Орангутанг был в азарте: он писал… Крузенштерн прекрасно понял, что это такое: живая карикатура, насмешка, предложение дуэли. Но стреляться он — ответственный человек, ведший корабли императорского флота вокруг света — не хотел и не мог…

Во время стоянки на Маркизских островах Толстой завел себе ещё одного друга — туземного царя Танега Кеттонове. Граф Толстой, царь Кеттонове и орангутанг, с утра запершись в каюте, целый день распивали ром, после чего царь отдал необходимые распоряжения, и к кораблю приплыли сто восхитительных женщин. Крузенштерн, боясь бунта, согласился поднять их на корабль. Матросы в эти дни занимались любовью прямо на палубе, а на корме стоял абсолютно голый граф Толстой, которому мастер-туземец делал татуировку по всему телу. Затем Толстой — большой любитель псовой охоты, — придумал себе новую забаву: он швырял с борта в море палку и кричал царю: «Пиль! Апорт!», его друг царь прыгал за ней и, радостно скалясь, ловил в воде зубами. Крузенштерн мог вынести насмешку над собой, мог стерпеть и обезьяну, гуляющую по палубе в галстуке и манжетах, но подобного издевательства над порядком не вынес. Он пересадил Толстого на «Неву» — с глаз долой…

Свое переселение с корабля на корабль Федор Толстой отпраздновал очередным распитием рома, причем собутыльником стал корабельный священник старичок Гедеон. После того, как Гедеон упал под стол, Толстой вынес его из каюты и припечатал его бороду к палубе корабельной печатью. Старичок проснулся и попытался встать, но увидел над собой графа, который сурово сообщил ему, что святость казенной печати нарушать нельзя — лежать придется ещё год, до прибытия на родину. Освободить священника удалось, только обрезав ему бороду. Вслед за тем граф затеял ссору с одним из старших офицеров «Невы».

Причина ссоры нам неизвестна, да вряд ли она важна. Причиной могло быть все что угодно. Граф Толстой ссорился с людьми не потому, что они совершали относительно него оскорбительные поступки, а потому, что он не умещался в то, что называется «правилами хорошего тона» и «нормами человеческого общежития». У него были свои, довольно-таки странные понятия о правилах тона и общежития, и соблюдения этих правил относительно себя он требовал неукоснительно. Мы уже видели, что на суше он полагал нужным поучать старших офицеров о том, каким тоном они могут отдавать ему приказы, а каким не могут. На море этот выпускник Морского корпуса тоже вполне мог иметь свои представления о том, как кому ходить по палубе, стоять у штурвала и вести себя в кают-компании. И вот «молодая благовоспитанная особа» затевает на борту корабля свою любимую игру: посылает из каюты в каюту вызов на дуэль, предлагая местом встречи верхнюю палубу, а оружием шпаги. Морской офицер, имени которого мы не знаем, отклоняет шпаги, как несоответствующие ситуации. Граф Толстой предлагает пистолеты. Снова отказ: морской офицер наслышан о том, как стреляет этот дьявол, и не желает давать ему преимущества. Так на чем же драться? Вот в чем вопрос! На палашах, на саблях, на пистолетах на двадцати шагах, на пистолетах на двенадцати шагах — Федор Толстой согласен на все. Противники встречаются для переговоров на палубе лицом к лицу — два высокомерных и изысканно-вежливых героя в наглухо застегнутых мундирах под южным солнцем подробно обсуждают способы взаимного уничтожения. Морской офицер предлагает древний способ: противники хватают друг друга в объятия, прыгают в воду и там продолжают свою борьбу. На борт в результате поднимается один. Теперь не согласен граф Толстой — и тут мы узнаем о нем ещё одну странность и нелепость: он, выпускник Морского корпуса, не умеет плавать! Недоуменно-презрительно поднятая бровь на лице морского офицера и его краткая реплика, в которой мелькает слово «трусость», мгновенно действуют на Толстого — он и здесь вдруг выламывается из ситуации, разрушает условность человеческих отношений. Схватив моряка в свои медвежьи объятья, как был — в форме Преображенского полка, в туфлях на каблуках, со шляпой на голове — он прыгает за борт.

Ясным солнечным днем 1803 года, в двух тысячах морских миль от России, в теплой воде Атлантического океана, барахтаясь в покачивающихся плавных волнах, двое русских офицеров изо всех сил душат друг друга. Федор Толстой сильнее — он заталкивает соперника под воду и держит его там. И не просто держит, а мнет и ломает своими толстыми чудовищными лапами. Вверху, на палубе, в этот момент происходит паника: слышны вопли и крики, топот ног, падает в воду веревочная лестница, и по ней по-обезьянему быстро скользят вниз несколько матросов и офицеров. Они бросаются в воду, плывут саженками к кругу бурлящей воды, бьют Толстого кулаками по голове, кричат ему в лицо ругательства, вырывают у него из рук обмякшее тело морского офицера…

Такой человек уже не просто неудобен на корабле — он опасен. В следующий раз этот сумасшедший подговорит матросов на бунт, или устроит дуэль на пушках, или за плохо прожаренную котлету повесит повара на рее. Его надо куда-то деть, и чем скорее, тем лучше. Командир корабля капитан-лейтенант Лисянский оказался решительней Крузенштерна — он решил поступить с Толстым так, как на флоте издавна поступали с преступниками: ссадить на одном из попутных островов. По курсу как раз появились Алеутские. Но сделать это Лисянский смог только с помощью военной хитрости: отпустил команду на берег, выждал, пока Толстой поднимется на близлежащие холмы, быстро собрал команду, сбросил на землю мешок с солониной и тут же отчалил. В истории остался жест, которым Федор Толстой прощался с кораблем — наблюдая медленно удаляющуюся «Неву», он приподнял шляпу и учтиво раскланялся с капитаном.

Граф Федор Толстой сошел на пустынный берег вместе со своей любимой обезьяной. Кого-то эта ситуация — один, на пустынном берегу, с флягой воды у бедра и куском солонины в мешке, — испугала бы, но только не Толстого, который всю свою жизнь не боялся ничего. Это не умственная храбрость человека, который умеет преодолевать дрожь души и держать себя в руках. Это храбрость медведя, у которого среди зверей нет соперников, храбрость воли столь сильной, что ей есть лишь одна забава в этом мире — дразнить людей и играть с ними в опасные игры. Граф был наделен природным, безграничным, бешеным бесстрашием.

Отношения графа Федора Толстого с обезьяной издавна занимали внимание исследователей его жизни. Есть версия, что Федор Толстой с обезьяной жил как с женщиной, и есть другая, что на острове он её застрелил, зажарил на костре и съел. Зная характер героя, можно предположить, что обе эти версии верны: сначала любил, потом убил. Страсть к непотребству и жажда новых ощущений (в том числе кулинарных) владели Толстым всю жизнь.

На острове жило племя, которое называло себя Тлинкит; женщины этого племени протыкали нижнюю губу и носили на ней украшения из окрашенных в разные цвета щепочек. Явление на берегу офицера лейб-гвардии Преображенского полка с орангутангом потрясло туземецев настолько, что они тут же покорились ему и предложили быть их вождем. Граф задумался. В каком-то смысле это было интересное для русского аристократа предложение. Граф был человек, которого всегда влекло выйти из ряда вон, выкинуть нечто ужасное, шокировать весь свет. Он обдумывал свои жизненные планы, вольготно сидя в тесной хижине у костра, дым которого выходил в дыру в крыше, питаясь валяной рыбой и беседуя о духах с шаманом, который учил его лечить боль наложением рук. Шаман очень быстро понял, что у русского офицера к такому виду медицины большие способности. Это неудивительно: Толстой был человек с железной волей, умевший концентрировать все свои мысли и чувства в одну точку — и при этом холодно знавший, какое именно воздействие на эту точку он желает произвести. Много лет спустя, заехав в дом одного из своих родственников и узнав, что у его маленького сына болят зубы, граф попросил два чистых платка, наложил их мальчику на щеки и поднес руки. Боль исчезла. Все это он проделал без труда. Это не слух и не анекдот — описание сцены оставил нам Лев Толстой.

Однажды (12 декабря 1804 года) графу явился во сне святой Спиридоний, покровитель рода Толстых. Во сне святой остановил графа на краю пропасти. Любой христианин решил бы, что святой Спиридоний предостерегает его от окончательного падения в пропасть порока и греха; но граф Толстой, никогда не сомневавшийся в себе, решил, что святой Спиридоний предостерегает его от того, чтобы быть царем алеутов. Через месяц проходившее мимо острова судно подобрало графа и переправило его на Камчатку, откуда он, в основном пешком, а кое-где меняя собак на лошадей и лодки на паромы, отправился в Санкт-Петербург.

Федор Толстой добирался до столицы почти год. Полного и подробного описания этого путешествия через Россию — от Камчатки до Санкт-Петербурга — не существует. Это жаль: граф был наделен оригинальным умом и острым взглядом и наверняка увидел огромную страну так, как её не видел никто. Радищев сделал бы из такого путешествия обличительный роман, маркиз де Кюстрин — занимательное чтение для всей Европы. Но Федор Толстой не был по натуре писателем — в жизни он действовал, а не писал в тетрадку.

Широкое и плавное в своем течении время соответствовало пространству, которое людей Девятнадцатого века окружало. Даже краткое официальное описание Российской империи звучало протяжностью дорог, равнин, лесов, степей, способных поглотить человеческую жизнь. «Всероссийская Империя в свете отличается пространством ей принадлежащих земель, кои простираются от восточных пределов Камчатских до реки и за реку Двину, падающую под Ригою в варяжский залив, включая в свои границы сто шестьдесят пять степеней долготы. От устья же рек: Волги, Кубани, Дона и Днепра, впадающих в Хвалынское, Азовское и Черное моря, до Ледовитого Океана простирается на тридцать две степени широты». Подобное гигантское пространство, как и неторопливо текущее время, являлось константой бытия — его невозможно было отменить с помощью сложной теории относительности или обмануть с помощью автомобиля и самолета. Оно лежало вокруг — огромное, чистое, яркое, многообразное, совершенно такое же, как в дни сотворения мира.

Время и пространство не сильно изменились в сознании людей за 1800 лет, прошедших с рождения Христа — лошадь да колесо, восход да закат уравнивали жителей Девятнадцатого века с праотцами. (Оттого они и понимали Ветхий и Новый завет глубже, чем мы). Сто верст означали для кавалерийского полка двухдневный переход, а чтобы доехать из Санкт-Петербурга в Вятку, требовалось два месяца. Кто из нас сейчас отважится отправиться в двухмесячное путешествие? — разве что профессиональный путешественник или миллионер на покое. А тогда это было дело обычное и привычное — в эпоху плохих дорог и медленных лошадей люди, как ни странно, передвигались больше и чаще нас! Мемуаристы той эпохи беспрерывно пишут о своих поездках и путешествиях; императоры Александр и Наполеон провели три четверти жизни в дороге; дорога, путешествие, странствование были естественным состоянием человека Девятнадцатого века, который все время тащился на перекладных лошадках то по веселому снежному первопутку, то по пыльной летней дороге, а то по раскисшей грязи в облаке брызг.

Ехали все. Уютный московский барин весной выезжал из города в свою подмосковную усадьбу, а осенью возвращался в город; кавалерист-девица Дурова через всю европейскую Россию ехала в Сарапул проведать старого отца; генерал Кутайсов, командовавший при Бородине русской артиллерией, за два года до того ехал в Европу учиться математике и фортификации. Жизнь людей того времени протекала на дороге и была вечным странствием — это надо понимать не как метафору, а как факт жизни. Ехали они со скоростью двадцати верст в час, запахнувшись в жаркие тяжелые шубы и подбитые ватой шинели, укутав ноги медвежьими шкурами, запасшись баулами с горячими кулебяками и чемоданами с ветчинными окороками… Оттого и умирали они часто по пути, в чужих краях, а не дома — как Кутузов, умерший в Пренцлау, и Барклай, умерший в Ингольштадте.

Кое-что об этом удивительном путешествии графа Толстого через всю Россию до нас все-таки дошло, благодаря мемуаристам, которые встречались с Американцем и записали его рассказы. Рассказы это странные — в них граф Федор Толстой предстает как первый русский абсурдист. Он вспоминает не прекрасные виды чистой, первозданной страны, не исполненные глубокого смысла сцены народной жизни, не древние монастыри, не дурные дороги и даже не стаи волков, которые вполне могли сожрать его. Все это как будто слишком обычные вещи для его ума, в котором живет постоянный азарт не столько инакомыслия, сколько инако-жития.

Однажды он рассказал о старике, с которым встретился в месте, которое было глухим даже для глухой Сибири. В этом месте посреди непроходимых лесов, — пять срубов, из них один трактир, — Толстой сделал привал и, отдыхая, выпил со стариком два литра водки. Представим себе эту сцену — завалинка у покосившейся избы, жар лета, тучи комаров, на завалинке сидит старик с седыми спутанными космами, с морщинистым лицом, в огромных руках его маленькая побитая балалайка. Рядом с ним, вытянув ноги в пыльных разбитых башмаках, — татуированный граф Толстой, в грязной рубашке с расстегнутым воротом и с отросшими за месяцы путешествий волосами, с дрянной свиной котлетой и литром сивухи в желудке.

Это привал аристократа. А также концерт музыки фолк образца 1805 года — старик поет нечто голосом сильным, хотя и дребезжащим.

Не тужи, не плачь, детинка;

В рот попала кофеинка,

Авось проглочу.

Спев это, старик разрыдался. Он рыдал, заливаясь слезами, которые текли по его грубым, как в дереве вырезанным морщинам, рыдал истово, горько, протяжно, как будто хоронил кого-то.

«Что ты плачешь? Что с тобой?»

«Понимаете ли, ваше сиятельство, понимаете ли…»

«Понимаю что?»

«Понимаете ли вы, ваше сиятельство, всю силу этого: авось проглочу!»

Эта идиотская песня балалаечника и его бурные рыдания потрясли графа пуще всех итальянских опер и французских примадонн, которых он потом немало слышал за свою жизнь.

За графом Федором Толстым в его путешествиях по русским медвежьим углам, увы, не следовал Эккерман и не заносил в гроссбух все его матюки. Отсутствие прилежного немца-хроникера рядом с Американцем очень осложняет нашу работу: никто подробно не описал встречи графа в трактирах, на постоялых домах и на дорогах. Может быть, где-то на сибирских трактах он встретился с разбойниками, грабившими кареты, а где-то в лесу столкнулся нос к носу с медведем и, естественно, не моргнув глазом зарезал его. Поэтому здесь мы покидаем твердую почву факта и ступаем в зыбкий мир фантазии. Прежде чем дальше идти вперед, отступим на полшага назад, из одного далекого прошлого в другое, еще более далекое и поговорим о том, что могло быть.

В пантеоне русских безбрежных и преступных людей граф не одинок. За десять лет до рождения Федора Толстого уже появлялись такие преступные и наивные люди — ныне совершенно забытые братья Михаил и Сергей Пушкины и их друг Федор Сукин. Тогда, в 1772 году, в дворянских семьях только о них и говорили. Эти трое, как-то раз сойдясь и выпив, затеяли разговор о том, как устроен белый свет. Некоторые вещи они в своих беседах нашли несправедливыми. Ну, например: почему право печатать ассигнации принадлежит одним и не принадлежит другим? После этого разговора Сергей Пушкин поехал в Голландию, где заказал поддельные штемпели и бумагу. На обратном пути из Голландии, в марте 1772 года, он был арестован, так и не успев поставить в своем имении станок для печати ассигнаций. Преступный умысел был столь наивным, что императрица Екатерина не знала, что делать: «Но со всем тем жалко его: жена и дети, и глупость его, и я в недоумении; до решения дела он потерпит всякую всячину. Прикажите выдать жене тысячу рублей, чтобы ей пока было чем жить, и велите ей сказать, чтоб он надеялся на мое правосудие и человеколюбие и поуспокойте их; а что будет, право сама ещё не знаю и сказать не могу. А законы ему, кажется, противны. Разве я помогу». Но не сильно помогла: один брат Пушкин, Сергей, был осужден на вечное заточение и окончил жизнь в Соловках, другой, Михаил, сослан на жительство в Тобольск… Нелепая история, и есть в ней что-то из ряда вон: преступление, да не совершенное, преступник, да наивный… Я уверен: участвуй Федор Толстой в той пирушке с умными разговорами — не моргнув глазом принял бы участие в печати фальшивых ассигнаций. О знаменитых фальшивомонетчиках молодой граф наверняка знал и вряд ли упустил бы случай лично засвидетельствовать им свое глубокое почтение.

Рядом с такими наивно-преступными и отчаянно-дерзкими людьми обычно светится святость — ореолом над их женами. Жены декабристов не были ни первыми, ни единственными страдалицами за мужей. Жена фальшивомонетчика Михаила Пушкина, Наталья Абрамовна, урожденная княгиня Волконская, последовала за ним в Тобольск. В 1803 году, когда татуированный попугаем Федор Толстой продвигался через Россию с востока на запад, ей было 57 лет. Возможно, и муж её был жив. Заходил ли Толстой в Тобольск, нам неизвестно, но если заходил, то мог встречаться с этой парой: лихой фальшивомонетчик, не напечатавший не единой ассигнации, и его жена, принадлежавшая к одному из самых знатных семейств империи, наверное, слушали за обедом его рассказы о дальних странах.

Граф Федор Толстой ещё при жизни стал в глазах многих людей легендарным дебоширом и злодеем, о поступках которого говорили, что они — позор рода человеческого и образец безнравственности. Сам он прекрасно знал свою репутацию и в некоторых случаях, представляясь, предпочитал произносить не несколько слов своего титула и имени, а несколько слов своего мифа. Уже в пожилых годах, будучи седым благоообразным господином с перстнем на мизинце, он как-то раз в Англицком клубе сказал Аксакову, не знавшему его в лицо, что он «тот, про которого сказано: Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом, и крепко на руку нечист». Существуй тогда визитные карточки — он мог бы написать на карточке эту фразу самым изящным, самым изысканным почерком.

Однако не стоит преувеличивать варварство графа Толстого и его грубость. Это на наш нынешний взгляд многие его поступки кажутся зверскими, а на взгляд его современников они такими казались не всегда. Способа измерить количество насилия в каждую эпоху не существует, и мы не знаем, какой век из всех веков был более всего бесчеловечным; но прекрасная эпоха русского барства уж точно заняла бы в подобном рейтинге не последнее место. Изъясняться эти люди могли как угодно изящно, например, так: «Скоро после того я сплавил свой челнок на быстрый поток жизни… И чем далее заходил я в область жизни, тем более запутывался в волшебных сетях отношений общественных». А поступать могли так, как княгиня Козловская, громадная баба, которую один её современник, не рискуя назвать женщиной, назвал «оно». Это оно «велит раздевать мужчин и сечь при себе розгами, считая хладнокровно удары и понукая исполнителя наказания бить больнее… заставляет служанок привязывать к столбу какого-нибудь из своих слуг-мужчин, совершенно обнаженного, и натравливает собак грызть несчастного». По сравнению с таким садизмом все, что вытворял Федор Толстой, кажется милой шуткой. И любой, кого он оскорбил, всегда мог защищаться с пистолетом в руке.

Умышленная дерзость и дикость были в моде среди молодых людей, которые соревновались в том, кто кого перепрыгнет. Быть человеком, который в своей шутке не остановится не перед чем, было модно. Эти, говоря нынешним языком, хулиганы ходили в театр не для того, чтобы посмотреть пьесу, а для того, чтобы продемонстрировать себя во всей красе. Их словечки и шутки тут же становились известны всему свету. Грибоедов с Алябьевым будущий драматург с будущим композитором, автор бессмертного «Горе от ума» и автор бессмертного «Соловья» однажды умышленно-громко шикали в театре, сбивая со слога актеров. В антракте к ним подошел полицмейстер в сопровождении полицейского и строго спросил фамилии. Они ответили. «Рачинский, запиши!», — велел полицмейстер. Тогда Грибоедов в свою очередь поинтересовался фамилией полицмейстера и небрежно бросил Алябьеву: «Алябьев, запиши!». Но иным было мало слов, они распускали руки. Михаил Шумский, внебрачный сын Аракчева, явился в театр с половиной арбуза и ел, рукой вычерпывая арбузную мякоть. Уже само по себе такое смачное поедание арбуза в третьем ряду партера было оскорблением для окружающих. Когда же арбузная полусфера опустела, Шумский надел её на голову впереди сидевшего купца со словами: «Старичок! Вот тебе паричок!». Американец все-таки до таких сцен грубости и хамства не опускался.

Безнравственность Толстого многим казалась свойством, не нуждавшимся в доказательствах: в глазах людей, которые обсуждали его приключения на море и на суше, он был аморален a priori. На самом деле говорить тут следовало бы не о зловредной безнравственности графа, а об его отношении к жизни. Некоторые его конфликты были неизбежны не потому, что он их умышленно искал, а потому, что он, как астероид, не умел отклонять своего жизненного пути от пути других людей. Граф Федор Толстой, всходя по трапу на корабль экспедиции, возглавляемой Крузенштерном, был обречен на конфликт и с Крузенштерном, и с Лисянским. Все трое — выпускники Морского кадетского корпуса, но на этом их сходство заканчивается. Все остальное различие.

Крузенштерн и Лисянский были образцовыми морскими офицерами. Смысл жизни для Крузенштерна состоял в том, чтобы плавать на кораблях и делать это как можно лучше. Достаточно прочитать два тома его дневников, чтобы понять, с каким чувством долга и с какой серьезностью этот человек относился к своим занятиям. В конце концов он добился высшей чести для мореплавателя — его именем назвали пролив. Лисянский Крузенштерну не уступал. Он в числе шестнадцати лучших российских морских офицеров был послан учиться на английский флот, плавал по морям и океанам на британских фрегатах, участвовал в битвах, изучал постановку дела на кораблях Его Величества, и все с одной мыслью: получить в конце концов командование над кораблем и пуститься в самостоятельное плавание. И для Крузенштерна, и для Лисянского жизнь была средством для достижения высокой цели. Оба жили для чего-то. Федор Толстой жил не для чего.

Жизнь для Толстого-Американца была не предназначением, а раздольем, не способом достижения цели, а формой времяпровождения и удовольствия. Цель требует дисциплины, в раздолье же хочешь пой, хочешь пляши все равно. В тесном пространстве плывущего по морю корабля столкнулись эти две жизненные концепции. Прирожденные моряки Крузенштерн и Лисянский, воспитанные в духе твердой морской дисциплины, должны были смотреть на нерадивого выпускника Морского корпуса Федора Толстого с презрением, как на постыдный отброс правильного производства. Федор Толстой должен был смотреть на прирожденных моряков как на ограниченных, убогих служак, порабощенных своим предназначением, закабаленных своей жизненной целью.

Цель суживает, отсутствие цели делает широким. Что выше — жизнь-служба или жизнь-вольность? Нужна ли вообще человеку в жизнь цель, или он может жить, как жил Федор Толстой — буйно и бесцельно? В молодые годы Американец вряд ли задавался этими вопросами. Молодой граф был естественен, как идеальный дикарь, который забавляется и резвится, как хочет и может. Когда славный мореплаватель Крузенштерн, вернувшись в Санкт-Петербург из занявшего два года кругосветного плавания, давал у себя дома бал, Федор Толстой явился на этот бал незваным гостем — хотел посмотреть, какое выражение лица будет в момент встречи у триумфатора. Крузенштерн встретил графа с ледяным выражением лица и не проронил ни слова.

Дуэли, которыми граф Федор Толстой прославился не менее своих путешествий, были в первую четверть девятнадцатого века делом обыкновенным. Дрались все. Пушкин, по крайней мере в свои молодые годы, был бретером, который сам напрашивался на пистолет. Грибоедов стрелялся с Якубовичем, который, зная страсть Грибоедова к музицированию, прострелил ему руку со словами: «Не будешь ты больше играть на пианино, Саша!» Князь Голицын и Шиков дрались на саблях прямо во время сражения, а кавалергард лейб-ротмистр Шереметев и джентльмен Завадовский были участниками одной из самых кровавых дуэлей в русской истории: они стрелялись из-за балерины Истоминой на Волковом поле в Петербурге, и Шереметев получил пулю в живот, и ел окровавленный снег, и на месте дуэли умер.

В кругу молодых людей, в котором вращались Пушкин и Толстой, отсутствие у человека дуэлей делало его не вполне правдоподобным и даже смешным. Дуэли для этих людей были чем-то вроде золотого запаса, подтверждавшего их репутацию. Больше дуэлей — выше репутация. Такие люди, как мрачный дуэлист Уваров Черный или лихой дуэлист Федор Гагарин стояли на вершине пирамиды: это были бретеры, уже при жизни ставшие мифами. Между этими героями пистолета шла негласная борьба за самую кровавую дуэль и за самую громкую репутацию, но Федор Толстой превосходил их всех. Он был дуэлист великого размаха.

«Дуэль в России — страшное дело», — написал в своей знаменитой книге маркиз де Кюстрин. В немногих словах — большое знание. Так жестоко и безрассудно, как в России, в цивилизованной Европе в то время уже не стрелялись. Патер Владимир Печерин вспоминает в своих «Замогильных записках» о пылком итальянце, который в 1836 году в Швейцарии вызвал на дуэль господина, который сделал ему замечание за то, что он громко разговаривал в библиотеке. Никто стреляться с итальянцем не стал, такой вызов был в серьезной Швейцарии нелепостью, дичью. В России же в то время бывали дуэли на пяти шагах, бывали на трех, а бывали дуэли через платок, когда дуэлисты левыми руками держали между собой белоснежный батистовый платок, а правой пистолеты. Никакого бытового гуманизма не существовало: все эти христиане, носившие под рубашками крестики и образа, готовы были отправить на тот свет ближнего своего за любую безделицу. Все они были дерзки и обидчивы и все соревновались в холодной храбрости и невозмутимости, с которой умели стоять под наведенным на них пистолетом. Эта невозмутимость перед лицом смерти ценилась особенно высоко. Когда Шереметев с секундантом Якубовичем приехали к Завадовскому с вызовом и выразили желание стреляться немедленно, Завадовский попросил отсрочки на два часа: чтобы пообедать. В такой его формально-вежливой просьбе была издевка, которую так ценили бретеры. О Завадовском — русском аристократе, сыне министра народного просвещения, молодом человеке с приятным лицом, в круглых очках — мы не знаем ничего. Он всю жизнь прожил в своих роскошных имениях частным человеком и остался в истории только одним: вот этой кровавой дуэлью.

Солнце русской поэзии могло закатиться гораздо раньше 1837 года, причем по причине, которая современному человеку наверняка покажется смехотворной. В Кишиневе на балу Пушкин потребовал, чтобы музыканты играли мазурку, тогда как молодой офицер потребовал играть кадриль. Чем не повод для смертоубийства? Стрелялся Пушкина с командиром полка Старовым, который счел, что в лице молодого офицера оскорблен весь полк. Эта дуэль как будто сошла с будущих, еще ненаписанных страниц пушкинской прозы: зимний вечер, вой ветра, потоки снега, темные фигуры дуэлистов, едва видимые в метель, двукратный обмен выстрелами, примирение и фраза полковника Старова: «Теперь я вижу, что под пулями вы стоите так же хорошо, как и пишете!» Эта фраза так понравилась Пушкину, что он бросился полковнику в объятья.

Но даже среди этих людей, для которых дуэль была естественным способом выяснения отношений, граф Федор Толстой стоял особняком. Они дуэлями защищали свою честь — он стрелялся из желания приятно провести время. Стрелял он превосходно не только в молодости, но и в более поздние года. Банальное упражнение — с двадцати шагов попасть в середку туза — он выполнял без труда, даже пьяным. Однажды, уже в пожилом возрасте, желая доказать, что рука его по-прежнему тверда, он велел при гостях жене — цыганке Дуне Тугаевой — встать на стол и прострелил её каблучок.

Точное количество дуэлей Американца неизвестно одни говорят о тридцати, другие даже о семидесяти дуэлях, но ни те, ни другие не могут привести доказательств и составить список тех, с кем он стрелялся. Но одно безусловно: во всех своих дуэлях он вышел победителем. Он попадал всегда, а в него за всю его жизнь не попал никто. Эта неуязвимость кажется удивительной, но объяснение тут есть. Для дуэли покупали новые, непристрелянные пистолеты — французские Лепаж или немецкие Кухенрейтер, — которые уравнивали хорошего стрелка с плохим. Однако Толстой был больше, чем хороший стрелок — он был профессионал жизненных противоборств, умевший подавлять волю людей, вставших ему поперек дороги. Дуэль для него была, конечно, не просто соревнованием в меткости, а соревнованием в том, у кого нервы сильнее. Он эту тонкую психологическую игру освоил в совершенстве. Его прямой немигающий взгляд, глубокое, ненаигранное спокойствие, его бесконечная уверенность в себе, холодная дерзость, быстрые и решительные движения, когда он делал положенные пять шагов к барьеру, не могли не смущать противника.

Дуэль, хотя и принятая в обществе как способ выяснения отношений, все-таки была преступлением, за которым следовало наказание: разжалование или ссылка. Молодых офицеров ссылали на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, где периодически собирались компании самых отчаянных дуэлистов, готовых скуки и потехи ради перестрелять друг друга. Но граф Толстой и тут шел на шаг дальше всех. Ему мало было просто дуэли — он практиковал дуэли невозможные и запрещенные. Нельзя было стреляться с начальником, а он стрелялся с полковником Дризеном. Во время русско-шведской войны и последовавшего затем перемирия дуэли со шведскими офицерами были запрещены, а он убил двух из них.

С ним было опасно находиться рядом — этот грузный человек с меланхолическим взглядом, умышленно говоривший тихим голосом, мог обратить в дуэль любой разговор, любой взгляд, любой жест. Да и жеста было не нужно — Американец потехи ради выдумывал слухи и сплетни, которые неминуемо вели к пистолетам. Про сестру капитана Брунова он выдумал позорящие её истории (они до нас не дошли) и рассказывал их направо и налево, до тех пор, пока не получил приглашения стреляться. Это был его способ: клеветать на людей и с интересом наблюдать за их поведением. Про Пушкина он в письме князю Шаховскому сочинил невероятную чушь о том, что поэта выпороли в канцелярии Третьего отделения — хотя прекрасно знал, что ничего подобного не было. Ну и что? Графу все время было мало острых ощущений, и он играл с людьми в жизнь и смерть, он их дразнил, как зверей, чтобы они на него напали. И тогда он их убивал.

Граф был мастером провокации: слухи и сплетни в его исполнении всегда выходили смачными, как кукиш. Он умел наврать так неправдоподобно, так дико, что тут же находились десятки людей, которые подхватывали выдумку и со смехом разносили её по московским уютным особнячкам и петербургским гостиным. Справедливости ради надо сказать, что Американец на этом поприще был не одинок, у него были соперники. Офицер Алексей Полторацкий, приехав в Тверь, поведал местному дворянству, что Пушкин не поэт, а знатный шпион на службе у правительства и получает за свой труд 2500 рублей в год. Слух о новом поприще Пушкина быстро разошелся по городам и весям, и вскоре к изумленному поэту стали приходить с просьбами о покровительстве дальние родственники: седьмая вода на киселе просила его замолвить о них словечко в высших сферах.

Если же тонкая метода распространения слухов не срабатывала, то в запасе у графа были приемы и попроще. В городе Або, в 1808 году он однажды вечером играл в карты с генералом Алексеевым и молодым Нарышкиным, сыном сенатора, обер-камергера и обер-церемонимейстера Ивана Александровича Нарышкина. Нарышкин попросил дать в прикупе туза, Толстой позволил себе небольшое лингвистическое развлечение: вспомнил, что дать туза означает дать пинок или подзатыльник. Он ответил: «Изволь, вот тебе туз!» — и сунул партнеру по картам под нос свой тяжелый, пуд весящий кулак. Нарышкин обиделся и вызвал Толстого. Генерал Алексеев их мирил, Толстому было безразлично, стреляться или нет — одной дуэлью больше, одной меньше, какая разница? — но молодой Нарышкин на дуэли настаивал именно потому, что это был Федор Толстой и могли подумать, что он побоялся с ним связываться. На дуэли Нарышкин получил пулю в пах и умер.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.