12+
Девять рассказов

Объем: 96 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ПОСВЯЩЕНИЕ

Моему дяде Шуне Чернеру, умершему в 1944 году на станции Янги-Юль в Узбекистане; брату моего дедушки, писателю идишисту Лёве Яхновичу умершему в 1942 году в Узбекистане — посвящаю

ВЫСЛУШАЙ МЕНЯ, ТАМ, ГДЕ ТЫ ЕСТЬ!

ЦВИ АЙНЗМАН (1890 — 1946)

Я никогда не смогу перед тобой откупиться, вернуть тебе тот обглоданный, обкусанный кусок чёрного хлеба.

Я не знаю, где ты пребываешь сейчас, а даже если б знал бы, и даже если б послал тебе вагон хлеба, то всё равно б тебе должен остался тот засохший кусок, который я у тебя, в то военное время, в то голодное время — отнял…

Так выслушай же меня, там, где ты есть: как всё произошло? Я хочу, чтобы ты знал, потому что давлюсь я, по сегодняшний день, — тем куском. Ты обязан быть сообщником тайны моей, тогда станет мне легче — может быть.

Было это весной. Хотя низкие уральские горы ещё одеты были в белые шубки, хоть на крышах ещё ночной морозец сплетал косы из льда, хоть с высоких елей, с рассветами, валились мёртвые, обмёрзшие птицы — и всё ж, весна давала о себе знать. Иногда — жарким лучиком солнца, иногда — мягким ветерком, и часто слышно уже было по ночам, как толстый ледяной покров на Каме-реке начинал трещать, лопаться…

Но в нашем большом безжизненном бараке незаметно было, что пришла весна. Те же дощатые, сырые стены, те же нары в три яруса и тот же полумрак. И в этом сумраке — мы. Могло показаться, что это выдыхаем мы из себя сумрак, и что повисает он в холодном воздухе барака.

К нижним нарам, в барачном углу, где мы держались вместе, четверо евреев, пришёл — ты, откуда-то из другого барака, чтобы быть пятым в нашей маленькой компании. Мы приняли тебя. Кроме раздвоенной нижней губы ты ничем не отличался от нас. Та же ватная фуфайка, вся в дырах, с клочьями ваты, те же лапти из лыка на ногах, и та же глубокая пелена в усталых, голодных глазах.

Но другой, чем у нас, была твоя манера держать себя. Ты не жаловался: ни на тяжёлую работу, ни на голод… Мы удивлялись тебе. Единственной темой для разговоров, лёжа на грязных досках после двенадцатичасового рабочего дня — была еда. Еврейская еда.

Так же и соседи с верхних нар: татары, украинцы, русские — тоже, о том же самом говорили, и названия еврейских блюд, дрожа, не смело, от нижних нар взлетали, как больные птицы, там с русскими, татарскими долго парили вокруг, в холодном сумраке, и падали оземь, но уже не как птицы, а как тяжёлые камни.

В разговорах ты участия не принимал. Тихое молчание сковало твои синеватые губы. Другие думали — ты спишь, но ты не спал. Наоборот, твои уши слышали, и слух даже был заострён. Ты наши беседы впитывал, как далёкую нежную музыку, к которой ты каждой жилкой в своём теле — тянулся, и она, музыка, всё отдалялась, всё больше, всё дальше… Какая-то застенчивость была в тебе, застенчивость — боязнь признаться, что ты — голоден.

Лишь раз я услыхал, как это сорвалось с твоих губ. Тогда был большой мороз. Ты не отправился с нами тогда на работу, остался сам — торба тряпья — на голых досках нар. С высокой температурой. Позже, когда мы назад вернулись, и я свои замёрзшие руки грел на твоём лихорадящем теле, и вечер уже утопил контуры твоей головы — ты обратил ко мне тихий стон:

— Я голодный.

Я сам лежал в тисках голодной боли. Я это слово на всех языках, из всех ртов — слыхал. Но из твоих уст это звучало так по-новому и так по-другому, что я испугался… Ко мне у тебя было какое-то особое чувство. Со мной ты часто совещался и у меня, слабого, искал совет, и меня это часто убеждало, что я не просто безымянный «батальонщик» (как обитатели маленького уральского городка нас, мобилизованных в трудовые батальоны, называли), но что ещё часть человека содержится во мне, и что есть кто-то, кто с моим мнением считается.

И вот, наступила та ночь, когда я вдруг проснулся, и как ни было сумеречно, я рядом с тобой увидел тот кусок обгрызанного хлеба. Твой маленький перочинный ножик в этот кусочек был воткнут и был — как указующий перст. Он указывал:

— …На, смотри: это — хлеб…

Я знал, что это за хлеб и сколько воли тебе понадобилось, чтобы этот кусочек отложить на потом, на утро… Никогда ты этого не делал и всё же — изловчился, чтобы провести такой эксперимент. Были отдельные люди, которые ломоть хлеба — откладывали. И если уж откладывали, то хорошенько его припрятывали, в основном — за пазуху, чтобы голое тело чуяло, что вот, тут — на месте. Ты этот хлеб не спрятал. Он лежал объеденный и застывший, и этот маленький ножичек на него указывал. Всё указывал:

— …На, гляди! Это — хлеб…

Часами моя голова всё кружилась. Каждый час, как хищная птица, опускалась и где-то близко, совсем, всё клевала… Клевала… И когда пятый бессонный час наполз, уже из моего сознания оказались выклеваны — нары… Спящие… Ты… Также… Исчез…

Обнаружил ты лишь этот маленький ножик с засохшими слезами ржавчины. Ты выполз из-под нижних нар и окинул печальным подозрительным взглядом нары верхние… Те, где лежали украинцы и татары. Это неподозрение меня, меня затем жгло изнутри. Так, как будто ты всё-таки бросил искоса взгляд на меня. Даже на других евреев ты смотрел недружелюбно. Вот это выделение меня среди всех остальных, эта слепая вера в меня… Вот это было самым большим наказанием, которое только могло достаться на мою долю. Мои взгляды — две старые попрошайки — повисли на твоих узких иссохших плечах и умоляли о прощении:

— Лишь один знак недоверия — окажи нам… О, сделай нам эту милость!..

Но твои взгляды и дальше продолжали дарить мне светлую дружбу, и мои глаза этот редкостный дар принять не могли… Вынести не могли… Они сломались… Они упали оземь…

В ТЕ ДНИ…

ШЛОЙМЭ БЕРЛИНСКИЙ (1878 — 1948)

Моё положение становилось хуже день ото дня. Голод, который донимал меня, перестал быть просто напастью, просто болезненным. Он подыскивал дорожки, этот голод, к моему ослабшему организму, чтобы его сломить.

Часто у меня начинала кружиться голова. Ни с того ни с сего голова начинала кружиться. Всё вокруг принималось вертеться в хороводе. Земля приближалась к глазам, почти виделась перед самым носом. Всё, что было напротив меня, — начинало вертеться. Порою всё теряло свой обычный вид. Я тогда не мог различить чернильницу от горшка. Пятна мелькали и смешивались в моём зрении, пятна… Но затем всё возвращалось на место, всё обретало привычный вид, привычную форму и свой порядок, свой цвет.

Больше всего меня беспокоило то, что с моей памятью начинало что-то происходить. Бывало, я, разговаривая с кем-то, останавливался посреди разговора, мысли мои прерывались, ничего больше в голове не появлялось… Лишь — стоп, и ничего дальше извлечь не в силах.

От этого на меня нападал страх. Меня это пугало гораздо больше, чем телесная неполноценность. Я чувствовал, к примеру, что моё тело тянет меня вниз, сгибаются плечи, становятся ватными ноги, я чуть не валился с ног, щиколотки не выдерживали, как те зависы, что проржавели и износились.

Всё это не так меня беспокоило, как то, что оказывалась затронута моя память. Что же станет со мной, если я потеряю доверие к своим мыслям? Я тогда скачусь на самый низ. Что предстоит мне теперь?

Утром, однажды, получился всем раздумьям конец. Лёжа на кровати, я открыл свои ноги и увидел, что они опухли и налились, как пузыри. Я ощупал пальцами эту припухлость и, к моему удивлению, не почувствовал никакой боли. Я не мог объяснить себе беспокойство, которое охватило меня, скорее всего, это было потому, что в ногах я не испытывал никакой боли. Они были как будто бы не мои. Не их форма, не их вес, не их вид — были не мои. Какая-то слабая безжизненная масса волочилась за мной, к которой никакого отношения я не имел, я даже их не ощущал. В тот момент я очень огорчился — отчего же я не чувствую мучений? Мучения в моей ситуации были бы очень естественным делом. Ноги, тело сейчас больны, требуют лечения. Всё так — но? Незнакомый страх охватил меня.

Я попробовал было подняться и стать на них, и почувствовал, будто стою в глине. Так мягко, так отвратительно мягко. Я проделал пару шагов и сказал себе:

— Да, браток, твой час настал, ты на пути к могиле.

И снова расстроился я не из-за жизни и не из-за смерти, но из-за одинокой заброшенной могилы на узбекском кладбище.

— Как видно…, — подумал я, — это чувство могилы несу я из дома, из-за молитв матери моей: чтобы не довелось умереть в зимние месяца, чтобы не обмывали её холодной водой и не клали в промёрзшую могилу. Могила у нас была наподобие комнаты второй, из которой сквозит. Я остановился у подоконника и какое-то удовольствие испытал, что маленькие снежные комочки тают под солнцем.

— Всё проходит, всё проходит, это конец, неизбежный конец.

И всё-таки меня донимало:

— Отчего конец должен быть такой? Просто от голода подохнуть? Распухнуть от голода… И вот на этом закончатся все воздушные замки, которыми я тешил себя?

Я не знаю, но тем утром мысли мои были на самом деле светлые. Какую-то лёгкость я почувствовал во всём теле. Как будто эта опухшесть вытянула из меня всю слабость. И всё ж таки была у меня мысль:

— Это записано, и печать поставлена — приговор твой.

Но, когда я уже был готов выйти на улицу, воли у меня уже не оставалось даже чтобы побриться.

— Сейчас уже ничего не скроешь, ты волочишь голод, словно вывеску, вместе с собой — по улицам.

До сегодняшнего дня я хотел скрыть, спрятать от посторонних глаз мою нужду. Перед тем, как ложиться спать, я одежду свою складывал аккуратнейше: брюки выравнивал «по стрелочке» и клал в изголовье, чтобы они таким способом «гладились». Я тщательно брился и после бритья мыл лицо холодной водой, чтобы оно немного «оживилось». А сейчас, с двумя «мёртвыми ногами» — уже не было смысла что-то скрывать.

Под мои уговоры, во время шествия на моих ногах, не будучи в состоянии их поднимать, я продефилировал по улице, незаметно к ним обращаясь.

— Ещё один кандидат, — всякий думал, поглядев на меня.

Иногда кто-то поворачивал голову и бросал на меня взгляд.

— Вот тебе! Ещё один успех… — усмехался я про себя.

Как-то раз остановил меня еврей. Из беженцев тоже, средних лет человек, со светлой растрёпанной бородкой и первый его вопрос был:

— Сколько вам лет?

Я ему сказал.

— Ваш долг спасать себя. Ведь жалко! У вас ещё жизнь впереди…

Он меня пригласил в чайхану, угостил чаем, купил для меня булочку. Но я не мог даже проглотить ничего, у меня кусок застревал внутри. Я сильно разрыдался, всё во мне рыдало, как будто это была еда на моих похоронах.

Еврей разговорился со мной, услыхав, что я имею отношение к литературной братии, дал мне адрес, где я смог бы обратиться за получением работы, за помощью… Работая, я смогу получать большую порцию хлеба, дал он мне понять.

— И вы сможете поддержать себя, вы сможете как-то перебиться…

Я отправился по указанному адресу, хотя это было не близко… Нужно было из старой части города идти в новую часть города, и я хотел отправиться в путь, когда смогу хоть что-нибудь поесть. Я пришёл к серому зданию, на котором была вывеска: «Бюро по трудоустройству в городе Самарканде».

В вытянутой гулкой комнате, где вдоль стен тянулись длинные деревянные скамьи, сидели люди и ждали своей очереди. Тут уже никакого особого впечатления мой внешний вид не производил. Люди, сидящие на скамьях, все выглядели примерно так же. Женщина сидела с тремя детьми, и трудно было определить, к какого разряда детям их можно было отнести: оборванные, обтрёпанные, с торчащими волосами на давно немытых головках, с заострившимися личиками. Другие сидели с ногами, обёрнутыми лохмотьями…

— Ну? Какую помощь здесь мне удастся получить?

Наконец, после долгого ожидания, подошла моя очередь. Я оказался в другой комнате, где стоял стол, покрытый зелёной тканью. Над ним висел портрет Сталина, который улыбаясь простирает руку, готовый обнять всех.

В комнате никого не было. Я оставался стоять в дверях, не зная, что мне делать? Прежде, чем я решил, как мне дальше быть, открылась боковая дверь, и в комнату вошла женщина. Она, даже не взглянув в мою сторону, спросила меня жёстким тоном по-русски:

— Вы по какому вопросу?

Я начал приближаться к столу и тут заметил, что за ним сидит женщина среднего возраста, с округлым светлым лицом, тёмными, гладко причёсанными волосами, с высоким выпуклым лбом, что свидетельствовало об известной доле интеллигентности.

Она оглядела меня и спросила по-русски:

— Вы еврей?

— Еврей.

Она поднялась со своего места, подошла к двери, заперла её и заговорила со мной по-еврейски, улыбаясь:

— Ну, как поживаете?

Я ответил ей, вытянув обе руки:

— Сами видите…

— Не надо волноваться, я всё сделаю для вас. Я — начальник отдела кадров. Какая-нибудь специальность у вас есть?

У меня с собой был узелок, в котором была завязана книжечка с моими рассказами, которые были изданы минским государственным издательством, заметки из прессы по поводу моего творческого вечера в Москве, под председательством Давида Бергельсона, членский билет союза писателей СССР и тому подобное…

Она просмотрела эти бумаги, и я заметил, что в какой-то момент её глаза увлажнились. Она, не стесняясь, достала носовой платок и им вытирала слезу за слезой.

Она проговорила плачущим голосом:

— Я тоже имела к этому отношение. Мой муж был в Одессе писателем, гебраистом.

— Где же он сейчас?

— Он погиб.

— Как так?

— Не надо спрашивать. Я занимаю ответственный пост на государственной службе и не нужно об этом говорить.

— Могу я знать, как было вашего мужа имя?

— Нет.

Она захотела покончить со всеми вопросами и обратилась ко мне официальным тоном:

— Итак, нужно заняться вашим трудоустройством. Вас надо трудоустроить туда, где вы могли бы питаться: в пекарню, в больницу, в ресторан… Ну, хорошо…

Она выписала мне чек на суму тридцать рублей и сказала:

— Вы сможете получить по этой квитанции тридцать рублей в следующей комнате. Ваши документы пока оставьте у меня. В четыре часа, когда я окончу работу, зайдите ко мне.

В дверях она бросила взгляд на мою причёску и сказала с улыбкой:

— Литературная шевелюра, тем не менее, ещё при вас остаётся. Не волнуйтесь, скрепите себя, вам больше не придётся голодать.

Она открыла дверь и сказала по-русски, чтобы все могли слышать:

— Вы должны проявлять терпение. Время военное. Страдает вся страна.

И строго добавила по-русски:

— До свидания.

Я получил деньги по квитанции и отошёл с горсткой купюр в руке. Я уже знал из практики, что нельзя открыто держать деньги в руках. Итак, я опустил деньги в карман. Но к карманам также особо доверия не было, поскольку карманы срезали, потому в кармане, держал я эту сумму в руке.

Ноги мои уже были не такими колодами, так мне показалось, и я зашагал к базарчику, чтобы что-нибудь перекусить. Я чувствовал, после долгих месяцев, что-то обнадёживающее в окружающем меня мире. Тёплое солнце в январе так гладило мои конечности, точно ласковая рука. Моя врождённая черта к наблюдениям, к рассматриванию всего, что меня окружает, стала вновь пробуждаться во мне.

Я хотел сейчас всё что угодно провернуть, чтобы к четырём часам, на время, когда у меня была назначена встреча, как-нибудь облагообразить свой прискорбный вид. Я постригся, сходил в баню, чистильщик начистил мои туфли в заплатах. Ровно в четыре часа дня я появился в канцелярии.

Она ждала меня.

— Вы выглядите очень элегантно.

Встретила она меня этими словами, улыбаясь…

Она мне сообщила много чего хорошего: она договорилась с директором хлебзавода, и я там получу работу в пекарне. Кроме того, она уже перечитала некоторые мои рассказы из книги, и у неё просто не хватает слов… Она хочет один рассказ перевести на русский, чтобы её начальник, русский человек, тоже мог ознакомиться. Это мне очень пригодится, чтобы подыскать работу получше.

После прохождения ряда формальностей, я на самом деле получил работу в пекарне. Было обеденное время, когда я получил одобрение приступить к работе. В последние дни я снова вернулся к голодному состоянию, в котором я находился всё предыдущее время. От нескольких рублей, которые я получил, уже никакого следа на осталось. Продолжается всё та же игра, с целью перехитрить желудок: как лучше поделить хлеб?

Хотя та женщина мне сказала без раздумий обращаться к ней, если мне что-то понадобится — я этого не делал. Я не мог себе разрешить просить о чём-то у неё… В те времена во мне было что-то такое, что у людей плохих мы требуем, с ними мы воюем, когда рвёмся из кожи вон за то, чтобы быть, чтобы существовать, а в то же самое время, хороших людей и их доброе отношение мы часто не переносим.

Вообще же, большие ожидания пробудились во мне. Шутка ли? Работа в пекарне! Я даже не в состоянии это ни коим образом описать, это будет выше всяких моих фантазий.

— Вокруг меня, на самом деле, со всех сторон будет хлеб? Вот руку протяну и — оно?

У меня схватывало сердце, когда я представлял себе такое.

В день, когда мне нужно было идти на работу, я продолжал пребывать без кусочка съестного. Обещали мне утром, что я выйду на работу. День до того, я съел две порции хлеба (можно было по хлебной карточке получить хлеб на сегодня и на завтра).

Всё равно же: я буду в пекарне… Так я рассчитывал. Пока же, пока то, пока сё… Пока бумаги будут все оформлены в канцелярии, пока директор их подпишет… Стрелка часов подошла почти к полудню… В этот раз никакого голода я не ощущал. Бегая с места на место, в ожидании бумаг, я о еде позабыл.

Вот я обладаю заветными бумагами и двигаюсь по направлению к вратам сытости. Я не знаю отчего, но разные фрагменты из моей жизни проплывают передо мной. Так случается со мной всегда в дни неких значимых дат.

Я иду по узким глиняным улочкам Самарканда, выхожу за пределы района, где селятся еврейские беженцы. Начинается район, где живут одни узбеки. У глиняного поля, изрытого ямами, располагается пекарня. По пути я узнаю, что это не пекарня, где пекут хлеб, но пекарня, где готовят белую выпечку, белые лепёшки.

— Так что же эта женщина для меня совершила?

Об этом я всё думал.

С близкого расстояния эта пекарня мне показалась похожей на тюрьму. Каменное здание, окна забраны толстыми железными решётками; ворота высокие, с маленьким глазком, чтобы наблюдать кто звонит, чтобы пройти во двор.

Некоторое время я ждал у ворот. Вся обстановка вызывала тяжесть у меня в сердце. Моё воображение рисовало мне картину дна рая с рыбою Левиафан и Шур Хабар (Диким Быком). От вида пекарни у меня колотилось сердце.

Моё стояние под воротами вызывало подозрение у прохожих, и я поспешил потянуть за верёвку с колокольчиком. Охранник с винтовкой за спиной приоткрыл окошечко на двери и спросил: кого мне нужно?

Я протянул ему свои документы, но, как видно, охранник не очень был дружен с маленькими буковками — узбек с винтовкой на плече — и он отправился показать кому-то мои бумаги.

Всегда, когда мне нужно было ждать под дверьми, чувствовал я себя оскорблённым, но сейчас, в этот момент — напал страх, безотчётный. В конце концов, охранник открыл для меня дверь, и я остановился в будке, которая напоминала вахтенную будку в армии.

Я хотел было пройти во двор, но охранник преградил мне дорогу и сказал на ломанном русском, что директора пекарни сейчас нет, и пока тот не появится, мне запрещено покидать будку.

Я остался сидеть в будке. Ко мне возносился запах выпечки, который полностью охватил меня. Я ничего не видел, сидя в будке, кроме пустого вымощенного двора пекарни, и сюда ко мне плыли сладкие запахи выпечки.

В тот момент я чувствовал, что моё обоняние стало острым, как у пса. И они дразнили меня — запахи, они врезались мне в ноздри, входили в плоть. Жидкость, сладковатая, — выделялась во рту. Я сидел одурманенный, как будто я выпил опиума. Я ничего не видел, но вокруг меня, словно я был полупьян, колыхалась выпечка, начинённая миндалём и изюмом.

Я спросил узбека:

— Пекарня здесь рядом?

— Да, тут, в двух шагах от будки.

Я не осмеливался приподняться.

Появился молодой узбек, лет восемнадцати, полноватый, с круглым лицом и парой мечтательных чёрных глаз, с длинными ресницами, одетый элегантно, в расшитой тюбетейке, и обратился ко мне на «Вы».

— Вы — писатель?

Я утвердительно кивнул головой. Он оглядел меня и спросил:

— Вы уже ели сегодня?

Я ничего ему не ответил. Он обратился к охраннику со словами:

— Дайте ему чай.

Сам он вышел и через несколько минут вернулся и протянул мне большую булку, горячую…

— Ешьте.

Сказал он мне и ушёл. Охранник налил мне стакан горячего чая.

Я придвинулся к столу, с готовностью приступить к еде и тут почувствовал, что колени у меня начинают дрожать. Я хотел взять булку в руку и поднести ко рту, но руки не слушались меня. Меня била дрожь. Я пробовал овладеть собой, чтобы сторож не заметил ничего. Но овладеть собой у меня не выходило

— Чего доброго, я ещё так потеряю работу, — такая мысль прошибла меня.

Сторож в самом деле спросил:

— Это болезнь такая у тебя?

— Нет.

Ответил я ему. Я был с ним откровенен.

— Это у меня от голода. Я уже давно не ел.

— Ну, сейчас ты уже будешь есть сколько влезет.

Я хотел совладать с собой. Начал есть булку и вдруг, безотчётно, из глаз у меня потекли слёзы. Никогда прежде слёзы не лились у меня из глаз в таком количестве. Какие-то источники слёз открылись во мне. Слёзы текли в стакан с чаем, на куски хлеба, которые я подносил ко рту. И я, почувствовав вкус свежей выпечки, проглотил булку целиком, не обращая внимания на слёзы. Как будто бы я состоял из двух половин, каждая из которых занималась отдельно тем, чем ей положено.

Это не заняло долго: булка весом в пол килограмма растворилась у меня между зубов. Сторож всё это время украдкой смотрел на меня. Когда с булкой было покончено, он спросил меня:

— Голодный ещё?

— Да, — издал я звук, пошевелив языком.

Сторож высунул голову из будки и кому-то прокричал по-узбекски. Через мгновение он протянул мне точно такую же булку. Он поставил передо мной чайник, и я имел трапезу «кэяд ха мэйлэх» — как король…

После еды я почувствовал сильную усталость, глаза у меня слипались. Сколько я вот так дремал, сидя, я не знаю. Охранник потянул меня за рукав и велел идти в канцелярию.

— Директор уже на месте.

Я зашёл в канцелярию и остановился стоять перед пожилым узбеком, округлым, как бочонок, с большими мешками под парой чёрных щёлочек-глаз и с висячими монгольскими усами.

— Садитесь.

Он указал мне на стул

— Я получил о вас письмо, что вы — писатель. Вы в газеты тоже пишите?

— Да.

Ответил я.

— О чём же вы пишете? По поводу экономики страны? О пятилетнем плане?

— Нет…

Я видел, куда он метит, поэтому я ему помог, подхватив его мысль.

— Я пишу романы, описываю природу, пишу о людских, душевных переживаниях.

— Да, хорошо, это правильно. Вот-вот…

Он заулыбался. Он хлопнул меня по плечу:

— Выпьем! За наше знакомство. Когда получил письмо, что должен писатель ко мне на работу поступить в пекарню — на душе стало муторно. Так подумал, что вы из тех писателишек, что пишут о колхозах, о пятилетнем плане. Понимаете — да? Сам — жрёт, и ещё нос свой везде суёт, описывает в газетах… Вот это — «о людских, душевных переживаниях», это — хорошо. Пейте!..

Узбек хлопнул в ладоши, и сразу на столе появилось жареное мясо, фрукты, выпивка.

— Мы напьёмся сегодня!, — крикнул он, — Напрасно я перепугался до смерти! «Людские, душевные переживания!"…Пейте!

Я пил и закусывал. Пил и закусывал. Я уже перестал соображать, что со мной делается. Узбек, сильно на подпитии, взял меня под руку и вот так, стоя, притоптывал правой ногой, как конь, как конь притоптывает копытом.

— Правильно! Вот это писатель! «О людских душевных переживаниях!». Это — хорошо. Ну, на сегодня — достаточно. Пойдёмте, я вас поведу в пекарню. Сегодня вы ещё свободны от работы. Я вас просто представлю работникам.

Я остановился с ним на пороге пекарни, и он обратился ко всем:

— Ребята, это новый человек, он с нами вместе будет работать. Ты, Ахимов… — он обратился к узбеку, — Его научишь быть пекарем. Сегодня его не трогай, сегодня он ещё освобождён…

И директор удалился.

Я начал слоняться по пекарне и соседнему магазину. Со всех сторон окружали полки, набитые булками. Все лежащие в одинаковых поддонах. Из любопытства я начал считать:

— Десять булок, десять в одном поддоне.

Но поддонов не пересчитать. Целые ряды, грядки, поле с выпечкой… Три печи горят раскалённо и выплёвывают булки, горячие, подрумянившиеся… Вокруг печей стоят за досками мужчины, месят муку, взвешивают, разрезают, вставляют в печь, вынимают из печи: выпечку, выпечку, выпечку…

Сон наяву. Хлеб, хлеб, хлеб, везде хлеб. Моё чувство, как у тонущего на корабле, когда судно вдруг выбрасывает волной на мель. Хлеб, хлеб, хлеб… Бери, ешь, ешь, ешь… Сколько хочешь — ешь…

В КОЛХОЗЕ

ШЛОЙМЭ БЕРЛИНСКИЙ (1878 — 1948)

Во время моего бегания по колхозу имени Ахим Бабаева, чтобы раздобыть щепотку соли, я познакомился с молодым узбеком, и мы стали приятелями. Было это в «питательных» 1941—1942 годах. Мы, группа из пятнадцати «беженцев», были посланы в колхоз на уборку хлопка, мы собирали хлопок-сырец в поле.

Каждым вечером, когда мы возвращались с работы, мы получали разделенные на порции четыреста грамм муки, из рук председателя колхоза. Единственное пропитание на сутки.

Мука эта частенько была непросеянная и нередко — была перемешана с отрубями. Но кто же смотрел на такие мелочи? Лишь бы обмануть глаз — вот, мол: лежит перед тобой плотненький мешочек с мукой. Получив эту муку, хоть бери и сыпь её прямо в рот, как, бывало, когда-то заталкивали в горло гусю… Ни посуды, в чём приготовить, ни дров, на чём сварить, и главное — соль, нет соли, чтобы придать съедобный вкус этому яству.

Ну ладно, насчёт дров сообразить что-то можно было: мы забредали в колхоз и отрывали и срубали, что под руку попадалось: где кусок забора, где дерево, где просто корягу. И со временем так наловчились, просто удовольствие.

В чём приготовить эту муку — тоже можно было найти выход из положения: еврейская семья, которая состояла из одних женщин, с собою припасли в дальнее странствие металлическую «дыныцу» — невысокий горшок с двумя ушками, в котором обычно держали «чолнт» (еда у религиозных евреев, которую заготавливают в пятницу до захода солнца — впрок, на субботу), и вот эта «дыныцэ» и спасала группу людей от неминуемой голодной смерти. «Дыныца» переходила из рук в руки, согласно строгой очерёдности. И вот так каждый из нас готовил себе согласно каждого вкусу — галушки. Вытянутые, либо порубленные — всякие, и так поддерживалась еле-еле душа в теле…

А вот тяжело было — с солью. Соли нам никакой не выделяли. И вдруг — чувство такое берёт:

— Фэ! Мир весь, со всеми социальными преобразованиями — сплошная дохлятина. Нет вкуса в еде, нет вкуса к жизни. Весь мир становится несолёной галушкой — страх!

Один раз вот так, второй раз… И мы пошли по колхозным кибиткам выпрашивать соль. Не все колхозники пускали к себе на порог. Иные попросту гнали «беженцев» от своих дверей прочь.

Не разжившись ни мылом, ни рубахою, ни имея тёплой воды, чтобы хоть ополоснуться, ночуя на соломе, по которой все топчутся целый день… Всё кричали они, колхозники, что мы «ползающих существ» с собою понавезли, из домов наших, вместе с тифом, с дизентерией вместе, которые правили тогда среди нашего брата..

Но на одного колхозника набрёл я, который принял меня с восточным гостеприимством, всё прижимая правую руку к сердцу. Я высказал ему мою просьбу, и он мне принёс горстку соли на протянутой ладони и пригласил меня «на чай», когда я закончу с едой.

Это был молодой узбек, лет тридцати, с выразительным лицом, с толстыми монгольскими висячими усами и с парой острых глаз, как будто блеск их заострили на точильном камне, как кусок стали.

Одет он был в узбекский наряд: расшитая тюбетейка, цветастый чапан (халат, подбитый ватой). Работал он писарем в колхозной канцелярии и немножко умел говорить по-русски.

Я с охотой принял его предложение зайти к нему «на чай». Я быстро поспешил домой с выгодным приобретением (горсткой соли), дождался, согласно очереди — «дыницу». И поскольку я был изголодавшийся за солью, я для восстановления равновесия посолил за все предыдущие разы.

Когда я пришёл к нему, он сидел в своём домике, поджав под себя ноги и, как видно, — ждал меня.

— Скучно, — произнёс он, — это было первое слово, и он посмотрел на меня своими острыми глазами.

— Что так? Ты живёшь сам?, — я его спросил.

— Сам.

Ответил он и жестом обвёл свою глиняную кибитку.

Он поднялся, снял медный кувшин, стоявший на огне из нескольких подложенных щепок, присел около меня, налил чай в пиалу и, прижав руку к сердцу, протянул пиалу мне.

— Скажи мне…, — начал он со мной серьёзный разговор, — Ты прибыл из «заграницы». Как там у вас дело обстоит со сватовством?

В первый момент я ему не нашёлся, что ответить. Иди, поведи его в дебри европейского сватания. Но из всего — стало понятно мне, что узбека гложет что-то имеющее отношение к сватовству. И это и есть причина, которая объясняет его гостеприимство.

— У тебя невеста есть? Жена?, — спросил я его вместо ответа.

— Друг мой…, — начал он, — Вот в том и дело.

Он придвинулся ко мне поближе, обдало его горячим дыханием.

— Видишь?

Он показал мне рукой.

— Вот там, в ауле, я видел девушку.

Он ударил себя рукой в сердце.

— Вот тут она мне дыру прожгла!

И он принялся рассказывать мне, что он уже разговор имел с девушки отцом, о том, сколько рублей он должен ему отдать за девушку — калым. И стал он собирать, копить рубль к рублю. Но вдруг разразилась война, и рубль обесценился, а отец её слышать не желает ни о каких деньгах, а хочет, чтобы всё было уплачено овцами и козами.

Для молодого узбека мир перевернулся, он должен был мир свой возводить сызнова — овцы и козы, которые с золотом ценятся наравне.

— Всё же лучше, чем у нас, — я захотел его поддержать, — У нас парой овец и коз не отделаешься…

Вот так сидели мы в домике у него, небо становилось всё голубей и голубей. Война пылала в те времена, страны рушились в течении ночи, города стирались с лика Земли. А мы «говорили вечный разговор», который начался с Адама и Евы и тянется через все поколения — о «каждому по паре»…

С этого вечера я стал часто захаживать к молодому узбеку. Крепкие нити дружбы связывали нас: меня привязывала — соль, а его — потребность выговорить то, что накипело у него по поводу сватовства.

Раз как-то, когда пришёл я к нему, застал я его в весёлом настроении. Он был одет в новый халат, свежевыбрит, а усы висели твёрдо, точно щётки. Сапоги у него были смазаны ваксой. Четыре козы стояли, связанные верёвкой, примотанной к рогам. Овцы — пять мирных тварей, стояли, как и козы — готовые к отбытию. У порога стоял ослик и, опустив уши, ждал хозяина.

Узбек и в самом деле вскорости выехал на ослике, верёвку с привязанными козами держа в руке, а овцам дав следовать своим ходом. Ему уж — мне объяснять было не нужно, его глаза горели, как у рыси. Я помахал ему рукой, пожелал удачи, и он удалился по белой дорожной пыли, по пути из колхоза в аул.

Начиная с этого момента, домик его стал обладать большой притягательностью для меня. Я дождаться не мог, когда я закончу работу в поле и прибегу в его кибитку. Но кибитка стояла запертая, ни одной живой души там не было видно.

Тоска объяла меня. Один бог ведает, какие новые мытарства приходилось теперь испытывать узбеку от закоренелого той девушки — отца.

Вот так шёл день за днём, никого около кибитки было не видно. Вновь я начал чувствовать потребность в соли. Как-то раз я взглянул на дорогу и увидал узбека, едущего верхом на осле, и сидящую спереди женщину, с лицом, закрытым паранджой. Я отошёл в сторону так, чтобы узбек меня не заметил, и бросал украдкой взгляды на женщину.

Как выглядит она? И вообще: кто она, та, которая прожгла узбеку в сердце дыру? Ну ладно, по поводу лица — уже говорено, лицо я увидать не смогу. Я попытался представить её лицо лишь по её ногам, которые свисали с ослика, по её фигуре, которую облегали её цветастые одеяния. Единственное, что я понял наверняка — что она худенькая и небольшого роста. Я не знаю отчего, но я почувствовал, что она совсем юная, свежая, как цветущая веточка.

Подходить к кибитке я побаивался. Я был чужой мужчина и это могло плохо закончиться для меня. Но втихаря, я решил про себя, что я обязан её увидать. Какая-то жажда неутолимая напала на меня — увидеть эту женщину.

Все вечера я крутился вокруг кибитки. И странно, узбека самого я перестал видеть возле его домика. Это ещё больше усилило моё любопытство. Весь этот домик как погрузился в сладкое таинство, и это заставляло сердце трепетать.

И это произошло: я дождался, и как-то раз я застал узбека, отъезжающего на своём ослике. Я направился к кибитке с бьющимся сердцем, так, словно готовился совершить нападение, подошёл к двери, в которой было застеклённое окошко, единственное оконце, через которое днём проникал вовнутрь свет.

Она стояла за окошком посредине кибитки. Нет, моё чувство не обмануло меня. Она была юная, стройная. На голове её было множество заплетённых тоненьких косичек, которые спускались с её затылка, как кисти бахромы с платка. На ней было одето длинное расшитое цветами платье, и казалось, что цветы прорастают прямо из её тела. Но самое главное — её глаза, глаза — совсем без ресниц. Они были вытянутые — как тушёные сливы в сахаре. Такой сладостный блеск был в них.

Она увидела меня и улыбнулась. Я быстро удалился от двери, не желая дать вспыхнуть ссоре с человеком, который проявил дружбу ко мне.

Но если правду говорить — этот восточный обычай пленил меня: из дому отвезти пару овец и пару коз, а в дом привезти закутанную женщину с парой сладких глаз…

1942 ГОД (ГОРОД ТАШКЕНТ)

ХАСКЛ КЕЙТЕЛЬМАН (1882—1947)

— Ташкент — город хлебный!!!

Раздавалось из эшелона, который весь в белой пыли, сопя, подходил к ташкентскому вокзалу. Этот голос принадлежал ребёнку, и в нём звучала такая радость, какая только и может быть в человеке, который бежал от смерти и наконец прибился к надёжным берегам.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.