18+
Зов. История двух страстей

Бесплатный фрагмент - Зов. История двух страстей

Британская классика XX века

Объем: 178 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

В преддверии тишины: «Зов» Форда Мэдокса Форда как роман невысказанного

В истории английской прозы начала XX века Форд Мэдокс Форд (1873—1939) остаётся фигурой одновременно и важной, и парадоксально недооценённой. Современники знали его как автора «Конца парада» — тетралогии, которую Грэм Грин называл «лучшим романом о Первой мировой войне», и как неутомимого редактора, открывшего миру многих талантливых современников. Однако между двумя этими ипостасями — внушительным эпическим циклом и кипучей редакторской деятельностью — затерялась, особенно в русском восприятии, его ранняя, тонкая и психологически почти жестокая проза. «Зов. История двух страстей» (The Call. The Tale of Two Passions, 1910) принадлежит к числу таких полузабытых шедевров, где фордовская манера предстаёт ещё не монументальной, но уже безупречно отточенной.

Внешне перед нами роман из жизни высшего лондонского общества — мир сэров, леди, званых обедов, конных прогулок и скандалов, которые никогда не выносятся на страницы газет. Но уже буквально вторая страница разрушает обманчивый глянец: Форд не пишет светскую хронику. Его интересует то, что происходит под идеально выглаженным сюртуком, когда человек остаётся наедине с телефонным звонком в три часа ночи.

«Зов» — это роман о крахе иллюзий, мужчинах и женщинах, чьи жизни переплетаются в узел, который может развязать только катастрофа. Но катастрофа здесь не кинжал и не яд, а тишина. Буквальная, клиническая тишина, в которую погружается один из героев, и метафорическая — режим умолчания, в котором существуют все остальные.

Треугольник, ставший пятиугольником

На первый взгляд, фабула незамысловата. Роберт Гримшоу — богатый, сдержанный, «словно тюлень», человек с греческой кровью в жилах и английским воспитанием — отказывается от брака с любимой кузиной Катей Ласкаридес, когда выясняется, что её родители не состояли в законном браке. Катя же, следуя странному, почти фанатичному чувству долга перед памятью матери, ставит условие: она готова жить с Гримшоу, но не готова венчаться. Гримшоу не уступает. Тогда он, мучительно привязанный к Кате, решает «устроить» брак своего лучшего друга Дадли Лестера с Паулиной Лукас — маленькой, фарфоровой женщиной с улыбкой-призраком, которую сам он, возможно, любит с такой же силой, с какой не может отпустить Катю.

Вторая сюжетная линия — роковое возвращение Этты Стэкпул, первой любви Дадли Лестера, женщины-пиратки, которая «в один вечер» затаскивает его в свой дом, чтобы доказать себе собственную власть. Дадли, человек невинный, как щенок, и моногамный до мозга костей, несколько часов проводит в её гостиной — и наутро ломается. Его «безумие» принимает форму навязчивого вопроса, обращённого к незнакомцам: «Это вы звонили по номеру 4259, Мейфер?»

Форд строит повествование как серию оптических обманов. Кто главный герой? Гримшоу — фатальный посредник, который думает, что управляет судьбами, а сам лишь запутывает их? Дадли Лестер — «квадратный колышек» в мире, где от него требуют ответственности, к которой он не приспособлен? Или Паулина — та, кто тихо и безжалостно пьёт «своё чёрное зелье» до дна?

Ответа нет, и в этом достоинство романа. Форд отказывается от дидактики. Он показывает, как люди с самыми благими намерениями (Гримшоу хочет «дать Паулине хорошую жизнь», Катя хочет сохранить верность материнскому примеру) разрушают друг друга не из злобы, а из принципа. «Делай, что хочешь, и принимай последствия», — повторяет Гримшоу фразу, которая звучит как девиз свободы поствикторианской эпохи, а оборачивается приговором.

Телефон как трагический механизм

В этой книге есть один предмет без которого не было бы развязки. Это телефонный аппарат. В 1910 году, когда роман был опубликован, телефон переставал быть диковинкой и потихоньку превращался в привычный, почти скучный прибор. Форд одним из первых в британской литературе осознал его драматический потенциал.

Номер 4259, Мейфер, — это не просто набор цифр. Это канал, по которому врывается настоящее в замкнутый мирок поствикторианских тайн. Гримшоу, мучимый ревностью и бессонницей, звонит по этому номеру глубокой ночью, чтобы проверить, там ли ещё Дадли. Тот отвечает. И простой вопрос: «Это говорит Дадли Лестер?» — становится ударом, который превращает добропорядочного помещика в кататоника, преследуемого голосом.

Форд гениально обыгрывает природу телефонной связи: голос без тела, идентификация без лица. Для Дадли Лестера этот звонок — вторжение самой судьбы. Для Гримшоу — акт неосознанной мести, которую он сам себе не может признать. Ирония заключается в том, что весь сюжетный механизм запускается не страстью, не изменой, а всего лишь технологическим совпадением: Гримшоу не смог уснуть и «взял трубку», чтобы успокоиться.

Здесь Форд совершает то, что позже назовут «модернистским жестом»: машина (телефон) перестаёт быть фоном и становится агентом действия. Человек оказывается беззащитен перед собственным изобретением — не потому, что телефон «злой», а потому что он обнажает хрупкость тамошнего бытия. «Дадли Лестер» — это звук, набор звуковых волн. И когда это имя произносит незнакомец, Лестер понимает, что его «я» больше ему не принадлежит.

Тишина как высшая форма присутствия

Кульминация романа — вовсе не объяснение в любви и не дуэль, а молчание Дадли Лестера. Он перестаёт говорить. Вообще. Сидит в кресле, перебирает пальцами по подлокотникам, смотрит в одну точку. Врачи разводят руками: «Всё, что мы можем сделать, — это ждать». Консилиум с участием сэра Уильяма Уэллса (персонажа, списанного с реальных медиков-шарлатанов того времени) оказывается беспомощен.

Именно в этой главе Форд достигает вершины психологической прозы своего времени. Болезнь Дадли не имеет диагностической этикетки. Это не истерия, не депрессия и не психоз в клиническом смысле. Это — метафора предела. Человек, который всю жизнь боялся «выставить себя дураком», заговорить не вовремя, ляпнуть лишнее, — доходит до точки, где единственный способ не совершить ошибки — замолчать навсегда.

Паулина Лестер, его жена, ведёт себя с почти пуританской отрешённостью. Она не рыдает, не зовёт священника. Она сидит рядом, растирает ему руки и продолжает принимать гостей, как будто ничего не случилось. «Она не собиралась признавать, что с Дадли Лестером что-то не так». Это «притворство», как она сама его называет, — не ложь во спасение, а последний оплот цивилизации. В мире Форда цивилизация — это умение держать лицо, когда внутри всё рухнуло. Паулина — идеальная леди своего круга именно потому, что её лицо остаётся непроницаемым в момент краха.

Греческий хор и английская сдержанность

Форд сам был наполовину немцем (по отцу), наполовину англичанином, но в «Зове» он вводит важнейший греческий акцент: семья Ласкаридес, православный священник в Кенсингтонских садах, отсылки к византийскому обряду. Гримшоу на вопрос Этты, почему он так печётся о чужих судьбах, отвечает: «Потому что я на самом деле грек. Англичане — безответственная нация».

Это опасное, почти эссеистическое заявление. Форд различает два типа этики: английскую (индивидуалистическую, прагматичную, боящуюся «запутанности») и греческую (клановую, ответственную за других, но склонную к невыносимой рефлексии). Именно эта «греческая» черта губит Гримшоу: он не может оставить друзей в покое, не может не лезть в души, не может не женить Дадли на Паулине — и тем самым разрушает всех.

Но Форд слишком хороший романист, чтобы на этом настаивать. В финале он прячется за ироническим «Эпилогом в письмах» — якобы разговором с издателем, который требует счастливого конца. «Лисицы имеют норы, птицы небесные — гнёзда, а вы вместе с огромным большинством британских читателей настаиваете на счастливом конце», — вздыхает автор. И затем в качестве издевки даёт слащавую сцену на пляже: выздоровевший Дадли становится министром, Паулина — цветущей матроной, Катя и Гримшоу женятся, дети бегают вокруг с криками «Крёстная мама!».

Но этот «счастливый конец» — обман. Текст сразу же отменяет его сноской: в жизни нет ничего окончательного, рябь от брошенного камня продолжается вечно. И мы не знаем, действительно ли Дадли вылечился, действительно ли Гримшоу полюбил Катю, а не тоскует по Паулине. Форд оставляет читателя в зыбком пространстве между эпилогом-пародией и подлинной трагедией, которая так и не разрешилась.

Импрессионизм и прозрачность

В приложенном послесловии Форд защищает свою манеру от упрёков в «импрессионистичности». Он настаивает, что хотел быть «прозрачным», но читатели либо вчитывают в текст лишние смыслы, либо не улавливают самых очевидных намёков. И это признание — ключ к пониманию «Зова».

Форд пишет не о событиях, а о полутонах. Он не говорит прямо: «Гримшоу любил Паулину». Вместо этого он описывает, как Гримшоу смотрит на неё, как роняет фиалки, снова поднимает, касается ими век, губ, сердца — и называет это «греческим заклинанием». Любовь у Форда всегда ритуал, всегда действие, которое можно истолковать двояко. Точно так же безумие Дадли — это не падение с лошади, не травма, а едва заметный сдвиг: тишина вместо слов, пустой взгляд вместо беседы.

Стиль Форда в этом романе — предтеча его знаменитой «прогулки во времени» (time-shift), которую он намного позже разработает в своем цикле «Конец парада». Сцены перебивают друг друга не хронологически, а ассоциативно. Финал предвосхищается не событиями, а атмосферой — тоской, одиночеством, весенним холодом.

Форд любит бытовые детали — как Гримшоу держит сигару или как Сондерс чистит цилиндр, — и вставляет их в моменты высшего напряжения. Переводчик должен удержать эту партитуру: комфортность высшего света и трещину под ней.

В финальной сцене, когда Катя наконец соглашается на брак, а не на «жизнь вместе», она произносит: «Так что ты получаешь меня вдвойне». Гримшоу отвечает: «Вдвойне и полностью». В этой лаконичности — весь Форд: страсть, смирение, ирония и боль упакованы в несколько слогов. Герои договорились, но мы понимаем, что договорились они о поражении.

Вместо заключения

«Зов. История двух страстей» — роман, который учит читать между строк. В нём почти нет действия, но есть напряжение, от которого перехватывает дыхание. Он опубликован всего за четыре года до Первой мировой, которая сметёт этот «круг» с его кэбами, чайными столами и разговорами о всеобщих выборах. И в этом тоже горькая ирония: Дадли Лестер, который «не служил даже в гвардии», — артефакт мира, обречённого на гибель. Того мира, где телефонный звонок может разрушить жизнь, а молчание становится единственным достойным ответом.

Форд, как никто другой, чувствовал хрупкость этой цивилизации. «Зов» — её предсмертный портрет, написанный в тот самый миг, когда она ещё не знала, что обречена. И в этом его печальная, негромкая и совершенная красота.

Павел Соколов,

Зов. История двух страстей

Есть в саду у нас цветок —

Золотистый ноготок.

Если его ты не сорвал, когда ты мог,

То не сорвешь, когда хотел бы, дружок.

Народные песни Сомерсета

ЧАСТЬ I

I

Про одного человека как-то сказали: «Этот парень словно тюлень», — и данное сравнение было на редкость точным. Он и вправду был похож на тюленя, который высовывает голову и плечи из воды, а затем с большими темными глазами и вздутыми ноздрями следит за всем вокруг. Казалось, о нем самом было известно всё, что только можно знать, и всё, что можно было знать об остальном мире, в котором вращался данный субъект, ему, казалось, тоже было известно. Обычно он носил на сгибе руки гладкую, светло-коричневого таксу с очень большими лапами и глазами такими же огромными, такими же карими и такими же блестящими, как у его хозяина. В день, когда Паулина Лукас выходила замуж за Дадли Лестера, собаки у него на руке не было, но он проносил её в гостиные многих дам, которые привечали его за чаем. По-видимому, у этой таксы не было иных достоинств, кроме чистой и красивой масти, отличной, хоть и очень гротескной, стати и полного послушности. Он приходил к какой-нибудь даме к чаю и тем же движением, каким опускался в кресло, ставил собаку на пол между ног. Там она и оставалась недвижимая и прямая, словно чугунная фигурка у камина, пока ей не предлагали кусочек масляного кекса, который она принимала, или пока хозяин не давал ей едва слышного позволения побродить по комнате. Тогда такса и начинала слоняться туда-сюда. Гротескные, большие для такого тельца лапы неуклюже ступали по ковру, длинные уши волочились по полу. Но, главное, заостренный и чуткий нос исследовал с мельчайшим вниманием, но с бесконечной нежностью любой предмет в комнате, до которого мог дотянуться: от щели у плинтуса до ножек пианино и пышных юбок дам, сидевших у столиков с чаем. Роберт Гримшоу наблюдал за этими исследованиями с благосклонным одобрением? и, действительно, кто-то другой как-то сказал — и, возможно, более точно, — что мистер Гримшоу больше всего походит на собственного пса Питера.

Но в день, когда Паулина Лукас выходила замуж за Дадли Лестера, под шелест кружев, шарканье ног по кокосовым половикам, под звуки органа и «бибиканье» автомобилей, которые, подъезжая, то и дело высаживали всё новых гостей, такса Питер не вел никаких исследований. Не вел их, впрочем, и мистер Гримшоу, ибо находился на совершенно знакомой ему территории. Слышали, как его спрашивали и как он отвечал на вопрос: «Где Кора Стрейнджуэйс шьет себе платья?» — словами: «А, она шьет у мадам Серафин, на Слоун-стрит. Я как-то раз ждал ее снаружи в ее карете почти два часа».

А дамам, которые просили его просветить их насчет родословной невесты, он терпеливо и мягко отвечал (дело было в самом начале зимнего сезона, и присутствовало множество персон, которые только что «вернулись» из самых разных мест — от Рейна до Каракаса):

— О, родители Паулин — самые лучшие люди на свете. Ее мать была из армейских, отец — из моряков. Ну, вы все знаете Лукасов из Лофтона, или должны бы знать. Да, это правда, то, что вы слышали, миссис Трессильян: Паулина была гувернанткой-воспитательницей. И что вы на это скажете? Ее отец решил пуститься в авантюру с южноамериканскими водопроводами, потому что большую часть жизни провел на южноамериканских станциях и думал, что знает страну. Вот он и присоединился к прочим невинным младенцам — тем, что с крыльями, — а Паулине пришлось пойти в гувернантки-воспитательницы, пока родня матери не договорилась с кредиторами отца.

А когда Хартли Дженкс проскрипел свое замечание, что Дадли Лестер мог бы выбрать партию и получше, Гримшоу, не сводя глаз с невесты, повысил голос и твердо отрезал:

— Никто на свете не мог бы выбрать лучшую партию, любезнейший. Если бы не Дадли, это был бы я. Вы обратились не по адресу. Я знаю, о чем говорю. Я не таскал янки по развалинам, я находился в центре событий.

Хартли Дженкс, который оценивал Дадли Лестера в пять тысяч годового дохода и несколько мест в советах директоров, оценивал Гримшоу чуть больше чем в десять, плюс то, что он, должно быть, скопил за шесть лет, как получил наследство Спарталидов. Ибо было очевидно, что Гримшоу, живший в квартире недалеко от Кадоган-сквер и имевший лишь самые крошечные холостяцкие охоты, — что Гримшоу никак не мог тратить свой доход полностью. И среди гостей на последовавшем затем приеме Хартли Дженкс — который зарабатывал на жизнь тем, что летом возил американцев по стране, а зимой управлял благотворительной паровой прачечной, — то и дело скрипучим голосом восклицал:

— Дорогая миссис Ван Ноттен, дорогая мисс Скулкилл, у нас тут ценность девушки определяется не тем, что у нее есть, а тем, от чего она отказалась!

И, в ответ на подчеркнутые «Май!» двух дам из Поукипзи, добавлял с необычайной серьезностью:

— Сегодняшняя невеста отказалась от шестидесяти тысяч долларов годового дохода!

Так что, хотя иллюстрированные журналы щедро воспроизводили розово-белую красоту Паулины, сообщали, что ее отец был покойный коммодор Лукас, а мать — дочь Квартерниона Каслмейна, и умалчивали о том, что она отказалась от двенадцати тысяч в год, а также от нескольких мест в советах директоров. Было совсем немного тех, кто не знал бы о трагедии Гримшоу.

На паперти церкви Роберта Гримшоу встретила его кузина, Эллида Лэнгем. Ее густая черная вуаль, ниспадающая шляпа из черного меха и длинное пальто, всё черное, с широкими черными рукавами, подчеркивали темноту ее черных, как уголь, глаз, вишневый румянец щек и насыщенную красноту полных губ. Она протянула ему черную перчатку странным жестом, словно одновременно и отдергивая руку, и произнесла:

— Ты что-нибудь слышал о Кате?

Ее голова, казалось, по-птичьи втянулась в густой мех на шее, а в голосе слышалась жалобная нотка. Будучи одной из двух дочерей покойного Питера Ласкаридеса и женой Пола Лэнгема, она считалась удачливой, так как владела большим состоянием, имела очень преданного мужа и крепкое здоровье. Жалобные нотки в ее голосе приписывали тому, что о ее маленькой дочери шести лет говорили, будто она страдает психическим расстройством, а ее сестра Катя вела себя самым странным образом. Действительно, мистер Хартли Дженкс имел обыкновение уверять своих американских друзей, что Катя Ласкаридес отправили за границу под надзором, хотя знакомые и утверждали, что та находится в Филадельфии и работает в лечебнице для нервных больных.

— Она всё еще в Филадельфии, — ответил Роберт Гримшоу, — но я от нее не получал известий.

Эллида Лэнгем слегка поежилась в своем меху.

— Эти ноябрьские свадьбы всегда напоминают мне о Кате и о тебе, — сказала она. — Для вас это тоже должно было быть сделано в ноябре. Я не думаю, что ты забыл.

— Я собираюсь прогуляться в парке минут десять, — ответил Гримшоу. — Питер в магазине. Идем со мной.

Она подхватила его под руку, чтобы он проводил ее до ее купе в конце красной дорожки, и меньше чем через две минуты они были высажены на тротуар у маленькой табачной лавки, которая была словно встроена в ограду парка. Здесь такса Питер, терпеливо сидевший на том месте, где его оставил хозяин, рядом с дверным ковриком, встретил Роберта Гримшоу крошечным повизгиванием и радостным поклоном, и затем, держа нос в волоске от пятки Роберта Гримшоу, засеменил за ними в парк.

Было очень серо, безлистно и безлюдно. Длинные ряды стульев тянулись пустующие, и на длинной перспективе мягкой Дамской мили не было ни одной всадницы. Они шли очень медленно и говорили вполголоса.

— Я почти жалею, — сказала Эллида Лэнгем, — что ты не принял предложения Кати. Что могли бы сказать о ней хуже того, о чем трезвонят сейчас?

— А что ты сама говоришь о ней теперь? — ответил Роберт Гримшоу.

Миссис Лэнгем поникла в унынии.

— Что она занимается благотворительностью. Но в Филадельфии! Кто поверит в благотворительность в Филадельфии? К тому же она работает медсестрой — за плату. Это не благотворительность, да и неприятно лгать даже о собственной сестре.

— Чем бы Катя ни занималась, — серьезно ответил Роберт Гримшоу, — она занималась бы благотворительностью. Вы можете платить ей королевское жалованье, а она всё равно будет делать больше, чем то, за что ей платят. Вот это и значит заниматься благотворительностью.

— Но если бы ты принял ее на ее собственных условиях… — Миссис Лэнгем, казалось, умоляла его. — Не думаешь ли ты, что когда-нибудь она или ты уступите?

— Я думаю, она никогда не уступит, и, возможно, она права, — ответил он. — Думаю, я никогда не уступлю, и знаю, что прав я.

— Но если бы никто никогда не узнал, — сказала она, — разве это не было бы тем же самым, что и другой вариант?

— Эллида, дорогая, — серьезно ответил он, — разве это не означало бы для тебя гораздо больше лжи — о твоей сестре?

— Но разве это не было бы куда более достойным поводом для лжи? — обратилась она к нему. — Ты такой симпатичный, она такая милая, а я могла бы расплакаться, мне так хочется, чтобы вы были вместе!

— Не думаю, что когда-нибудь уступлю, — ответил он. А затем, увидев настоящую влагу слез в глазах, устремленных на него, сказал:

— Я мог бы, но только когда стану куда более уставшим — о, куда более! — чем сейчас.

И затем добавил, насколько мог бодрее, ибо обычно говорил вполголоса:

— Я приду сегодня к ужину, скажи Полу. Как Китти?

Они сворачивали на мягкую дорожку, спускаясь к тому месту, где у дверей французского посольства ждал ее автомобиль.

— О, доктор Трессидер говорит, что нет серьезных причин для беспокойства. Он говорит, что есть много шестилетних детей, которые вполне здоровы, но не говорят. Я не совсем знаю, как это объяснить, но он говорит — ну, это можно назвать формой упрямства.

Роберт Гримшоу произнес:

— А!

— О, я знаю, что ты думаешь, — заметила его кузина, — что это у нас семейное. Во всяком случае, Китти весела, как птичка, совершенно здорова физически, но отказывается говорить.

— А Катя, — сказал мистер Гримшоу, — весела, как чистокровная лошадка, здорова, как рыба и гораздо лучше любого ангела — и отказывается выходить замуж.

Миссис Лэнгем снова помолчала мгновение-другое, а затем добавила:

— Была еще мать. Я полагаю, это тоже была форма упрямства. Помнишь, она всегда говорила, что будет подражать бедной матушке до самой смерти. Ведь та одевалась на десять лет моложе своего возраста, чтобы Катя не выглядела как пятидесятилетняя дама. Что за ангелы они были, правда?

— Ты не слышала… — продолжал свои размышления мистер Гримшоу. — Ты не слышала от родственников матери, было ли какое-нибудь препятствие?

— Никакого, — ответила она. — И не могло быть. Мы навели все возможные справки. Видишь ли, личные банковские книги моего отца за много-много лет сохранились до сих пор, и в них нет ни одного платежа, который нельзя было бы проследить. Были бы таинственные чеки, если бы существовало что-то подобное, но нет ничего, ничего. А мать… ну, ты знаешь греческую систему воспитания девушек — она была заперта в гареме, пока… пока не вышла оттуда к отцу. Нет, это необъяснимо.

— Что ж, если Китти упрямится, не желая никому подражать, — заметил Гримшоу, — можно только сказать, что упрямство Кати принимает форму подражания.

Миссис Лэнгем издала некое подобие жалобного возгласа.

— Ты ведь не отворачиваешься от Кати? — сказала она. — Ведь это неправда, что есть кто-то другой?

— Не знаю, правда это или нет, — сказал Гримшоу, — но можешь считать, что сегодняшняя церемония ударила по мне довольно больно. Катя всегда на первом месте, но подумай об этой милой маленькой женщине, привязанной к такому тупому ипохондрику, как Дадли Лестер!

— Ах, но в Паулине Лукас ничего особенного нет, — возразила миссис Лэнгем, — и я не сказала бы, что Дадли ипохондрик. Он выглядит самим воплощением здоровья.

— Ах, ты не знаешь Дадли Лестера так, как я, — сказал Гримшоу. — Я был его лучшим другом много лет.

— Знаю, что ты был к нему очень добр, — ответила Эллида Лэнгем.

— Знаю, что был, — ответил Гримшоу почти что мрачно. — И разве я не отдал ему теперь то, что было для меня самым дорогим и лучшим?

— Но Катя? — сказала миссис Лэнгем.

— Нужна Катя, — сказал Гримшоу. — Нужна Катя. Она — сила, она — жизнь, она — действие, она — общение. Она нужна, если хочешь, потому что она само благородство, и поэтому она упряма, но если не можешь обладать Катей, то хочется…

Он остановился и посмотрел на таксу, которая, когда он замер, сделала тоже самое и посмотрела на него.

— Вот чего хочется, — продолжал он. — Хочется нежности, верности, изящной грации, причудливости и, превыше всего, обожания. Катя могла бы дать мне общение, но разве Паулина не дала бы мне обожание?

— Но всё же… — начала миссис Лэнгем.

— О, я знаю, — перебил Гримшоу, — в ней ничего особенного нет, но всё же…

— Но всё же, — поддразнила его миссис Лэнгем, — дорогой старый Тото, тебе ведь хочется поговорить о ней. Давай еще маленький круг, я могу дать тебе еще пять минут.

Она подозвала свою машину, чтобы та въехала в ворота и следовала за ними по тротуару вдоль высоких казарм по направлению к Кенсингтону.

— Да, мне ужасно хочется поговорить о Паулине, — сказал Гримшоу, и его кузина рассмеялась, выговаривая:

— О, вы, сильные, молчаливые мужчины! Разве ты не знаешь, что тебя называют сильным, молчаливым мужчиной? Я помню, как ты, бывало, говорил с Катей и со мной обо всех других, еще до того как обручился с Катей. Когда я вспоминаю, те все были такими же куколками, как Паулина Лестер. Катя, бывало, смеялась: «В них ничего нет!» Она говорила это мне наедине. Это разрывало ей сердце, знаешь ли. Я не могла понять, как ты сбежал от них к ней…

— Ты ничуть не изменился, Тото, — снова начала она. — Ты притворяешься серьезным, сдержанным, загадочным и всезнающим, но ты всё тот же малыш в коротких штанишках, у которого карманы были набиты шоколадными конфетами для дочурки садовника. Помню, я видела, как ты смотрел, как та скачет через скакалку. Ты мог стоять по несколько минут и просто пожирать ее глазами — такую крошку. А потом кидал ей из окна шоколадные конфеты. Тебе было двенадцать, мне девять, Кате семь, а дочке садовника шесть, но каким странным мальчиком я тебя считала!

— Именно, — сказал Гримшоу. — Именно этого я хочу в Паулине. Я не хочу касаться ее. Я хочу смотреть, как она проходит кадриль с этим чуть приоткрытым ртом, с ручкой, слегка держащей юбку, с этим маленьким, нежным выражением радости. Понимаешь — просто смотреть? Она — маленькая, легкая птичка. Я хочу держать ее в клетке, чирикать над ней, свистеть ей, давать ей виноград и чувствовать, как она смотрит на меня снизу вверх и обожает меня. Нет, я не изменился. Когда я был тем мальчиком, мне не приходило в голову, что я могу обладать Катей, мы были как брат и сестра, поэтому я так хотел смотреть на маленькую Милли Нил. Теперь я знаю, что мог бы обладать Катей, но не могу, поэтому я хочу смотреть на Паулину Лестер. Хочу, хочу, хочу.

Тон его был совершенно ровным и спокойным, он не жестикулировал, его глаза были устремлены на песок укатанной дорожки, но его абсолютно монотонный голос выражал такую глубокую тоску и такой глубокий голод, что Эллида Лэнгем лишь произнесла:

— О, ну же, взбодрись, старый Тото, ты сможешь смотреть на нее столько, сколько захочешь. Полагаю, ты будешь обедать у Лестеров три раза в неделю, когда не обедаешь у нас, и пить чай с Паулиной каждый день, не так ли?

— Но они уезжают из Англии на месяц, — сказал Гримшоу, — а я должен отправиться в Афины за день до их возвращения.

— О, бедный мальчик! — посочувствовала ему Эллида. — Ты не сможешь смотреть на свою птичку в клетке Лестера целых десять недель. Я уверена, тебе хочется рыдать над ней.

— Мне хочется рыдать, — сказал Роберт Гримшоу с совершенной серьезностью. — Мне хочется встать на колени, положить лицо к ней на колени и плакать, плакать, плакать.

— Как ты бывало делал со мной много лет назад, — сказала она.

— Как я делал с тобой, — ответил он.

— Бедный старый Тото, — произнесла она очень медленно, и он поцеловал ее в щеку поверх вуали, помогая ей сесть в купе. Она помахала ему своими черными перчатками из проезжающего окна, а он, заложив руки за спину, расправив плечи и с серьезным, спокойным, не выражающим никаких эмоций лицом, медленно продолжил свою прогулку по направлению к мемориалу Альберта. Он действительно остановился, чтобы понаблюдать, как четыре воробья грациозно прыгают по своим таинственным делам, с высоко поднятыми головами, по грязной и длинной траве между парковой оградой и дорожкой. Ему показалось, что они иронически исполняют какую-то кадриль, и самая маленькая из них, более бледно окрашенная самочка, возможно, была Паулиной Лестер.

II

Однако это был не последний разговор между Робертом Гримшоу и Эллидой Лэнгем, ибо он снова оказался на ее пороге как раз перед тем временем, когда та обычно разливала чай.

— В чем дело? — спросила она. — Ты, знаешь ли, неважно выглядишь, Тото.

Роберт Гримшоу был мужчина тридцати пяти лет, но из-за единственной своей эксцентричной привычки — носить очень короткую черную бородку — он вполне мог сойти за пятидесятилетнего. Его черные волосы росли так далеко назад на лбу, что создавалось впечатление начинающейся лысины, нос был чересчур орлиным, с остро очерченным кончиком, и когда на рождественской вечеринке, чтобы позабавить маленькую племянницу, он надел красный вязаный колпак, многие дети испугались его — так сильно он стал походить на левантийского пирата. Однако манеры его были на удивление неприметны, говорил он всегда вполголоса, никто точно не знал размеров его состояния, но за ним закрепилась репутация человека довольно «прижимистого», поскольку тот строго ограничивал свои расходы. У него были повар, горничная, мальчик-посудомой и человек по имени Джервис, муж его поварихи, и он держал их на денежном довольствии. Привычки его отличались чрезвычайной регулярностью, и никто никогда не слышал, чтобы данный джентльмен повышал голос. Он был довольно искусен в фехтовании, и, если не считать его помолвки с Катей Ласкаридес и последовавшего разрыва, у него не было сколько-нибудь заметной биографии. И в самом деле, Катю Ласкаридес к тому времени в Мейфере уже почти забыли, и его начинали считать закоренелым холостяком. Его поведение в отношении Паулины Лукас, на которой, как все ожидали, он женится, большинство друзей расценивало как признак того, что он достиг того склада ума, который заставляет мужчину избегать беспорядка, который женщина может внести в его установившийся образ жизни. Будучи сыном английского банкира и дамы по фамилии Ласкаридес, он лишился обоих родителей, не достигнув трех лет, и воспитывался у своего дяди, Питера Ласкаридеса, в постоянном обществе кузин, Кати и Эллиды. Сравнительно поздно — возможно, потому что, как говорила Эллида, он всегда считал кузин своими сестрами — он обручился со своей кузиной Катей, к великому удовлетворению дяди и тети. Но поскольку миссис Ласкаридес умерла незадолго до того, как должна была состояться свадьба, ее отложили, а смерть мистера Ласкаридеса, наступившая четырьмя месяцами позже и совершенно внезапно, привела к разрыву помолвки по причине, которую никто толком и не знал. Мистер Ласкаридес, как было известно, умер, не оставив завещания, и, по-видимому, согласно греческим законам, Роберт Гримшоу стал единственным наследником дяди. Однако, как считалось, он поступил чрезвычайно благородно по отношению к кузинам. В самом деле, факт, который Хартли Дженкс точно установил, заключался в том, что после свадьбы Эллиды с Полом Лэнгемом Роберт Гримшоу оформил в ее пользу обязательства на сумму, которая должна была составлять почти половину огромного состояния ее дяди. Ее сестра Катя, которая была привязана к матери с такой преданностью, что ее английские друзья считали ее чуть ли не истеричкой, после смерти матери, как все довольно ясно понимали, стала вести себя чрезвычайно странно. Причина ее разрыва с Робертом Гримшоу была не совсем ясна, но в целом считалось, что это произошло из-за религиозных разногласий. Миссис Ласкаридес была чрезвычайно привязана к Греческой православной церкви, тогда как Роберт Гримшоу, поступив в Винчестер, ради удобства и с согласия дяди был принят в Церковь Англии. Но какова бы ни была причина разрыва, несомненно, что это было событие, причинившее огромную боль. Катя Ласкаридес, несомненно, страдала от своего рода нервного срыва и провела несколько месяцев в водолечебнице на континенте, а впоследствии те, кто утруждал себя хоть сколько-нибудь точными сплетнями, узнали, что она уехала в Филадельфию, чтобы изучать более сложные формы нервных заболеваний. Считалось, что та достигла в этом деле большого мастерства, ибо миссис Клемент П. Ван Хусум-младшая, чьи воздушные шары были такой заметной деталью по крайней мере одного лондонского сезона и которая сама была одной из пациенток мисс Ласкаридес, имела обыкновение с энтузиазмом, свойственным ее стране и расе (до замужества она была мисс Картиг из Хобокена, штат Нью-Йорк), говорить, что Катя Ласкаридес не только спасла ей жизнь и рассудок, но и что глава Филадельфийского института всегда посылал Катю диагностировать сложные случаи в отдаленных уголках Американского континента. Это, как говорили немногие друзья, оставшиеся у Кати в Лондоне, несколько выбивалось из образа — во всяком случае, из образа стройной, смуглой и страстной девушки с необыкновенной бледной красотой и темными глазами, какой они ее помнили.

Но кто знает, что могла бы сделать религия с этой южной натурой, если, в самом деле, религия была причиной разрыва с Робертом Гримшоу, и было известно, что она отказалась принять от кузена какую-либо часть отцовских денег, так что и это тоже придавало некоторое сходство с тем, что она стала монахиней или, по крайней мере, приняла монастырский образ мыслей, посвятив себя, как говорила ее сестра Эллида, «благотворительности». Но какова бы ни была причина ссоры, несомненно, что Роберт Гримшоу пережил этот удар очень тяжело — настолько тяжело, насколько это вообще возможно в сдержанной атмосфере южных и западных районов Лондона. Он действительно исчез на некоторое время, хотя было известно, что тот провел несколько месяцев в Афинах, улаживая дела дяди и занимаясь делами фирмы «Питер Ласкаридес и Ко», членом совета директоров которой он стал. И даже когда вернулся в Лондон, можно было заметить, что он по-прежнему сильно «хандрит». Что во все времена больше всего бросалось в глаза тем, кто обращал на это внимание, так это бледность его лица. Когда он был здоров, эта чрезвычайная и нежная белизна имела подкожный румянец, подобный неуловимому цвету китайской розы. Но по возвращении из Афин она стала — и оставалась такой некоторое время — того особенного мелового оттенка, который говорит о непрозрачности. Вскоре после возвращения тот погрузился в дела своего друга Дадли Лестера, который недавно унаследовал очень большое, но очень запутанное в делах имение. Дадли Лестер, который, что бы у него ни было, не имел никакой деловой хватки, был его подопечным еще в школе, а затем почти ежедневным его спутником в Оксфорде и с тех пор. Но мало-помалу нормальный румянец вернулся на лицо Роберта Гримшоу, только, праздно шагая по жизни, он, казалось, становился все более погруженным в свои мысли, более сдержанным, более доброжелательным и более мягким.

Именно заметив возвращение чрезмерной меловой непрозрачности на щеках Роберта Гримшоу, Эллида, когда он тем днем зашел к ней, воскликнула:

— В чем дело? Ты, знаешь ли, неважно выглядишь. Можно подумать, Питер умер.

— Тебе нужно, — сказал он, — одеться и поехать проводить их на вокзал.

— Мне? — возразила она. — Что они мне?

Он провел рукой по лбу.

— Я должен ехать, — сказал он. — Я не хочу, но должен. Я должен увидеть Паулину в последний раз.

Эллида воскликнула:

— О!

— Дело не в том, — ответил он, — что ты для них, а в том, что я для тебя. Ты единственная сестра, которая у меня есть на свете.

Эллида подошла к нему, чтобы положить руки ему на плечи.

— Да, дорогой, — начала она с ноткой нежности в голосе.

— И, — перебил он ее, — ты единственная сестра, которая есть у Кати на свете. Если я устроил эту свадьбу, то ради тебя, чтобы сохранить себя для Кати.

Она едва слышно вздохнула:

— О, Тото дорогой, — с болью произнесла она, — неужели всё так плохо?

— Всё так плохо — еще хуже, — ответил он.

— Тогда не езди, — взмолилась она. — Останься. Какой в этом смысл?

— Не могу, — глухо сказал он. — Смысла нет, но я не могу остаться, — и добавил свирепым шепотом. — Одевайся скорее, времени мало. Я не ручаюсь за то, что случится, если тебя не будет рядом, чтобы защитить интересы Кати.

Она слегка отшатнулась от него.

— О, Тото, — сказала она, — я не о том думаю. Я о тебе, если тебе так больно.

— Скорее! Скорее! — настаивал он.

Пока надевала меха, она впустила в комнату маленькую, смуглую, смеющуюся и немую Китти. Быстрыми, радостными шагами, с видом одновременно веселым и эльфийским, маленькая смуглая девочка в белом платье подбежала, чтобы ухватиться за фалды дядиного пальто, но Роберт Гримшоу впервые в жизни смотрел в пространство поверх головы племянницы, ничего не видя. Он отстранил ее и начал лихорадочно расхаживать по комнате, его белые зубы блестели с выражением свирепости сквозь синевато-черную бороду и усы. Но, несмотря на их спешку, Эллиде удалось пожать руки Дадли Лестеру и его жене в сумерках на перроне, лишь почти рысцой бегая за вагоном. Сам Гримшоу стоял позади нее, заложив руки за спину. И Эллиде, когда поезд медленно тронулся, открылось видение маленького, мертвенно-бледного, детского личика, пары голубых глаз, которые смотрели, словно с лица самой Смерти, через ее плечо. А затем, пока она перебирала цветы у себя на груди, Паулина Лестер внезапно опустилась, ее голова откинулась на подушки, и последним движением руки она уронила на перрон маленький букетик фиалок. Эллида порывисто подалась вперед с инстинктивным жестом, желая подхватить их.

— Она упала в обморок! — воскликнула она. — О, бедное дитя!

Поезд медленно и неумолимо скользил вдаль, и Роберт Гримшоу долго смотрел ему вслед, пока тот не растаял в тени высокого вокзала, исчезая в сумерках наступающего ноябрьского вечера, пока они не остались одни на перроне. И внезапно Роберт Гримшоу с ожесточением раздавил маленький букетик цветов каблуком ботинка, его зубы, впившиеся в нижнюю губу, сверкнули.

— Тото! — воскликнула Эллида тоном резкого испуга и муки. — Зачем она бросила их тебе? Не нужно было ей этого. Но зачем ты это делаешь?

Его голос прозвучал хрипло из горла.

— Это были мои цветы — мой подарок. Она их выбрасывала. Разве у тебя не хватило ума этого понять? — и голос его был жесток.

Она чуть отпрянула, но при его следующем движении быстро шагнула вперед, протягивая руки, словно желая его остановить. Он поднял фиалки, его губы беззвучно шевелились. Он коснулся ими каждого запястья, каждого глаза, своих губ и сердца.

— О, не надо, — сказала она. — Ты ведь несерьезно — ты не можешь быть серьезным! — ибо, как ей показалось, ее кузен с полуироническим видом совершал греческое заклинание, о котором им рассказывала их старая греческая няня. — Ты ведь не хочешь удерживать эту бедняжку?

— Серьезно! — пробормотал Роберт Гримшоу.

— О, Роберт, — сказала она, — зачем ты это сделал? Если она так сильно влюблена в тебя, а ты так ужасно влюблен в нее… и достаточно взглянуть на ее лицо, чтобы это увидеть. Я никогда не видела такого страдания. Разве не чудовищно думать, что они сейчас вместе уезжают в поезде?

Роберт Гримшоу плотно сжал зубы.

— Зачем я это сделал? — спросил он.

Его взгляд блуждал по фигуре дамы, которая проходила мимо них, оживленно беседуя с носильщиком.

— Эта женщина сейчас уронит свой кошелек из муфты, — сказал он, а затем резко добавил. — Я не знал, что это будет значить, нет, я не знал, что это будет значить. Это то, что происходит каждый день, но это ужасно.

— Это ужасно, — повторила Эллида. — Тебе не следовало так поступать. Правда, я стою за Катю, но если ты так сильно хотел этого ребенка и она так сильно хотела тебя, разве не твоим делом было сделать ее счастливой и себя заодно? Если бы я знала, я бы не стала препятствовать, даже ради Кати. У нее нет прав — никаких, которые можно было бы противопоставить такому чувству. Она уехала, и она не подает признаков жизни.

Кузина замолчала, а затем внезапно произнесла:

— О, Роберт, тебе не следовало так поступать, ничего хорошего из этого не выйдет.

Он резко повернулся к ней.

— Честное слово, — сказал он, — ты говоришь как жена старомодного лавочника. Ничего, кроме вреда, из этого не выйдет! Чего же мы достигли в наше время и в нашем кругу, если не научились делать то, что хотим, делать то, что кажется правильным и целесообразным, — и принимать последствия этого?

Они повернулись и медленно пошли по длинному перрону.

— О, наше время и наш круг, — медленно сказала Эллида. — Паулине было бы лучше быть старомодной женой маленького лавочника, чем тем, кем она стала, — если бы она любила его.

Они были уже почти у выхода, и он произнес:

— Ах, сентиментальность, сентиментальность! Я должен был сделать то, что казалось лучшим для всех нас — это было тем, чего я хотел. Теперь я принимаю последствия своего решения.

И он погрузился в молчание, которое длилось, пока они почти не доехали до дома. И сидя рядом с ним в ее купе, Эллида с той маленькой глубокой мудростью женщины-домохозяйки пребывала рядом с ним в состоянии удивления, нежности и сострадания.

— И так всегда бывает, — казалось, чувствовала она в своих мудрых маленьких костях. — Вот они, наши мужчины. Мы видим их совершенно любезными, улыбающимися, нежными, уравновешенными. А мы, женщины, должны притворяться перед ними и друг перед другом, что они — столпы силы и всезнания, какими они любят себя выставлять. Мы видим, как они предпринимают действия, которые, по их мнению, сильны, и решительны, и мужественны, а мы знаем, что они совершенно безумны, и мы должны притворяться перед ними и друг перед другом, что мы со всем согласны со спокойной уверенностью, а потом мы идем домой, каждая со своим мужем или братом, и это сильное мужественное существо срывается, стонет и таскает нас за собой туда-сюда в своем кризисе, когда ему приходится расплачиваться за свою глупость. И такова жизнь. И такова любовь. И такова женская доля. И вот и всё.

Не следует думать, что Эллида сделала что-то столь неискусное, как облекла эти свои чувства, даже для себя, в слова. Они находили выход только в том, как ее глаза, полные сострадания и материнской нежности, останавливались на его задумчивом лице. И действительно, единственные слова, которые она произнесла, будь то про себя или адресованные ему, были слова глубокой тревоги — он снял шляпу, чтобы ослабить давление крови в висках, — когда она мягко провела пальцами по его волосам:

— Бедный старый Тото!

Он оставался погруженным в свои мысли, пока они подъезжали к ее дверям. Затем он расправил плечи и снова надел шляпу.

— И все же я уверен, что был прав, — сказал он. — Только подумай, что мне надлежало сделать. Ты должна понять, что я ничуть не меньше люблю Катю. Я хочу ее для себя. Но я хочу также, чтобы у Паулины была хорошая жизнь, и я хочу видеть, как она ее проживает.

— Как она может ее прожить, если ты отдал ее Дадли Лестеру, когда она хочет выйти за тебя?

— Дорогое мое дитя, — ответил он, и снова стал спокоен, силен и бесконечно надменен. — Разве ты не понимаешь, что именно так должно существовать общество? Это то, что должно происходить, чтобы мы оставались цивилизованными людьми, которыми мы и являемся. Дадли — лучший парень на свете: я уверен, что он таков. Я знаю всё, что он когда-либо делал, и каждую мысль, которую он когда-либо думал за последние двадцать лет, и всё, что Паулина захочет сделать в этом мире, он сделает. Она сделает из него человека. Она даст ему карьеру. Он будет ее делом жизни. И если ты не можешь иметь то, что хочешь, то следующее по порядку — иметь дело жизни, которое стоит делать, которое захватывает, которое не дает тебе и повода думать о том, чего у тебя нет.

Эллида воздержалась от замечания, что это совсем другое, и он с видом спокойной мудрости продолжал:

— Мы все — все мы, в нашем кругу и в наше время, делаем одно и то же. Каждый из нас на самом деле хочет Луну с неба, но мы должны как-то жить с Землей и вести себя прилично. Полагаю, на самом деле я хочу и Катю, и Паулину. Это, вероятно, у нас в крови — у тебя и у меня — и, без сомнения, в великие дни нашей нации я бы обладал обоими, но я должен пожертвовать физическим обладанием одной из них ради удобств цивилизации, которая достаточно приятна и которую создавали тысячи лет. Мы — дети нашего столетия и всех веков, и если временами это больно, мы должны как-то пережить эту боль. С этим покончено. Ты больше не увидишь, чтобы я содрогнулся, никогда. Моя задача в жизни — просто ждать Катю и следить, чтобы у Паулины была хорошая жизнь.

Эллида не сказала: «Ты хочешь сказать, что намерен оставить для себя как можно больше от обеих?» Вместо этого она произнесла:

— Нужно, чтобы Катя вернулась из Филадельфии и приглядела за тобой. Тебе нужен женский присмотр, и я ее верну.

— О да, мне нужен присмотр, — сказал он. И добавил:

— Но ты знаешь, дорогая, ты прекрасно справляешься.

Она чуть заметно кивнула.

— Да, — сказала она. — но тебе нужно, чтобы за тобой присматривали по крайней мере двое из нас, и чтобы у тебя было всё время по крайней мере одной. У меня же есть Пол и Китти, да еще ты.

Она добавила про себя: «Катя сможет управиться с тобой с моими подсказками. Не думаю, чтобы она справилась без них, если она хоть сколько-нибудь похожа на ту страстную прелесть, какой была раньше». И закончила вслух:

— Именно Китти вернет ее из Филадельфии. У меня был мой козырь в рукаве уже некоторое время, но я не хотела вмешиваться в дела двух таких вулканов, как вы с ней на самом деле. Это казалось мне слишком большой ответственностью. И я как-то чувствовала, что такая маленькая женщина, как Паулина, — это именно та, кому следовало бы выйти за тебя. Теперь я это знаю. Тебе следовало жениться на Паулине и подарить ей хорошую жизнь. Тогда ты мог бы продолжать ждать Катю до бесконечности.

Роберт Гримшоу воскликнул:

— О!

— Но ты сейчас, — перебила она его, — в таком безнадежном переплете, что я не верю, чтобы даже Катя, будь она хоть ангелом, могла сделать тебе хуже. Так что если она вернется, тебе лучше взять её на её же собственных условиях и извлечь из этого максимум пользы.

III

В коттедже матери Паулины Лестер была только одна комната для гостей. Он стоял в Нью-Форесте, примерно в семи милях от Брокенхёрста, и ни одного другого дома не было ближе, чем на эти самые семь миль. А миссис Лукас, мать Паулины Лестер, страдала грудной жабой. Она была маленькой, приятной женщиной, с величайшим тактом, какой только можно встретить, эта дама раскладывала разные пасьянсы, и у нее была одна очень преданная служанка. Но, будучи маленькой, приятной, терпеливой и тактичной, она испытывала сильную боль.

И в самом деле, не грудная жаба, а воспаление легких привело Лестеров в эти края в марте.

— О, бедняжка! — сказала Паулина мужу. — Никто не знает, чего она натерпелась. А теперь…

Она сидела одна напротив Лестера в железнодорожном вагоне, всё ещё в мехах, ибо март не закончился, и черные с серыми кончиками волоски обрамляли ее фарфоровые щеки и подбородок, черный с серым мех венчал ее лоб, такой мягкий и прозрачный, как фарфор, — она откинулась на сиденье и была такой крошечной, что ее ноги не доставали даже до пола. Брови ее изгибались над глазами, ресницы загибались наружу и вверх, так что у нее было выражение только что проснувшегося и удивленного ребенка, а на губах ее всегда витала одна из тех смутных улыбок-призраков, которые относятся к другим улыбкам так же, как слабый аромат сухих лепестков — к запаху свежих роз. Муж называл ее Пушинкой, потому что, говорил он, дуновение ветра развеет ее, как пахнущий дымок, исчезающий в одно мгновение, но она приобрела свою смутную улыбку, ухаживая за пятью очень крепкими детьми, когда была гувернанткой-воспитательницей. Ей было двадцать три.

— Понимаешь, — продолжала она. — Всегда это было маминой мечтой — ее тайной мечтой — иметь белую пони и плетеную открытую коляску. Непременно белую пони и плетеную коляску. Знаешь, Нью-Форест — это место, куда все адмиралы уходят умирать, и все их вдовы всегда заводят такие коляски, совсем как адмиралы всегда держат попугаев. Не то чтобы я считала маму вдовой. Думаю, это потому, что я почти не видела ее в трауре, и я почти никогда не видела ее вместе с отцом — и все же она была в такой мучительной тревоге, когда дул ветер или когда погода была слишком суровой. Когда в Лесу дул ветер, это напоминало ей, что в море, возможно, шторм, когда был штиль, она всегда была уверена, что это означает, что где-то в другом месте бушует особенно злобный циклон. Она всегда казалась мне наиболее характерной, когда сидела навытяжку, прижав одну руку к сердцу — и прислушивалась. И я не думаю, что она была подходящей супругой для отца. Он был такой большой, седой, громогласный и романтичный. Бывало, кричал на нее: «Что может сделать порыв ветра первоклассному крейсеру? Что он сделает, как ты думаешь?» Не то чтобы он не гордился ею больше, чем ты мной. Да что там, я видела, как он подхватывал ее на руки и поднимал к потолку, словно та была младенцем, и хохотал. Но я не думаю, что это было очень хорошо для мамы. И знаешь, первый приступ сердечной болезни у нее случился, когда протаранили «Викторию». Она была в Линдхёрсте, и прочитала на афишах: «Флагманский корабль потоплен: адмирал и шестьсот человек погибли». Она прижала руку к сердцу и упала навзничь. О! Бедняжка!

Паулина посмотрела на мужа.

— Да, старина, — сказала она. — Ты не знаешь, что нам, женщинам, приходится выносить.

Он был похож на большого, довольного спаниеля, на которого напал персидский котенок. Он был так медлителен, что, казалось, никогда не смог бы выдавить из себя ни слова, впрочем, был так счастлив, что и не пытался. Он обещал выставить свою кандидатуру от Мид-Кента, когда они будут женаты год, потому что она объявила, что ему нужно занятие, иначе тот устанет от ее болтовни. Молодая супруга сказала, что может удерживать его год, после этого ему придется выходить из дома. И, в самом деле, она говорила и говорила, но было приятно слушать, как та размышляет вслух, связывая тему с темой.

— Да, — произнесла она. — Были папины спекуляции, которые были для нее так же плохи, как ветры на море. Бывало, он кричал: «Я никогда не вкладывал за один год больше трех пятых своего годового жалованья. Никогда не вкладывал и никогда не буду. И колесо должно повернуться правильной стороной вверх». Но оно никогда не поворачивалось и не собиралось. И у него были дорогие привычки, и нужно было одевать меня. И я видела, как он сидел, подперев подбородок руками. Так что, когда он умер, его гроб стоял в пустом доме — судебные приставы всё вынесли в тот же день. А я была у Бригстоков — в детской.

Дадли Лестер внезапно выругался, проклиная судьбу, которая так жестоко обошлась с его Пушинкой.

— Я никогда по-настоящему не рассказывала тебе этого, — сказала Паулина. — Хотя, смею предположить, ты знал.

— Я никогда этого не знал, — ответил он. — Боже мой! Я бы хотел… Ну, самое большее, что я знал, это слышал, что Бригстоки дали тебе только три дня на похороны отца и вычли их из твоих каникул следующим летом.

— Что ж, я должна благодарить их за то, что никогда по-настоящему не думаю о маме как о вдове. Я рада этому, а в детской было пятеро детей, и только я одна, чтобы присматривать за ними.

Мистер Лестер пробормотал сквозь зубы, что они проклятые свиньи.

— Что ж, я должна благодарить их за тебя! — сказала она. — Ибо если бы мистер Гримшоу не поднялся тогда в детскую — если бы он не любил так детей — он бы никогда меня не увидел, а значит, никогда бы не помог маме уладить ее невозможные дела, добиться для нее пенсии по бедности и не дать ей въехать в комнаты в Хэмптон-корте, которых она так боялась. Ты бы никогда не приехал в Хэмптон-корт. Ты ни разу в жизни не был в Хэмптон-корте.

— Был, — подтвердил Дадли Лестер. — Когда я был ребенком, то содрал бородавку с руки о падубы в лабиринте, вот шрам на мизинце. И я хочу, чтобы ты называла его Робертом. Я тебе говорил это много раз. Черт возьми, дурной тон называть его «мистер Гримшоу».

Нижняя губа Паулины изогнулась внутрь.

— Во всяком случае, мамина мечта о пони всё время была тайной.

— Она могла бы иметь пятьдесят пони, если бы я знал, — сказал Лестер.

— Но ты все это время был помолвлен с Эттой Стэкпул, — поддразнила его Паулина. — Ты знаешь, ты бы женился на ней, если бы она не флиртовала с чистильщиками обуви. Ты сам мне много раз говорил! И вообще, ей не нужно было пятьдесят пони: ей нужен был только один. И теперь, когда я устроена, и она смогла завести одного — тут приходит это…

Ибо миссис Лукас, выехав покататься со своим пони в третий раз в Лесу, и с Солента налетел мартовский шторм. Отсюда и воспаление легких.

— И единственная причина, по которой я рассказываю тебе всё это, — сказала Паулина. — Это чтобы ты вел себя очень тихо и смирно и был осторожен, не наткнуться на что-нибудь, потому что это такая крошечная коробочка, а ты такой неуклюжий, а падающая посуда так вредна для слабого сердца. Я бы сказала, это хуже, чем внезапная смерть или побег с возлюбленным…

Но Дадли Лестеру не суждено было разбить фарфор своей тещи. Он любил стоять перед ее маленькой каминной полкой и движением лопаток сбрасывать ее голубые вазы в каминную решетку, и его унылое раскаяние тогда всегда было почти хуже для нервов миссис Лукас, чем сам грохот и столкновение. Ему не пришлось этого сделать, потому что маленький коттедж был переполнен до отказа. Там были две сиделки, в момент приезда Лестеров — врач и специалист, и была только одна комната для гостей и только одна служанка. И никакого другого жилья в пределах семи миль. Дадли Лестеру оставалось только догадываться, что это холодные, спокойные, плотно сжавшие губы сиделки в своих белых передниках, которые, казалось, так чопорно торчат, занимают так много места и своим шуршанием так наполняют крошечный дом, — что это они отправили совершенно унылого Дадли Лестера обратно в город. Но без сомнения, хотя она никогда не дала ему это заподозрить или даже намекнуть, это была Паулина. С тайным сознанием того, что его присутствие, хотя он никогда не приближался к комнате больной, было постоянной мукой для ее матери, — именно Паулина на самом деле выпроводила его из коттеджа, противопоставив тому факту, что он готов спать на диване или на чердаке над конюшней белого пони, другой факт — Энн, служанка, и так была ужасно перегружена работой с таким количеством дополнительных постелей, готовкой еды и мытьем посуды. Итак, веселая, смелая и умоляющая, Паулина уперлась руками в грудь мужу и вытолкнула его задом из переполненного дома. И он так и не понял, что это именно она это сделала.

IV

Будучи таким высоким, что смотрел поверх голов большинства мужчин, таким сильным, что движения его должны были быть вечно скованными и робкими, Дадли Лестер никогда в жизни ничего не делал — он даже не служил в гвардии. Меньше всего он умел распознавать порывы личных отношений в окружающих. Мельчайшие ревности, глубочайшие ненависти и сильные страсти, которые кипели в его особом мире — мире глубочайшей праздности, сильных чувств и отсутствия занятий, в этом мире, где, поскольку ни у кого не было нужды что-либо делать, было так много поводов для чувств, — Дадли Лестер совершенно ничего не замечал, никаких сложностей, никаких переплетенных отношений. Для него мужчина был мужчиной, женщина — женщиной, передовица в газете была рядом убедительных фактов, правильных взглядов и окончательных идеалов. Будучи, кем он и являлся, выходцем из правящего класса, Дадли Лестер не имел даже того одного выхода для страсти, который открыт перед этими выхоленными и раскормленными созданиями. Традиция государственной службы была у него в крови. Он владел частью своего королевства, которая на карте была больше чем микроскопической. Но хотя он вступил в свои огромные владения в возрасте двадцати семи лет, не приложил ровно никаких усилий, чтобы привести дела в порядок, поскольку у него и так было более чем достаточно, чтобы удовлетворить свои простые потребности: обеспечить себе стеклянную ванну с серебряными кранами, платить членские взносы в клубе, позволить себе три сигары в день, ложу в мюзик-холле раз в неделю, месяц на Ривьере — и оставлять себе тысячу-другую сверх того каждый год, что и было самым обременительным фактом его существования.

Именно Роберт Гримшоу привел в порядок его поместья, именно он нашел ему молодого, энергичного управляющего с современными методами ведения хозяйства, именно он проследил за тем, чтобы были возведены пристройки к нескольким церковно-приходским школам, и поручил управляющему снизить арендную плату с обремененных ферм, поднять другие ставки, выделить наделы, засадить тяжелые земли лесом и сдать охотничьи угодья с настоящей выгодой. И действительно, именно Роберт Гримшоу поднял доходы Дадли Лестера до цифр, которые при других обстоятельствах Лестер счел бы невыносимыми. Но, с другой стороны, именно Роберт Гримшоу вкладывал весь излишек обратно в имения, велел перевесить все ворота, пересадить все изгороди, содрать и перекрыть все крыши амбаров и перестроить все коттеджи. И именно Роберт Гримшоу обеспечил его Паулиной.

Так что в тридцать два года, с женой, которую люди уже считали способной сделать из него человека, образцовый помещик, совершенно уверенный в своем законном месте в парламенте, не имеющий каких-либо характерных черт и ни одного врага в мире, нежный и безукоризненно выхоленный Дадли Лестер однажды утром оказался в прострации, вскоре после возвращения в город. Стоя перед каминной полкой в не слишком большой столовой на Керзон-стрит, он оглядывал свой завтрак с видом огромного безразличия, огромного одиночества и огромной потребности в занятии. Его лопатки терлись о стеклянную крышку часов, рука его время от времени слегка теребила усы, лицо было пустым, но то была пустота уныния. Ему нечем было заняться в мире. Решительно нечем!

Поэтому повернуться, чтобы взять записку из рамки зеркала за спиной, было для него поистине действием огромной важности. Ему не нужно было заходить к портному, в его клубе или в парке не было никого, с кем ему хотелось бы поговорить. Единственным светлым пятном в его дне были упражнения П — —, которые он делал перед ленчем в своей ванной комнате перед открытым окном. Это его интересовало. Это его действительно увлекало. Увлекало благодаря его послушанию: его инструктор сказал ему, что, если он не будет уделять точного внимания каждому движению рук и запястий, упражнения не принесут ему никакой пользы. Он очень хотел физического улучшения, ибо страдал от постоянных панических состояний и мыслей о нездоровье. Он помнил, что у него была тетка, которая умерла от чахотки, поэтому боялся туберкулеза. Он прочитал в какой-то газете, что непрерывный поток машин, проезжающих мимо нас на улицах Лондона, так действует на зрительные нервы, что часто вызывает общий паралич. Поэтому иногда ходил по улицам с закрытыми глазами, он велел своему шоферу возить его из одного места в другое только по задним улочкам и уединенным скверам, и даже отказался от привычки стоять у окна своего клуба, выходящего на Пикадилли. Поскольку Паулина, отвлекая его мысли, отгоняла также и эти мрачные предчувствия, он вообразил, что женитьба принесла ему большую пользу. Письмо, которое он взял с каминной полки, содержало приглашение от Филлис Тревор отужинать сегодня вечером в Клубе Экватора, а затем отправиться в «Эсмеральду», где Филлис Тревор заказала места в первом ряду партера. Это дело требовало глубокого и серьезного обдумывания, поскольку Дадли Лестер провел три последних вечера в этом самом увеселительном заведении и начинал чувствовать пресыщение его особыми достоинствами. Более того, Филлис Тревор сообщала ему, что в компании будет и Этта Стэкпул — ныне леди Хадсон. Но, с другой стороны, если он не пойдет к Филлис Тревор, куда, скажите на милость, он денется вечером?

Сразу же по возвращении в город он разослал письма в различные более степенные дома, где они с Паулиной должны были обедать, — письма с извинениями от себя и жены в связи с тяжелым недомоганием матери супруги. Он, по правде говоря, боялся идти на званый обед один, поскольку всегда опасался, что его хватит удар где-то между супом и рыбой. Он страдал от невыразимой застенчивости, смертельно боясь «выставить себя дураком». Однако он чувствовал себя в безопасности, пока Паулина не спускала с него глаз. Но обеды у Филлис Тревор были больше похожи на то, что он называл «вечеринкой с выкрутасами». Если его охватит неудержимое желание совершить что-нибудь абсурдное — например, уравновесить полный стакан на макушке или побрызгать вином на голые плечи соседки — никто серьезно не встревожится. Не обязательно было делать ни то, ни другое, но можно было, если хотелось. Также можно было быть уверенным, что все женщины в доме Филлис Тревор либо поддержат за тебя разговор, либо — что не менее хорошо — будут неистово флиртовать со своими соседями с другой стороны. Поворотным моментом его размышлений, продлившихся ровно три четверти часа, тем реальным импульсом, который заставил его выйти из комнаты к телефону в холле, было воспоминание о том, что Паулина взяла с него обещание не быть иррациональным идиотом.

Он обещал бывать на некоторых обедах, и только званые мероприятия вроде тех, что устраивала Филлис Тревор, все-таки мог заставить себя посещать. Итак, сообщив по телефону миссис Тревор о своем согласии — она назвала его Великим Вождем Длинноногим и поинтересовалась, почему его голос звучит как у факельщика в похоронной процессии, — в душе Дадли Лестера воцарилось сравнительное спокойствие. Это спокойствие закончилось лишь тогда, когда за обедом рядом с ним оказалась красногубая, низкоголосая, черноволосая, крупная, теплая, надушенная и совершенно необузданная Этта Стэкпул. У нее в волосах были три темно-красные розы.

V

Этта Стэкпул — ныне леди Хадсон — была первой и очень пылкой страстью Дадли Лестера. Она была ровесницей ему, и, начавшись как юношеское увлечение, помолвка длилась много лет. Она была единственной дочерью Стэкпулов из Коув-Плейс, и в ней сочетались вся своенравность единственной дочери и вся отчаянная хищническая жилка елизаветинских флибустьеров, от которых она происходила. Роберт Гримшоу однажды сказал, что ее жизнь — это серия каперских экспедиций, ее горничные имели обыкновение заявлять, что уж они-то никак не могли доверить своих молодых людей в холле, если мисс Этта могла сойти вниз. Возможно, именно ее полное пренебрежение к диктату сословных различий заставило Дадли Лестера окончательно и довольно внезапно порвать с ней.

Дело было не совсем в том, что он застал ее за флиртом с чистильщиком обуви. Тем молодым человеком был сын кузнеца из Коува, и он отличался тем, что ездил верхом на охоте необычайно прямо. Дадли Лестер — один из тех мужчин, которые по природе моногамны — испытывал невыразимые мучения на охотничьих балах, на трибунах, он знал, что пейзаж вблизи парка может выглядеть как сущий ад, он как-то выносил бесчисленных Грешемов, Хьюардов, Трейси, кузенов Стэкпул и Бови. Но фамилия Бьюгл застряла у него в горле. «Дж. Бьюгл. Кузнец» было напечатано потускневшими золотыми буквами над вывеской ветеринара у входной двери! Это вызвало у него тошнотворное чувство, которого он никогда раньше не испытывал. И тем же днем к нему пришла горничная Этты, Агнес, с искаженным от жалкой ярости лицом, чтобы просить его ради всего святого жениться на мисс Этте поскорее, иначе она, Агнес, никогда не выйдет замуж. Она сказала, что ее молодой человек — третий ее молодой человек, с которым это случилось — возомнил о себе невесть что из-за того, как мисс Этта разговаривала с ним, пока тот прислуживал за столом. Так что дело было не только в кузнеце, дело было и в третьем лакее тоже. Его звали Моддл…

В тот же самый день — это было шесть лет назад — Дадли Лестер объявил о своем отъезде. Он, в самом деле, объявил об этом сначала горничной Агнес. Слова вырвались у него, такой горячий гнев охватил его, что он, тоже очень высокий и дрожащий, забыл о сословных границах.

— Мне жаль вас, Агнес, — выпалил он, — мне жаль себя, но я никогда не женюсь на мисс Стэкпул.

Девушка убрала передник от глаз и подпрыгнула от радости.

И очень постепенно — этот процесс занял годы — горячий гнев уступил место медленной неприязни, а та — мрачному безразличию. Он сидел рядом с ней за обеденным столом, и она болтала с ним — о концертах! У нее был низкий, волнующий, трагический голос, и когда она говорила со своим соседом, в этом всегда было столько самозабвения, что, казалось, она вот-вот положит голову ему на черное плечо и опустит свою белую грудь на скатерть. Она всегда душилась особым, мускусным запахом, который ее отец много лет назад открыл на Яве.

— Бодья, — говорила она, — обладает тоном самого неба, это лучше, чем быть на лучшем в мире ужине после театра с лучшим в мире мужчиной. Но он пользуется смычком, как сапожник шилом. Если я закрываю глаза, «La Juive» заставляет меня использовать все платки, до которых я могу дотянуться. Настоящие слезы!.. Но если смотреть на нее, она похожа на плохую фотографию — передержана и недопроявлена. Ей не следует носить такое декольте, лучше уж пусть поет по ночам в лесу. Мы заставляли ее делать это в Уэлллендсе…

— Но, — добавила она, — смею предположить, вы теперь вовсе не посещаете концерты.

— Я не был ни на одном с тех пор, как ходил с вами, — мрачно сказал Дадли.

— Ах! — сказала она. — Помните наш последний? Это был «Monday Pop». Мы все, всей компанией, проезжали через город из Восточного Кента в Мелтон. Какой же морозный был тот год! Помните? В понедельник было так холодно, что мы не поехали в Графства, а остались в городе. И был квартет с Иоахимом, Штраусом, Рисом и Пиатти! Интересно, что они играли? У меня до сих пор хранится программка. Эти чудные старые зеленые программки! Я поищу ее и дам вам знать. Но, о, все прошло! Они все умерли, теперь нет Сент-Джеймс-холла… И все же это было только вчера… Помните, как голова нашего милого старины Пиатти по форме была точь-в-точь похожа на верхушку его виолончели?

Дадли Лестер, неотрывно глядя на скатерть, в этот момент размышлял о том, как Этта Хадсон ладит со своим лакеем. Ибо, по правде говоря, мысли Дадли Лестера, если они были редки и возникали очень медленно в его довольно пустой голове, были тем не менее почти неизменно поразительно точны. Он отвык от Этты Стэкпул, которая, подобно многим хлопотным, но восхитительным вещам, стала привычкой, которую нужно было искоренить. И Дадли Лестер, так сказать, отсек ее на полуслове из-за хода мыслей. Она могла продолжать с Трейси, Грешемами, кузенами Стэкпул и прочими. Если это причиняло ему боль, он мог еще с трудом это вынести, ибо воображал, что сможет защитить свой очаг от них. Но когда дело дошло до Бьюгла, сына кузнеца, и до Моддла, третьего лакея, ему внезапно пришло в голову, что от этих созданий нельзя уберечь свой очаг. Он понял, что это было так же невозможно, как и отвратительно…

Поэтому пока Этта Стэкпул тараторила, он размышлял не только о том, как леди Хадсон ладит со своим лакеем, но и как это понравится сэру Уильяму. Сэр Уильям Хадсон был управляющим директором Великой Южной железнодорожной компании. Насколько знал Дадли Лестер, он проводил время, путешествуя из одного конца света в другой, в то время как Этта вела свои каперские экспедиции из весьма уютной гавани на Керзон-стрит или из весьма благородного поместья, известного как Уэлллендс в Суррее. Но, в самом деле, хотя Лестеры и Хадсоны жили на одной улице, точки их соприкосновения были весьма размытыми, и с момента разрыва Дадли Лестер и Этта Стэкпул не встречались. Его мать, которая управляла имением слишком экономно вплоть до своей смерти три года назад, сдала Хэнгем, поместье Лестеров, находившееся по соседству с Коув-парком, и Этта, возможно, потому что сочла, что время пришло, или, возможно, потому что оговорила для себя какие-то приятные условия с сэром Уильямом, почти немедленно «составила партию» с железнодорожным директором. И хотя трудно было бы сказать, что именно было «линией» Дадли Лестера, можно выразиться его собственными словами: железнодорожные директора были не в его линии. Но смутно и без особого интереса, в отдельные моменты Дадли Лестер уловил — невозможно знать, как улавливаешь такие вещи, или, возможно, Роберт Гримшоу действительно сформулировал эту мысль для его нехитрого ума, — что Хадсоны были одной из нескольких хищных и полураздельных пар. Они, по-видимому, не мешали друг другу. Они били, куда хотели, подобно тому, что раньше называлось «цепным ядром» — опасным снарядом, состоящим из двух пушечных ядер, соединенных цепью и кружащихся в обществе. Роберт Гримшоу, несомненно, составил такое мнение благодаря своим двум друзьям, сеньоре де Боготу и мадам де Мовезен, женам двух дипломатов в Лондоне, двух дам, которые, хотя и находились в самых близких отношениях с Эттой Хадсон, тем не менее пребывали в состоянии вечного шока и восхищенной зависти. Создавалось впечатление, что, наблюдая за свободой Этты, эти дамы латинского происхождения, с их сравнительно ограниченными свободами, протирали глаза и воображали, что им позволили стать свидетельницами сцен из волшебной страны — из настоящего Острова Блаженных. Они не могли себе представить, как можно быть замужем и при этом быть такой абсолютно свободной. Они, в самом деле, не могли представить, как можно быть такой в любом состоянии — будь то замужестве, одиночестве или на любой из промежуточных стадий. И, в самом деле, сеньора де Боготу, в тот момент сидевшая напротив них за столом, наклонилась через маленького светловолосого человека, которого всегда называли мистером «Филлис» Тревор — по той же примерно причине, по которой впоследствии Дадли Лестера стали называть мистером «Паулина» Лестер, — сеньора де Боготу, великолепная масса темной и пышной плоти, наклонилась через своего крошечного соседа, чтобы прошептать с сильным бразильским акцентом мадам де Мовезен:

— Regardez donc cette Etta! Ces Anglaises, a-t-on jamais vu rien de pareilles! (Франц.: «Вы только посмотрите на эту Этту! Эти англичанки — видано ли что-либо подобное!»)

А мадам де Мовезен, блондинка с медными волосами и заостренным, почти угревидным лицом, возвела глаза к небу, вернее, к потолку, который был расписан под безоблачное голубое небо, полное гирлянд из роз и резвящихся амуров.

VI

Этта Стэкпул приподнялась в кэбе, который вез их домой из «Эсмеральды». Она подняла свою белую руку над крышей, и лошадь, внезапно осаженная, нерешительно остановилась у тротуара. Они оказались на середине изгиба Риджент-стрит, и было около половины первого прекрасной ночи.

— Мы едем домой слишком быстро, — сказала она безмолвному Дадли Лестеру. — Предстоит еще столько всего вспомнить.

Было такое ощущение, будто много лет назад он был женат на властной женщине. Он мог управлять ею сегодня не больше, чем тогда. Он видел, как она подалась вперед, гибкая, крупная и теплая, толкнула фартук кэба, и в следующее мгновение уже была на тротуаре. Он соображал так медленно, что не успел ни о чем подумать, прежде чем обнаружил, что и сам стоит на мостовой, протягивая монеты благодарному вознице.

— Послушай, знаешь, — сказал он, — если кто-нибудь нас увидит…

Она подхватила его под руку.

— Я не верю, — сказала она, — что я кричала на американских горках в Эрлс-корте. Это было семнадцать лет назад, и мне тогда было всего четырнадцать. Но я всегда говорила, что никогда в жизни не кричала.

Леди повернулась вокруг него так, что, казалось, вот-вот укроет его своим черным платьем и капюшоном, чтобы заглянуть ему в лицо. Ее черты казались длинными, белыми и соблазнительными, голос ее был очень низким и полным обертонов.

— Что бы ты ни говорил против меня… — начала она и замолчала.

Риджент-стрит была такой же пустой или полной, какой она всегда бывает в этот час: высокие фонари сверкали, копыта немногих лошадей отбивали такт бесчисленным шепотам на разных языках.

— Неизвестно, кто нас увидит, — повторил Дадли. Он сознавал, что, когда они проходили мимо, группы и отдельные прохожие оборачивались, чтобы посмотреть на них.

— Что бы ты ни говорил против меня, — донесся ее низкий голос, — ты не можешь утверждать, что я когда-либо была лжива, и я всегда говорила, что никогда в жизни не кричала.

— Тогда ты кричала, — подтвердил Дадли Лестер. — И мы были одни в вагоне, это был не кто-то другой.

Они были в начале Виго-стрит, и она внезапно развернула его.

— О, если ты боишься, что нас увидят, — сказала она, — давай пойдем по задним улицам. Они пусты, как грех, и черны. Что касается моего крика, ты не можешь этого доказать. Но я могу утверждать, что ты назвал меня пингвином в своем последнем милом письме ко мне.

На темных и извилистых улицах, в холодную и безмолвную ночь ее тепло, когда она прижималась к нему, казалось, окутывало его, и ее тонкий и уютный восточный аромат окружил их, словно невидимое облако. Он, казалось, немного отставал, а она, наклоняя корпус вперед, а лицо поворачивая к нему, тянула его за собой, как на картине нимфа могла бы увести юношу в душистый сумрак, в лиственные леса.

— Я мог бы сказать, — Дадли Лестер был побужден к внезапной ясности, — что я не мог назвать тебя пингвином, потому что я никогда толком не знал, что такое пингвин.

— О, но однажды знал, — сказала она. — Это одна из тех вещей, которые ты забыл. — Она засмеялась. — Столько вещей ты забыл, но сейчас ты их вспоминаешь.

Она снова засмеялась.

— Теперь ты вспомнишь, как ты узнал, что такое пингвин. В тот день — в тот вечер, когда мы ходили на «Monday Pop» — мы направились в зоопарк. Это ты захотел пойти туда, чтобы побыть со мной наедине, ты полагал, что зоопарк в такую погоду будет самым безлюдным местом в Лондоне — стоял сильный мороз. Холоднее, чем сейчас, холоднее, чем ты сейчас. Ты немного оттаиваешь, ты, замерзшее создание…

Она поежилась под накидкой.

— Большую часть времени мы провели у обезьян, но видели и пингвинов. Неужели не помнишь?

— Нет, — ответил он. — И не хочу. Это было бы на меня не похоже — назвать тебя пингвином. Ты на него не похожа.

— Ах, — сказала она, — когда ты влюблен, ты не заботишься о сходстве. Спорим, ты называл свою жену пингвином, прежде чем жениться на ней, или зубной щеткой, или пушинкой. Я слышала, что мужчины всегда переносят свои прозвища от женщины к женщине.

Он попытался выпалить, чтобы она оставила Паулину в покое, но та лишь воскликнула:

— О, ты предатель! Ты называл ее одним из этих имен. Неужели ты не мог сохранить их священными и нетронутыми? Неужели для мужчины ничто не свято? Я так любила тебя, и ты любил меня. А потом…

Воспоминание об их прошлой жизни внезапно нахлынуло на него.

— Уходи, — сказала она, — уходи.

— Я должен проводить тебя до дверей, — пробормотал он с чувством вины и остановился в нерешительности, потому что дама вырвала свою руку из его.

— Я не хочу тебя, — крикнула она. — Неужели я не могу пройти двадцать шагов без тебя? — И она начала быстро скользить прочь, а он упрямо шел по самому краю тротуара рядом с ней.

Внезапно она замедлила шаги.

— За что ты меня бросил, Дадли Лестер? — сказала она. — Зачем ты это сделал? Я дорожила твоим мизинцем больше, чем головами всех остальных мужчин. Ты это прекрасно знал. Ты знаешь это и сейчас. Ты чувствуешь себя трусом. Не говори мне, что ты боялся за святость своего очага. Ты достаточно хорошо меня знал. Какой я была тогда, такая я и сейчас.

Она помолчала, а затем выпалила:

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.