16+
Берег ли, мыс ли?
Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 64 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Предисловие

Все тексты тут посвящаются лету. Они были написаны в это время, были пережиты этим временем, однако теперь их время проходит. Их пора отпустить. Лето, в сущности, и есть жизнь. С большой буквы: Жизнь. Или то, по крайней мере, что от целой жизни остаётся последним. Летом Жизнь как бы обретает себя заново. Она немного выходит за время и за сам мир. Лето всегда представляется замиранием. Как вспышка, за которой идёт оставленное мгновение и которая тоже выходит за мир с помощью создания своего собственного.

Нет, это не воспоминания о лете. Я просто определяю время работы и, возможно, её настроение. Структура же такова: первая часть («Пятая проза») — наиболее художественная, без теории. Дать ей дополнительные определения означает дать ответы на языковую загадку и загадку фабулы. Одно только: в первой части действительно скрыты живые лица, места и события. Вторая часть («Берег ли, мыс ли?») — статьи и заметки. Разные: от темы свободы до вопросов пространства. И третья часть («Смешной язык») — сжатый и почти схематичный текст, созданный на основе размышлений о мире, порядке и языке. Эта часть разделена на сто афоризмов. Путь от первого до последнего представляет собой один единый иронический концепт, который реализуется посредствам слов с изменёнными значениями.

М. Неаполитанский

Декабрь 2019

Часть 1. Пятая проза

Июнь, 1960 г.

Ракетный полдень томил и бросал на нижний этаж. Самый верх занимали самолёты, но им было вовсе не жарко. Они бликами тянули на выход, ещё сильнее грели коленкор и кожу стульев. В этих самолётах были не люди, в них — моё желание наслаждаться тем, что есть и что будет. Желание это мешалось, тоже пыталось охладиться. Наконец-то оно перерастало в изумрудную, огранённую цель. Цель как раз и была связана с изумрудом. То есть подразумевала быстрый проезд по парку, принятие каждой горки и короткий покой для головы.

Неделю я освобождался вечером. Это обрекало меня на встречу с ныряющим солнцем. Его брызги мелками и пастелью делали небо. Аллеи тянули теплом, плели себе косы и плыли тихим говором пока я ехал на велосипеде. В дребезжании была сокровенная иллюзия цикла. Завтра-то было и ждало меня. Вот оно, — когда среди кропотливого и однотонного дела вдруг раз и оказываешься в воздухе со всей интенсивностью. Мост скручивался и с силой изгибал свои берёзовые перила. Вместо самолётов были замки, которые тлели. Они бы никогда не опустились вниз, к нам. Я всё думал и спрашивал себя, — а дальше? Интересная вещь: примерно знаешь события, но совсем не представляешь, что их наполняет. Это наполнение, в сущности, и есть жизнь. Сейчас я пишу так, будто знал тогда, что со мной будет.

Нет-нет, совсем не знал, даже на неделю вперёд. А сейчас и белые ночи утихли, по-соседски гудят дома, рядом шинкуют и пилят. Такое душное и открытое. Приходят странные улыбки, нет больше весны. Из ножен ночи вынимается тугой серп, который ухает филином и заставляет меня лечь. Вспоминаются слова «Здравствуйте, дорогие полуночники». Слова с той же интонацией, как и месяц назад, и два. Интонация есть очерк событий.

Всегда ощущается таинственная связь с ночным миром. С теми, кто не спит. Мы солидарны друг к другу. Даже если бессонница, всё равно — ты часть, гордость. Эта есть некая борьба, ибо никто не знает, что задумывает ночь. Её замыслы оставлены, а долг художника исполнен. Перед тем, как перенестись обратно, мне хочется вспомнить строфы из пастернаковской «Ночи», которые я очень часто повторял. Вот они:

Не спи, не спи, работай,

Не прерывай труда,

Не спи, борись с дремотой,

Как лётчик, как звезда.

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну.

Ты вечности заложник

У времени в плену.

Июнь, 1911 г.

Блуждали жёлтые огоньки, рождалось утро. Весь мир трясся, голодал и останавливался на мгновение. Чёрными чернилами была облита память, а красная корка с оттенками гражданственности брезжила далеко в карманах пиджака.

Резкий вдох неожиданной свободы, которая была сколочена из гудений по поводу учёбы и нескончаемых ожиданий. Ушли даже сны. Дни длились больше века, стрелки действительно путались на циферблате и забывали обниматься и обмениваться. Они предсказывали.

Я опять и опять спускался в нижнюю комнату. Теперь для того только, чтобы посмотреть на неё и повспоминать. Меня ударяло чувство всеобщности прошлого, чёрного невозврата. Так, — а не остался ли я там? Это чувство мешалось с тиканьем кухонных часов. Часы были с римскими цифрами. Вместо правильной цифры четыре на них были просто четыре палочки. Они продолжали ряд лидеров. В этом был символ математической неправильности мира, который склонял окончательно поверить в природу. В природу без наших категорий времени. Не надо бояться… Тут я хотел перечислить штрихи природы, которые всегда будут с нами, но масштаб и очевидность перечисления меня остановили.

На кухне случались «выходы». Совсем без сил смотрение на стол с букетом опадающей сирени. И — нате. Не мыслей, не часа, не тела. Без сил не было и страха. Всё оставалось в рамках непонимания. Потом бросок, немного воды и наконец-то то самое, что называлось «неделю я освобождался вечером». Опять меня кутал вечер. Опять ветер стелил дорогу, камни и, возможно, минуты. Минуты путались в ногах, пытались взять за руку, а потом без усилий превращались в пыль. В самом прямом смысле — дымка поднималась с земли и заставляла кашлять; потом болело горло. Благо была таволга, которая каллиграфично аплодировала вечернему воздуху. Всё это кончилось цифрой десять.

Дом тоже был без снов. Шифоновым занавесям помогали муслиновые. Все их усилия крылись зелёными пластами в виде растянутого меха гармоники. В комнате было очень темно. Мне чудился без конца момент бессонницы, но каждый раз я вскакивал раньше нужного и наблюдал за темнотой. В ней что-то проплывало.

Книги меня ожидали. Они были постоянно, но медленно превращались в нераскрытые аверсы. Без дня и без вечера они просто были. Я маячил надеждой на небольшой роман с темами полёта, мучений и воспоминаний. Думал, что больше улетать не буду. Оказалось, просто другое направление. Роман оттеснил меня далеко. Я мог бы поставить в укор зеркальность взглядов, которые полностью принимал. Взгляды эти во многом разворачивались вместе с летом. Следующим шагом было куда-нибудь уехать.

16—17 июня, 2002 г.

Встал рано во всех категориях. Дождь сходил, как бы засыпал, а затем превращался в туманную пыль. Влага таких утр — не наша влага. Это тропики, которые салютом светятся иногда на картинах или фотографиях. Солнце, не обманывая, проникло на стол.

Тут уже другая связь с миром. Тонкая, — она заключается в поворотах всего на запад, поближе к ночи. Каждое утро начинается мир. Как мало людей живёт в этом начале. По каким причинам? — Пора уходить от тем «сна и грани».

Тело переломлено и покрыто чужой рукой из семи цветов. А до этого был бинокль…

К вечеру — ещё город. Мы и мост. Перспектива искажается с помощью мощных линз. Открыты глаза, руки, рюкзак. Рюкзак теперь для всех. Какое-то странное слово, слишком практичное и далёкое от правды прозы. Рюкзаком совершалось напоминание об идеальном обществе. Сколько вас? Жить только с точки зрения человека. Или бандита? Я ждал «Неба» и обещался всё передать да передать, но так и оставил это дело. Главное тогда было не забыть: мужчина в дыму; он уходит, пропадает. Его рост, черты, шаги, — всё нет. Образ для тренировки памяти.

И вот только после этого была дорога. То есть после бинокля, после чего-то мятного и замерзающего. После продолжения таинственной традиции встреч и пересечений. Такая картина: небольшой сквер, людей мало. Начинаю читать «Новогоднее» и холодею. Будто бы резко поднялся, без особой темноты, и встал там, наверху. Высь, как известно, место холодное. Новый год у меня был летом. И вот только после этого была дорога.

20 июня, 2002 г.

Раньше — вёрсты, теперь — километры. Нет разницы для восприятия, но километры, кажется, идут быстрее. Не идут даже, — протекают плавно и осторожно.

Оправа отражала блики капота. Свет грузился в бархат. Я был всё ближе и ближе к тому состоянию, когда забываешь и место, и себя. Вдруг — дрожь дороги. Это уже начались вёрсты. В машину заглядывали причины деревни. То верные звуки, то ставни домов в ярких красках. Такие места — стойкая половина России, которая ничего не означает, но доживает своё прошлое без памяти и каких-либо привилегий. Тут работает поле ассоциация только городского жителя. Для других — деревня как деревня, или (страшнее) деревня как мир. Город как мир тоже страшно, поэтому нужно всё совмещать. Мы проехали сельскую школу.

Церковь менгиром стояла на плато. Внизу были овраги и мелкие речки. Внизу было место чуда. Песчаная пещера, а рядом с ней святой каменный след. Я причастился.

***

Молчащие коридоры. В этих коридорах должно быть лился когда-то шум. Зимой — шум тающего снега и вечной одежды. Осенью и весной — просто смех и тоже святое ожидание конца. Стены в обёртках и с надписями красного октября. Дух изгоняли, скорее всего, но так тут и не рассвело. Под тяжестью окончательного исторического обвала всё стыло, но принималось в диковинку и объявлялось даже чем-то ценным. Это посещение было ещё одним обличением красной власти. Власти красного смеха. Такой же безумной, постоянно и бесцельно жарящей и убивающей. Если остаются такие руины и отголоски, то появляется вопрос — была ли праведна их мать, архитектура? Архитектура в большом значении — архитектура жизни, идей и людей. Под выстраиванием нового человека априорно подразумевалось невозможность его достойного возвращения. Тут идёт оценка самого высокого, которое неожиданно стало падать. Падая, оно тянуло за собой любую стратегию своего будущего. В итоге всё худшее перекрыло пути. В этом безвоздушном пространстве начала своё становление другая Россия.

Приятнее возвращаться в руины империи без оправданий. Я помню усадьбу Бороздиных. Она сама себя создаёт ещё с века переворотов и царского вожделения. С того матового времени, которое переплывает в строки научных работ без особой страсти, а в головах школьников и студентов создаёт непонимание контекста. В этом контексте жило три процента населения. Ошибочность вычислений одаряет иллюзией романтичности общества. Речь, которая нам досталась от этого общества, тоже руины, потому что её переделал и создал заново огненный арап. Возможно, он тоже бывал в усадьбе Бороздиных. Обстоятельства тут такие были.

Последняя моя память об этой усадьбе — детский театр, который живёт в сырых коридорах под низкими сводами. Театр играл контекст. В нём были наброски крестьянского и многое, как я понял потом, от «Слепой красавицы».

В любом случае, воспоминания от крепких руин империи без оправданий — приятные воспоминания. В них нет модерна, и это даёт право снова создать его и наполнить дискурсом дубовых аллей, домашнего образования и чистоты признаний.

Я думал о деревни.

Неожиданно всплыл Псков. Единое о нём: белые храмы, наконец-то мной понятые и картинная галерея. Оказалась своя активность и свои мастера.

Вечером я уже был в том месте, которое слишком много описывал и чертил. Я оставлю его без дополнительного слова, потому что главная характеристика этого места — истинная статика всего природного. Это природное содержит в себе прозрачную память. Память окупается реальностью событий. Это моё место и даже больше: мои места.

Июль, 1917 г.

В гиканье голов не было интенсивности. Слабый запрос на историчность окупался хорошей погодой. Медленно рукав статуи в толстом пальто крыл всё напоминанием о своём успехе. Вспоминалась история с пальцем уважаемого Николая. Была невозможность повторить ни то, ни другое. Даже больше, чем невозможность — этого вовсе не было. Люди будущего поколения ещё смогут сказать, что сейчас (при них) темно. Люди же через поколение уже не смогут сказать даже этого, так как не останется памяти о светлом. Нельзя будет сравнивать.

Как с бельэтажа мы смотрели на знамёна и детей выдры. Широкий ров, который был не только в физическом плане, мешал сосредотачиваться. Ров языка был страшнее и каждый раз я в него падал. Мне не хотелось кричать, и кто-то возвышался над историческим минимумом сразу за четверых.

Болезненно и гордо ощущалась петербургская незнаковость. Без символов в трёх кольцах жило ораторство. Оно приходило в восторг, как бы росло и силилось, но тоже падало в ров языка. Из состояния юности и желания показаться как следует оно выйти не могло. В безудержной смене терялась суть. Вот и наши тысячи.

Оттенок чего-то книжного, отдавшийся от разговора. Оправдывал Пушкина за себя самого и без частностей, ибо частности сбивают без особого покрова. Концепция такая: Пушкин стихами говорил. Это был сам стих. И это было важно для поэзии на этапе денницы. То же самое — философии нужно было ошибаться и говорить об очевидных вещах, чтобы сделать крепкий фундамент. Пушкин существует априори в нашем уважении, что даёт право не возвращаться к нему. С поэтами другими — не так. Стихами нельзя говорить, ибо это отбивает их от мысли. Любой стих есть импульс к мысли, но не речь автора. Первые шестнадцать лет двадцатого века были разговорены мыслями и разгорячены событиями. Пушкина я люблю в состоянии общего, но не личного. Пушкин есть очень широкий тип поэта. Это единственное, что позволяет мне ошибаться и опять возвращаться к теме, о которой сказано излишне много.

Так теперь эта запись и заживёт, но тогда от меня оставалось только мычание через белёсый шарф. Беседа перешла в стадию «им бы» или «нам бы». Застучалось в грудь поверье. Чего искать там, где нет главного пассажа о современности, то есть фразы «manet omnes una nox»? Хотя незнаковость подразумевала и это. Город терял инициативу от длинных мыслей. Будни и их забудни, то есть дни, которые далеки от верности лету, осознавались петербуржцами. У нас день, а мы платим дань непонятно чему. Возможна такая мысль? Да.

Как с бельэтажа мы смотрели на флаги и детей выдры. На сцене усилилось блуждание, и стал приближаться конец. Сцена, сцена, уже другая! Добрый человек, который был вереницей и поволокой из куцых фраз с тоном «я убью», «я выиграю», «я — власть». С большими смоляными глазами и с густой смоляной бородой. Он улыбался и вежливо отвечал на все вопросы. Это ли нужное ядро, которое стоит менять? Демонического маловато, а только с ним и можно продлить энергию. Я уже тогда ощущал, что нет в этих вещах той судьбы, которая нас делает. Мы сбегали вниз с подмостков, хотя было бы лучше вернуться на аванпост.

Июль, 1991 г.

Под историческим движением ничто никогда не подразумевается. Это движение — ветер куцых баррикад, которые наблюдали только за бескрасочными касками. Я помню небо. В этой троице больше, чем в «а в наше время бывало…» Семантика природы есть всего лишь удлинение событий, которые идут от человека и которые иногда принимают форму искусства, но никогда истории. Размышления о стихийности истории допустимы только в случае несправедливости эпохального треска. Почему же мы разваливаемся? В том-то и дело, что только мы. У других всё своё, но каждому близка мысль о центре. Центр даёт ценность, а ценность спасает мир от распада на факты. Поэтому повторяю — я помню небо.

Небо июля, который фактором неволи стремился перерасти в благотворную память. Названия месяцев лета слишком красивы и очевидны, поэтому я должен от них отказаться ради правдивости повествования. Перед этим скажу: тяжёлая болезненная природа, упавшая в своей праздности вместе со мной, должна уже была скоро начать работать. Близился август. Лето переболело. Тяжесть шума сменится ожиданием увядания и заботливой работой. Природа отдышалась, отдохнула, и теперь ей шевелиться вместе со мной. Август я проживу заново и за всех, за лето.

Я помню небо. Небо мёртвой метафорой было куполом и потолком. Истина тут: небо — участник. Не мы его делаем, но приходится жить.

13 июля, 2005 г.

И открыл мне хресть Ермак адовы врата, и хлынули на Русь полчища Гога и Магога.

Я пытаюсь в помощь взять мои фотокарточки, но они пусты той пустотой, которая остаётся от постоянных переливов мысли. Эти переливы потом дюнами громоздятся на придорожье, не считая своим долгом мучить или хотя бы вежливо напоминать. Мне память оставила воду, немного озера. Озеро обыграло свою говорливую функцию, сделало своё главное дело, то есть дало мне подышать и немного выжить. Оно было чистым пунктиром, в отличие от всего остального. Озеро баритоном билось в стёкла очков, а иногда давало свет рыжих софитов.

Самое прямое и простое для человека — скорость. Это как начать путать пространство, а в итоге переключить его при первой возможности. Берега тогда были не берега и сами из себя выходили. Не было ничего из культурного пласта. Не было и чего-либо литературного. Но было ощущение. Ощущение — часть импульса для скорости, которая намного больше скорости физической и которая поглощает навсегда, если её хотя бы раз развить. Я говорю, разумеется, о большом искусстве. К нему нужно приходить здоровым путём. Другой путь называется горением. У Пастернака находим: «Италия кристаллизовала для меня то, чем мы бессознательно дышим с колыбели». В Италии была скорость, которой не хватало до этого. И — получается.

Склоны летом ранили асфальт и выкидывали мох. Я должен объяснить дом… А ещё лучше иной момент: через меня протянули возможность побывать на высоте в семьдесят метров, которая уходила вглубь. Таким было моё плавание в тёмном озере. Я должен объяснить дом… Детскость хвальбы в пользу воздуха и дрожь на серебряном теле. Дрожь доводилась до брошки в виде стрекоз. Я плыл на берег.

Дом не был таким. Он не был домом и даже носил другое имя. Недавно я открыл свою старую попытку дневника и увидел там вклеенный стих Заболоцкого. Стало немного страшно, но стих как раз был о домах и о порталах. Второе слово точно. Имя тому дому и было им. То есть через него я входил в чуждый мир, который мне когда-то мечтался и который оказался пустыней для художника. В этих накатах было несколько прелести, но крылось оно всё долгой сурьмой и некоторым распадом. Я отказывался и гудел.

19.. г. <?> (после 1970 г.)

Марк, он же зелёный старичок, он же друг Ивана, он же чёрный монах. Он за меня будет ходить по кафельным коридорам, учить уроки.

Он остался там. В его песне будут слова: «Пускай меня отпустят, отпустят, пускай, пускай, пускай». Марк берёт немного песка. Процеживая через пальцы, он сыпет песок в балку. Туда же спускается дорога.

Холод отговорившего здания, на фоне которого было прожито несколько лет.

Нет, не лета были прожиты. Было прожито само здание, ибо мы себя сами не проживаем. Себя проживают события, вещи, крыши, окна, но не мы.

Марк был смугл. Гул и мрак был на улице.

А здание-то самое просто — в форме плоской буквы «П». В этом «П» больше программ. Оно рядом с парком. Помню такой эпизод:

— Здравствуй, ты придёшь завтра?

— А надо?

— Лучше да. Приходи, пожалуйста.

Что-то крайне свободное в плане порождения от глубокого уважения, которое заслуживается работой и покоем. Наверняка ретушь останется в виде говора и лишних дел. Коллективность и общность, которые иногда сходят в бурю. В буре они, наоборот, утихают. Они занимаются и говорят:

— Это занятно, да.

Но тут всё больше портится. Тут происходит елейное явление иллюзии, что есть понятие «друга». Памятью остаётся в виде тонких карандашиков и мягких материй на пальцах. Кто-то выходит замуж.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее