18+
Я сказал тебе, что было

Объем: 176 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Андрей Шпиц
Я СКАЗАЛ ТЕБЕ, ЧТО БЫЛО
роман
Оглавление

Часть первая. Коридор

Штрафной

Мне тридцать пять, и у меня лучший процент штрафных в любительской лиге района.

Штрафной — единственный бросок, который делается без помехи: стоишь, никто на тебя не дышит, бросаешь. У меня в этот момент в голове пусто, поэтому попадает.

— Кулаков, ну ты машина, — говорит Серёга и вытирает лицо футболкой. — Двенадцать из двенадцати. Как?

— Считаю.

— Что считаешь?

Я не отвечаю, потому что объяснять нечего. Я действительно считаю: один, два — и на «два» бросаю. Не потому, что так надо. Если я не займу голову, в неё придут мысли, а с мыслями я мажу.

Тренер у нас Пал Андреич, ему шестьдесят два, он ведёт эту лигу двадцать лет и знает всех в районе. После игры он подходит и говорит:

— Андрей. Ты когда в город переезжал, я думал, ты в первую сборную пойдёшь.

— Я не хотел.

— Не хотел, — повторяет он и смотрит на меня. — Знаешь, сколько лет я это от тебя слышу?

— Сколько?

— Двенадцать, — говорит он. — Я тебя двенадцать лет зову играть выше. Ты двенадцать лет говоришь «не хочу».

Он хлопает меня по плечу и идёт к другим, потому что ему шестьдесят два и у него пятнадцать человек, которым надо сказать по слову.

Он мне это говорил уже. Не один раз. Раньше я думал, что он просто стар и повторяется. Сегодня слушаю и слышу число.

Потом мы идём в бар.

Всегда после игры — один и тот же бар на углу, один и тот же стол у окна. Заказываем пиво. Я беру безалкогольное, потому что не пью, и за двенадцать лет никто ни разу не спросил, почему.

Их четверо: Серёга, Димон, Костя и Валера, которого все зовут Валерьяныч, хотя ему тридцать восемь.

Они говорят про работу, про машины, про то, что у Димона тёща переехала жить к ним и это конец.

Я слушаю.

Я очень хорошо слушаю — это моё главное умение. Я задаю правильные вопросы в правильных местах, и человек говорит дальше, и ему хорошо, и он думает, что мы поговорили.

За вечер я произношу двадцать две фразы. Я знаю, потому что считал один раз, из интереса, в прошлом году: двадцать шесть. Сегодня меньше.

Димон рассказывает про тёщу минут двадцать. Я киваю, я задаю два вопроса, я смеюсь там, где надо. И в какой-то момент я замечаю, что не слушаю. Что я отмечаю его лицо, отмечаю, как он держит бутылку, отмечаю, что у него болит спина и он это скрывает, — и что внутри у меня при этом ровная вода.

Я знаю про Димона больше, чем его жена. Мне при этом всё равно.

В одиннадцать Серёга говорит:

— Ну что, по домам?

И мы расходимся, и Димон обнимает Валерьяныча на прощание, потому что они так делают, а мне протягивает руку.

Это правильно. Я сам так устроил. Просто я это отмечаю: за двенадцать лет вечеров — ни одного прикосновения.

Я иду домой двенадцать минут.

По дороге четыре фонаря, один не горит второй месяц. Я это отмечаю тоже. Я всегда всё отмечаю.

Дома я разогреваю ужин, ем стоя, мою тарелку, ставлю на место.

На полке пять кружек. Из одной, с синей каймой, я пью одиннадцать лет.

Ложусь в половине двенадцатого.

Перед сном считаю. Это не медитация, это привычка, которой тридцать один год: от одного до ста и обратно. На четвёртом десятке обычно выравнивается.

Сегодня не выравнивается. Дохожу до сорока, потом до тридцати девяти, и мысль проваливается куда-то вбок, и я лежу с открытыми глазами и слушаю, как на кухне капает кран.

Он капает неделю. Я его не чиню.

На восьмой капле я встаю, иду на кухню и поворачиваю вентиль.

Перестаёт. Я ложусь и засыпаю.

* * *

Утром мне говорят, что направление закрывают.

Одиннадцать сорок, переговорная на третьем этаже, где всегда холодно. Начальник отдела, которого я знаю восемь лет.

— Андрей, ты у нас с какого года?

— Одиннадцать лет.

— Одиннадцать. — Он смотрит в бумагу. — Одиннадцать, да.

Дальше он говорит двенадцать минут, и в этих двенадцати минутах нет ни одного слова про мою работу. Есть про структуру, про укрупнение, про то, что решения принимались не здесь.

Я знаю, что это значит. Я видел сокращение четыре раза: уходят не худшие, уходят те, за кого никто не встанет.

— У меня нет ошибок за два года, — говорю я.

— Никто не спорит.

— У меня лучшие показатели в отделе.

— Андрей. — Он отводит глаза. — Это не про то.

И я понимаю это лучше, чем он.

За Игоря встанут: Игорь семь лет ездит с ними на рыбалку. За Свету встанут: Света знает, у кого какая дочь и кто с кем в разводе. За меня не встанет никто, потому что за одиннадцать лет ни один человек в этом здании не узнал обо мне ничего, кроме того, что я не ошибаюсь в отчётности.

Я построил работу так, чтобы ни от кого не зависеть.

— Сколько у меня времени?

— До конца квартала. Мы дадим хорошие рекомендации.

Я выхожу и иду к себе.

В коридоре Света с чайником. Она смотрит на меня, и по лицу видно, что знает.

— Тебя? — спрашивает шёпотом.

— Меня.

— Вот сволочи, — говорит она искренне. — Ты же лучший.

И уходит на кухню, потому что дальше говорить не о чем: я ей не друг, я человек, с которым она одиннадцать лет здоровалась.

Я работаю до шести, как обычно.

Вечером сажусь считать деньги. Это я умею лучше всего: отложено на два года без работы, если ничего не менять. Съём, еда, машина, страховка. Плюс мать — лекарства и то, что доплачиваю в поликлинике.

Всё сходится. Проблемы с деньгами у меня нет.

У меня проблема в том, что мне некому об этом сказать.

Я сижу и перебираю. Серёга посочувствует громко и через два дня забудет. Пал Андреич скажет, что найдётся получше. Мать — ей нельзя, у неё давление. Настя — нет. Лена — она и так уходит, я это вижу с воскресенья.

Тридцать человек, которых я знаю по именам. Из тридцати — ноль.

Я всё-таки звоню матери.

— Мам. Меня сокращают.

Пауза.

— Как это, — говорит она. — За что?

— Ни за что. Сокращение.

— Ты же хорошо работал.

— Хорошо.

Она молчит, и я слышу, как у неё в кухне капает кран. У неё он тоже капает. Я обещал посмотреть в прошлом году.

— Андрюша, — говорит она. — А ты сейчас как?

Я стою посреди кухни с телефоном.

Она спросила это первый раз за тридцать пять лет. Не «что будешь делать», не «денег хватит ли», не «нашёл ли другую». Как ты сейчас.

— Плохо, — говорю я.

— Плохо, — повторяет она. — Ну, плохо — это ничего. Плохо проходит.

Мы молчим вместе несколько секунд, и это самое длинное молчание за всю нашу жизнь.

— Ты ешь нормально?

— Ем.

— Ну ладно. В воскресенье позвони.

— Позвоню.

Она кладёт трубку первой, как всегда.

Я стою с телефоном и понимаю, что за весь разговор сказал ей одно настоящее слово.

Одно слово за тридцать пять лет.

Ну и хорошо. Хоть одно.

Двадцать минут

Её зовут Настя, ей двадцать три, она пришла к нам в отдел в январе.

Она из другого города, снимает комнату с подругой, ходит в столовую в двенадцать пятнадцать, потому что в двенадцать очередь.

Пять месяцев она пытается.

Я говорю это не из тщеславия. Я говорю это как факт, который я видел с самого начала и в котором не участвовал.

Вот что она делает.

Она здоровается со мной первой. Всегда, каждое утро, даже когда я вхожу, когда она уже сидит и работает.

Она запомнила, что я не пью кофе после четырёх, и в четверг, когда привезли торт, спросила: «Тебе чай, да?»

Она дважды сделала так, что мы вышли с работы в одно время, и оба раза это выглядело случайно.

Она один раз, в марте, принесла две булочки и одну положила мне на стол, ничего не сказав.

И она принесла кружку.

Это было в феврале. Она поставила её мне на стол — белую, с синей каймой по краю — и сказала:

— Я видела, ты из общей пьёшь. Она сколотая.

И ушла к себе быстрее, чем я успел ответить.

Я видел всё это.

Вот что здесь самое трудное, и я хочу сказать это точно.

Я видел всё. Я читаю людей, я это умею с двенадцати лет: я знал, что она две недели набиралась смелости на эту кружку, знал, что она смотрит на пуговицу моей куртки, потому что боится смотреть в лицо. Я знал даже то, чего она сама, скорее всего, не знала: что она не влюблена, что ей двадцать три, что она в чужом городе одна и ей нужен кто-то надёжный, а я показался надёжным, потому что молчу и не пью.

Я знал про неё больше, чем она про себя.

И не сделал ничего.

Не потому, что не хотел обидеть. Не потому, что она младше. Не потому, что это работа.

А потому, что во мне не поднялось ничего. Ни притяжения, ни жалости, ни даже неловкости. Ровная вода в стакане.

Я приходил, отмечал, что она смотрит — как отмечают, что на улице дождь, — и шёл к своему столу.

В мае она подошла ко мне в коридоре.

Она была решительная, и я сразу понял, что сейчас будет разговор.

— Андрей, можно спросить?

— Да.

— Тебе вообще кто-нибудь нравится?

— В смысле?

— В обычном смысле. Женщины. Тебе кто-нибудь нравится?

— Наверное.

Она смотрела на меня секунды три.

И сказала — спокойно, без обиды, как говорят вывод:

— Я не понимаю, ты меня совсем не видишь или видишь, и тебе всё равно.

И вот тут у меня был шанс.

Три секунды, и я знал в тот момент, какой ответ был бы правдой. Правда была: вижу. Вижу всё, до последней мелочи, вижу лучше, чем ты сама. И мне при этом всё равно, и я не знаю, почему, и мне от этого нехорошо.

Скажи я это — случилось бы что-нибудь. Не роман, что-нибудь другое, может быть, важнее.

Я сказал:

— Настя, ты хороший человек.

Самую пустую фразу из всех возможных. Идеально вежливую, ничего не значащую, не оставляющую ни щели.

Она кивнула.

Сказала «ага» и пошла к себе.

Я потом много думал про этот кивок и понял, что он значил. Она кивнула не обиженно. Она кивнула так, как кивают, когда проверили версию и версия подтвердилась.

Ей двадцать три, и она пять месяцев складывала объяснение, почему этот человек её не замечает. И самое вероятное объяснение, к которому приходишь в двадцать три года в чужом городе, — со мной что-то не так.

И я ей это подтвердил.

В июне она ушла в другую фирму, принесла торт и всем говорила, что будет заходить.

Не зашла ни разу.

Кружка осталась. Я пью из неё каждый день, одиннадцатый год за этим столом и первый — из неё.

* * *

Она собирает вещи.

Не быстро, аккуратно: колготки в пакет, зарядка, щётка. Книгу, которую брала и не дочитала, снимает с полки и ставит обратно, потому что книга моя. Я не открывал её ни разу, но она думает, что я эту книгу люблю.

Мы жили вместе год.

Я стою в дверях кухни и держу кружку. Правильно было бы подойти и помочь, но если я подойду помогать, это будет фальшиво, и она почувствует.

Она говорит, не поворачиваясь:

— Я знала, что так будет.

Я не отвечаю.

— С самого начала знала.

Она застёгивает рюкзак. Рюкзак не застёгивается, потому что куртка утрамбована неправильно, и она возится лишние секунды, и я вижу, что возится не из-за рюкзака.

— Ты ни разу мне не соврал, — говорит она. — Вот что самое смешное. Ни разу. Ты говорил, что любишь меня, только когда я спрашивала.

Я помню. Она спросила один раз — во вторник вечером, буднично, отложив телефон: «Ты меня любишь?» Я сказал: «Да». Она кивнула и больше не спрашивала.

— И ведь ты не соврал, — говорит она. — Ты в ту секунду правда думал, что да.

Она наконец застёгивает рюкзак и поворачивается.

— Я не могу объяснить, что не так. Вот в чём беда. Если бы ты пил, я бы знала. Если бы у тебя была другая, я бы знала. А ты приходишь вовремя, помнишь даты, никогда не хамишь. Ты готовишь лучше меня. На той неделе привёз мне воду, когда отключили, сам додумался.

Она берёт рюкзак за лямку и не поднимает.

— И при этом я звоню тебе днём, чтобы просто вылить всё про работу, и понимаю, что говорю не с тобой. Я говорю в комнату. Как в микрофон. Оно отвечает, оно всё понимает, оно даже хорошо со мной разговаривает — и его там нет.

Я стою и держу кружку.

Я знаю, что надо сказать. Знаю точно: надо сказать «останься», и, может быть, она останется, потому что она этого ждёт последние минуты и потому что она ещё не хочет уходить.

Я знаю даже, каким голосом это надо сказать.

И я не говорю, потому что если я это скажу, я скажу правильно, а не потому, что мне надо.

— Я не знаю, что у тебя было, — говорит она в коридоре, надевая куртку. — Ты никогда ничего не рассказывал. Я год прожила с человеком, у которого нет детства.

— У меня нормальное детство.

Она останавливается.

— Вот, — говорит она. — Вот это слово. Ты его говоришь, когда не хочешь, чтобы спрашивали.

Она стоит у двери. Ей неудобно, что она это сказала, и мне видно, что неудобно.

Потом она делает то, чего я не ждал.

Она подходит и обнимает меня. Просто обнимает, молча, не требуя ничего, — как обнимают, когда уже решили.

И я стою.

Мне тридцать пять лет, меня обнимает женщина, с которой я прожил год, и я не знаю, куда деть руки.

Я знаю, что надо сделать. Так делают все. Надо обнять в ответ, прижать, сказать что-нибудь. Я видел это тысячу раз.

Три секунды — это очень долго.

Потом я поднимаю руки и кладу ей на спину. Аккуратно. Как будто делаю работу.

Она отстраняется и смотрит на меня — внимательно, как смотрят, когда ищут то, чего не нашли.

— Ну ладно, — говорит она.

И уходит.

В прихожей остаётся её велосипедный замок, на крючке. Код тридцать четыре — двенадцать. Она забыла его, и я не отнесу, потому что отнести — значит прийти.

Вечером я убираю её вещи.

Их немного: щётка, шампунь, халат, две футболки, заколка на полке в ванной. Я собираю всё это в пакет за двадцать минут.

Не выбрасываю — это чужое. Кладу пакет в шкаф на верхнюю полку и закрываю дверцу.

И квартира становится такой, как была до неё.

Вот это я потом вспомню и не смогу себе объяснить: двадцать минут. Человек прожил у меня год, и от него не осталось следов за двадцать минут работы.

Потому что следов и не было. Я не разрешал появляться следам.

Она вешала календарь на кухне — я снял через неделю, сказал, что не нравится место. Она купила две подушки на диван — они лежат в шкафу. Она хотела кота, и я привёл шестнадцать разумных доводов, почему не стоит.

Я жил в квартире, из которой человека можно убрать за двадцать минут, и считал это порядком.

Третий этаж

В четверг я выхожу с работы в семь и иду домой пешком, потому что мне некуда спешить.

Лена ушла в воскресенье. Пакет с её вещами лежит на верхней полке. В прихожей на крючке висит её велосипедный замок, код тридцать четыре — двенадцать.

До конца квартала мне осталось семь недель.

Я иду по улице, где четыре фонаря и один не горит. Захожу в подъезд. Лифт не работает — он не работает второй день, на нём бумажка.

Я поднимаюсь пешком на третий.

На площадке темно, лампочку выкрутили.

Я достаю ключи. Я всегда достаю их заранее, ещё на лестнице, и всегда держу в правом кармане.

Я подхожу к своей двери.

И упираюсь в стену.

Стена.

Я смотрю на неё. Обычная стена лестничной клетки: покрашена зелёным, снизу панель, сверху побелка, в двух местах потрескалась.

Моей двери нет.

Это не моя площадка.

Я стою в коридоре.

Он длинный. Не очень широкий — человек пять могли бы идти в ряд, если бы тут кто-то ходил. Никто не ходит. Свет идёт непонятно откуда: потолок высокий и светится весь сразу, ровно, без ламп и без теней.

По правой стороне двери. Я считаю их, потому что не могу не считать: три, четыре, пять, шесть. По левой стороне то же самое. Двери одинаковые, деревянные, крашеные известью, с ручками старого образца.

Пол — плитка. Холодная, светлая, лежит криво, и в ней трещина: тонкая, длинная, как река на карте.

Первое, что я делаю, — проверяю карманы.

Ключи на месте. Они мне говорят, что я в мире, где есть железо и слесари и где люди закрывают двери, и от этого мне немного легче.

Телефон. Экран горит, сети нет — ни мобильной, ни вайфая. Время 23:47. Через несколько минут оно всё ещё 23:47.

В левом кармане — что-то круглое.

Я вынимаю.

Мандарин.

Обычный мандарин, оранжевый, кожура целая. Я держу его в руке и понимаю, что не знаю, откуда он у меня. Я не покупаю мандарины. Я вообще не покупаю мандарины, потому что не люблю чистить.

Он тёплый. От кармана.

Я нюхаю кожуру.

И на секунду со мной что-то делается — очень коротко, в основании горла, — и проходит раньше, чем я успеваю понять, что это было.

Позади, далеко, захлопывается дверь.

Я оборачиваюсь. Коридор уходит назад, и там темно.

Я иду вперёд, потому что назад идти некуда и потому что я всегда иду вперёд, когда не знаю, что делать.

Я иду долго.

Не знаю, сколько. Времени тут нет, телефон показывает всё то же 23:47, и я перестаю на него смотреть.

Двери по сторонам. Я пробую одну — заперта. Пробую другую — заперта. Они все заперты, и ручки не поворачиваются, и я перестаю пробовать.

Коридор не кончается, но и не повторяется. Каждый раз, когда мне кажется, что я узнаю место, — нет, не узнаю: тут не за что зацепиться, тут всё одинаковое и всё чуть-чуть другое.

Я иду и слышу только свои шаги.

И вот на каком-то шаге я замечаю трещину.

Она под ногами, тонкая, идёт с самого начала, и я шёл по ней всё это время и не видел. Она тянется вдоль коридора, ровно, чуть поворачивая, и я понимаю, что если я буду идти по ней, я не собьюсь.

Я иду по трещине.

Коридор кончается дверью.

Она без ручки.

Слева от неё, на стене, выцарапано гвоздём:

ПЕРВАЯ

Я стою перед дверью.

И вот здесь надо сказать про меня одну вещь, потому что она важнее остального.

Я не боюсь.

Не из храбрости. Я не умею бояться так, как боятся люди. У меня внутри в такие минуты делается ровно и тихо, как в отчёте: есть задача, есть условие, есть неизвестное, которое надо устранить.

Я стою перед дверью без ручки в коридоре, которого не может быть, и во мне почти ничего не поднимается.

Почти.

Под горлом, глубоко, работает дрожь. Я знаю эту дрожь. Она была в метро, когда вагон смотрел на меня. Она была в восемь лет, когда я сидел у запертой двери, а внутри было тепло.

Я с этой дрожью справлялся тридцать лет.

— Нормально, — говорю я вслух.

Голос у меня ровный. Знакомый. Правильный.

Я открываю дверь.

Первые четыре двери

Комната маленькая, как кладовка.

Та же плитка, что в коридоре, и трещина продолжается — входит в комнату и идёт к стулу. Я замечаю, что она входит под дверью, как будто её вели сюда вместе со мной.

На стуле в углу сидит человек в серой маске. Маска с длинными усами и двумя передними зубами, которые блестят, и, когда он поворачивает голову, блестят по-разному.

Больше в комнате ничего нет. Ни окна, ни стола, ни второй двери. Плитка на полу холодная и лежит криво, как в коридоре, и в трещине застряла пыль.

— Ты умеешь слушать стены, — говорит человек в маске.

Я молчу.

— Крыса попала в первый год не силой, — говорит он. — Сила была у Быка, смелость у Тигра, а у Крысы был слух. Она слышала, где тонко. Где опасно. Где дверь. Поэтому выжила.

— Кто ты?

— Это ты у меня спрашиваешь, — говорит он и кладёт мне на ладонь что-то маленькое и холодное.

Болт. Обычный болт с шестигранной головкой, ржавый, и на резьбе засохшая краска.

Я сжимаю его в кулаке, а когда разжимаю, он уже не в ладони, а в кармане. Я это чувствую — как будто что-то переместилось внутри, коротко, без звука.

— В четыре года, — говорит он, — ты лежал в темноте и слушал кухню. Две женщины говорили за стеной, и слова у них вязли друг в друге, как мокрая бумага.

— Ты не понимал ни одного слова, — говорит он. — Ты слышал, как бутылка стукнула о стол: один раз, глухо — значит, пока ничего. Как стул отъехал — значит, встала. Как замолчали обе разом и потом одна из них сказала «ну и что» — и тогда ты знал, что сейчас будет.

— Я этого не помню.

— Ты это делаешь сейчас, — говорит он. — Ты тридцать один год каждую ночь считаешь до ста, чтобы заснуть. Это одно и то же умение, только повёрнутое на себя.

Я смотрю на него.

Он прав, и мне от этого нехорошо. Я всегда знал, что с головой что-то делаю, когда ложусь, — просто не связывал это ни с чем и никогда не спрашивал, откуда.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Я тебе говорю, что было.

— И что мне с этим делать?

— Ничего, — говорит он. — Ты выжил. Это не то, чем надо гордиться, и не то, за что надо себя ненавидеть. Это просто умение, которое ты приобрёл в четыре года и с тех пор не выключал.

Пауза.

— И вот неприятная часть, — говорит он. — Ты не перестал. Ты слушаешь всё, что вокруг, каждый день, без остановки. Ты знаешь, когда у матери на том конце тяжелеет голос. Ты знаешь, когда в баре кто-то сказал глупость и кто засмеялся первым. Ты знаешь, когда Лена в прихожей крутит ремешок на сумке и не смотрит на тебя.

— Это просто внимательность.

— Это выслушивание на всякий случай, — говорит он. — Так делает тот, кто ждёт удара.

— Дальше по коридору.

— Я не спросил.

— Я знаю. Крыса. Первая. Иди.

Я выхожу.

И уже в коридоре, у самой двери, оборачиваюсь и говорю:

— Я нормально жил.

Но дверь закрыта, и я говорю это закрытой двери.

Болт в кармане — и я иду дальше по трещине.

* * *

Дверь тяжёлая, как холодильник.

Свет тут тусклее. Трещина в плитке стала шире и уходит под стул.

Маска тяжёлая, с рогами, обтянутая гладкой коричневой тканью. В руках нож и деревяшка, и он строгает — медленно, не глядя на руки, как человек, который это делал тысячу вечеров.

— Ты тянул один, — говорит он. — Так вышло, что если ты не потащишь, никто не потащит. И ты не заметил, как это стало правилом.

— Конкретнее.

— Двор. Тебе тринадцать. — Он снимает стружку. — Шёл Лёха Сомов, толкнул тебя в грудь, и ты не отошёл. Толкнул второй раз, сильнее, — ты стоял и смотрел ему в лицо. Он сказал «ладно, псих» и отошёл.

— Я просто стоял.

— Ты просто стоял, — соглашается он. — Ты не боялся, потому что тебе было безразлично, ударит он или нет. В тринадцать лет это выглядит в точности как мужество.

Стружка падает на плитку.

— На следующий день тебя позвал Женька Пряхин, — говорит он. — Просто позвал домой, смотреть кассету. Через месяц к тебе подходил Витька — у него отец запил. Через два — Сомов спросил, не знаешь ли ты, стоит ли ему идти в армию.

— Я им отвечал.

— Ты отвечал хорошо, — говорит он. — Ты видел людей насквозь, и им казалось, что ты мудрый. А ты был очень внимательный человек, которому не мешали собственные чувства.

Я молчу.

— Сколько раз за те годы ты пришёл к кому-нибудь из них с вопросом, что делать тебе?

Я стою и думаю.

— Ни разу, — говорю я.

— Ни разу, — повторяет он. — А потом они разъехались. Женька в армию, Витька с матерью в Москву, Сомов в техникум. Ни один из восьми тебе не позвонил.

— Ни один.

— И ты до сих пор считаешь, что тебе не повезло с людьми.

Он бросает мне стружку. Я ловлю, и она колется — по-настоящему, физически, и это первое, что я чувствую телом за эти две комнаты.

— Тебе было пятнадцать, и ты знал про них всё, — говорит он. — А они про тебя — ничего, кроме того, что ты не боишься и не жалуешься.

— Я не жаловался.

— Ты не жаловался, — говорит он. — И это то же самое, что не просить. Я не про то, что ты был плохим другом. Я про то, что ты был удобным. С удобными долго не хотят сидеть.

— Дальше, — говорю я.

— Я не спросил.

— Бык. Второй. Иди.

Я выхожу. Стружка в кармане, и она мне мешает, потому что я чувствую её всё время.

* * *

Маска белесая, мягкая, без выражения. Стул повёрнут боком к двери — в первых двух он стоял прямо.

Я сажусь на пол, спиной к стене. Сажусь раньше, чем понимаю, что сажусь.

— У него был один, — говорит человек.

— У кого?

— У тебя. Один. Первый и единственный.

Я молчу.

— Его звали Дима. Ему было семь, и у него ты тоже был один. Он был застенчивый, он в садике плакал. Он дома говорил про тебя каждый день: «Андрей сказал», «мы с Андреем», «Андрей умеет».

— Я этого не знал.

— Ты и не мог знать, — говорит он. — Вам было по семь. Вы почти не разговаривали. Сидели на лестнице между этажами и молчали.

Я сижу на холодном полу, и от пола идёт холод в спину, и я это чувствую отчётливо, как последние полчаса не чувствовал ничего.

— Молчать с кем-то и не хотеть уйти, — говорит он. — Вот этого ты не забудешь. У тебя больше так не было ни разу.

— Не было.

— Ни разу. Тебе тридцать пять. Двадцать восемь лет.

— Я не понимаю, чего ты от меня хочешь.

— Ничего, — говорит он. — Я тебе говорю, что было.

Он молчит.

Он молчит долго, и это хуже слов. Трещина уходит под стул и там раздваивается.

— А потом он сел на перила, — говорит наконец маска. — Девятый этаж, лестница открытая, перила низкие, сварные, крашеные серой краской. Он боялся высоты. Он сел на них потому, что на них садился ты.

Я смотрю на свои руки. Ногти на левой срезаны коротко, на правой длиннее.

— Ты сидел на три ступеньки ниже.

— Мне было семь.

— Я знаю, сколько тебе было, — говорит он, и в голосе нет нажима. — Я не про это. Я про то, что ты не закричал. Не побежал. Не позвал.

Пауза.

— Ты вообще не помнишь, чтобы когда-нибудь кричал.

— Я был ребёнок, — говорю я, и это первый раз, когда я повышаю голос. — Что я мог?

— Ничего, — говорит он спокойно. — Ты не мог ничего. Семь лет не спасают с перил.

Он ждёт секунду.

— Я не про то, что ты виноват. Я про то, что с того дня ты перестал садиться на перила. И перестал подпускать кого-нибудь так близко, чтобы хотелось.

Я встаю. Мне хочется уйти из этой комнаты раньше, чем он разрешит, и я делаю шаг к двери.

— Я не сказал тебе, что делать, — говорит он мне в спину.

— Ты никогда не говоришь, что делать.

— Я сказал тебе, что было.

Я открываю дверь.

— Кролик. Третий.

В карман падает что-то мягкое. Обрывок серой шерсти. Я не проверяю, что.

* * *

Маска полосатая, сдвинута набок, как шапка.

— Ты не пошёл, — говорит он, не здороваясь.

— Куда?

— Во двор. Тебя звали играть в футбол у гаражей, и ты говорил «не хочу».

— Может быть.

— Не «может быть». Четырнадцать раз. После четырнадцатого перестали звать.

Я стою и молчу. Я не считал. Но я почему-то уверен, что он прав, и это самое неприятное в этой комнате.

— Тебе не надо было идти, — говорит он. — Никто не обязан играть в футбол. Ты плохо играл, и тебе это не нравилось.

— Тогда в чём дело?

— Дело в том, что ты говорил «не хочу», а хотел.

— Ты не можешь этого знать.

— Могу, — говорит он спокойно. — Потому что ты стоял у забора и смотрел.

Он прав. Я видел этого мальчика у забора каждый день, все годы, и ни разу за тридцать пять лет не назвал это тем, чем это было.

— Почему ты не подошёл?

— Я бы не смог играть.

— Ты мог спросить, можно ли постоять рядом. Мог спросить, как зовут. Мог сказать «я не умею, научите».

— Мне было десять.

— И тебе было десять, — говорит он. — И ты уже знал, что просить — это долг, а долг ты не умеешь отдавать. Поэтому ты стоял. Три года стоял у забора, пока не стало поздно.

Пауза.

— Сегодня тебе это сказали вслух, — говорит маска.

— Кто?

— Старик, который двенадцать лет звал тебя играть выше. Он сказал: двенадцать лет ты говоришь «не хочу». Он назвал тебе число, а ты кивнул и пошёл в бар.

Я молчу.

— Есть разница, — говорит он, — между «я не хочу» и «я не умею попросить».

— Я знаю разницу.

— Ты не пользовался ею ни разу.

Пауза.

— Тигр. Четвёртый. Иди.

Я выхожу. В кармане что-то новое — маленькое, круглое, металлическое. Монета.

Середина коридора

Дверь низкая, приходится нагибаться.

Маска огромная, белая с золотом, и золото осыпается. Крупинки падают на плитку и остаются там, и я слышу, как они падают, хотя они слишком лёгкие, чтобы падать со звуком.

— Ты не сказал, что тебе холодно, — говорит он.

— Я сказал.

— Ты сказал, что забыл ключ.

Я знаю, о чём он. Знаю так же точно, как знаю, сколько кружек на моей полке. Но я не помню, чтобы я когда-нибудь об этом говорил, и не помню, чтобы об этом говорил кто-то другой.

— Тебе было восемь, — говорит он. — Минус сорок. Ты просидел на бетонном полу пять часов.

— Четыре.

— Пять, — говорит он, и в голосе нет нажима, он просто уточняет. — Она вернулась в одиннадцать.

— Она была на работе.

— Она была на работе, — соглашается он. — Ты мог пойти к соседке. Валентина Ивановна была дома, она всегда была дома, у неё был телевизор и хлеб с маслом и сахаром.

— Я не хотел её беспокоить.

— Ты не хотел, — говорит он. — В восемь лет ты уже знал, что беспокоить нельзя.

— Это одно и то же.

— Нет. — Он качает головой, и золото сыплется. — Одного человека не пускают домой. А другого пускают, но он сам не идёт, потому что выучил, что его нигде не ждут, и не хочет проверять.

Я смотрю на осыпающееся золото.

— Ты не заплакал тогда, — говорит он. — Ты сидел так, чтобы тебя было видно от лифта, и ждал. А когда тебя впустили и спросили, чего ты сидишь, ты сказал, что забыл ключ.

— Ну и?

— И с девяти лет ты носишь ключ на шнурке под рубашкой. Ты сам придумал, сам попросил шнурок. Тебе дали от старых ботинок.

Я молчу.

— Тебе было одиннадцать, и ты попросил у соседа научить тебя менять проводку, — говорит он. — Не потому, что интересно. Потому что вода и электричество перестают быть страшными, когда ты знаешь, где вентиль и где пробки.

— Это полезно.

— Это полезно, — соглашается он. — И в двадцать пять, когда у тебя не было работы, ты пошёл в котельную, потому что там платили каждый день, и ты мог сам себя прокормить, и никого не просить. И в тридцать ты купил квартиру с расчётом, что её хватит на одного.

— Она и хватает.

— Она и хватает, — говорит он. — Ты всю жизнь строишь шнурок, на котором ключ. Так, чтобы никогда больше не оказаться в положении, где надо кого-то просить.

Пауза, и она длиннее прочих.

— Ты в этом преуспел, — говорит он.

— Это плохо?

— Ничего хорошего, ничего плохого. Просто ты больше никому не нужен. Тебе не нужна помощь, и в тебе никто не нуждается. Ты этого добивался тридцать лет.

Он поднимает руку, и в ладони у него — что-то плоское, тёплое. Латунная застёжка, я не знаю от чего.

— Дракон. Пятый. Иди.

Я выхожу и чувствую, как застёжка в кармане медленно нагревается от руки.

* * *

На маске нарисован чёрный глаз. Он один, наискось, и он не нарисованный: он смотрит.

В комнате капает. Трещина стала широкой, и по ней идёт вода — тонкая струйка, от двери к стене, и в стене пропадает.

— Ты не разозлился ни разу, — говорит он.

— Неправда.

— Один раз, — соглашается он.

— Когда?

— Тебе двадцать девять. Ты взял и повернул там, где было больно. Просто чтобы посмотреть, что будет.

Я не знаю, о чём он. И одновременно чувствую, что знаю, что это где-то у самого края, и я не могу поймать.

— Это было в марте, — говорит он. — Ты сидел и знал про человека всю правду, и он ждал, что ты скажешь что-нибудь. Ты сказал то самое, чего он боялся. Одну фразу.

— Я не помню.

— Помнишь, — говорит он. — Ты помнишь его лицо. Ты потом три дня не мог есть нормально, а на четвёртый вернулся, как будто ничего не было.

Я смотрю на воду, которая идёт по плитке и пропадает в стене.

— Сначала ты просто знал, где больно, — говорит он. — И это было как носить в кармане ключ от всех дверей города. Ты его не достаёшь. Ты просто знаешь, что он есть.

— А потом достал.

— Потом достал, — говорит он. — Один раз, по мелочи. И знаешь, что было?

— Нет.

— Ничего, — говорит он. — Ни в тебе, ни у него. Человек заплакал, ушёл и через три дня вернулся, как будто ничего не было. Вот это и было самым страшным: оказалось, что можно, и за это ничего не будет.

— Тогда почему один раз?

— Потому что ты не злился, — говорит он. — Ты не гневался, когда поворачивал. Ты попробовал силу. Это другое.

Капель. Я считаю капли и на шестой сбиваюсь, и понимаю, что он тоже сбился, потому что мы считаем вместе.

— Ты считаешь, — говорю я.

— Кто-то здесь должен, — говорит он. — Иначе мы оба тут сойдём с ума.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Чтобы ты знал, почему ты не злишься.

— И почему?

— Нельзя злиться и одновременно не мешать, — говорит он. — Злость — это как раз когда ты для кого-то становчшься неудобным. А ты не мешаешь всю жизнь. Это твоя главная работа.

Чёрный глаз не мигает.

— Тридцать пять лет ты никому не мешал. И тебя теперь нет ни у кого.

Вода идёт у меня под ногами.

— Змея. Шестая. Иди.

Я выхожу, засунув руки в карманы, и слышу, как там позвякивает.

* * *

Дверь тяжёлая. Я вхожу, и в комнате никого нет — только стул и трещина, которая идёт через всю комнату, от одной стены к другой.

Потом я вижу маску.

Она длинная, гладкая, и на месте гривы шевелится что-то, хотя ветра нет. Она смотрит на меня.

— Ты помнишь платформу? — говорит он.

Я останавливаюсь.

— Помню.

— Расскажи.

Трещина идёт у меня под ногами, и я понимаю, что шёл по ней весь коридор и не заметил.

Было лето. Я поступил в университет. Восемь месяцев я был с Мариной в маленькой квартире на третьем этаже, где в окне топольный пух, и если смотреть сквозь него, всё время кажется, что за окном что-то движется.

Я мог остаться. Я мог сказать: отложу год, пойду поступать в следующий раз. Мать не настаивала. Мать говорила: ты сам решай.

Но я знал, что если останусь, я буду здесь всегда. Что она будет приходить со своим голосом, со своей жизнью, и я буду петлёй на её шее, потому что я не мог ей дать ничего живого, и я это знал.

Я купил билет на поезд в десять сорок. Я не сказал ей до конца. Я боялся, что она будет права, и я останусь.

На последний день я упаковал сумку. Утром Марина сказала:

— Ты уходишь.

Не спросила. Сказала.

— Да.

— Ты мне не скажешь ничего?

— Я говорю сейчас. Я уезжаю.

Она стояла, глядя на сумку, на моё лицо. Она видела, что я выбрал. Не её.

На платформе она встала рядом с окном вагона. Её руки были видны мне сквозь стекло. Она подняла одну руку к стеклу.

Я поднял свою.

Между нами было полтора метра и одна дверь. Я мог выйти. Это была последняя секунда, когда я мог выйти.

Но я знал: если выйду, я не уеду. Если сегодня не вышел, я никогда не выйду. И я не вышел.

Дверь начала закрываться.

Я сел в тамбуре, поставил сумку на полку и начал считать опоры. Они шли мимо — железные, одна за другой, одна за другой. Я считал, потому что если я не буду считать, я услышу её голос, услышу поезд, услышу, что я уехал, оставив её на платформе, и я сойду с ума.

До двухсот восьми.

Маска молчит. Потом говорит:

— Марина ждала тебя.

— Да.

— И ты уехал.

— Да.

— Не потому, что она плохая. Не потому, что ты встретил другую.

— Потому что я не мог ей дать живого. Я был для неё невозможен.

— Ты думал, что это честно?

— Я думал, что это единственное честное, что я мог сделать. Если бы я остался, я обманывал бы её каждый день.

Маска кивает.

— Твоя мать тоже требовала от тебя живого, — говорит он.

Я поднимаю голову.

— Всегда. Давай, живи. Будь со мной. Говори со мной. И ты всегда отвечал: я живу спокойно, я вам благодарен, я не знаю, как быть живым так, как вы требуете.

— Это не одно и то же, — говорю я.

— Нет?

— Марина хотела любви. Мать хотела внимания. Это разные вещи.

— Это одна вещь, — говорит маска. — Ты не умеешь быть живым ни для кого.

— Ты бы мог стать живым для матери, — говорит он. — Ей не нужна была любовь. Ей нужно было, чтобы ты хоть раз сказал, что тебе плохо и что тебе нужна помощь. Один раз. Она бы приехала.

— Я не умел.

— Ты не пробовал, — говорит он. — Ты уехал считать опоры, и ты считал их тридцать пять лет. А мать всё это время ждала, чтобы ты хоть раз позвонил не в воскресенье в одиннадцать.

— Я звоню.

— Ты звонишь по расписанию. Это как отчёт.

Я молчу.

— Лошадь. Седьмая. Иди.

Я выхожу. Трещина у меня под ногами, и я иду по ней.

* * *

Маска с мягкой серой мордой. Она смотрит на меня и молчит долго.

Он молчит.

— Ты ничего не бросил, — говорит он наконец.

— Меня сократили.

— Я не про работу. Ты не бросил ни одной вещи и ни одного человека. Не хлопнул дверью, не ушёл из компании, не встал и не вышел. Ты всегда оставался до конца.

— Это плохо?

— Это никак.

— Люди говорят, что это хорошо.

— Люди много чего говорят, — говорит он. — Беда не в том, что ты не уходил. Беда в том, что ты не уходил даже тогда, когда надо было, — и не оставался тоже. Ты просто был рядом.

— Ты оставался рядом с людьми, которых не любил, — говорит он. — С женщиной, которая тебе не нравилась, но не делала плохо. С работой, которая тебя не интересовала, но платила. С городом, который ты собирался покинуть в двадцать пять и не покинул.

— Я собирался?

— Ты подавал на перевод в Питер. Тебе отказали по формальной причине, и ты не стал выяснять, потому что просить было неловко.

Я молчу. Про это я действительно забыл.

— Ты не уехал, потому что для этого надо было кого-то побеспокоить, — говорит он. — Ты тридцать пять лет не беспокоишь.

Он делает паузу.

— Тебя сократили первым. Ты знаешь почему?

— Знаю.

— Скажи.

— За меня некому вступиться.

— За тебя некому вступиться, — повторяет он. — Ты держался дольше всех, никого не бросил, ни разу не пнул стул, ни разу не сказал лишнего. И вот у тебя, у самого правильного, ничего.

Он делает паузу.

— Давай посчитаем, что у тебя есть, — говорит он. — Тебе тридцать пять. У тебя работа, с которой тебя снимают через семь недель. Женщина, которая ушла в воскресенье и оставила на крючке велосипедный замок. Мать, которой ты звонишь в воскресенье в одиннадцать ноль-ноль. Пять кружек, из которых четыре неизвестно чьи. Три знакомых, которых ты не считаешь друзьями, и один человек, с которым ты молчал в семь лет.

— И что?

— И мальчик, которому шесть лет, — говорит он. — Он не знает, что ты есть.

— У меня нет детей, — говорю я.

— Я не сказал «твой», — говорит маска. — Я сказал, что он есть.

Продолжения нет.

— Про какого мальчика?

Он не отвечает.

— Коза, — говорит он. — Восьмая. Иди.

Я выхожу и в коридоре останавливаюсь.

Потому что я вдруг понимаю, что этот коридор не про то, что было. Этот коридор про то, что есть.

И у меня в кармане уже шесть предметов, хотя я не помню, как взял хотя бы один.

Ещё четыре

Маска с открытым ртом без звука.

— Ты всё повторил, — говорит он.

— Что повторил?

— Всё. Ты ни разу в жизни не сделал по-своему.

— Неправда.

— Ты пошёл работать туда, где было ближе к дому, — говорит он. — Ты женился потому, что она хотела, и не возражал. Развёлся так, как разводятся все, и отдал квартиру, потому что это проще, чем спорить. Ты живёшь в квартире, где из пяти кружек четыре неизвестно чьи.

— Что тут плохого?

— Ничего, — говорит он. — Просто ты единственный человек, который всё делает правильно и ни разу не спросил себя, чего он хочет сам.

— А если я не хочу ничего?

— Тогда зачем ты смотришь на дверь?

Я оборачиваюсь. Дверь за мной на месте, я её только что закрыл.

— Ты хочешь чего-то с самого начала, — говорит он. — И это самое смешное: ты не знаешь, чего, и поэтому не можешь попросить.

Он наклоняет голову.

— Вспомни один раз, когда ты попросил. Хоть один.

Я стою и вспоминаю.

Не «дай соль» и не «одолжи до среды». А так, как просят, когда больше некому.

— Нет, — говорю я.

— Нет, — соглашается он. — Одно слово за тридцать пять лет. И ты сказал его матери вчера по телефону.

— Какое?

— Ты знаешь какое.

Пауза.

— Твоя мать тоже не умела просить, — говорит он.

Я смотрю на него.

— Она вырастила тебя одна. Восемь лет, бабушка, потом мать на двух работах. Она никогда ни у кого ничего не просила, ты это видел каждый день и выучил раньше, чем слова.

— Она не жаловалась.

— Она не жаловалась, — говорит он. — И ты не жалуешься. И ты не заметил, что выучил это у неё, потому что тебе кажется, что это твой характер.

Мне нечего сказать.

— Обезьяна. Девятая. Иди.

Я выхожу.

* * *

Маска белая, с красным гребнем. Свет в этой комнате ярче, и от этого у меня начинают болеть глаза.

— Ты не соврал ни разу, — говорит он.

— Спасибо.

— Это не похвала.

Я молчу.

— Тебе не нужно врать, — говорит он. — У тебя есть слово, которое заменяет любой ответ.

— Какое?

— Нормально.

Я смотрю на него, и у меня внутри что-то дёргается, и я не хочу показывать, что дёргается.

— Ты сказал его матери тысяча восемьсот раз, — говорит он. — Ты сказал его Лене в прихожей, когда она спросила про твоё детство. Ты сказал его вслух в коридоре, перед первой дверью.

— Ну и?

— И это не ложь, — говорит он. — Это хуже.

— Чем хуже?

— Ложь можно поймать. Сказал, проверили, узнали. А «нормально» не поймать. Его нельзя опровергнуть. Оно закрывает разговор и не оставляет щели.

Он делает паузу.

— Ты не помнишь, когда начал так говорить. Тебе кажется, что всегда.

— Может, и всегда.

— Нет, — говорит он. — Ты слышал, как одна женщина сказала это другой на кухне, когда тебе было четыре. Ты взял чужое слово и прожил с ним тридцать один год.

— И что теперь?

— И теперь ты научишь ему сына, — говорит он.

— У меня нет сына.

Он молчит.

Он молчит, и у меня в ушах начинает шуметь.

— Стой, — говорю я. — Ты второй раз про это. Там была Коза, она сказала про мальчика.

— Петух. Десятая.

— Отвечай.

— По коридору, — говорит он.

Я постоял. Потом выхожу, потому что оставаться тут нечего, и в коридоре у меня подгибаются ноги, и я прислоняюсь к стене.

Я стою у стены и говорю себе очень разумную вещь: это всё ничего не значит, потому что этого коридора не существует.

Я стою так минуты две, и мне становится легче, и я иду дальше.

* * *

Маска серая, лобастая, спокойная. Она сидит ровно.

Свет здесь такой же яркий, как в десятой.

— Есть один человек, которому ты не позвонил, — говорит он.

— Много кому я не позвонил.

— Один, — говорит он. — Ты знаешь, о ком.

И я знаю.

— Ярослав.

— Ярослав, — повторяет он. — Первый курс, комната на четверых, вы жили вдвоём, потому что двое отсеялись к октябрю. Он был единственный человек за всю твою жизнь, который на тебя давил.

— Он не отставал.

— Он не отставал год, — говорит маска. — Он садился напротив и спрашивал. Почему ты не пойдёшь с нами. Почему ты не сказал, что тебе плохо. Он один раз в феврале сел на твою кровать в час ночи и сказал: с тобой что-то не то, и я не отстану.

— Он не отстал до конца года.

— А потом вы разъехались, и он звонил. Ты отвечал коротко. Он звонил реже. Потом перестал.

— Ты тридцать лет считал его единственным человеком, который в тебе что-то разглядел, — говорит он. — Ты мог позвонить ему в любой из пятнадцати лет. Он бы взял трубку и не спросил, почему так поздно.

— Я не знал, что сказать.

— Ты знаешь, что сказать. Ты умеешь говорить с людьми лучше всех, кого я тут вижу. — Пауза. — Ты не позвонил не потому, что не знал слов.

— А почему?

— Потому что тогда пришлось бы что-то ему дать. А ты всю жизнь боялся, что тебе не хватит.

Я молчу.

— Он ждал от тебя не отдачу, — говорит маска. — Он ждал один звонок.

— Я мог его вернуть.

— Мог.

— Почему я не вернул?

— Потому что вернуть — это тоже попросить, — говорит он. — Ты просил бы у него прощения. А ты не просишь.

— Собака. Одиннадцатая. Иди.

— Кто ты?

Он не отвечает.

Я выхожу. В кармане уже много всего, и он оттягивает, и я это чувствую, хотя не должен.

* * *

Последняя дверь открывается тяжело, и в комнате всё не так: свет ярче, чем в одиннадцати предыдущих, и это неприятно. Трещина дошла до порога. Один шаг — и она под ногами.

Маска розовая, добродушная. Такую покупают ребёнку на праздник.

— Ну, — говорит он. — Ты дошёл.

— Дошёл.

— Садись.

— Тут нет стула.

— Тут нет стула, — соглашается он. — Ты волнуешься. Ты уже два часа перебираешь в голове, что тут будет.

— Чего ты хочешь?

— Ничего. Я последняя. Мне надо сказать тебе одну вещь, и потом ты пойдёшь.

— Говори.

Он наклоняется вперёд, и голос у него становится другой — не мягче и не грубее, а будто изнутри.

— Она пришла к тебе и держала в руках бумажку, — говорит он.

Я знал эту комнату, как только вошёл. Я просто не позволял себе понять это одиннадцать комнат.

— Марина, — говорю я.

— Марина, — говорит он.

В комнате очень тихо, и слышно только, как позвякивает у меня в кармане.

— Она сказала: я беременна, — говорит маска. — И потом сказала: скажи мне хоть что-нибудь.

— Я сказал.

— Ты сказал: как ты решишь, так и будет.

— Это было честно. Это её тело и её решение.

— Это было правильно, — говорит он. — Это была самая правильная фраза, какую можно сказать в такую минуту. Ты произнёс её ровным голосом, и у тебя при этом было такое лицо, как будто тебя спросили, какой брать хлеб.

— Ты не плакал, — говорит он. — Не отказался, не сбежал, не наврал. Ты не сделал ничего плохого. Ты тридцать лет живёшь по правильному и думаешь, что правильное — это хорошее.

— И что правильное сделало?

Он молчит.

— Скажи.

— Она ушла и решила сама, — говорит он. — А ты не спросил.

— Я не имел права спрашивать.

— Ты не спросил ни в тот день, ни через неделю, ни через шесть лет, — говорит маска. — Ты ни разу за шесть лет не набрал её номер и не задал один вопрос из трёх слов.

— Какой?

— Ты знаешь какой.

Я стою и держу руку в кармане, где двенадцать вещей.

— Мальчику шесть лет, — говорю я.

Маска не двигается.

— Ты сказал это сам, — говорит он. — Я не говорил.

— Коза сказала. И Петух.

— Свинья, — говорит он. — Двенадцатая. Иди.

Больше сказать нечего.

— Ты никогда не спрашивал, почему она ушла, — говорит маска. — Ты решил, что она хочет быть одна. Ты решил за неё. Ты всегда всё решаешь за всех, потому что спрашивать — это просить.

— Я не мог ей ничего дать.

— Ты не мог, — соглашается он. — И ты не дал. Но она приходила не за этим. Она пришла сказать. А ты дал ей ответ.

Я выхожу.

И в коридоре понимаю, что он не ответил, и что ответа не будет, и что я знал это, когда входил.

Иду.

Тринадцатая

Двери больше нет.

Коридор просто перестаёт — стена, а в стене ниша, и в нише стул.

Плитка кончилась шагов за двенадцать до этого места. Дальше пол обычный, как в старых квартирах: крашеные доски, местами протёртые до дерева.

Свет здесь другой. Мягкий, жёлтый, сверху, как от лампы с абажуром.

Ни масок на стенах, ни крюков, ни стола.

На стуле сидит мальчик.

Ему восемь. На нём шорты и футболка, и у него белые пальцы, и он сидит так, как сидят на пороге, когда ноги перестали держать.

Я смотрю на него.

Он смотрит на меня, и я знаю эти глаза. Они мои. Только до всего: до счёта, до «нормально», до четырёх фонарей и пяти кружек.

Я подхожу.

Он не поднимается.

Он говорит одну фразу, и я узнаю собственный голос — не тот, которым я говорю на работе, а тот, который был до:

— Ты идёшь очень долго.

У меня в карманах двенадцать вещей, и я не знаю, какие, потому что ни одной не доставал.

Я выворачиваю карманы.

Болт. Стружка. Обрывок серой шерсти. Монета. Латунная застёжка. Пуговица. Бусина, детская, зелёная. Обломок карандаша. Полоска бумаги с ценой: двенадцать копеек. Кубик. Ключ от чего-то, чего у меня больше нет. Фильтр от сигареты.

Двенадцать.

И мандарин.

Мандарин тёплый. Он всё это время был тёплый.

Я держу его в руке, и он пахнет, и это единственное во всём кармане, что пахнет.

Я протягиваю его мальчику.

Он смотрит на мою руку.

— Возьми, — говорю я.

И он берёт.

И когда он берёт, в комнате становится очень тихо, и я слышу, как у меня в горле что-то приподнимается, и я не знаю, что это, потому что такого я не чувствовал.

— Ты идёшь очень долго, — говорит он ещё раз.

И тут я делаю то, чего не делал никогда.

Я сажусь рядом.

На пол, у стула, как садятся, когда собираются сидеть долго.

Я не знаю, сколько мы сидим.

Я не считаю. Не жду, когда это кончится. Не придумываю, что сказать.

Я просто сижу рядом с мальчиком восьми лет.

Я сижу на полу.

Мальчик рядом.

Я поворачиваюсь, чтобы сказать ему хоть одно слово, которое не «нормально».

На стуле никого нет.

Стул пустой. Жёлтый свет, крашеные доски.

И я сижу один и не знаю, что делать ни с руками, ни с горлом, потому что меня этому не учили.

Кафель

Я не помню, как встал.

Помню, что свет стал другой — белый, мертвоватый, как в подъезде, — и что под ногами вместо крашеных досок оказался кафель.

Я стоял на площадке третьего этажа.

Моя площадка, мой этаж. Зелёная краска, снизу панель, сверху побелка, в двух местах потрескалась. Лампочку по-прежнему выкрутили, и свет шёл только от окна между этажами.

Я стоял у своей двери.

Ключ был у меня в руке. Я его не достал — он просто был в руке, тёплый, потому что я держал его всё это время.

Я стоял и смотрел на дверь.

И не мог её открыть.

Минуту, две, три. Потом сел на пол и прислонился к стене.

И заплакал.

Это надо сказать точно, потому что со мной такое происходит второй раз в жизни. Первый — мне четыре, я лежал в темноте и не мог остановиться, и утром меня нашли с открытыми глазами.

Больше я не плакал тридцать один год.

Не тогда, когда мать стояла в дверях и молчала. Не на похоронах Димы, где я стоял у ограды и смотрел, как опускают гроб. Не когда Лена сказала, что прожила год с человеком, у которого нет детства, и ушла. Не в поезде, когда считал опоры до двухсот восьми. Не когда Марина держала в руках бумажку и просила сказать хоть что-нибудь.

Ни разу.

А сейчас я сижу на кафеле у своей двери, и это идёт из меня и не останавливается.

Я не всхлипываю и не вытираю. У меня течёт, я дышу через раз, и в голове при этом не пусто, а наоборот: очень ясно, и я вижу свою жизнь целиком.

Я плачу сорок минут.

Я знаю, что сорок, потому что потом посмотрел на телефон: он включился, поймал сеть, и время сдвинулось с 23:47 на 00:31.

Это единственное доказательство, что что-то было.

Потом отпускает.

Я сижу, вытираю лицо рукавом, и мне очень холодно.

И делаю то, чего не делал ни разу за тридцать пять лет.

Ничего.

Я не встаю, чтобы начать это исправлять. Не намечаю план. Не говорю себе «ладно, теперь надо». Я просто сижу на кафеле в тёмном подъезде, потому что мне плохо, и не превращаю это в задачу.

Это длится минуты четыре.

Это самая длинная пауза в моей жизни, за которую от меня ничего не требуется.

Потом я встаю и открываю дверь.

Дома всё как было. Свет в прихожей, зеркало, крючок, на крючке её велосипедный замок с кодом тридцать четыре — двенадцать. Кухня. Пять кружек. Кран, который я починил.

Я прохожу на кухню и сажусь.

Выкладываю на стол то, что в карманах.

Болт. Стружка. Обрывок серой шерсти. Монета. Латунная застёжка, я не знаю, от чего. Пуговица. Зелёная бусина. Обломок карандаша. Полоска бумаги с ценой двенадцать копеек. Деревянный кубик. Ключ от чего-то, чего у меня больше нет. Фильтр от сигареты.

Двенадцать предметов.

Мандарина нет.

Я не помню, как они у меня оказались. Я не помню ни одной комнаты целиком — помню голоса, обрывки, отдельные фразы, но не помню порядка, не помню, как выглядели маски, и не могу сказать, сколько было комнат. Много. Сколько — не знаю.

Я помню только одну вещь, и она держится крепче остального.

Я помню мальчика на стуле.

Я сижу и смотрю на двенадцать предметов на своём кухонном столе.

И понимаю, что мне не с кем про это поговорить.

Абсолютно не с кем. Ни один человек на земле — ни Серёга, ни Пал Андреич, ни Света с чайником, ни мать — не тот, кому я могу сказать: со мной этой ночью случилось вот это.

И мне это не кажется ужасным. Мне это кажется нормальным.

Я беру телефон.

Четверг, тридцать одна минута первого.

Четверг — не тот день, когда я звоню матери. Мы никогда не разговаривали в четверг. Восемнадцать лет только воскресенье, в одиннадцать ноль-ноль.

Я нажимаю её номер.

Она берёт на третьем гудке.

— Андрюша? — И сразу, не дожидаясь: — Что случилось?

Я сижу на кухне, передо мной двенадцать непонятных предметов, у меня отёкшее лицо.

— Мам. Ничего не случилось.

Пауза.

— Ты почему не спишь?

— Не спится.

— Ты заболел?

И вот здесь надо сказать. Это очень просто и очень трудно — одно слово.

— Нет, — говорю я. — Мне плохо.

Слышно, как она затихает.

— Плохо, — повторяет она.

— Да.

— Ты пьяный?

— Я не пью.

— Тогда что?

— Я не могу объяснить по телефону. — И тут я говорю то, чего не говорил никому и никогда: — Я хочу приехать.

Она молчит.

Она молчит так долго, что я начинаю думать, что она положила трубку, и потом слышу, как она дышит.

— Приезжай, — говорит она.

— В воскресенье.

— В воскресенье, — говорит она. — Я пирог куплю.

— Не надо пирог.

— Надо, — говорит она.

И потом делает то, чего не делала тридцать пять лет.

Она не кладёт трубку первой.

Она ждёт, пока положу я.

Я сижу и слышу, как она ждёт, и это стоит мне больше усилий, чем всё, что было этой ночью.

— Пока, мам.

— Пока, — говорит она.

Я кладу трубку.

За окном половина второго, где-то во дворе шумит машина. Я сижу на своей кухне.

И на кухне пахнет.

Мандарином.

Я встаю и проверяю карманы куртки — все, дважды, наизнанку. Проверяю пол в прихожей. Смотрю под стол.

Мандарина нет.

Но пахнет.

Я стою посреди кухни и дышу этим запахом, и не понимаю, что со мной, и не пытаюсь понять.

Потом ложусь спать.

И засыпаю, не досчитав до ста.

Я досчитал до семи.

Часть вторая. После

Четверг

Я проснулся в семь.

Будильник стоял на семь, он зазвонил, и я его выключил, и это было первое, что я сделал в новой жизни.

Я лежал и смотрел в потолок.

Со вчерашней ночи во мне ничего не изменилось. Я не стал другим человеком. Не почувствовал прилива сил, не увидел мир в новых красках, не захотел звонить людям.

Я лежал, и мне было холодно, потому что я не закрыл окно, и болела голова от слёз.

И я встал.

Умылся. Почистил зубы. Надел рубашку. Сварил кофе.

Я делал всё то же, что делал тридцать пять лет, и это была самая странная часть: снаружи не изменилось ничего. Я стоял на своей кухне и ждал, что вот сейчас что-то начнётся.

Ничего не начиналось.

Двенадцать предметов лежали на столе, где я их оставил. Я посмотрел на них, сгрёб в коробку из-под кроссовок и убрал коробку в шкаф, на верхнюю полку, рядом с пакетом Лены.

Поехал на работу.

В метро я сел у окна и стал смотреть.

И вот тут я это заметил.

Женщина напротив, лет шестидесяти, читала книгу в твёрдой обложке. На левой руке обручальное кольцо, а на правой, на безымянном, — белый след от другого кольца, которое она сняла недавно. Она держала книгу одной рукой, а второй крутила пуговицу на пальто. Туда-сюда, туда-сюда.

Я знал про неё всё.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.