Натощак
Я завариваю кофе в турке, благоухающий размельченными костями чёрных ангелов, чистая арабика — в то время как столп утреннего света из окна высвечивает танцующую в обнажении пыль, а кошка сонно потягивается на диване, выдвигая когти навстречу новому дню. Умелыми движениями пальцев я скручиваю самокрутку, просыпая персиковый табак на подарочную новогоднюю бумагу с оленями, пожелтевшую и смятую, как лицо старика, и закуриваю натощак, пробираясь скорбным блаженством первой сигареты, всегда одинаково щемящей душу в какой-то неясной экзальтации, позволяющей прикоснуться к Богу. Остатки водки, охлажденные в холодильнике среди тарелок с фунчозой, соевым мясом и овощами, я смешиваю с диетическим пепси и выпиваю залпом вместо утреннего стакана воды — жизнь меня научила, что все лучше натощак — голод делает тебя бесплотным и возвышает через легкость, не оставляя ничего лишнего — один стебель человеческого, удобрите его никотином, алкоголем и кофеином, и ваше сознание забьётся в перистальтическом безумии, изрыгая семя прямо в раскрытый бутон чувственного восприятия, чьи влажные губы будут содрогаться от возбуждения, девственного и чистого, как утренняя роса; голый завтрак, вдохновение ноющего пустого желудка, что сводит от сострадания ко всему живому и который стонет, урча, от невозможности воспринять полную красоту мира — иначе он знает, что умрет или ослепнет. Кофе закипает, вздымая шапку кверху, чуть над уровнем турки — я включаю газ и, затягиваясь самокруткой, делаю записи в своём блокноте, вдыхая резкий запах чёрного перманентного маркёра на спиртовой основе. И когда я пишу, я вспоминаю тебя, каждый раз — безнадежно — задаваясь вопросом, горят ли это города или просто зажигаются мои глаза, но ответ смешивается с кислым послевкусием кофе и растворяется в горечи, обжигая нежные рецепторы моего языка. Наша трагедия в том, что человек является тем, чем он быть по сути не способен — то есть человеком — и мы сходим с ума в наших тщедушных комнатах, размышляя о жизни, как в ломке от бессонницы где-то в 6 утра, когда конечности ноют и мозг обращается в вату. Бесполезно, говорю себе, я как акмеист, страстно желающий ясности в мире абстрактного символизма, это потерянное дело — вырезая из газеты случайные слова, можно сложить постзавет, где битнические пророки запишут на скрижалях обосанных стен Сан-Франциско новые заповеди: сотри из своего сознание понятие вопроса; совершение мира уже совершилось, остальное предскажут священные звёзды; пусть исчезнет ваш разум, как он обычно желает; для обычного ума нет нирваны; и другие изречения больных святых извращенцев, пробужденных Будд и сломленных наркоманов, дряхлых видений истины. Это все ода голодной бесплотности, которую я пишу сытым, вспоминая, как мир преображался в голоде, куда как более обширным и массивным, чем просто органическая потребность — это голод по всему сразу, как любовь, которую нельзя связать с чем-то конкретным — это голод, что есть желание, расталкивающее полумёртвую волю к жизни и вбрасывающее тебя снова в сутолоку дней с забытым древним экстазом охотника, чьи мышцы напряжены, а ум чист и сосредоточен.
Клиффхэнгер
Его крепкая, мясистая рука в утреннем похмельном судороге, отчаянном и честном, как трепет перед Господом, сжимала одноразовое лезвие, отливавшее бронзовой ржавчиной, в то время как вторая рука, крепко вцепившись в молочный кафель раковины, пыталась удержать шаткое равновесие; когда лезвие касалось его опухшей, грубой кожи, он наклонял его и чуть вдавливал в плоть, чтобы взять ее под свой контроль, и плавным, осторожным движением, точным и идеально безразличным, как механизм гильотины, сбривал трехдневную жесткую щетину, натертую жирным хозяйственным мылом. Затем он опускал лезвие в стакан мыльной горячей воды, встряхивал его и поднимал обратно, бросая осторожный взгляд на своё лицо, стараясь не смотреть себе в глаза. Желудок скручивала тупая, привычная боль.
Бросив лезвие в раковину, он сжался и, скуля, присел возле ванной. Упадок — здесь, в его квартире, в его внутренностях, в его лице, в его движениях. Перебиться бы сегодня, а завтра будет видно. Достав из брюк пачку сигарет, он вставил сигарету между зубов и застыл, отдаваясь всецело боли в желудке — она предвосхищала первую смоляную затяжку, разъедая стенки желудка кислотой. Огонь в твоих глазах, Луизиана, я буду греться у него, когда останусь наг. Зажигалки в брюках не оказалось. Оно и ни к черту, решил он. Приподнявшись, он выпрямился в полный рост, убрал сигарету обратно и вернулся к процессу бритья, принимая боль в желудке как философ, как поэт, как страдающий ангел с пустым ликом святого, отдалившимся от самого себя куда-то вовне. Вялотекущие мысли о предстоящем дне, о завтраке, о алкоголе. Он задолжал вчера Крису десятку — и теперь надеялся, что тот не появится в баре. Но Крис, сукин сын, конечно же появится. Такие, как он, не забывают долгов. Сутулая крыса, вонючий падальщик. Он сплюнул густую слюну и сбрил последние остатки щетины. Из шкафчика достал полупустой стакан со старым пивом, окунул туда два пальца, растер пиво по ладоням и уложил сальные волосы, отяжелевшие и блестящие, а теперь и липкие, пахнущие перхотью и кислым, перестоявшим пивом. Малышка Дженни заметит, что я побрился, думал он. Женщины любят ухоженных мужчин, а я — люблю красивых женщин. Ух-х, Мэри, где это на всем Юге видывали такие спелые персики? И где, боже мой, найти ключ от амбара, чтобы вкусить их нектар?..
Два яйца скворчали на сковороде, пока Томас Мэнн, выдыхая облака дыма из своих легких, следил за туркой с кофе. Его дом находился возле железнодорожных путей, так что каждый раз, когда мимо проезжал состав, он затыкал уши — стук колес о рельсы колокольным эхом отзывался в его голове, дробя болезненное сознание и сотрясая пустые склянки его образов, тарелки с прогорклым жиром смутных, обращённых на самих себя мыслей, косую столешницу его рефлексии. Некуда податься — это когда ты даже Богу не нужен. От коптящегося, сдавленного окурка между его пальцев исходила тонкая струйка дыма. Его неясный взгляд уходил в приоткрытое окно, в тошнотный утренний свет, такой же ленивый и надломленный, как пробуждение в холодной постели. Ему не станет легче, пока он не выпьет, а когда он выпьет, ему будет уже все равно. Эта жизнь — черт бы ее побрал; она как ком в горле, как набитое ватой сознание, как тоскливый стон пьяницы, тянущегося к пустой бутылке на ледяном остервенелом рассвете, в обнажении своего безумия, удушливого и тяжелого, как океанское дно. Выживание приятно хотя бы тем, что некогда обращать внимания на саму жизнь; когда главное добыть кусок мяса, и этот кусок мяса становится достаточным осмыслением. Бутылка этим осмыслением никогда не станет. Бутылки всегда мало. Подыщи себе хорошее оправдание, мальчик, потому что в твою простуду уже никто не верит. Сломай ногу, отрежь палец — наверстаешь упущенное потом, а сейчас тебя ждут дворы, пиво и девочки. Сигаретная вонь смешалась с насыщенным паром от кофе, взывающим к призракам юности, выцветшим дагерротипам, пожелтевшим на солнце. Овсянка с хрустящими, промасленными тостами с сыром и горячий эрзац-кофе по будням, омлет с ветчиной, кофе и пудинг по выходным. Отец вдумчиво читает газету, что там с рынком, в какие акции вложиться — о, где он теперь, какие чёрные ангелы играют перед ним госпелы, какими яствами ломится его стол? Превращает ли Иисус его воду в вино? На бирже жизни обмен идёт одной валютой — временем, и никакие спекуляции, дерзновения удачи и методичные расчёты не выиграют его обратно. Оно оборачивается чем угодно, в том числе и пустотой, но не возвращается, нет, не возвращается. Однажды ты придёшь обналичить очередной чек, чтобы вложить его в пакет акций, но ухоженный старичок за кассой, повертев твой чек в своих костлявых, иссохших руках, посмотрит на тебя печальным, понимающим взглядом и скажет, простите, сэр, но я не могу его обналичить. У вас на счету закончились средства. У вас закончилось ваше время. И имя этому старичку будет Смерть.
За столом Томас привык читать сборник рассказов Конрада — газету он не получал, а радио настолько барахлило, что сбивало весь аппетит и уж тем более вызывало головную боль во время похмелья; Конрад же порой настолько его увлекал, что еда успевала остыть. Ещё ему нравился Лондон, но «Любовь к жизни» Томас перечитывал так часто, что уже знал наизусть — других же книг у него не было, как и денег на то, чтобы их купить. Ещё как-то раз ему досталась от Кирка, его собутыльника, щуплая книга со стихами Уитмена. У нее слипались страницы, потому что он когда-то пролил на неё пиво во время чтения стихов в баре, так что теперь она лежала на полке в спальне, упокоенная в забытой комнате, забытого города на забытой земле, вне времени и событий, просто существуя. Пыльная лачуга где-то в беспокойной старости Бруклина, потемневшие от грязи окна, мятые простыни, пропахшие телами, серый свет, застойный как воздух, коричневые бананы на кухне, где в прорезающем тишину лязге приборов сидят два человека друг на против друга, разделённые вазой с искусственными цветами. Молчаливый уход на работу — все слова уже давно сказаны. Про таких говорят, что их дни уже прошли. Они еще живы, но их дни уже прошли. Их дни уже прошли.
Что касается Томаса — он не знал, прошли ли его дни, или расцвет жизни только ожидает его впереди, маячит на горизонте, рассекая тонкой светлой полосой уходящую синеву ночи, будет ли он наблюдать восход на перроне или встретит его в тоске тянущегося в никуда поезда лет, проехав мимо? Я встретил рассвет, выйдя в тамбур покурить, и видел, как стая птиц, опаляя в рыжем огне солнца свои перья, плыла по высветленным небесам на Юг. Их дом — он был внутри, их дни — полет свободы. Подняв своё бежевое пальто с тумбочки у входной двери, Томас громко выругался и отбросил его в сторону — он забыл, что вчера упал в грязь, и теперь левая половина пальто была запачкана засохшими комьями земли. Прошествовав грузными шагами в спальню, он достал из шкафа чёрный блейзер, накинул его на себя и взял с прикроватной тумбочки измятые листы бумаги, на которых он размашистым, четким почерком выписал себе центовые чеки — рассказы, которые были залог того, что он прокормит себя на ближайший день. Пускай Крис появится, пускай спросит — я сломаю ему нос, выпишу по косой траектории сокрушительный удар бутылкой прямо в его висок, чтобы он ударился об стойку с застывшим изумлением на лице; посмаковав образы уничтожения Криса, Томас усмехнулся, шмыгнул носом и вышел в коридор. А жизнь-то хороша, не стоит и гроша; покуда завтра умирать — не стоит доллары считать. Несмотря на усиливающуюся головную боль, Томас пребывал в хорошем расположении духа — он знал, что ему выплатят, и он знал, что совсем скоро он окажется у Гарри, где сядет пить холодный портер и закусывать его толстыми гамбургерами с говядиной, с которых будет сочиться на тарелку жир. Неуклюжее счастье простого человека. Холодное апрельское утро, сонливые глаза высматривают предстоящую суету, заламывая шею предвосхищением усталости — это застывший крик, разбитый дребезжанием вагона Нью-Йоркского метро. Поцелуй меня на прощание, я унесу влажное прикосновение твоих губ на тот свет, сделав их частью своей вечности. Аллилуйя, аллилуйя.
Старик Том еще покажет всем этим сукиным детям, думал Том, в кротком довольстве облизывая пересохшие губы и чувственно, словно оголенную плоть страстной проститутки, сжимая листы бумаги в кармане блейзера. Когда ты алкоголик — стоит забыть про постоянную работу. Мне даже не дают шанса, любил причитать он. Эти жалкие люди, которые не верят в спасение заблудших душ. В раскаяние падшего ангела. Пьют не от хорошей жизни, но, черт бы их побрал, как мне ее обрести, если никто не готов идти на уступки? Дать мне шанс? О нет, получи подзатыльник и убирайся отсюда, пьяница, убирайся подальше от наших вычищенных, накрахмаленных воротничков. Подзаборник, ублюдок, бастард. Кусок дерьма. Он шёл вдоль решётчатого железного забора, справа от которого, через зелёную щетинистую траву, прибитую к сырой земле, пролегали пути железной дороги, уходящие в безызвестность со всеми составами, полными богатств, вырванных из утробы земли — нефтью, углём, камнями. Где-то сейчас потягивался в стоне ломающих, отёкших за ночь конечностей одинокий, заросший хобо, сын дорог, отец жестянок. Он встанет, опираясь на коробки или джутовые мешки, вцепится в дверь и помочится из открытой двери, сплёвывая кислое послевкусие дешевого хереса, выпитого перед сном — и закурит сигарету, думая о красоте природы, о баночке фасоли в томате, о нагой, лишенной всего жизни, а потому самой честной, искренней и прекрасной жизни, недоступной другим — лучше, чем дворцы, дайте мне истину. О грязные, ободранные пророки, на изломе каких беспокойных снов вы сливаетесь с Господом, не умея выразить это чувство в слова своими пересохшими ртами, чтобы запомнить по пробуждению? Где вы храните свою правду, или она — это тощие вещмешки и разбитые, но живые глаза? Ваша правда — руки, что берегут не монету, но моменты? Ваша правда — бородатое видение, явившееся однажды в голодном бдении подворотни и исчезнувшее навсегда в хлопнувшей ставне окна? Том тяжело вздохнул. Он знал, знал.
В типографии стоял ненавязчивый гул и едко пахло краской; Том махнул девушке в приёмной и зашёл в цех, где вовсю чеканили печатные станки, монотонно выплёвывая листы. Вокруг столы, забитые бумагой, пластинками клише и печатными формами. Несколько мужчин в хлопковых белых рубашках и серых фартуках деловито проверяли штамповку машин, звучавшую как пулемётная очередь; остальные ходили по залу перенося оттиски, бумаги, коробки. Господь сказал Слово, и Слово отчеканили на клише-граали. Томас зашёл в приоткрытую дверь кабинета Генри Уэйлса, заведующего типографией. Генри поднял взгляд со стола, откинулся в кресле и вопросительно кивнул головой.
— Доброе утро, Том, — сказал он, скрещивая руки на груди. — Что ты приготовил нам на сегодня?
— Да вот… — уклончиво произнёс Том, выкладывая смятые листы бумаги на стол. Генри даже не посмотрел на них. — Там всякое, на ваш вкус. Небольшая драма для домохозяек… Нуар для тех, кто любит вина побольше, а сигареты покрепче. Всякое, в общем. Вы там посмотрите, что-нибудь да сгодится… Наверное…
— Отлично, Том, — небрежно склонившись над столом, он пробежался взглядом по рукописи. — Посмотрим, что из этого можно сделать.
— Слушайте, тут такое дело… — Том замялся. Он отвёл взгляд на бронзовую статуэтку печатной машинки на столе. За жалюзи, скрывавшем окно, процеживались первые тёплые лучи солнца. — Я без цента в кармане и… Не могли бы вы мне выдать аванс?.. Парочка из этих работ вам точно приглянется, дело решённое… Просто мне нечего даже есть, — он хотел надавить на жалость. Том умел это делать.
— Ты знаешь, что я не даю авансов. Но… — Генри снова откинулся на спинку кресла. — Есть одно дельце для тебя. Ты читаешь «Дейли»?.. Короче говоря, их надо взять за мошну. Надо их переиграть, переписать, называй, как хочешь. Они стали выдавать рассказы новой волны — сухие и черствые, как трехдневный хлеб. Никаких излишеств, только самое важное. Суть в том, что люди едут на работу и у них нет времени вдумываться и вчитываться, так что они, как оказалось, предпочитаю наиболее простые тексты, которые можно понять сходу. И, в то же время, везде присутствует в известном смысле герой, стоящий на обрыве; понимаешь, о чем я толкую? Крайне пошлый клиффхэнгер, который заставляет людей покупать новые номера в надежде узнать развязку. Грубый прием, но черт подери, он работает. И нам нужно что-нибудь в этом духе, что-нибудь грязное и простое, как разговор за стойкой в харчевне. Ты по этой части, кажется, спец, — Генри добродушно рассмеялся. — Не принимай близкой к сердцу, Том.
— Да, конечно, я могу, — Том облизнул губы, чувствуя себя вовлечённым во что-то серьезное. — Все, что захотите. Я ваша словесная проститутка, если позволите.
— Отлично, Том, — Генри открыл ящик стола, достал связку хрустящих банкнот и, выдернув из неё одну, протянул ему. — Из моих средств, считай. Знак поощрения. Но взамен я хочу видеть твою историю у себя на столе не позже пятницы.
— Не напомните, какой сегодня день? — неловко улыбнулся Том, разглядывая десять долларов. Боже, храни Америку. И типографии. И благодушного, щедрого ангела Генри. — Я что-то потерял счёт времени.
— Вторник. Сегодня вторник, Том.
Том вышел из типографии, достал сигарету и закурил, отдаваясь на волю глупого, но такого искреннего ощущения собственной полноценности, что это ощущение просто не поддавалось обжалованию; при средствах, да и еще и посвящённый в важную работу, в которой ему доверили не просто второсортную колонку рассказов, а настоящее произведение искусства, пускай и массового характера. Я напишу так, что ребята из «Дейли» сами себе утрут нос. Подвешу их на собственных галстуках, ох, они удавятся, натурально удавятся, узнав, что какой-то безызвестный гений их переплюнул. Знали бы еще, кто! Алкоголик без постоянной работы, побирающийся грошами, сущими грошами, но творящий — не за деньги, конечно. За идею, за искусство, за то, чтобы дышать. О, им этого не понять. Том ловко выстрелил пальцами окурок, и он с тихим хлопком ударился об кирпичную стену издательства, разлетевшись на искры; так ударяются об гранит действительности надежды — и, ярко вспыхнув один раз, дотлевают на заплёванной пыльной дороге. Да, может быть я алкоголик, может я жалок, может я не то, что должен представлять из себя человек — а что, кстати, должен? — но я живу, живу, и у меня бьется мое страдальческое сердце, изливаясь кровью, когда я сажусь писать. Мое тело — это просто дряхлое, больное мясо, но моя душа — душа падшего ангела, корчащегося в муках, пока стервятники обстоятельств выжирают ее внутренности с диким, животным голодом, о-ох! Знаете, знаете? Мое сердце бьется, а это что-нибудь, да значит. Черт возьми, зовите меня как угодно, поносите, что есть мочи, считайте, что я грязь на ваших подошвах, и я буду просто смеяться вам в лицо, потому что мне ближе хобо с их целительными, простыми истины, с их обнаженными стеблями жизни, которыми они упиваются, выжимая все соки, мне ближе правда, чем любая роскошь — и может быть я не знаю, что такое нормальная жизнь, но я знаю, что такое жизнь настоящая, и я ее люблю. Я ее люблю. Я по ней страдаю, как по любовнице, к которой приобрёл чувство привязанности. А вы давно радовались простым мелочам? Куда вам замечать счастье обыденности, если она кажется вам удушливой. А я рад всему и моя любовь разделена между всем, как блаженство Господа. Аллилуйя, аллилуйя.
Как человек, знающий своё дело — а Том как никто другой знал, как следует пить — первым делом он пошёл не в бар, а в продуктовый, где купил пару бутылок дешевого хереса и одну бутылку портвейна. Портвейн он ловко спрятал в водосточную трубу в переулке между магазином и жилым домом, оставив на запас, точнее, на вечер, чтобы опохмелиться перед сном. Одну бутылку хереса он вылакал по пути в бар, присасываясь к бутылке с жаждой страждущего святого, ломающего руки в молитве посреди пустыни; вторую он спрятал во внутренний карман блейзера, где она невыгодно выпирала и постоянно норовила выпасть. Ее невозможно было не заметить, но, когда Том пришёл в бар и сел за стойку, бармен сделал вид, что не видит ее. Они были приятелями.
— Какими судьбами? Где это Том раздобыл денег? — усмехнулся Гарри, полируя стойку грязной серой тряпкой. Тощий и жилистый, с ухоженной каштановой щеткой над губами, Гарри был улыбчивым и понимающим человеком. Как владелец маленькой харчевни на Богом забытой окраине Чикаго, он не старался вести бизнес, он старался вести своё дело, которое он любил, как любил и каждого посетителя с его особенностями, историями и привычками. Исповедальня, приют для заблудших душ, нечто уютное, легкое и родное, как бутылка, разделённая с друзьями на заднем дворе в сигаретном дыму, приятной вечерней прохладе и разговорах обо всем и ни о чем — ненавязчивых и искренних, таких, что ложатся бальзамом на душу.
— Признание, мой добрый друг Гарри, старый Том наконец получил признание… — Том не мог сдержать улыбки — он действительно так считал. — Налей-ка мне чего покрепче. А хотя… Дашь старому, нищему Тому бутылочку по сносной цене?
— Бурбон по себе стоимости хочешь? Один черт его никто не берет, — предложил Гарри, взяв бутылку с полки.
— Давай мне на пробу стопочку, посмотрим, как хорош твой кукурузный виски. Чем черт не шутит, а уже забыл его вкус.
— Дегустация за счёт заведения, — подмигнул Гарри.
— Ах черт, грязный ты развратник, — причмокнул Том, ударяя по столу. Гарри налил ему полную стопку. — За тебя, Гарри, обольститель моего желудка, смерть моей печени и — любовь моей души. Ах! М-м, черт! Ух, сукин сын! — Том закусил тыльную сторону ладони, вдохнув полной грудью воздух через свои конские ноздри. — А-а, эх! Знаешь что, Гарри? Как будто миллиард рецепторов на моем языке раскрыли свои уши и внемли этой божественной кукурузной рапсодии в моем рту с долгоиграющим терпким эхом. Если бы была леди бурбон, ух-х я бы с ней покувыркался, честное слово, Гарри… Я может и старик, но жизни во мне — через край, будь я проклят.
— Сколько тебе там? Тридцать два? — рассмеялся Гарри. — Ну-у, ты мне в сыновья годишься, вот что. Так что ты не бахвалься по чем зря, в тебе еще есть дух молодости. Я его вижу по твоим глазам. А я в глазах никогда не ошибаюсь.
— Мне-то не знать, Гарри, мне-то не знать… Давай сюда эту бутылочку и сделай мне, пожалуйста, чего перекусить, как ты умеешь. Пожирнее и посытнее. А то в животе ничего толком и нет, надо, знаешь, заправиться перед спиртным; если пить, то с умом.
— Это ты правильно говоришь, — Гарри зашёл на кухню и сказал, чтобы повар сделал двойной гамбургер с говядиной. — Так что там с твоим признанием? Выкладывай всю правду матку, будем ее рубить.
— Да мне поручили написать один рассказик, чтобы «Дейли» убирались куда подальше, понимаешь? Но дело сделанное, считай. У меня все карты на руках, могу сказать правду — и это будет скорее походить на блеф. Кто поверит, что у этого старика роял-флеш? Они скажут, избавь нас от этого. Они засмеются мне в лицо. Но, Гарри, — Том чуть склонился над столом, — смеётся тот, кто смеётся последним, а?
— И про что же будет этот рассказ?
— Я же говорю, дело сделанное. Немного вызывающе, согласен, но сама идейка… Идейка, что надо, Гарри. Ребятам из «Дейли» такое и не снилось. Они бы и не посмели… Я же из другого теста сделан, веришь?..
— Верю, Том, верю каждому слову, — улыбнулся Гарри.
— А-а черт, знаю, Гарри, ты всегда был на моей стороне. Ты хороший человек.
Верно говорят, что время петля, и когда человек пьёт — эта петля затягивается на шее, подвешивая в удушливом бреду. А когда кажется, что дышать уже нечем, что глаза мутит искрящаяся дымка, эта петля развязывается и возвращает человека обратно; но сколько пройдет мгновений за этот пьяный, липкий сон? Когда Том вышел покурить, взяв сигарету у Гарри — тот специально держал дешевую пачку при себе, чтобы раздавать при нужде своим гостям — на улице уже сгущалась синева вечера и отрезвляющий сырой городской воздух ударил ему в ноздри. Он успел расписать свой рассказ на нескольких черновиках и, поскольку он был сильно пьян, далось ему это дело сквозь тяжкий труд, словно он не изливал то, что было на уме, а высекал киркой сквозь непробиваемый гранит — да с таким напряженным усердием, что стёр свои ладони в кровь, разодрав несколько раз водянистые мозоли. Пьяный, опустошенный, довольный проделанной работой Том стоял, прислонившись к пыльной стене, и глубоко втягивал жгучий, чёрный дым. В этот момент к нему незаметно подкрался Крис — Том был слишком погружён в экзальтацию вечера, чтобы заметить его.
— Поглядите, Том собственной персоны, да еще и стоит, развалившись на стене с сигареткой промеж зубов как дешевый Нью-Йоркский франт, — сказал Крис, обращаясь одновременно к Тому и своим друзьям, двум безличным, крепко сбитым парням — их грязные, словно в копоти заводов лица казалось навечно застыли в одном выражении, где озлобленность смешалась с усталостью и каким-то животным, неопределенным желанием, выдававшем себя в едких ухмылках и горящих, настороженных глазах. Одного из них звали Гейтс, он работал стрелочником на железной дороге, второго Том видел впервые — но, судя по лицу, он был тоже ублюдком.
— Привет, Крис, — выдохнул Том. Он сразу напрягся; все его размякшее, опухшее от спирта тело, секунду назад бывшее тяжелым и неповоротливым, подтянулось и вновь обрело четкие формы. — Расслабиться пришёл?
— Как видишь. А еще я надеялся встретить здесь тебя, потому что хотел бы получить назад свои деньги. Понимаешь, Том, времена сложные… Не то чтобы я хватался за каждый цент, но нужда, Том, нужда держит меня за глотку.
— Понимаю. И хотел бы тебе помочь, но у меня сейчас ничего нет, — сказал Том, не отводя глаз от Криса. Он стоял на расстоянии вытянутой руки. Одно движение — и он его достанет. У него была полупустая бутылка в блейзере, которую он мог бы пустить в ход. Пускай только Крис попробует сунуться — и моментально пожалеет об этом.
— А что же ты, в таком случае, здесь забыл? Я ведь чувствую, что от тебя пасёт. Мне нужны мои деньги, Том.
— Ладно, Крис, твоя взяла, — Том полез во внутренний карман и, взяв бутылку, по косой дуге с глухим ударом размозжил ее об голову Криса; сердце подскочило к глотке, замерев. Крис припал на колени и, взявшись за голову, застонал. Гейтс ударил Тома в челюсть, от чего Том припал к стен; следующие несколько ударов в живот заставили его скрутиться в жгуче-кислотной желудочной агонии, однако он не растерялся — сплюнув, Том резко, подобно дикому кабану, бросился на Гейтса, сбивая его с ног. Они завалились на проезжую часть, Том впечатал голову Гейтса в асфальт и в этот момент тяжелая нога сбила его, болезненно врезавшись в плечо. Это был второй друг Криса. Том ударился головой об капот одной из припаркованных машин и потерял на секунду самообладание — этой секунды хватило, чтобы Гейтс вскочил и начал его усердно избивать, пуская вход и кулаки, и ноги. Тома тошнило — свернувшись в комок, он стоически принимал удары, претерпевая нараставшую боль; гудели все конечности, челюсть неприятно кололо, а во рту стоял солоноватый привкус крови. Он лежал, со сладким довольством вспоминая, что у него еще припрятана бутылочка; он вернётся домой, ляжет в горячую ванну, откроет портвейн и залижет все свои раны. Придя в себя, но все равно покачиваясь, Крис подошёл к нему и плюнул.
— Ты кусок дерьма, Том, — проговорил Крис, держась за голову. — Если я тебя еще раз увижу, вспорю, как индейку, понял меня? Или ты вернёшь деньги, или ты никогда больше не притронешься к бутылке, потому что я вскрою твой желудок, сучара.
— Пошёл ты, — простонал Том. Гейтс еще раз с усилием пнул его; кряхтя, Том перевернулся на спину и, наблюдая за тем, как плывут по насыщенному темно-синему морю небес клочья облаков, задумался о чем-то неопределенном — о спасении души, о том, что блаженны ищущие правду, ибо насытятся они, и что жизнь похожа на джазовую импровизацию в сумраке душного клуба, где никто не поймёт, что песня закончилась, потому что сразу же начнётся другая. И все они лишены общего концепта, красивой, элегантной и выверенной структуры — они просто изливаются в надрыве, одна за другой, и каждая — одинаково грустная, красивая и непонятая. Без четкого начала и внятного конца. Господи, я старею, подумал Том, облокотился на правую руку и сплюнул кровь. Его вырвало, после чего он отрезвел окончательно. Кое-как поднявшись на ноги, Том отряхнул одежду и, прихрамывая, вошёл в бар.
— Черт, вышел покурить, — слабо усмехнулся он, сев за стойку. — Налей мне водки, что ли. Надо прийти в дух.
— Кто это тебя так? — спросил Гарри, доставая откупоренную бутылку самой дешевой водки из-под стойки.
— Да так… Ох, голова раскалывается. Люди бывают такими жестокими, Гарри. Просто зверьми. Словно отпускают вожжи… Иногда мне кажется, что мы просто одомашненные дикари, которые все норовят, хотя и боятся, выскочить за дверь в опьяняющую свободу лестничной площадки и спасти свою душу.
— Ты поэт, Том. Выпей, полегчает. И умылся бы ты, что ли.
— Если бы я мог вывернуть себя наизнанку, Гарри, если бы я мог… — в тоскливой задумчивости протянул Том.
Проглотив водку, Том поморщился, ударил по стойке и поплёлся в сторону туалета. Людей в баре практически не было. Зайдя в туалет, он подошёл к раковине; левый глаз и челюсть начинали заплывать. Бывало и хуже. Опустив голову под ледяную струю воды, Том омыл лицо и заодно попил. Вода отдавала ржавчиной и хлором. Грязные ржавые трубы, выкорчеванные, как кишки, из желудка мегаполиса — одинокая девушка с тонкой сигаретой на мундштуке высматривает в вальсе машин свое такси. Из-под решётчатого люка бьет канализационный пар, клубясь над тротуаром. Все эти люди, им есть куда пойти, но никто из них не знает, куда в точности они придут. Никто из них не знает… Том заметил в отражении зеркала юбку за собой и обернулся — девушку, сидящую возле унитаза, громко рвало. Ее золотистые волосы обвивали ободок, словно скрывая акт ее слабости, неприглядный процесс опустошения желудка.
— Мадам, вы, случайно, не ошиблись туалетом? — спросил Том, ухмыляясь. У неё была маленькая, хорошо сложенная фигура. Броская, вызывающая одежда, дешевые туфли и кружевные чулки выдавали в ней девушку легкого поведения.
— Можешь передернуть, пока я тут стою к тебе задом, — произнесла она, и последнее слово оборвалось в потоке рвоты. Том тихонько присвистнул и подошел ближе, чтобы убрать ее волосы. Она вздрогнула, когда он коснулся ее, но не стала сопротивляться. — Ты какой-то извращенец или что?
— Я твой ангел-хранитель, — ответил Том. — Плохой день?
— Плохая жизнь, — выдохнула она; ее продолжало рвать.
— Понимаю, дорогая, черт, как же понимаю.
Выплюнув последние остатки рвоты, она вытерла рот туалетной бумагой и обессилено прислонилась к исписанной похабными словами деревянной стенке кабинки. Ее лицо с растопленным макияжем было похоже на устрашающий клоунский грим, размытый моросящим дождем из слез. Протянув Тому тонкую руку со скромным маникюром, она представилась:
— Роуз Квинси. Рада знакомству.
— Томас Мэнн. Ангел видения истины.
— Ты больше похож на обглоданную псину, чем на ангела, — сказала она, внимательно разглядев его лицо. — Что, тоже день не удался?
— Как видишь.
— Слушай… — тяжело вздохнула Роуз, доставая из своей сумочки пачку сигарет. — Мне сегодня некуда пойти, потому что старая сука вышвырнула меня из своей вонючей лачуги. У тебя есть квартира или как? Можешь взять меня за полцены, мне надо перебиться сегодня ночью.
— Заманчивое предложение, дорогуша, только вот у меня за душой ни цента, — грустно усмехнулся Том.
— Ладно, дай просто заночевать, будем считать это платой, — она затянулась и, манерно держа перед собой руку с сигаретой, выдохнула дым в Тома. — Ну так что, красавчик?
— Я не думаю, что ты в состоянии заниматься любовью, — улыбнулся Том.
— Что, я так плохо выгляжу? — усмехнулась Роуз. — Ну, во всяком случае, твой дружок считает по-другому. Или скажешь, что это пистолет у тебя в брюках?
— Может по мне и не скажешь, но я джентльмен.
Они рассмеялись. Том помог ей подняться, и они вышли из туалета. Гарри проводил их улыбкой, многозначительно подмигнув Тому. На улице уже стемнело — краски вечера сгустились в смолу. Они молча шли рядом друг с другом, пошатываясь и путая ноги; он — грязный и побитый, она — изведённая до бессилия с поплывшим макияжем, оба — потерянные и красивые в своем откровенном уродстве. Две заблудшие души на задворках Америки, страждущие по приюту, который они бы могли называть домом, забытые Богом ангелы, святые в своей всепрощающей искренности, заставляющей их страдать сквозь прегрешения плоти, водоворот безумия жизни из грязи, они выйдут из него чистыми — лжепророки в лицах случайных прохожих будут пытаться уличить их в распутстве, но они были обнажены в своей правде. Том украдкой поглядывал на Роуз, преисполняясь желанием — он так давно не прикасался к женщинам, что забыл, как прекрасно пахнет их плоть и как вкусны в подавленной, кроткой страсти их губы. Ее нельзя было назвать красивой, но она была живой, и это цепляло больше, чем глянцевая внешность. А еще она находилась сейчас рядом, в то время как остальные только могли воротить нос от него. Он даже весь как-то подобрался, распрямил плечи и держал выше подбородок в неловком молчании как неопытный подросток на свидании. Она была шлюхой, ну и что? Кто возьмётся судить другого человека, не побывав в его шкуре? Она — шлюха, он — безработный алкоголик с размытым прошлым и обрывающимся в сознании будущим. Люди подвластны только суду правды, а в ней не было ни капли лжи. Как и в нем. Он верил в это.
— Подожди, дорогуша, — сказал Том, после чего перебежал дорогу к магазину и достал из водосточной трубы свой портвейн.
— У тебя что, по всему городу запрятаны бутылки? — спросила Роуз, когда он вернулся к ней. Она стояла, прислонившись к сетчатому забору.
— Я люблю выпить, да, — улыбнулся Том.
— Я это заметила.
— У тебя есть сигарета?
— Да. У тебя нет денег даже на сигареты?
— Обычно бывают, но не сейчас.
Они закурили; Том отчаянно втягивался, но не мог почувствовать дым в своих прокуренных легких — женские сигареты курились как воздух. Мимо прогремел поезд, они смотрели в его тёплые окна с размытыми силуэтами людей, фантомами, что неслись в глубину ночи, в безызвестность существования, где они пропадут, растворившись в суете — отныне и навсегда. Том сплюнул на асфальт и спросил:
— Можно я возьму тебя за руку?
— О господи, — выдохнула Роуз, закатив глаза.
Том крепко сжал ее руку, в то время как она просто отдала свою ладонь во власть его хватки с привычным безразличием девушки легкого поведения, хотя и ощущала себя довольно неловко — такой публичный жест нежности, как и проявление нежности в целом отвращало ее и вызывало только истерический смешок. Все, что касалось отношений, для неё являлось работой, и Роуз верила, что работа сделала ее невосприимчивой, но на самом деле невосприимчивой ее сделала боль. Она поразительно хорошо держалась — на людях, при друзьях, в одиночестве. Она никогда не плакала, не думала больше, чем нужно, не вспоминала лица тех, кто с ней лежал, и то, что они с ней делали. Единственное, что ее выдавало — это тряска рук, меж никотинных пальцев которых вечно тлела сигарета с испачканным помадой фильтром, пристрастие к алкоголю и — отчаянный взгляд загнанного зверя, который выглядел как ядовитая озлобленность, ставшей удачным прикрытием для страха, перераставшим с годами в ужас. Она знала, что абсолютно потеряна — как человек, заблудившийся в чаще и отчаявшийся найти выход — и поэтому просто степенно продвигалась все глубже в никуда в самое сердце нигде, стараясь удержаться на ногах; и двигала ею не надежда, а тоска безнадежности. Про надежду она забыла, когда впервые легла с клиентом. Пока он трахал ее, она смотрела в потолок и думала, что все, это конец. Точка невозврата. Она больше не будет такой, как прежде, нет, никогда, и она не сможет смотреть себе в глаза — она потеряна, сломлена, задушена, убита и воскрешена ради служения еще живым телам, полусгнивший кусок плоти на костях, чей липкий запах мертвечины перебивается дешевыми женскими духами. Она мертва, внутри — она мертва. Неуспокоенный душа, что слоняется в поисках двери, которая спасёт ее. Кто будет молиться за шлюх и хобо? Кто вознесет свои руки к кресту, выпрашивая прощение их грехов? Кто поможет каждому из них найти свою дверь? Как-то раз Том видел заросшего, но опрятного хобо, сидевшего со своей дворнягой на картонке и молчаливо выпрашивавшего деньги на пропитание — и в его взгляде, в том, как он улыбался и как держался, достоинства было больше, чем в королях. А теперь он смотрел на Роуз — и видел сквозь весь ее неприглядный, поплывший макияж, сквозь ее усталость, сквозь ее кисловатый запах пота, сквозь ее неровные зубы, вульгарную, грязную одежду — он видел мать Терезу. Он видел ангела, извалявшегося в грязи и сломавшего себе крылья об камни. В том хобо достоинства было больше, чем у королей, у неё же душа была чище, чем у святых. Большинство людей не ищут правды, она им попросту не нужна; они готовы поставить на вас крест, если у вас грязный воротник. Но Том глядел в самую суть. Возможно потому, что сам считал себя пропащим. Ему всегда хотелось стонать от понимания, но невозможности выражения. Он чувствовал. Он видел. Он знал. Правда надрывала, щемила его сердце, но он не мог ее ухватить, не мог обернуть в слова, не мог даже воплотить в вопле. Пророк сострадания, узник откровения. Господь спасёт нас всех, думал Том. Это все, что ему оставалось.
Его дом, скошенная двухэтажная хибара, походил больше на заброшенный притон наркоманов; однако несмотря на запущенность самого дома, узкий участок вокруг него был хорошо убран — никакого хлама и мусора, одинокий почтовый ящик, стоптанная тропинка и пустое крыльцо. Когда-то там были цветы — но они погибли. Том помог Роуз забраться на крыльцо и открыл перед ней дверь. Она усмехнулась:
— Твои манеры похожи больше на издевку, дорогой.
— Твоя профессия не мешает мне в тебе видеть женщину, — ответил Том.
— Может еще признаешься мне в любви за столом при свечах?
— Если тебя устроит романтический ужин из сардин с хлебом и бутылкой портвейна, то я могу устроить.
— Избавь меня от этого, пожалуйста, — улыбнулась Роуз, неуклюже снимая туфли. — Я просто хочу отдохнуть. Я уйду завтра утром еще до того, как ты проснёшься, и ты больше никогда меня не встретишь. Я уеду отсюда — в Гэри. К своей подруге. И все будет замечательно, — она запнулась и рефлекторно взяла себя за горло, чувствуя, что сказала лишнее. — Прости, забудь. Усталость и алкоголь развязывает мне язык. Это все неважно.
— Как скажешь, — Том поставил портвейн на тумбочку с зеркалом и, пнув свои ботинки к стене, пошёл в ванную комнату.
Она продолжала стоять в прихожей, вдавливая ногти в ладони и прикусывая нижнюю губу; она проговорилась и чувствовала за это вину перед собой. Она никогда не позволяла себе давать слабину. Она заучила, приняв за правду, что она ничего не чувствует, что ее ничего не волнует, что ее ничего по-настоящему не касается — бестелесная тень самой себя в чужом сне, ее жизнь — прострация смерти, скитание в лимбе, дрейф на смоле бесконечного моря ничто. Страдание без надежды — это как задыхаться в тоске. Никакой подруги в Гэри, никакого спасения, никакой двери. Ей было некуда податься — Сэт, ее сутенер, обещал, что отрежет ей язык, когда найдёт ее; поэтому она не могла спать в квартире с ее престарелой тетей. Она не могла даже более работать в этом районе. Конец, это конец, господи, как я несчастна. Роуз сползла по стене, сдавленно всхлипывая в ладони. Мне некуда больше пойти. Я обречена. И все будет замечательно, все будет замечательно, малышка. Успокойся, прошу. Придумаем что-нибудь завтра, на ясную голову. Мы всегда находили выход. Тем более Сэт — он ведь блефует, он не отрежет мне язык, потому что тогда я не смогу отрабатывать ртом. Хотя, может, некоторым понравится немая сучка. Некоторые любят тех, кто не может дать отпор, не может даже ничего произнести… Это лучше, чем кляп во рту… Господи, я так устала от всего. Но я высплюсь и станет легче. Обязательно станет легче. Мне просто нужен крепкий сон…
В коридор вышел Том, вытирая полотенцем лицо. Увидев всхлипывающую, спрятавшись в свои ладони Роуз, он присел рядом с ней:
— Что с тобой? Почему ты плачешь?
— Ничего, ничего, я просто устала, очень устала, — сквозь плачь отвечала одна, и к ее лицу все больше приливала жгучая кровь, а в горле — ширился ком; она ненавидела себя за то, что не выдержала. Она не имела права.
— Ну-ну, — Том приобнял ее, гладя по плечу, — не плачь, дорогая. Все образумится. Если ты переживаешь, что тебе некуда пойти, то можешь оставаться у меня сколько нужно. Ты даже не обязана ради этого со мной спать.
— Хотела бы я знать, зачем я живу, — она давилась словами, — хотела бы я знать.
— Никто не знает, детка. Никто. Это не делает наши жизни хуже.
— Если бы у меня была хоть какая-то цель или мечта… Я… Я думаю, мне было бы намного проще…
— Это все маяки, которые не ведут ни к каким островам. Цель может быть, наверное, только одна — и это само плавание. Зачем? Мы его не выбирали, чтобы теперь оправдывать. Черт, нас вбросили сюда нагими, в крови и с криком — о каком смысле идёт речь, если не о том, чтобы теперь просто как-то стараться плыть дальше. Выживать. Другой правды нет, дорогая. Либо я ее просто никогда не мог понять.
— Я не знаю, откуда брать силы, просто не знаю…
— Сейчас, подожди, — Том встал, принёс штопор, вскрыл бутылку и сел рядом с ней. — Доставай сигареты. Закурим, глотнём — и полегчает. Не то чтобы это верное средство, но другого у меня нет.
— Я не могу больше пить, — сказала Роуз, доставая пачку сигарет из сумочки.
— Не глупи. Я знаю, о чем я говорю. Поверь мне.
Они поочерёдно присосались к бутылке; Роуз поперхнулась и сплюнула часть на пол.
— Это отвратительно, — поморщилась она.
— Это как крепкий кофе. Сначала тяжело идёт, потом привыкаешь. Ко всему привыкаешь, — пространно сказал Том, глядя в спальню.
— Только к жизни я никак не могу привыкнуть, — она взяла бутылку из его рук и сделала несколько больших глотков. — Это смешно.
— Что именно?
— Да все. Вся эта жизнь.
— Ты должен преисполняться иронией, как только встаёшь с постели. Иначе не никак. Так писал Хемингуэй.
— Может быть, — ее руки были черны от туши. — Но мне почему-то совсем не до смеха.
— Это приходит с годами, дорогая. Когда ты черствеешь. Когда твоя душа покрывается плесенью и пожирает саму себя, пока от нее ничего не остаётся.
— Это звучит ужасно. Так не может быть со всеми, я отказываюсь в это верить.
— Другие просто отказываются в этом признаться себе. Но отрицание — это тоже признание.
— Если бы ты был психологом, люди бы вешались после разговора с тобой, — рассмеялась она, положив голову ему на плечо. Она отдалась слабости. Когда ты летишь с кювета, все, что остаётся — это отнять руки от руля и расслабиться; ведь если падение неизбежно, то зачем паниковать?
— Я не знаю, как помочь тебе, потому что не знаю, как помочь даже самому себе. И я говорю о том, что считаю верным. Правда не всегда должна быть красивой.
— Чем ты занимаешься, кстати? Ты не похож на обычного алкоголика. В тебе что-то есть.
— Я неудавшийся писатель, пишу статьи для местной газеты, точнее, рассказы. А потом пропиваю все деньги, чтобы забыться. Точнее, я делал так раньше — теперь я пью, потому что не могу иначе. Рано или поздно наши привычки перерастают в потребность.
— И ты не хочешь ничего изменить?
— Кто сказал, что меня это не устраивает? — болезненно усмехнулся Том.
— Может ты просто не хочешь себе в этом признаться?
Том улыбнулся. Они молча закурили еще по одной сигарете и сидели, думая обо всем и — ни о чем определенном. Их сознания кровоточили, души корчились, изнывая в удушье, тела ломало от алкоголя, никотина и усталости. Мысли, как бритвы, продолжали резать податливую плоть разума. Некуда бежать, не за чем оставаться. Бесконечные вопросы, заводящие в бесконечные тупики, а за спиной — пропасть, полная ужаса. Пробираться, скалясь, в темноте, когда не достаёт воздуха, а глаза слипаются. Охота на самих себя в лесах их теней, где выстрелы подавляются слишком громкой, слишком пронзительной тишиной. Где спасение — это иллюзия, а все остальное…
— Я больше не могу, я пошел спать, — сказал, привставая, Том. — Спокойной ночи, — уязвлённый и потерянный, он прошёл в спальню, сел на кровать и вжался лицом в свои большие, сухие ладони. Эти ладони бы могли сжимать серп, держать ребёнка, сжимать автомат со штыком — но вместо этого они держат бутылку, перемежая ее с карандашом. Найден и потерян. В нем тоже что-то когда-то надломилось. Для него тоже были закрыты все двери. Глубоко вздохнув, он стянул брюки, расстегнул рубашку и лёг, оставаясь наедине с пульсацией в висках. Потолок чуть подрагивал перед глазами. Отец в детстве говорил ему, что самое важное — это быть хорошим человеком; но ему так никогда и не удалось объяснить, что это значит.
— Твои синяки, — произнесла Роуз, сев на край кровати и положив руку на его волосатые, мясистые ноги. — У тебя есть лёд?
— Да к черту, — устало выдохнул Том. — Само заживет.
— Я сейчас найду что-нибудь.
Она принесла лёд, обёрнутый в полотенце, и приложила к его отёкшему глазу.
— Тебе ничего не сломали? Ничего не болит?
— Если хожу, значит, нет. Но рёбра ноют, конечно.
Убрав лёд, Роуз залезла на него, и, согнувшись, прошептала ему в лицо жарким, кисловатым из-за портвейна дыханием:
— Я хочу, чтобы ты трахнул меня. Нам обоим нужно расслабиться.
Когда Том проснулся, Роуз уже не оказалось в постели — осталась только тень воспоминания из легкого шлейфа ее духов и тепла тела. О страдание бесформенных тел, скручивающихся в утренних агониях, когда внутри желудка словно бултыхаются в кипящей кислоте лезвия, каждое мгновение, каждое движение врезается в стенки и оставляет неглубокие, кровоточащие порезы, которые прижигает кислота, заставляя чувствовать еще большую боль… О их трескучая головная боль с запредельным давлением в висках, словно череп зажали в тисках и поднесли к колоколу, чей язычок проникает прямо в центр головы и равномерно заполняет черепную коробку громким, дробящим звоном… О эта утренняя ломка каждой кости, ноющее напряжение каждой мышцы, липкая сухость во рту и жажда, неутолимая жажда страждущего в мертвой пустыни… Кто поймёт их боль и проведёт их к спасению? Кто протянет руку помощи? Почти каждое утро Том умирал изнутри. Он был бы рад умереть во сне, но судьба каждый раз вбрасывала его в очередной день, вырывая из цепких когтей тягучего бреда спиртового сна — и он просыпался, стеная и моля о спасении, ворочаясь в мокром от пота одеяле. Что дальше? Что дальше? Выпивая бутылку, Том выпивал мир; когда бутылка кончалась, не оставалось ничего, кроме пустой, тоскливой и тошнотной обыденности. Все теряло свою значимость, обращалось в пустые декорации ради декораций: люди, города, поступки. Не оставалось ничего, во что можно было бы поверить, и что могло бы наполнить его осмысленностью. И если страдания тела выдержать можно, то эту тоску, что ширится до слепого ужаса, стерпеть нельзя никак — она попросту сводит с ума. Чего ради? Зачем? Почему? Бутылка не задается этими вопросами, она выжигает их, оставляя только чистое блаженство. Господи, дай мне сил пережить этот день, подумал Том, аккуратно приподнимаясь. Дай мне сил изменить то, что я могу, и мудрости принять то, что изменить я не способен. Во славу Отца, и Сына, и Святого духа. Аминь.
Том дотащил свое тело до ванной, лёг в неё и включил ледяной душ. Тело ёжилось, спасаясь. Но спасения ждать было неоткуда. Приведу себя в порядок и сяду писать, сказал он себе. Дело решеное. Я знаю, чего хочу… Но черт, мне бы опохмелиться. Просто немного выпить. До бара я не дойду — боже упаси, я не выползу из дома. Ни денег, ни сил. А избили-то меня нормально, господи, как же все болит…
Левый глаз заплыл настолько, что Тому оставалось только щуриться — держать его закрытым было сложно. Хотя бы нос не сломали. Удивительно, подумал Том. А может там и ломать уже ничего. Попасть под холодный напор воды — это как получить удар в грудь; выбивает воздух из легких, и ты начинаешь глубоко, размеренно дышать. Том переключил воду на горячую и лежал под обжигающем потоком, пока не стало душно. Затем опять переключил на холодную. Пульсация в висках обрела звук, такой размеренный стук, как будто сердце подскочило в мозг, а сам мозг насадили на тонкую, ледяную иглу. Вынуть ее — и он вытечет через уши, глаза и нос. Господи, как мне вытерпеть это. Том подставил голову под струю и глотал воду, пока не напился, после чего протянул руку к раковине, взял скрученный тюбик мятной пасты и выдавил себе в рот. Мы получаем то, что заслуживаем. Но какое провидение, какой пророк расскажет мне, за что я заслужил все это и почему, ради чего я страдаю? Где искать правду? На каких скрижалях, потерянных и рассыпавшихся в пыль времени, несущейся по дорогам вместе с сухими, почерневшими листьями, написаны пути к моему спасению?..
На кухне стоял душный, застоявшийся воздух от приготовленного завтрака. Том взял записку на столе, придавленную кружкой со остывшего кофе: «Приготовила тебе поесть, но, наверное, все уже остыло, и оставила пачку сигарет. Спасибо за вечер и прощай». Он сел за стол, достал сигарету и закурил. Как ее звали? Кажется, Роуз… Она ничего. Вчера было сказано много слов, много лишнего, одна риторика — от этого стачиваются грани сознания. Голова набивается ватой, красной и липкой от кровотечения мыслей. Это все без толку. Том глотнул кофе и подавился; холодный, застоявшийся кофе слишком кислил. Кажется, так же кислит застоявшаяся жизнь. Есть совсем не хотелось — Тому казалось, что если он возьмёт в рот даже кусочек, его стошнит; и все же он знал, что ему станет еще хуже, если он хотя бы немного не поест, поэтому насилу проглотил яичницу и кусок поджаренного хлеба.
Работа — лучшее отвлечение, даже когда ты разваливаешься по частям. Поэтому Том настроил барахлившее радио на какой-то шипящий однообразный джаз и сел за письменный стол, достав из блейзера все свои скомканные наработки. Сюжет невероятно простой: мужчина собирается покончить с собой, превращая самоубийство в ритуал, требующий определенной подготовки; он убирается в квартире, приводит в порядок внешность, гладит одежду, выбирает стул, вешает веревку, заготавливает мыло. Последний раз трапезничает в тишине. Он больше не размышляет ни о чем, потому что все уже решено. Только изредка у него проскальзывают сомнения — но персонаж списывает их на последние стоны умирающей воли к жизни и не обращает на них внимания; у него просто потеют от них ладони и подмышки. Возможно даже стекает пару капель пота по спине. Затем наступает час, в который он должен лишить себя жизни. Он встаёт на стул, продевает голову в петлю, натерев шею мылом, и, встав на край стула, готовится сойти с обрыва — спрыгнуть со скалы в безызвестность смерти, в безупречное ничто. И вдруг раздаётся стук в его дверь — на этом рассказ обрывается. Продолжение читайте в следующем выпуске, спасибо. Сперва может показаться, что раз кто-то постучал, то очевидно, что героя ждёт спасение. Но это не так. Он может соскочить и вздернуться, а в дверь так и продолжат стучать, пока он будет корчиться в агонии, задыхаясь. Или могут войти, а он все равно повесится, и даже если его спасут, то он довершит дело потом. Или, может, его действительно ожидает спасение — в виде неожиданного оправдания своей жизни в лице какого-нибудь человека, ради которого стоило бы жить. Это неизвестно наверняка, так что Том считал, что завязка должна заинтриговать читателя и заставить его ждать продолжения. Покупать газету, чтобы узнать, чем это все-таки закончится. А еще это довольно вызывающе — и тема, и то, с каким безразличием он об этом напишет. Только сухие, как сломанные ветки, факты. Людей всегда интересовало то, что их пугало, и то, что они не понимают.
В иной раз ему бы давалось писать с трудом — особенно в таком состоянии — однако сейчас Том чеканил слова как машина. Он методично продвигал персонажа по сценарию, рассматривал декорации, пресыщал его пищей. Ничего лишнего, никаких отвлеченных слов. Только суть: стул, мыло, веревка. Стол с кружкой кофе и курицей с рисом под кисло-сладким соусом. Последняя сигарета, выкуренная прямо за столом. Об этом было легко писать — это как описывать свою комнату, то, как ты пьёшь кофе и куришь. Никаких усложнений, метафор и воплощения сложных образов, глубинных мыслей.
Закончив писать первую часть, Том вышел на кухню, вылил кофе в ковш, чтобы подогреть на плите. Сухость во рту не проходила, сколько бы воды он ни пил. Подогрев кофе, он перелил его обратно в кружку, достал последние две таблетки аспирина, проглотил их и запил. Руки тряслись. Том говорил себе, что не сделает этого, но голова расходилась по швам и тело брал озноб — он вышел на крыльцо, накинув на себя блейзер, и стоял там, выкуривая сигарету, глотая кофе и наблюдая, как день барахтается в сером молоке, холодный и пасмурный, болезненный, как и он сам. Интересно, где сейчас Роуз? Что она делает? Куда бежит от себя? Том надеялся, что она сможет найти дверь. Сможет спасти себя. Что насчёт его самого… Бросив окурок на тротуар, Том поежился и вошёл обратно. Он не сделает этого, нет. Он обещал себе. Сделать это — как просунуть голову в петлю. Нет, он не будет, он не станет. Нет…
Вторая часть рассказа давалась ему уже с трудом: он сам не знал, спасётся персонаж или нет, и что с ним будет дальше. Он исписал несколько листов, скомкал их и выбросил. Один черновик ему понравился: там персонаж спасается и думает, что обрёл себя, но под вечер глотает веронал, чтобы убить себя во сне. Дальше, возможно, его опять спасают — откачивают и ставят на ноги. И третья часть уже про то, как он пытается покончить с собой в больнице. Настоящая трагикомедия. Так он может пытаться убить себя хоть десять выпусков — пока или не сделает это, или не найдёт свою дверь, свое спасение. Том отложил черновик и откинулся на стуле, закинув руки за голову. А может он все-таки умрет от веронала. Неожиданный, смелый конец. Пугающий конец. Люди скажут, что это неправильно, и станут это обсуждать. Покупать газеты в ожидании продолжения. Еще одного неуютного и неоднозначного произведения. Это то, что нужно.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.