Лицей 2022. Короткий список
16+
Аранхуэсский концерт

Бесплатный фрагмент - Аранхуэсский концерт

Фантасмагория безвременья

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 128 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Время течет нелинейно,

как и воспоминания.

(Бенедикт Велльс)

ПРОЛОГ

(исключительно для отца)

У города испарина. Так бывает наутро после болезни: всё плывёт, мелькает, нет ни сил, ни желания вставать, идти — даже за водой. Её, правда, сегодня в избытке. Стараюсь не зачерпнуть ботинками. «Развезло» — хорошее русское слово, одинаково справедливое для человека и дороги.

Под ногами чавкает, сверху капает. У капели медный запах крыши, под прошлый Новый год раненой ломом, что ходил ходуном в неумелых смуглых руках. Вот и сейчас парочка рабочих стоит на тротуаре в космически-оранжевых, диких на фоне монохромного города спецовках. Улыбаются крепкими, не знавшими бормашины зубами, говорят на нездешнем, переливчатом. Ухо ловит только слово «телефон» да пару непечатных выражений — ругаться принято на русском.

Снег летит. Летит мимо обожженного временем фасада, умывает лица каменных фигур, застревает в экзотических резных листьях.

В скверике (говорят, кстати, что это московское слово, надобно говорить «садик», но я легко жонглирую подъездами и парадными, так что мне простительно) жёлто-голубые синицы клюют красную рябину. В загончике (уж простите, но как иначе назвать этот квадрат три на три, тюремный двор и то больше) перед детским садом разноцветная россыпь малышей вдохновенно лепит снеговиков, прекрасных в своём несовершенстве.

Воздух обманчиво-мартовский, влажный, тяжёлый.

Небо и земля одного цвета, которому нет названия ни в одном словаре. Поменяли местами — никто не заметил.

Так и ходят здесь, в Петербурге, по небу, упираясь темечком в землю, чтобы не упала.

Allegro con spiritu

ОН

По утрам она включает музыку.

Открывает глаза, перекатывается с боку на бок, и под задравшейся футболкой мелькает белое, нежное. Футболку она привезла из Джунгахоры на третьем курсе, и рисунок на ней стёрся так, что на улицу не выйдешь. Зато спать мягко.

Надежда просыпается, как человек, ни разу в жизни не видевший плохого сна.

Она садится на постели, собирает одеяло у груди, стесняясь кого-то невидимого. Кого? В комнате она одна. Вернее, думает, что одна.

Я слушаю с ней её музыку, читаю её книги (ровно от закладки до закладки), иногда позволяю себе исправить одну-две опечатки в незаконченном подстрочнике. С правилами русского языка у меня неважно, но если буквы в слове переставлены или одна другой заменена, то я обязательно замечу. Это ещё со школьных времён. Единственное, пожалуй, что не изменилось.

Мы с ней играем в странную игру, в которой есть что-то от шахмат и пряток одновременно.

Я люблю наблюдать, как она переводит: лицо утрачивает рёбра жёсткости, глаза наполняются сладкой тревогой, как у ребёнка, который застыл у новогодней ёлки и ждёт, пока загорятся, побегут, подмигивая, огоньки. Если Надежда находит нужное слово, они вспыхивают на дне серых глаз. Со временем волна уходит, радость стихает, брови ползут к переносице.

Раздумывая, она трогает нижнюю губы пальцами или кончиком языка. С начала ноября на нижней запеклась корочка. Моя мама говорила: намажь подсолнечным, лучше бы оливковым, но его давно не привозят, помнится, пару лет назад выкинули в универсаме на Приморской, целую неделю банки стояли, никто не брал.

— Ну и гадость, — сказал папа, пробуя масло. — Как греки и итальянцы его жрут? Оно гнилыми помидорами пахнет.

Масло в большой баклаге быстро, словно нам назло, прогоркло, но мама по-прежнему мазала мне им растрескавшуюся губу. Запах проклятой жижи надолго поселился под носом и преследовал меня, пока я не догадался вылить остатки масла в унитаз.

Движение на экране.

Надежда поворачивает голову, чтобы взглянуть на ползущие по стене тени, на мельтешение деревьев за окном. Она вообще легко отвлекается, и я отвлекаюсь вместе с ней.

Мне приходится присматривать, чтобы с ней ничего не произошло до того, как она перестанет быть интересна.

Однажды пришлось выключить электричество во всей парадной и продержать так весь день, пока она не вернулась с работы: утром я заметил, что она оставила вилку утюга в розетке. Эта вилка, чёрная и глухая, как кляп, мерещилась ей всё время, пока шли переговоры; она путалась в словах и краснела. Зато вечером, вбежав в тёмную квартиру, завертелась волчком: «Господи, господи, благодарю тебя!» Господь был ни при чем, разве что я был его орудием.

Это вряд ли.

Свет я включил не сразу, ближе к утру, когда Надежда уже спала.

Она услышала сквозь сон, как радостно забулькал холодильник, и улыбнулась.

Она часто улыбается во сне.

Хорошая девочка, если не знать, кто она на самом деле.

ОНА

Мы живём не в тех городах, где родились, даже если никуда не уезжали. Такова реальность. Снявши голову, по волосам не плачут — у нас тут целое государство на куски разнесло, а вы про города толкуете.

Думала, сменю точку на карте, и всё изменится. Забудутся детские площадки, где дерево ободрали, одни металлические остовы в сумрачной рже. На вкус кислые. Пробовать лучше летом, а то прилипнешь и останешься навсегда в городе, который есть, но лучше бы не было.

Сосед играет на саксофоне «Город, которого нет». Тягучая, безысходная мелодия, в детстве от неё хотелось реветь, забиться под подоконник на кухне, увернуться в занавеску, а то и вовсе в стенной шкаф залезть, плевать, что после сгнившей картошки фанерные полки воняют нафталином.

Родители смотрели сериал, и он им нравился. Хорошо поставлен, — говорили. А я только и помню, что там насиловали жену на глазах у мужа и вводили кому-то в вену воздух, чтоб помер в мучениях. Мало что понимала тогда, но эти сцены впились — не вытравишь. Чужой прилипчивый страх. Страх героев, страх родителей, страх поколения.

Удивительно: я живу в Петербурге. Всё не верится, что можно просто выйти на улицу, спуститься под землю, вынырнуть — и трогать огрубевшие фасады, и стоять на мостах над тёмной водой, лелея в себе меланхолию и ипохондрию, что не выходят здесь из моды который век.

«Нет Города кроме Города», — ляпнула однажды Дея, перебрав пива. Удачная оговорка прижилась в нашей компании.

Года два после моего переезда в Питер у меня не было никакого Города. Он казался излишне музейным, холодным, бесприютным, распадался на десятки кусочков смальты, ярких по отдельности, но сваленных в бессмысленную кучу. Я скупала книги по краеведению, зубрила года постройки эрмитажных зданий, училась отличать Трезини от Растрелли и ориентироваться в Больших и Малых, в Невах и Невках. Умение запоминать, не вникая, которым я в совершенстве овладела в своей гимназии, наконец-то пригодилось, но улицы по-прежнему путались под ногами, норовили вывести не туда; дома смеялись в лицо пыльными окнами, щерились выщербленным кирпичом.

Наверное, тогда я могла уехать.

Возможно, навсегда.

Вернуться в Юрьев или, собрав довлатовский чемодан, улететь за океан. Или в ту же Джунгахору.

Но однажды весной, на третьем курсе, я вдруг заметила, что живу в Городе. Не помню, как это случилось. Быть может, он открылся сразу весь, как венецианский веер. Быть может, я вдруг остановилась на перекрёстке, глянула в мутную витрину и увидела за спиной сказочную декорацию. Наверное, я так и застыла с полуоткрытым ртом (вру, как сивый мерин, никогда я не открываю рот от удивления, и если ресницы крашу, тоже не открываю). С закрытым ртом, без удивления даже, просто стояла и смотрела, вглядывалась, вчитывалась, ловила земфирьи трещинки и оттенки мартовского неба. И было это небо по краям густым и толстым, а посередине, как сквозь вытертую ткань, сквозило жалкое солнце.

И я уже знала, что никогда.

Никогда.

Никогда не смогу отсюда уехать.


— Вам бы климат сменить, — посоветовала эндокринолог (мои подруги сказали бы «эндокринологиня», а я не могу, не привыкла).

Ничего не получится, доктор.

Коготок увяз. Все мы здесь занимаемся саморазрушением.

Есть одно здание, мимо которого я часто пробегаю по пути на подработку. У него два входа, и каждый охраняют китчевые атланты. Их, коренастых и нелепых, завернули в шкуры и поставили к дверям в странных позах. Одни атланты обуты, другие — нет, и мне жаль то одних, то других в зависимости от сезона.

На днях шла вдоль огромной — в сотню метров — витрины. Новое здание, буйство камня и стекла, вставлено в улицу, как протез. В стекле едут автобусы и машины — темнее, туманнее настоящих, и водителей за рулём как будто нет, одна чернота. Из этой черноты проступает голубой со звёздами купол, но он тоже ненастоящий, зазеркальный, бледный. Вечные сумерки.

Город, которого нет.

Гофмановский двойник.

Город-призрак, бесконечно отражающийся сам в себе.

Ощущение ирреальности существует в любое время года, в любую погоду, — с ним надо просто научиться жить.

Город, из которого я родом, мне почти не снится. И мама не снится, и папа. Бабушка снится — просыпаюсь, подушка мокрая, лицо красное, мажу тоналкой, пока не уйдёт пестрота, а глаза всё равно опухшими останутся как минимум до обеда. Дедушка во сне катает меня на качелях, учит плавать в студёной Сылве, бежит наперегонки с моей тенью, оседлавшей два велтовских колеса, по школьному стадиону: «Я тебя не держу, не держу! Вот мои руки!»

Во сне плачется легче, кажется — проснёшься и всё будет, как было.

Не будет.

ОН

За окном маленькой двухэтажки (эти дома принято называть «немецкими», считается, что их строили пленные после той войны, но я слышал, что всё это неправда) качаются старые тополя. Снег клоками висит на дикобразьих ветках.

Надежда поднимает длиннопалую ладонь, касается колокольчика над головой. Он отвечает тугим мелодичным звоном.

Крик-кряк, — диван собран. Она встряхивает головой, откидывает со лба спутанную соломенную чёлку. Ноутбук стоит на полу, на низком столике для завтраков, и я вижу её всю.

Наклоняется близко-близко, к самому экрану, к самому моему лицу.

Красивая.

«Шпионки всегда красивые, правда?»

Откуда это?

Глаза только красные, веки набрякли.

Плакала?

Надежда трогает мышку. Мы — я и компьютер — оживаем, разбуженные прикосновением.

Разворачивается плейлист.

Она выбирает «Аранхуэсский концерт».

Снова.

Как и много раз до этого.

За то время, пока мы вместе, я успел узнать об этой музыке многое: о слепом Хоакине Родриго; о запахе магнолий, журчании фонтанов и птичьем многоголосии; о неродившемся сыне и обращённой в руины Гернике.

Сеть — хорошая штука, если в неё не попадаться.

Хоакин умер в Мадриде в день, когда у Гривенского моста, за пять тысяч километров от его постели, духи напали на заставу. В два часа непроходимая темнота горной ночи взорвалась огнём. Били из автоматов, швыряли гранаты. Свистопляска прервалась только тогда, когда налетели вертушки — два «восьмых» и два «двадцатьчетвёртых». Духи ушли во тьму. На то они и духи.


Концерт раздражает. Я не люблю вещей, способных выворотить человека наизнанку.

Этого не удалось сделать даже Алине — она просто не успела. Накануне гладила меня по лицу, как слепая, шептала неразборчиво-нежное, а несколькими часами позже замерла на полу процедурной в Семёновской больнице. Пальцы, не успевшие загрубеть от мытья, дезраствора и дикой работы, не шевелились. Красное на белом — на кафеле и на халате. Когда играет Концерт, я снова вижу эти пятна — не кровь, не бывает в жизни такой крови. Кровь ушла в жирную Семёновскую землю и когда-нибудь прорастёт виноградником, когда там, в предгорьях, закончится война.

Никогда.

Никогда она не закончится.

Войны вообще не заканчиваются — ни когда похоронен последний солдат, ни позже, когда этого солдата забыли.

Сквозь звуки гитары я слышу крики ребят.

«Жив, жив, тащите».

Жив.

Это я жив — тащат.

Меня пыталась разворотить «итальянка», и ей не удалось.

Проклятая гитара стонет, кажется, в моей голове.

Надежда встаёт, показывая бледные икры. Внизу, у самой косточки, шрам — много лет назад её нога угодила в спицы велосипедного колеса.

Рыклин мне об этом не сказал, в его папке этого не было. Я узнал из «Подстрочника», кажется.

Впрочем, всё по порядку, я и так, случается, плутаю во временах.

Надежда уходит из моего поля зрения, гремит посудой на кухне. Свистит газовая горелка. Интересно, так должно быть или стоит вызвать газовщика? Я ведь могу.

Включается душ. Она пропускает воду, пока не пойдёт горячая. Ей всё время холодно, и нет никакой охоты лезть под едва живые струи. Вскоре звук становится более глухим: вместо чугуна вода бьётся в тело, молодое и упругое. Надежда мурлыкает всё тот же Концерт. Со звуком «пеньк» откидывается крышечка флакона с шампунем.

Хорошие у нас микрофоны, чувствительные. Лет десять назад, наверное, были гораздо хуже.

Я могу включить камеру в ванной, но это ни к чему.

Мы слушаем Хоакина Родриго.


Иногда мне кажется, что я знаю Надежду лучше, чем себя. И дело даже не в том, насколько я привык к её лицу, врос в крошечные — от смеха ли, от близорукости — морщинки под глазами, залёг тенью в изгибах её тела, втиснулся в немытых ботинках в чужую ничем не примечательную жизнь.

Дело в другом.

Она рассказала мне о себе, а я себе ничего не говорил, ни в чём не признался.

Она родилась, я знал, в большом промышленном городе на Урале, который, к стыду своему, несмотря на крепкий «хор» по географии, до знакомства с ней считал сибирским.

В чём-то Надежде повезло. Например, вырасти не в тесных, застывших в вечном строю рабочих районах (за рекой, у дамбы, нужное подчеркнуть), а в прохладной и просторной — прихожая, раздельный санузел, три огромных комнаты, кладовая и балкон — отцовской квартире.

Повезло с гимназией и вузом. Повезло приехать в Петербург и осесть в нём, в собственном жилье, под собственным именем. Так чего ей не хватало? Ради чего она пошла на то, из-за чего я теперь вынужден подглядывать в замочную скважину веб-камеры?

Кое-что из того, что я знал о ней, нашлось в рыхлой желтоватой папке, которую мне сунул в последний вечер генерал Рыклин. Другое, куда более важное, я почерпнул из файла «Подстрочник» на рабочем столе нашего с ней компьютера. Когда я впервые развернул его на весь экран, в глаза мне бросилась одна-единственная фраза:


Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.


Хлестнула, как электрический провод. Отчим раз ударил меня таким по ногам. Боль оказалась на ощупь белой и слепящей.


Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.


Перечитал снова. Обращение «ты» встревожило, словно кто-то залез в голову и шерудил там половником, как в кастрюле. Помешивал скисший, застоявшийся мыслительный суп. В детстве слово «мысль» накрепко связывалось у меня с маслом — папа про дурачков говорил, что у них масла в голове не хватает.

Нет, девочка, это ты не представляешь. Отбрось пафос, скомкай свою хвалёную темноту, подотрись ею. У меня своя темнота, прорастающая из развалин, гор и полустершихся лиц «двухсотых».


Я пытаюсь найти в себе любовь и жалость, но луч воображаемого фонарика выцепляет зловонные кучи цинизма и ожесточения.


Я рассмеялся. Нет, скорее хмыкнул.

Эти цитатки прекрасно подошли бы к пошловатым картинкам с ангелами и плачущими голубоглазыми девами с сигаретами и кофе.

Всё, что случалось со мной в жизни, методично учило ощущать фальшь — в подобострастной улыбке горянки, скрывающей ненависть; в обеспокоенном лице военврача; в фильме о войне, которую толстозадый режиссёр не видел даже в новостях. Меня оскорблял воск на глянцевой спинке яблока, синтетика в составе рубашки, напускной энтузиазм продавца в магазине.

Не знаю, почему я не закрыл «Подстрочник» сразу. Наверное, сказалась привычка доводить всё до конца, привитая когда-то Рыклиным. Батей.

ОНА

Я пытаюсь вспомнить что-то хорошее, связанное с отцом, но никак не выходит.

Не получается.

Надуваю воспоминания, как воздушный шар с дыркой: краснею, напрягаюсь, а воздух уходит, и звук получается мерзкий, неприличный. Резиновый пневмоторакс.

Вспомнила на днях, как однажды в сентябре отец встретил меня из школы. Кажется, у него был отпуск. Я зарубила на себе этот день, потому что никогда больше — ни до, ни после — он не встречал меня. Всё мама. Или бабушка с дедушкой. После седьмого сама начала ходить. Там недалеко, по центру города, через лог не нужно, через гаражи не нужно, — поэтому страшно не должно быть.

«Как оценки?» — спросил отец вместо приветствия, когда мы — кружевные воротнички, форменная клетка — высыпали на крыльцо.

У меня не было ни одной путной пятёрки в тот день, только какая-то чушь типа безопасности жизнедеятельности и музыки, и я промолчала. Он всё равно не оценил бы, ему подавай математику или историю. Лучше историю, конечно.

Мы зашли в Горьковский сад. Небо заливала синева, какой не бывает летом, листья уже начали желтеть, но ещё не рассыпались в труху и не разбухли в октябрьских лужах.

На мне, помню, был жакет с гимназическим гербом и клетчатая юбка, и когда мы сели на скамейку, я всё разглаживала складки, чтобы он не сказал: сверкаешь коленками, дура, одёрнись. С ним такое случалось. Какая-то беспричинная злоба на женщину, которой я ещё не стала.

Однажды я залезла в шкаф в их спальне:

— Пап, смотри, я мамины туфли нашла, мне почти как раз. Я похожа на фотомодель?

— Ты похожа на проститутку. Таких снимают на дороге и хорошо, если заплатят. Шла бы лучше почитала.

Мама ему ничего не сказала тогда. Она редко что-то говорила ему. Почему?

Да всё потому.

К отцовскому дрянному характеру прилагалась квартира на Тихом Компросе, норковая шуба, театр по воскресеньям, возможность учить меня в гимназии на Сибирской и покупать клетчатые юбочки и хорошенькие платья, как у юных англичанок, что гуляют в саду у озера Серпентайн.

Самое странное, что я не знаю, была ли она права. Возможно. Неизвестно, как бы меня покорёжили дворовая школа, макароны цвета мертвечины и шмотки из социального магазина. Нищета калечит душу не хуже богатства. Разумеется, до меня это кто-то уже сказал. Я всегда на вторых ролях. Повторяю сказанное на свой манер. На то и переводчик.

Нам обеим не хотелось обратно к бабушке и дедушке, в их сорок пять квадратов со смежными комнатами. Маме в таком случае полагалось бы ходить через овраг, мимо воющих сторожевиков в гнилых будках, на остановку; смотреть, притопывая старыми сапожками, на дым, который откашливают трубы ТЭЦ; вталкиваться в идущие на завод бензиново-тошнотные автобусы, отслужившие своё ещё в Германии. Секрет Полишинеля: качественные немецкие наклейки с названиями кёльнских и гамбургских штрассе не отмывались со стенок салона, но маршруты пролегали теперь по Чкалова, Кирсанова и Борчанинова.

Всюду толкаться, толкаться — в автобусе, на проходной, в магазине, потом дома, в прихожей, где одному-то трудно уместиться. Мама не умела толкаться. Локти у неё были мягкие, круглые, с ямочками.

Однажды она плакала, лёжа на диване. Шёлковый, в огромных журавлях, халат свешивался до пола. Я подлезла под нежную розовую руку с ободком дутого золотого кольца и ощутила запах: она пахла особенно, по-маминому. Я нюхала эту руку, как щенок. В детстве маму любишь иначе, по-животному сильно. Любовь тогда была больше, она не умещалась во мне, рвалась наружу. Мне не хотелось говорить с ней, только лежать и чувствовать запах, и чтобы она целовала меня в макушку. «Надейка моя!»

Тогда я считала, что мы вместе против отца. Потом поняла: нет, не вместе. У мамы строгий нейтралитет, как у Швейцарии.

Отец давал деньги, а взамен получал право бить кулаком по столу, выбрасывать вещи из окна в охраняемый двор, выворачивать в мусорное ведро мамины ужины и орать, орать, орать.

По праздникам он напивался и блевал, ползая на карачках по итальянской плитке.

Мама молча подтирала следы, бегала в аптеку за углём и янтарной кислотой, по пути прихватывая квашеную капусту и минеральную воду в тошнотворно-зелёных бутылках с кривыми наклейками — на утро.


Иногда я захожу на сайты для взрослых и смотрю видео по запросам «суку унижают», «доминирование», «грязная шлюха наказана». Мне от этого сначала хорошо, тепло и влажно, а потом противно, хочется встать коленями на кафель и выблевать все эти мерзкие вещи, которые я видела, все звонкие пощёчины и умоляющие «плиз, ноу», от которых — даже наигранных — в голове звон отцовских бутылок.


Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.

ОН

Я свернул документ.

Не закрыл — только свернул.

Я спокойно мог листать чужие переписки, смотреть на голые женские тела в душе: пухлые и пастозные, крепкие и загорелые, — они интересовали меня не больше пластиковых манекенов, застывших в витринах в вычурных позах катотоников. Этот текст был слишком откровенен и гол. Грёбаный личный дневник, в который я залез вместо уютного бложика, вылизанного и сдобренного щепоткой безопасных откровений, предназначенных для сотен жадных глаз.

Она писала для себя.

В этом тексте, чёрт побери, не могло быть ничего нужного мне, Рыклину, Кудрявцеву. Родине.

Ничего по службе.

Или могло?

Когда служишь, нет мужчин и женщин, стариков и детей. Есть задание. Так говорит Кудрявцев. Рыклин такого не говорил. Он вообще был нехарактерен для органов. Да и вообще — нехарактерен.


Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.

Представляю.


Убивать страшно только поначалу. Потом привыкаешь. В школе у нас пацаны сознание теряли, когда медсестра ловко чиркала их по пальцам, чтобы взять анализ; в горах те же пацаны — круглоголовые, рыжие, веснушчатые, курносые, с белёсыми свинячьими ресницами, со сросшимися на переносье бровями — крови уже не боялись.

«Водица не кровь, — мрачно шутил Раджибай. — Крови достаточно, а воды нет, надо башку под огонь совать. Как в Бресте, суки, не дают проходу. Как в Аджимушкае. Жаждой морят».

С историей у меня было плохо, хуже, чем с географией. Про крепость знал, конечно, а про каменоломни — нет. Раджибай научил.

Он же однажды, под отдаленный артиллерийский грохот, спросил, латая прореху на рукаве, пишу ли я стихи.

Я вяло отнекивался.

«Да пишешь, не заливай. Видно по тебе, что пишешь».

И как он видел в такой темноте? Я про иглу, разумеется.

«Глаза камышового кота, всё вижу, — смеялся. — Так пишешь, Зазубрин?»

Я писал — дома.

Розы-морозы, пишу стихи-прости грехи. Эталон пубертатной пошлости.

«Да, смерть моя — в игле,

игла в воротах,

подклад мэчкэй на скорую беду,

она стоит и ждёт за поворотом

где я не жду».

Он это сочинил на ходу, орудуя иголкой. Экспромтом.

Таков Раджибай.

Уходя, он наделил меня частью своего литературного дара, как умирающая мэчкэй передаёт знания преемнице. Она не может умереть, пока не передаст. В старину, говорил Раджибай, деревенские разбирали крышу дома, чтобы душа мэчкэй могла отлететь.

Над нами с Раджибаем крыши не было, и мне не пришлось ничего разбирать. За поворотом, где мы оба не ждали, осталась только стена с обоями — розовыми с золотом и белыми с цветочными корзинами — запомнил навсегда.

Кто-то клеил их аккуратно, стык в стык, от окна — или к окну? Как там клеят обои… я забыл. В одном месте под канцелярской кнопкой уцелел кусочек детского рисунка — солнце, нарисованное не целиком, кругляшкой, а в углу листа, сектором.

Сектором обстрела.

Я тоже так рисовал когда-то.

Напиши эту историю военкор — не поверил бы. Гладко, символично, как у какого-нибудь Тарковского.

Я так до сих пор ничего у него и не посмотрел. Маме нравился «Андрей Рублёв», но я не любил чёрно-белое — скукота.

Над нашими головами трепетал кусок акварельного солнца, пришпиленный к обоям, как бабочка.

«Что этим хотел сказать автор?» — спросила бы наша литераторша.

Автор, что ты хотел этим сказать?

ОНА

Мы с отцом сидели в Горьковском саду. Медленно крутилось колесо обозрения. Когда я была совсем маленькой, мне казалось, что с колесом что-то не то: ни одна карусель не вертится так медленно, должно быть, заело механизм, почему же никто не чинит?

Сухие листья ползли через асфальтовые дорожки, как калеки: в переходе возле Центрального рынка сидел один такой, в грязной военной форме с обрезанными штанинами. Иногда он хрипел про зелёнку, и это считалось настоящей песней. Какие-то серые, груборукие мужики останавливались возле него, совали деньги и всхлипывали мясистыми, в красную нитку, носами. Когда я пела странные песни, папа говорил: «что вижу, то пою, как чукча», а калеке, наверное, разрешали, потому что убогих полагалось жалеть.

Сейчас нет убогих, только «люди с ограниченными возможностями», но в целом мало что изменилось. Калека в переходе, казалось мне, совершенно ничем не был ограничен: он пластался на грязных плитах в любую погоду, вливал в себя вонючий, пронзительный спирт, а после плевался бесконечными зелёными песнями. Случалось, что у него, как у бабушкиного патефона, кончался завод, и он только молчал и раскачивался, раскачивался и молчал.

Я тоже начала раскачиваться, потому что отец молчал, молчал уже слишком долго. Посмотрела на него сбоку, исподтишка, и он показался мне странно похожим на обычных людей, не таким, каким бывал обычно. Другой. На секунду представила, что он ни с того ни с сего предложит мне сладкой ваты — терпеть её не могу, как кому-то может нравиться эта приторная гадость, паутиной липнущая к губам и пальцам, — но если купит, обязательно съем всю, пусть вытошнит потом. И пальцы оближу. Хотя нет, пальцы нельзя. Это некрасиво. Он может разозлиться.

А вдруг мы пойдём на карусель?

Глаза у отца водянистые, белёсые; слава богу, мне не достался этот цвет. У соседки по общаге радужки казались белыми — такие светлые. Страшно. Поначалу я даже спать боялась при ней. Она говорила (врала, конечно), что раньше глаза были синими, но она их выплакала, когда умер отец. Её отец умер, и она плакала по нему. А я, стала бы я?

Стала бы, наверное.

Мама говорит, нельзя о таком — ни думать, ни говорить, а отец ей однажды бросил: чтоб ты сдохла. Не в запале, как случается, а металлически, как «точное время», прямо в глаза.

Стала бы я плакать по отцу?

Когда человек умирает, всегда оказывается, что в нём что-то было. Не обязательно хорошее, просто что-то, отличающее его от других.

Отец не предложил ни сладкой ваты, ни карусели. Достал из внутреннего кармана тоненькую книжку по астрономии. «Наука — школьнику, учпедгиз, 1964 год».

— Почитаем? — спросил.

Будто у меня был выбор.

Отец обожал предисловия и прологи. С большинством книг мы там и оставались — на первых страницах, вступлениях, введениях. Больше всего он любил учебники истории, но всюду застревал в «первобытно-общинном строе». Помятые билеты, открытки, газетные вырезки навсегда засыхали между страницами первых глав, съёживаясь, как цветы. С шестнадцатой страницы на открыточного зайца пялились питекантропы и синантропы, а с семнадцатой на оборот открытки, исписанный идеальным дедовым почерком, гордо глядел кроманьонец. Неандертальца с его короткой шеей и мощными надбровными дугами полагалось, видимо, воображать, и я фантазировала, пока мне не начали сниться кошмары.

Если я когда-нибудь напишу книгу, в ней обязательно будет пролог — исключительно для отца.

В учпедгизовской «науке» предисловия не оказалось. Вместо этого отец закрыл глаза и сказал в пространство:

— Я хотел учиться на историческом, — зло сказал, с нажимом, будто это я его отправила на экономику, и сразу начал читать про звезду Бетельгейзе.

Начиналась книга бодрым, почти художественным рассказом от первого лица. Автор якобы застрял ночью на таежном полустанке, прохлопав последнюю электричку. Вместе с ним на платформе оказались школьники с учительницей, и он, глядя в чернильное небо, рассказывал им о звёздах.

Я представила, что торчу с незнакомым мужчиной ночью среди леса и поёжилась. Дома и в школе, на курсе безопасности жизнедеятельности, нас учили избегать таких историй. Даже присутствие одноклассников и учительницы не умаляло моей тревоги.

Ко мне подкрадывалось предчувствие того, что случится много позже, и страх оледенил меня. Чтобы немного упокоиться, я представила, как мы с отцом сидим на крыльце дачного домика. Там, в моей понарошке, он принёс из дома одеяло, чтобы я укуталась. Люблю это слово, уютное, как кокон, в который нет доступа ни волчку, ни подкроватному чудовищу, ни зимним сквознякам. В понарошке я смотрела на яркую звезду над непричесанной лесной кромкой. Звезду звали Бетельгейзе, красный гигант в созвездии Ориона. Стоп, как он мог читать там, в темноте? Над крыльцом фонаря не было, а света из окна явно недостаточно, чтобы разглядеть мелкий шрифт. Несостыковка выбросила меня обратно в осенний Горьковский сад, и я поперхнулась.

Закипая жёлтой пеной, шипели деревья, пахло попкорном и сладкой, будь она неладна, ватой.

— Ты слушаешь? Что я сейчас прочитал?

Отец смотрел прямо на меня. Без кокона снова стало невыносимо холодно. Я поежилась. Мимо медленно проплыл глянцевый круп пони, увешанный разноцветными кисточками. Колесо обозрения поскрипывало — или это скрипели мои неповоротливые мозги?

— Бетельгейзе, карлик…

— Это было пять минут назад. Я для кого тут надрываюсь? Сижу, как идиот, трачу своё время…

Я знала, что в финале он скажет спасительное «дура», словно кулаком ткнёт, и сразу отстанет. Правда, потом ещё долго, до самого дома, не заговорит. Действительно, что с дурой-то разговаривать?

Я пыталась вспомнить хорошее.

Честно.

ОН

Листаю страницы. Две, три, пять. Надо закрывать. Тут ничего, что могло бы мне пригодиться. И всё равно листаю, листаю, листаю.

Хорошо пишет.

Как будто книга.

Одна история там была, про муравьишку. Запомнилась почему-то.

ОНА

До школы я ни с кем не дружила. Друзей и потом-то не прибавилось, но уже по другим причинам. До школы им просто неоткуда было взяться: в садик я не ходила, во двор вылезала редко и всегда с мамой — такое время. На выходных мы гуляли по городу, ездили на природу, в музеи. Папа читал мне вслух неинтересное, взрослое, «без картинок и диалогов», как сказала бы кэролловская Алиса. Следил, чтобы слушала. Вопросы задавал. Не дай бог отвлечёшься, посмотришь в окно, на небо, станешь теребить завязку платьишка… Накричит. Обругает. Книгой может запустить, мимо, конечно, не в меня — в стену, в окно, в Соломинку, где только что набирали запотевшей лимонадной бутылкой ледяную воду.

Уже потом, в школе, на уроках литературы занимались такой же баламутью. Называлось это тестами на знание текста. «Сколько денег Лужин положил в карман Соне Мармеладовой? О чём Шурочка просит Ромашова перед дуэлью?» Я всегда сдавала эти тесты на отлично. Не потому, что читала внимательнее других, просто знала, чувствовала, на какой крючок нас будет ловить литераторша. Отец меня натаскал на поиск подвохов.

Я пыталась подружиться с книжными героями. С некоторыми, наиболее отличившимися, вроде Олега из «Повести о сыне», мечтала вместе умереть. Представляла, как бегу, спасаю кого-то, а потом лежу на примятой траве или чёрном военном снегу бледная и холодная, и кто-то глухо, с комом в горле, говорит, какой замечательной я была. Да это же отец! Может, он даже заплачет.

Моего первого и, возможно, последнего настоящего друга звали Муравьишкой. Чёрный и гладкий, отлитый из чёрной пластмассы, он всем, кроме меня, служил регулятором громкости радиоточки. Не знаю, почему эта штука напомнила мне героя любимого мультика — ассоциации непредсказуемы. За завтраком Муравьишка терпеливо сидел подле тарелки и наблюдал, как я ем манную кашу; когда мама учила меня читать по слогам, поглядывал на цветной разворот страницы; в ванную его не брали, оставляли на кухонном столе, чтобы не наглотался ненароком воды.

А потом отец его приклеил.

Посадил на «Момент».

Не случайно — с холодным расчётом.

…и никого не стало.

ОН

Две недели до капельницы я не помнил. Пришёл в себя уже в чистом тёплом боксе, промытый, забинтованный, с вшитой в руку капсулой с дисульфирамом. Сестричка, явно из наших, с деловитым бесстыдством опытной медички ощупала меня, как куклу для тренировки оказания первой помощи.

Тогда-то я и увидел Батю.

Он вошёл в палату, по-киношному раскинув белые крылья халата, метнул взгляд в медсестру, которая тут же бесшумно испарилась, и проговорил неожиданно влажно:

— Так-то, сынок.

— Товарищ генерал…

— Владимир Анатольевич.

— Владимир Анатольевич, Раджибаев погиб, Мищенко погиб, Баирова Лёху убило, Гапонов…

— Знаю, знаю, сынок. Всё знаю. Березниковских ведь тоже всех положили.

Я не заплакал, просто посмотрел на чистые, бело-розовые, как хорошее сало, ногти генерала Рыклина. Как у него, не паркетного, не штабника, могли быть такие аккуратные ногти?

— Я не хочу, — он говорил тихо, но цельнометаллически, как и всегда, — чтобы ты умер. Они не для того погибли.

Простые пошловатые слова, глупые и пафосные. Но я поверил. Не словам, а Рыклину, его переломанному при падении «вертушки» позвоночнику, дивизии, что не полегла у станицы Багряной исключительно благодаря его мудрому приказу, и ордену, от которого он отказался посреди сияющего кремлёвского зала.

Я не знал тогда, что нужно будет делать, но прикажи Батя перегрызть кому-нибудь горло, я засомневался бы лишь в том, что зубы достаточно остры.


Всё утро Надежда переводит какую-то скукотищу.

Ближе к обеду мне надоедает читать условия поставки биодобавок, я закрываю окошко, оставив маленький прямоугольник с видео, и щёлкаю тумблером чайника.

Чайник живёт не в кухне, а тут же, у рабочего стола. Компанию ему составляют пустые стаканы из-под картофельного пюре и гречневого концентрата.

На её столе среди блокнотов и фигурок — кружка с глупым щенком и полустертым от полоскания в посудомойке пожеланием счастья.

Новогодний подарок приятельницы со странным именем Деянира.

Я вижу ухо щенка на видео с фронтальной камеры. Оно не в фокусе, расплывается.

Каждый раз, прежде чем заварить чай или кофе, она ополаскивает кружку и насухо вытирает полотенцем.

У меня всё иначе.

Стены белые, гладкие. Нет ни картинок, ни мудрых изречений в рамочках; полки полупустые, на них только немногочисленные книги. Нет фотографий, сувениров, лишней посуды, всего того обычного человеческого хлама, который делает дом домом.

Это Логово.

Обычно я чувствую себя в Логове хорошо. Нет, не то слово. Защищённо. Удобно.

Я почти не покидаю его пределов. Продукты привозит доставщик, рабочие документы присылают письмами. Электронными, разумеется.

Как сейчас.

«Хе-хей! Продолжаются распродажи. Лови скидку на оргтехнику», — гласит письмо. Для человека несведущего напоминает рекламный трюк.

Расшифровываю.

«Продолжай наблюдение. Особое внимание на личную переписку».

Есть продолжать.

Делаю кофе, он туго растворяется, образует странную пенку, как в детстве, когда я размешивал песок с водой в голубом ведёрке. Равнодушно пролистываю мессенджер. Мне не в новинку читать чьи-то диалоги, но иногда всё ещё хочется вставить реплику, подсказать, поправить. Обычно так проходит день. Мне не составляет никакого труда просидеть за компьютером — своим и её — большую часть суток. Мои глаза, намученные солнцем и горной пылью, не болят.

И всё же сегодня…

Неплохо бы покурить.

Подхожу к окну, аккуратно отодвигаю фланелевую занавеску. Двор пуст. В детском саду, похожем на гигантскую букву «Н», тихий час. Вдоль ограды бредёт одинокий собачник. Губы его шевелятся: кажется, он говорит с псом. Странная привычка. Впрочем, ничуть не менее странная, чем моё занятие.

Откидываю форточку.

Пара щелчков зажигалки, затяжка.

С того времени сигареты для меня всегда пахнут чесноком. Так пахли сигареты Раджибая.

«Не хватайся за фильтр, — учил Раджибай. — Тут гепатит всюду. Открывай пачку с другой стороны, подожжешь — прокалишь, никакой заразы не будет».

Я тех пор я всегда открываю пачку именно так.

Спасибо, Раджибай.

Хотя там, где ты сейчас, моё спасибо тебе вряд ли пригодится.

«Не обязательно поминать в церкви, — говорила бабушка. — Я вот выйду в сад, гляну на отцовы яблони и помяну его добрым словом. Ему на том свете теплее станет».

Тепло ли тебе, Раджибай?..

Мне не забыть, как ты кричал нелепое, киношное: «Холодно, холодно!»

Над нами трепетал кусок бумажного солнца.

Я накрыл тебя, чем пришлось, но ты всё равно замёрз. Кровь — теплоноситель. Так-то.

Сминаю недокуренную в консервной банке. Давлю, как клопа.

Тепло ли тебе, Раджибай?

Мне — холодно.


Встала ночью попить…

Слышал-слышал. Загрохотала чем-то на кухне, сочно выматерилась, после жалобно полилась в чайник вода. Я уснул за столом, лбом в сальные клавиши, и меня разбудили шаги в наушниках. Как будто Надежда кралась ко мне по коридору. Оглянулся даже, нет ли кого здесь, в Логове. Не было, разумеется.

Раджибай давно не заглядывал, да и ходит он бесшумно, как кошка. Прирождённый разведчик.

ОНА

Встала ночью попить — двор волшебный, белый. Снег, да не снег вовсе, наивная белая крупка, на двускатной крыше детского садика, на траве, на асфальте — его ещё не успели размесить машины. Мне сделалось (сейчас так не говорят, надо, наверное, заменить на «стало», но «сделалось» ведь куда лучше звучит) так легко, светло, как в детстве, когда выпадал первый снег.

Мама говорила, что в бабушкиной родной деревне Покров праздновали дважды — четырнадцатого октября, со всей Святой Церковью, и потом, по-язычески, ещё раз, когда снег действительно ложился на землю.

К утру снег превратился в дождь.

Даже окно занавесила — не хотелось видеть, как праздничная белизна истлевает, покрываясь оспинами капель.

Шла сегодня к ученичке (мама бы отругала за эту «ученичку», слишком провинциально звучит, мама не любит такого, но она, эта Леночка, такая маленькая, полупрозрачная, нежная, что кажется совсем крохой), и на Пушкарской с дома свешивалась зелёная сетка, знаешь, такая, какой закрывают обычно строительные леса. Мерзкая сетка. Она там уже лет пять, если не больше, впитывает грязь и злобу, которую выдыхает город.

Я вдруг почувствовала себя этой сеткой, кляклой паутиной на столетнем кирпиче холодного чужого города.

Я не стану здесь своей.

Вспомнила, как на первом курсе Даша Забарская — полная, хорошо одетая, с ленивыми злыми глазами — в ответ на какую-то глупую оговорку сказала мне: «Ты что, с Урала?» — и рассмеялась. Некрасиво, раззявисто, и все, разумеется, услышали, обернулись, прибились к нам, чтобы узнать, что такого я сделала, чтобы дать им повод позубоскалить. Про Урал была шутка, присказка, но мне стало так горько, что я чуть не смазала Забарской кулаком по пухлым губам, влажным от дорогой помады. Именно эта помада, вернее, нежелание ощутить её маслянистый след на руке, меня и остановила. Я ещё долго потом не покупала никакой помады, даже гигиенической.

Чушь какая.

Какие мы, люди, несовершенные, ломкие изнутри. Какая-нибудь глупость, сказанная накануне в компании, не даёт нам спать; детская обида отравляет всю жизнь, расползается лиловыми трупными пятнами по живому телу; имя человека, давно забывшего о твоём существовании, вызывает приступ паники, горькую рвоту, недостаток кислорода.

Как мы вообще выжили?

Я бы на месте эволюции оставила каких-нибудь эвглен — у них не бывает несчастных любовей.

Моя была эталонная, по канону, в Палату мер и весов её поскорее, чтобы ни у кого больше такого не случилось.

Я росла чувствительной барышней, воспитанной на готической тени мистера Рочестера, того ещё мудака, если подумать, и какого-нибудь Сани Григорьева, которых в обычной человеческой жизни не встречается.

Отцовские словесные зуботычины меня не ожесточили, напротив, умягчили до невозможности. Вот-вот, думала я, придёт прекрасный принц, и всё изменится.

И он пришёл. Перевёлся к нам из Имандровска («Это за полярным кругом, Мурманская область») в сентябре выпускного учебного года.

Я была занята подготовкой к поступлению, совершенно не до любви, и поэтому я не сразу поняла, что иголка уже движется по кровотоку. Так говорила бабушка: не кидай иголки, где попало, воткнётся, попадёт в жилу и доплывёт до сердца. Так и умрёшь, не спасут.

Спасли.

Меня поразила его мать — сухая, тощая, круги под глазами, и всё лицо какое-то высохшее, как древесная кора, — такие бывают у святых на иконах. Хлопотала вечно, говорила в нос и тихо, комкала окончания фраз. Однажды он выложил мне историю — не свою, материну, и я перестала встречаться с ней глазами. Будь я ею — не хотела бы, чтобы кто-то знал.

Дед, отец матери, был в Имандровске директором Завода, «вторым человеком» после первого секретаря горкома. Его портрет (чёрно-белый с волнистой кромкой) до сих пор висит на стене Имандровского краеведческого музея между витриной с пыльными чучелами жителей тундры и макетом Завода. На снимке дед силён, скуласт, чернобров и маслянисто зачёсан. Человеком он слыл неплохим, но в других людях не разбирался ничуть, удивительно, как до директора дорос, поэтому, когда его единственная дочь Людочка, окончив институт и аспирантуру, притащила в дом гривастого любезного Костика, едва вышедшего из пубертата, не воспротивился, не стукнул кулаком в дубовый стол, не крикнул зычно в кухню: мать, посмотри, кого Людка притащила, это же шелупонь, а, напротив, растроганно благословил молодых и выхлопотал квартиру на центральной площади (Ленина, разумеется).

Через год после свадьбы Люды и Костика дед погиб. Мутная, как Имандровская вода, история. Его так и не нашли. Это озеро никогда не таяло полностью, даже в июле на дне под илом могли оказаться ледышки. У полыньи осталась шапка-пирожок и тяжёлое, на ватине, пальто, с меховым воротником. Дед провалился под лёд — только зачем его туда понесло поздним вечером в разгар полярной ночи? И откуда там, в диком, свивающем холоде, взялась полынья?

Бабка почернела, Людочка едва не потеряла Человека из Имандровска, но больше всех убивался Костик: не того он ожидал, женившись на дочери директора завода, староватой и откровенно некрасивой.

Не того.

С тех пор он будто бы перестал видеть Людочку. Смотрел сквозь неё, но всё же видел несвежее бабье лицо, красные глаза, сеточку ранних морщин. Как он просчитался! Как ошибся! За что ему это?

Человек из Имандровска пошёл в Костика — и лицом, и характером. Людей не любил, всё больше использовал. Я ему позволяла передирать — разумеется, не слово в слово, — ответы по литературе. Были ли хороши мои ответы? Считалось, что да. На фоне всей той ерунды, которую пороли одноклассники, я со своим пафосом и умением хватать по верхам казалась вдумчивой и старательной.

До сих пор помню дурацкий вопрос к стихотворению, кажется, Симонова, об Амундсене: «Почему покой назван свирепым?»

ОН

Действительно, почему?

В больницу я угодил по глупости, но, наверное, не окажись я там, сейчас кормил бы червей где-нибудь на последней аллейке Серафимовского. Иногда, закрывая глаза, я вижу свой собственный памятник из дешёвого пятнистого камня, пошлую сусальную берёзку, осеняющую эмалевый овал с лучшей из моих фотографий — худой, подростково-угловатый, коротко стриженый пацан, снятый для истории девчонкой, пропавшей без вести много лет назад. Здесь, на большой земле, тоже, оказывается, пропадали. Где они оказывались потом? Не в тех ли зинданах, где гнили мои товарищи?

Месяц после возвращения оттуда я крепко пил, потом полгода — пил по-чёрному, мертвецки, вытаскивая на толкучий рынок всё, что представляло хоть какую-то ценность. Маме там, куда она ушла, пока я курил с Раджибаем чесночную дрянь в развалинах Президентского дворца, было уже не нужно всё это: ни деревянные часы с гравировкой на лакированном боку, ни коленкоровые многотомники (они, впрочем, и на толкучем не ценились), ни бронзовый Дон Кихот со сломанным при падении с полки копьём, ни ломоносовский сервиз с золотом, ни…

Летом пить одному стало совсем уж невыносимо, и я нашёл себе двух товарищей: работягу Генку, больного циррозом, и безработного препода Сашку Мамалыгу, который, поговаривали, хранил в столе готовую кандидатскую. Пили вдохновенно, увлечённо, не зная меры. В хриплом забытьи и делирийной пелене на нас (почему-то на всех разом) двигались казачьи эскадроны. «Руби!» Свистели, рассекая воздух, шашки и нагайки. Первый казак, с лицом постаревшего от времени и водки Петра Глебова, нацеливал на меня пику… И тут же сбоку, на краю, где мельтешила тошнотная дрянь, возникала фигура Раджибая. Укоризненно качая косматой головой, почему-то всегда непокрытой, он стоял во весь рост на пути рождённого моим потускневшим сознанием инфернального казака. Даже если я не видел лица товарища, его выдавала фигура: мешковатая выгоревшая куртка, расцветку которой позже назовут «флорой», выменянная у кого-то бесценная натовская разгрузка и гротескно кривые ноги («Не понимаешь, — смеялся Раджибай, скаля сахарные зубы, — это у меня национальное, чтоб на лошади скакать удобнее»). Раджибай вскидывал руку, и казака разносило в труху, а меня выкидывало из сна прямиком на заблёванный мамин ковёр. «Палас» — говорила она, любовно выгоняя на снег пыль гнутой, как крендель, выбивалкой. Ковёр у меня не купили: в день моих проводов туда лопоухий Костя Акимушкин уронил на него бычок. Сил ругаться у мамы не было, и она молча заставила дыру журнальным столом…

В тот день мы с Генкой и Сашкой собрались отвезти на толкучий мамины кресла. Специально для этого накануне Генка выменял у кого-то на что-то канистру бензина для своей «копейки». Стоит ли говорить, что мы были вусмерть?

Июльская жара размазывала нас по асфальту. Кресло никак не лезло в багажник, и я пару раз смачно царапнул полированные буковые ножки. «Не закрывай, ска, машину помнёшь», — вступился за «копейку» Генка. Сашка деловито прикручивал второе кресло сверху.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее