Список литературы Rideró
Эксперты рекомендуют
18+
Взгляд из детства
Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 242 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Предисловие

Нынче у большинства людей короткое дыхание: живут сегодняшним днем, не оглядываясь на прошлое, не заглядывая в будущее. Рассказы Игоря Окунева поражают сочетанием детской искренности, захваченностью чувствами и серьезностью самоанализа, соседством патетического отношения к жизни и иронии. Его образы неожиданны и самобытны, хотя современная тривиальность лексикона оказывается необходимой краской для нынешних героев и ситуаций. Но в целом побеждает интонация глубокого, страстного и напряженного размышления о законах жизни и человеческой души. Отсюда, очевидно, приверженность к афоризмам и символическим образам, которая особенно рельефна в «Разлуке» и «Кровавом воскресенье». И это не библейское всеведение, а плод человечности, способности остро слышать биение человеческого сердца и даже в толпе различать лица. Игорь Окунев, при все восторженности юноши, только входящего в жизнь, пишет не идиллии, а драмы, смягченные то иронией, то надеждой на теплоту, чистоту как основу жизни. Правда, добрым свидетелем происходящего чаще оказывается детская игрушка («Плюшевый мишка»), правда, увлечения оборачиваются обманами, и подползают горькие мысли о подполье, куда люди прячут грехи и разочарования. И все-таки побеждает в сборнике уверенность в том, что мир прекрасен, а жизнь полна чудес. Это не прекраснодушие ребенка, а святость пророка. Дай бог, чтобы эта вера сохранилась в авторе и передавалась его читателям, чтобы люди поняли, что любовь — это не владеть, а дарить.


В. Г. Маранцман,

доктор педагогических наук, профессор,

член-корреспондент Российской академии

образования

апрель 2006


Отзыв выдающегося русского литератора, создателя научной школы методики преподавания литературы Владимира Георгиевича Маранцмана дорогого стоит. Многие авторы мечтали бы получить от него отзыв, подобный приведенному здесь отклику на рассказы Игоря Окунева, — ведь Владимир Георгиевич обладал незыблемым авторитетом в области русской литературы. Этот авторитет основывался не только на высоких научных званиях и должностях профессора В. Г. Маранцмана, но и на его личном поэтическом творчестве, вершиной которого стал блистательный перевод на русский язык великой поэмы Данте Алигьери «Божественная комедия».

Отзыв написан Владимиром Георгиевичем в год издания перевода поэмы Данте и меньше чем за год до его трагического ухода из жизни. Поразительно, как внимательно, трогательно и деликатно отнесся выдающийся ученый и поэт в год максимального жизненного напряжения к первому литературному шагу юного автора, студента филфака СПбГУ. Его отзыв сам по себе литературный шедевр. Краткий анализ рассказов Игоря Окунева сопровождается такой образной полифонией, таким глубоким проникновением в замысел, не всегда очевидный даже самому автору, что читателю хочется еще раз перечитать рассказы, посмотреть на них с высоты сказанного Владимиром Георгиевичем.

Лучше, чем Владимир Георгиевич, не скажешь. Хочу лишь добавить, что каждый вдумчивый читатель найдет в прозе Игоря Окунева свое, личное, непредвиденное. Это на самом деле очень современная проза, не теряющая, однако, связи с традициями классической русской литературы. Современность видения окружающего мира и исторических событий обеспечивается как свойственной симфонической музыке стертостью и неоднозначностью переходов, так и резкими перепадами настроения.

Рассказы в книге выстроены в ретроспективном порядке и отражают переломные моменты в жизни и творчестве автора: 22 года, 19, 16 и 14 лет. Их связывают в единую линию повествования сквозные сюжеты: любовь, свобода, вера, Петербург, плюшевые игрушки… Постепенно теряя литературную искусность, рассказы становятся все более непосредственными и ранимыми. Мы как бы снимаем слой за слоем пласты накопленной боли с души писателя, которые часто принимаются нами позже за мудрость и опыт. И наконец, встречаемся с тем самым чистым и восторженным детским взглядом, вынесенным в заглавие книги, обращенным к нам из прошлого.

Со времени написания представленных в этой книге рассказов и отзыва о них прошло уже более десяти лет. Автор «Взгляда из детства» давно с детством расстался, окончил СПбГУ и аспирантуру МГИМО, получил первое признание как ученый в области политической географии и возглавил профильный исследовательский центр в МГИМО. Но литературный дар, о котором ему постоянно напоминают сочиненные в юношеские годы рассказы, не исчезает. Не сомневаюсь, что этот дар Провидения еще пробьется у Игоря Окунева сквозь оболочку научных проблем и сиюминутных жизненных забот и даст новые талантливые всходы. Желаю ему успеха и удачи на этом пути!


Ю. Б. Окунев, писатель

май 2020


От автора

Если бы меня спросили, зачем Господь создал человечество, я бы предположил, что ради того, чтобы послушать Пятую симфонию Чайковского. Для этого нужно было сотворить противоречивых и страдающих людей и дать им тысячи лет скитаний и поисков, которые привели бы к появлению нравственности, культуры и классической музыки, вершиной которой стали симфонии Петра Ильича. Не исключаю, что закат художественной и, в частности, музыкальной традиции, да и вообще все разрушительные события в XX веке, связаны с тем, что после Пятой симфонии потомки Адама перестали быть интересны Творцу.

В Пятой симфонии человечество сумело окончательно убедить Создателя в том, что творчество способно побороть смерть, а значит, человек может разомкнуть оковы бытия, в которые высшая сила его заточила. Когда я слушаю, как в конце произведения вступают фанфары, мне всякий раз кажется, что эта музыка мощью торжества духа над естеством сейчас поднимет из могил мертвых. Но всякий раз, переживая этот грандиозный финал, я задавался вопросом, как можно было после такого написать Шестую симфонию, в которой, как известно, смерть побеждает и добродетель, и любовь, и созидание? В которой нет финала: музыка, как и человеческая жизнь, обрывается случайно, на полуслове, на полузвуке… Я благодарен судьбе за то, что она дала мне ответ на этот вопрос…

В один из самых сложных моментов на моем пути, когда случилось так, что коварная сила пробовала отнять у меня мое творческое предназначение, я отправился в Московскую филармонию. В тот день в программе концерта стояли Пятая и Шестая симфонии Чайковского, вернее, как я узнал, уже сидя в первом ряду партера, вначале Шестая, а потом Пятая. На такую дерзость решилась гастролировавшая японская дирижер, поскольку давать эти произведения в одном концерте считается неправильным — они требуют от исполнителей и слушателей столько эмоциональных сил, что можно истечь кровью вместо того, чтобы получить эстетическое наслаждение.

Первое отделение закончилось мрачным и беспросветным финалом Шестой симфонии, которое очень гармонировало с моим тогдашним настроем: неодолимость рока была почти осязаема. Опустошенный, я вышел из зала и присел на скамейку в фойе. Я помнил Шестую и Пятую симфонии наизусть еще с детства, когда, запершись в комнате, по-ребячески пытался дирижировать под их исполнение на магнитофоне. Я знал, что меня ждет в финале Пятой симфонии величественная музыка сокрушительной победы света над тьмой. Но я твердо заверил себя, что ничто, даже великолепный финал Пятой симфонии не может растопить отчаяние, в котором я находился, и развеять мрак, которым Чайковский закончил свою последнюю симфонию, после исполнения которой вскоре умер. Я вернулся в зал и услышал первые ноты Пятой симфонии, те самые — из гулкой пещеры гробового финала Шестой…

А потом случилось чудо: выйдя в самом начале из ада финала Шестой симфонии, музыка Пятой прошла сквозь чистилище человеческих тревог и сомнений и вознеслась в рай. Когда слезы проступили на моих глазах при звуках возвращающих с того света финальных фанфар, я понял, что Чайковский написал Шестую симфонию именно как предисловие к Пятой. Потому что без Шестой невозможно понять всю бесконечную неодолимость смерти, а без Пятой — что человек все равно способен ее победить.

Я вышел обескровленным, но уже победителем в своей судьбе. Я не знал тогда, да и не знаю сейчас, как именно сломить рок, но я знаю точно, что победить его возможно — верой и творчеством.

Именно тогда я и решил непременно издать этот сборник своих отроческих рассказов. Не потому, что претендую на какое-то признание, но потому, что мне важно, чтобы этот слепок моего скромного юношеского творческого огня лег пусть на самую дальнюю полку в книжном шкафу.

Ну а жизнь уже имеет смысл, если ты хоть раз слушал Шестую и Пятую симфонии Чайковского.


Игорь Окунев,

июнь 2020



Ни слова о любви

— 1 —

Иногда вдруг, и как же беспощадны и одухотворены эти мгновения, сердце забьется ритмом прошлой любви: окутает тебя той аурой, воскресит ту муку счастьем, опьянит соприкосновенностью с блаженством и также неожиданно оборвет чудное воспоминание. Но растаявший сон оживет тут же, оживет дымчатыми полутонами и едва уловимыми прикосновениями, которые, родившись в погрезившихся ласках, застынут на тебе. И бейся тогда душа в клетке тела, рвись неровным дыханием, колоти по венам кровью — ничто уж не поможет. Вся пустота мира обнаружится перед тобой, вся бессмысленность каждого твоего вздоха закричит истошно. Стрелки на часах собьются и вонзятся стрелой в то время, единственное время, когда оно имело смысл, единственное время, которое существовало. Лед запылает пламенем, благодать обернется страданием, и противочувствие этого мира разорвет тебя.

Беги тогда, беги не оглядываясь, беги, как бежит больной амоком, до потери пульса, истязая ноги, задыхаясь и умирая, беги что есть мочи. Так, чтобы душа вновь зачерствела и покрылась наростом суетности и пустомыслия. Беги, потому что еще один глоток прошлого — дуновение забытого поцелуя или обрывок последней оброненной тогда фразы — ты уже не стерпишь.

Прошлого нет, настоящее гибнет тут же, гибнет безвозвратно и непременно. Там, в прошлом, нет ничего — ни твоей утраченной духовной полноты, ни осмысленности твоего естества. Попробовать вернуть прошлое — значит умереть в настоящем. Здесь и сейчас у тебя есть любовь, любовь, которая единственная может вернуть тебе жизнь, потому что в мертвой пустоте твоего бытия есть одна надежда: если твое сердце разорвано на части, стучит в такт ее шагам, когда она уходила, а ты оставался ее вечно ждать, если оно еще способно в агонии безумства оживить для тебя мгновение счастья, значит, оно еще способно полюбить и у тебя еще есть повод жить.

— 2 —

Я существую потому, что меня кто-то ждет. Потому что где-то далеко я отражаюсь в чьем-то сердце. Наши сердца еще боятся любить, они просто ждут друг друга. Просыпаясь, гуляя, размышляя о чем-то, я неотступно ищу в своем сердце твое отражение. И поймав, боюсь потерять, как ребенок боится потерять солнечного зайчика. И каждый раз, когда мой поезд набирает ход или самолет взмывает в воздух, мне кажется, что в этот момент я мчусь к тебе. Мое сердце, укутавшись в теплые воспоминания, сжимается калачиком и боится стучать. Единственное, что дает тогда мне силы идти дальше и дальше, это надежда на то, что где бы я ни был — на другом континенте или лишь в миллиметре от твоих губ, — ты будешь ждать меня. Будешь ждать меня так же, как жду тебя я, отмеряя секунды, весь превращаясь в одно бесконечное ожидание. Ожидание, обращающее суету в смысл, порок в добродетель, бренность в вечность.

Я брожу по далекому краю, но знаю, твоя тень всегда рядом со мной, я люблю рассказывать ей о том, что вижу, делиться мыслями, спорить с ней. Ты знаешь, твоя тень бывает довольно вздорной, она позволяет себе не во всем со мной соглашаться! Тогда я ищу новые аргументы, начинаю объяснять сначала, приводить новые примеры. Пока не было раза, чтобы я ее не переубедил, все же твоя тень ведет себя разумнее, чем ты. Я люблю смотреть на новые вещи так, как, мне кажется, на них смотрела бы ты. С каждым мгновением я все больше растворяюсь в твоем отражении в моем сердце, и ты знаешь, наверное, именно это люди и называют счастьем.

Но как часто, когда я закрываю глаза, мрак сознания, заржавевшего в вековечном бесчувствии, безжалостно напоминает мне, сколь беспомощна моя игра в миражи. Невосполнимая пустота заполняет мне душу тогда, и мое безволие — вместо того чтобы наперекор всему, все бросив, тут же полететь к тебе, — уничтожает меня. В эти страшные минуты меня останавливает лишь то, — поверь, лишь это, иначе я бы таки все бросил, — насколько бесконечно мы все еще далеки друг от друга. И тогда я понимаю, что твое ожидание меня, пожалуй, мой единственный маяк в жизни, и я готов двигаться в его сторону сколь угодно долго, даже если путь будет длиннее моих дней.

— 3 —

Мы разобьем друг другу сердца нежно… Чтобы не потерять ни одного осколка, ни одной частицы нашего несчастья и не оцарапать ими руки, мы просто возьмем сердца в пуховые рукавицы и нежно расколем пополам. Мы расстанемся легко… Еще до того, как зардеет последнее утро, раньше, чем губы в последний раз растворятся друг в друге, прежде, чем последние объятия освободят нас.

Мы простимся нежно… Просто, льстиво пообещав друг другу следующее свидание, направимся в противоположные стороны, в разные миры, где свидание будет невозможно, так и не поняв, что, даже двигаясь в разные стороны, любящие сердца, в силу шарообразности планеты, обязательно должны встретиться. Встретиться во взаимном воспоминании друг о друге.

Мы позабудем друг друга легко… Наша любовь переживет себя лишь в призрачных отражениях: изгибах решетки парка, напоминавших наши улыбки, когда мы смотрели на них, в бьющейся в беспечном порыве о набережную волне, отважности которой мы посвятили нашу первую ласку, в одной ноте, застывшей в тишине ресторана над нашим столиком, когда мы так и не сказали друг другу то, ради чего пришли в этот мир.

Мы больше не взглянем в глаза друг другу нежно… Мы больше не пророним друг для друга ни фразы, ни слова, ни звука. Мы бесповоротно потеряем себя в другом, но не сможем вновь найти самих себя даже в себе.

Мы проживем наши жизни легко… И не найдем в жизни и одного из миллиардов мгновений, отведенных нам, чтобы подумать друг о друге, но будем хранить теплоту наших сердец столетиями.

Мы уйдем из этой жизни легко… Потому что проживем ее напрасно.

— 4 —

Сегодня в метро шел дождь. Накрапывал задумчиво, тоскливо, беспросветно. Люди суетливо протискивались в вагоны, спасаясь от сырости перронов, а капли стучали по окнам и затем лениво и вальяжно тянулись вниз по стеклу. Лишь изредка из-за проемов тоннеля выглядывало солнце, да и то, похоже, только для того, чтобы, потешив жителей надеждой на улучшение погоды, тут же их беспардонно обмануть.

Да, но, впрочем, сегодня в метро было безлюдно. Пустые скамейки стройно покачивались в такт движению поезда, освещение мелко дрожало, двери на каждой остановке с воодушевлением открывались, ища того, кто нарушит их одиночество, и вскоре сходились вновь, скрипя от разочарования. С силой хлопали они одна по другой, будто вымещая злобу за приевшуюся осиротелость, будто кляня судьбу за свое извечное соседство.

Порой тебя неожиданно захватывает в плен ощущение, что вокруг все застыло в ожидании кого-то. Ступени эскалатора, встречая каждого нового посетителя, будто начинают быстрее двигаться, надеясь, что ты и есть тот, кого они давно ждут. Начищенные до блеска лампы слишком строги для приветливости, но все же благодушно провожают тебя взглядом, мимоходом задавая себе вопрос, а не тот ли ты, кого они давно ждут. Поезда, врываясь в тоннель, протяжно гудят, словно просят отозваться, нет ли среди пассажиров того, кого они долго ждут. Но кто этот некто, кого вечно не хватает в метро?

Правда, иногда, когда ход времени затеряется в гуле метро, когда легкий озноб состава, пытающегося совладать с рельсами, сольется с твоим, ты вдруг выскочишь из тоннеля прямо в некий чудный край. Сколько не всматривайся в него, ты не поймешь, чем он тебе знаком. В том краю люди добывают надежду. Они бурят ее на горных рудниках и на морском дне, вымывают ее в реках, рубят в лесах, выискивают среди песчинок пустынь. И если случаем в том краю ты найдешь и свою крошку надежды, то твое пробуждение в поезде не будет болезненным. Ты поймешь, и откуда в вагоне вновь очутились все эти люди, и кого метро с таким упорством давно ждет. А главное, на перронах вновь будет сиять солнце.

Солнце, которое ты принесешь в метро из твоего сердца.


Санкт-Петербург — Фрибур — Женева — Москва

август 2007 — сентябрь 2008

Свобода

симфония в прозе

Con moto.

Мрак то густел, то вновь внезапно распылялся, то собирался хлопьями, то расщеплялся миллионами мелких точек, то тяжелел, становясь неповоротливым, то наполнялся легкостью невесомости, то четкой линией обводил силуэты отдаленных предметов, то, уподобляясь кисти импрессиониста, размывал очертания, то глянцевыми отблесками отражался от поверхностей, то ровной серой пленкой застилал комнату. Отчужденность была почти осязаема, в безбрежной тишине окружающей пустоты были недосказанность и недопонимание, при которых, казалось, твоя внутренняя осиротелость сливалась с фатальной пустынностью всего вокруг.

Русский царь, владыка полумира, самодержец и повелитель, Божиею поспешествующею милостию, Александр Второй в одиночестве отмеривал тяжелые шаги в своем кабинете в Зимнем дворце. За окнами уже давно потемнело, но работать, похоже, предстояло всю ночь. Император преднамеренно попросил оставить его одного для принятия окончательного решения.

Наверное, только в этом разрыве времени и пространства могло появиться это движение изнутри, из самого ядра естества, из комка спрессованных годами слез и улыбок, обид и прощений, радостей и страданий, движение, собирающее все силы, всю последнюю волю, движение сокрушительной мощи и неколебимого упорства, будто страшимое неминуемостью близкой смерти, движение, устремленное в ясную цель — прочь. Прочь от всего, что есть, от всего, что было и что может быть; прочь от себя нынешнего, себя, каким ты был и каким мог бы стать. Туда — где ничего и никогда не может быть — за горизонт грез и мечтаний. В путь, длиною в бесконечность, в страну, расположенную ближе всех других, — в надежду…

Этот острый осколок воспоминания о былом счастье, зашитый в нашем сердце, — надежда — не он ли успешнее других сокращает наши дни? Вновь и вновь режем им мы сердце, вновь царапаем душу до боли, до крика, до самозабвения. Не он ли лишь послевкусие эдемова яблока, навеки застывшее на губах и отравляющее все прочее, что мы едим? Чтобы сделать человека вечно несчастным, не пришлось ни лишать его благ жизни, ни наказывать его, достаточно было заронить куда-то в самый дальний уголок его разума одну пустейшую мысль: что может — нет, должно — быть лучше.

На рабочем столе в кожаной папке лежал проект Конституции Российского государства. Император, пожалуй, сейчас скорее из привычки, нежели по необходимости, обмакнул перо в чернильницу и принялся в очередной раз перечитывать текст.

Это движение в самоочищение, через самоистязательство, прочь от извечной бессмысленности бытия, движение, губящее нас, — не оно ли и есть смысл этого бытия? Движение, распарывающее душу, но освобождающее из нее щепотки прекрасного. Обогащение, одухотворение, постигаемое человеком, когда душе становится тесно в теле, когда стремление любить и созидать наполняет грудь воздухом, когда слезы счастья подкатывают, когда он вдруг ощущает себя способным на величие, — не ради этого ли и только ради этого стоит жить? Этот жуткий обмен долгих лет пустоты и однообразия на глоток счастья, на мгновение открытия, внутреннего постижения — не он ли самая высшая благодать на свете? Не являются ли эти крохотные надежды нашей жизни частью той великой Надежды на спасение, оставленной нам небесами и столетиями ведущей род людской из дикости в свет?

Как недолговечно и хрупко блаженство, как тонка его ткань. Но любить один миг — разве может быть что-то богаче и дольше этого мига? Мига зеленых лугов и запрокинутой за речку радуги, мига шепота ветра и прикосновений его ласковых рук, мига убегающего ручья и величия водопада, мига радости зверька, играющего солнечным лучиком, и парящих косяков птиц, мига полуслучайного лобзания и полувоздушного поцелуя… И может ли любовь длиться дольше мига? Дольше промежутка времени между двумя ударами сердца? Между двумя вздохами?

Бесстрашное сердце, труби в горн, греми фанфарами, рви литавры, зови на беспощадную борьбу с обыденностью, пустотой и обездоленностью! Иду с судьбой на бой! Пусть сегодняшнее пламя горит ярче, чем когда-либо, пусть отливает алым языки до самого неба, пусть зачернит дымом облака! Пусть в топке сгорит вся жизнь, весь я, лишь только бы вырваться прочь из этого страшного мрака, хоронящего раньше, чем окаменеют стрелки на часах моего времени.

Император отложил текст, встал и подошел к окну, смотревшему на все еще застланную льдом Неву. Нет, дело было не в тексте, не в необходимости очередной вычитки и правки, тут нужно было понять что-то иное, подумать о чем-то другом…

Tempo di marcia.

«Свобода! Равенство! Братство!» — ведь эти слова были когда-то произнесены впервые. Шепотом. Чтобы потом набрать звучание и громогласным грохотом захватить в плен самую просвещенную нацию Европы. «Liberté! Égalité! Fraternité!» — они бешено затрясли Францию, как в лихорадке. «Vive la république!» — выжгло из сознания мораль и человечность.

«В Париже нет хлеба!» — так началась Великая Революция! И Великая Трагедия! Все великое ищет свое первоначало в ничтожном. «Если у них нет хлеба, — изумилась французская королева, — пусть едят пирожные». Что ж, цена за версальскую близорукость и надменность была выплачена сполна. Le pain! И понеслось!

Вперед, сыны отчизны! Мы рождены, чтобы своей жизнью принести жертву во славу нашей великой родины и освободить ее от ржавых оков короля! Настал час нашей славы! Час всех без родства и знатства! Час униженных и оскорбленных! Час ничтожных жизнью, но не ничтожных духом! На борьбу с ненавистной тиранией! Против кровавого режима несправедливости! Не дадим ей распустить свои кровавые штандарты против Революции, не дадим растерзать наших сыновей и братьев! Allons enfants de la Patrie! Le jour de gloire est arrivé! Вперед!

Что алчет орда этих спрутов? Изменников и королей! Что может только она ждать? Кому уготованы эти путы? Эти плети и виселицы? Какие могут тут быть сомнения? Нам, французы! Нам и только нам! Путы и плети, которые они столько времени плели, виселицы, чьи тени покрыли города! Свобода отныне! Прочь их ярмо! Не дадим же вновь нас поработить! К войне — против строя виселиц и висельников! Pour qui ces ignobles entraves? Français, pour nous! Пора!

Как так?! Когорты иностранцев несут приговор нашим судам! Как так?! Их беспощадные орды несут смерть нашим сынам! Смерть интервентам! Смерть всем, кто с ними заодно! Смерть врагам Революции! Смерть врагам Франции! Смерть! Да здравствует Революция! Или мы вновь пойдем под ярмо? Вновь станем рабами воли деспота?

Нет! Дрожите, тираны! Дрожите, их слуги! Дрожите, отбросы! Дрожите, враги! Все злые потуги получат свое! Всем станет по заслугам! Мы все падем, пусть, но мы не перестанем ненавидеть вас! Пусть сгинем мы, но не вернемся под оковы! Всяк, кто рожден этой землей, да не оскудеет жажда твоя! Жажда биться с врагами твоими! Жажда крови их! Tremblez, tyrans! Vos projets parricides vont enfin recevoir leurs prix! Дрожите!

Французы, народ милосердный, щадите врагов, против воли пришедших к вам! Но нет жалости к тиранам кровожадным! Нет и к их пособникам! К этой стае хищных зверей! К ним будь беспощаден, народ! Взрезай сей гнойник! Выкорчевывай с кровью! Чтобы навеки освободить Францию от всей этой заразы!

Отчизна! Пусть святая любовь к тебе поведет нас на смертный бой! Веди нас, поддерживай нас! Сражайся в наших рядах! Свобода, тебе — жизни наши, весь наш пыл, вся отвага и вера! Сражайся в наших рядах! Сражайся вместе со своими защитниками! До конца! Пока не взовьется наше знамя. Пока не взойдет солнце нашей победы. Liberté! Combats avec tes défenseurs! Вперед! Мы дело, начатое предками, должны завершить! Жизнь отдать иль отомстить!

К оружию, друзья! Все в строй! Пора, пора! Смыть гнилую кровь с наших полей! Побатальонно! Formez vos bataillons! Марш! Вперед! Aux armes citoyens! Marchons!

Восстанем, друзья, и против еще одной заразы! Против суеверий, церемоний и мифов! Мифов, нас порабощающих! Мифов, оправдывающих тиранию! В огонь власть ряс и крестов! В печь церковников и церковь! Одна религия теперь мила — свобода, равенство, братство! Нет больше места произволу церковной морали! Очистить храмы и осквернить их! Под нож служителей культа — врагов нации! На разграбление Нотр-Дам! Святую Женевьеву, спасительницу Парижа, выволочить из гроба, разрубить на куски, растерзать — и в Сену! Пора, друзья, пора!

Святая кровь? Помазанника божьего? Нет помазанников, нет веры! Но если это кровь святая — то пусть окропит собою землю свободной Франции! Пусть прольется в угоду Революции! Смерть королю! Смерть роялистам! Под лезвие гильотины! Ведь ваш закон — запрещено все, что мешает наслаждению? Ну так наслаждайтесь теперь своей кровью! И дайте нам поглазеть на вашу голову! Одну, без тела, извольте! Ваше ничтожное Величество! Vive la république!

Изменники — в Лионе! Роялистская сволочь! К ружью! На площади их расстрелять, из пушек! Нет, нету в жилах сострадания к врагам Революции! Одна слепая ненависть! Звериный оскал и бешеная слюна! Под нож, под нож! Чтоб не просыхала доска, на которую им класть свои головы! И в общую могилу всех! И короля, и чернь! Liberté! Égalité! Fraternité!

Заговор! Заговоры всюду! Кровью смывать должны мы их! Их кровью! Вчерашние вожди, сегодняшние предатели — Верньо, Дантон, Демулен, Сен-Жюст, Кутон, Робеспьер — в строй — formez vos bataillons! — на плаху! Поочередно! Фукье-Тенвиль, общественный обвинитель революционного трибунала, ты вынес две с половиной тысячи смертных обвинений, произнеси и еще одно — себе! Марш, марш!

Нет братству — только смерть! Нет равенству в одном лишь — в смерти! Свобода — лезвию ножа! Один король — палач, один трон — эшафот, один закон — гильотина! Казни теперь десятками каждый день, смерть должна стать обыденной! Рядом с плахой — статуя свободы! Обильно окропленная кровью! Республика! Свобода! Демократия! Управляемые ножом гильотины! Вперед, сыны отчизны! Наш час настал! К оружию, друзья! Вперед! Aux armes citoyens! Formez vos bataillons! Marchons, marchons!


Grave.

Много страшного приходилось видеть роду людскому, дьявольского и звериного, но, пожалуй, одна из самых ужасных картин предстала перед московской знатью и челядью августовским днем 1614 года: за Серпуховскими воротами повесили Ивашку-воренка, сына Тушинского вора, самозваного царя Лжедмитрия II. Наследнику престола было три года от роду. Так начала править на Руси династия бояр Романовых.

Но лишенная Бога толпа не увидела в этом событии несоразмерной жестокости. Вот уже полстолетия, как на русской земле реками текла кровь. Она сделалась столь привычной, что затопила собой хрупкую грань между добром и злом, и люди, вконец озверев, перестали замечать разницу между первым и вторым. Но где нашел себе исток этот рдяный поток, из какого закоулка истории, подобно разбойнику, вынырнул он?

…Современники наши восхваляют и стремятся установить такой порядок, когда рабы властвуют помимо государя. Сама природа человека такова, что грешные люди неспособны к добру без принуждения, и поэтому подданным надлежит находиться в полной государской воле, а где они государской воли над собой не имеют, тут как пьяные шатаются и никакого добра не мыслят. Корень зла всякого народоправства в том, что там особо каждый о своем печется. Неизбежные при этом смуты и раздоры способна прекратить только неограниченная царская власть, но если царю не повинуются подданные, они никогда не оставят междоусобных браней. Самодержец руководствуется непосредственно провидением, человеческие советы могут лишь замутить ясность Божественного откровения. Посему образцы народоправства подлежат решительному осмеянию и принижению… (Иоанн IV Грозный)

В чем почва этого слепого подобострастия к необузданному самодержавию, что за кара нашла на наше племя, что мы стали вековыми лизоблюдами своих палачей? Столетиями вырезали от сердца русского разнузданностью княжеского властолюбия, параноидальными буйствами, обезумевшей алчностью, оголтелой великодержавностью, кровавой опричниной — все самое лучшее: честь, вольнодумие, искренность. Топором отрубала русская история от нас лучших, порядочных и чистых. Столетия за столетиями, оставив в итоге от русского сердца крохотный обрубок — весь сжавшийся окаменелым страхом. Это безрассудный трепет переродился ничтожеством духа и мысли, непрестанной покорностью, безверием и умаленностью политических притязаний. Подобно перед лицом неминуемой смерти в агонии ужаса вдруг проникаешься дружелюбием, сочувствием и сопричастностью делу твоего убийцы.


Allegro molto vivace.

Одно гнетет, испепеляя каждую мысль, каждое чувство, каждое движение — предрешенность и неотвратимость последнего аккорда жизни. Все — ничто, на перепутье вечного и бесконечного ты, твое неиссякаемое богатство — всего лишь пыль, ненужная и пустая. Кромешная мгла, бездыханная и бесприютная. Одно томит, давя в висках, выкручивая душу, — смерть.

Страшно… Как быть? Куда деться? Как ее встретить? Стоя, в приподнятом духе, бодро и изящно, как опоздавшую любовницу? Чтобы хоть как-то скрыть эту холодную оторопь, стискивающую скулы, орошающую ледяными каплями лоб? Или нет, запереть все засовы, заколотить ставни, спрятаться в самый дальний подвал. Или еще, бежать без оглядки, остервенело, чтобы встретить свой грозный час незаметно, в физическом изнеможении, но оставив в погоне боль души, тлеющей на медленном огне страха. Страшно…

…Небывалыми приготовлениями была полна в тот день Златоглавая. Все куда-то неслось, все спешило, все не успевало и должно было по обычаю свершиться лишь в последний момент. Листья должны быть зелеными, солнце ярким, небо чистым, глаза подданных преданными, речи отточенными, слезы радости искренними, восторг сокрушительным. Все репетировало, готовилось, предвкушало. На русский трон соизволила согласиться взойти сама хозяйка жизни — ее величество Смерть.

И вот фанфары, тройное приветствие протяжным гулом — из дальнего конца Первопрестольной летит колесница. По пустым мостовым, в нелюдимом городе, лишь с гонцами, возвещающими великую новость пришествия. Борзо бегут гончие, опрометью несутся вслед отзвуки фанфар, лихо летит колесница.

Червленые башни с золотыми гербами, белые стены соборов, бирюзовые небеса, оплот могущества и величия русского царства — Кремль, как всегда, спесив, чванлив и задирист. К этой твердыне мчится аспидная колесница новой правительницы, и цитадель покладисто, будто котенок, раскрывает перед ней свои врата. Новость прибытия покровительницы подхватывают и начинают разносить по городу хоры соборных колоколов: сливаясь в очищающем экстазе. Волнами, накатистыми и пышноструйными, растекается благая весть по стране.

Аспидная колесница подкатывает к Кремлевскому дворцу. Слышен доклад коменданта: царица-матушка, опричная гвардия в сборе и в полном вашем распоряжении. Смерть — чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лайяй — приветствует коменданта. Отворяются ажурные двери, и идет Смерть по ступенькам крепкой, самоуверенной походкой, решительным и неспешным шагом. Убранства сказочного богатства во всем блеске и великолепии отворяются ее взору. Новые и новые затворы распахиваются, анфилады вливаются в анфилады, роскошь подкашивает необузданностью.

Но вот, наконец, Андреевский, Александровский и Георгиевские залы. Публика всякой знатности в благоговении встает и рукоплещет во имя новой спасительницы, нового озарения, новой великой будущности, сошедшей на Русь, в этом единении власти. Торжествующий гимн подхватывает оркестр; гимн величавый, заздравый, вбирающий в себя всю историю борьбы и великой победы русской власти над русским народом. Чаяния народа на нового монарха градом слез изливаются.

Ура всесильному государю! Эта присяга Смерти во время интронизации: «Клянусь оберегать и блюсти жизнь как высшую и непреклонную ценность Отечества нашего! Клянусь во веки быть ее гарантом и охранительницей!» — сколько чистого посыла, глубинной искренности!

Гул оваций выводит Смерть из дворца, спускает по патриаршему ходу навстречу ликующему люду. Люд в кавалергардских мундирах, построенный в колонны по три в ровные шеренги, скандирует троекратное «Ура!». Бравурный марш подхватывает и устремляет в парадный шаг. Смерть, любимая приспешница дьявола, следует в Успенский собор, принимает корону наместницы Божьей и крестным знамением осеняет русскую землю на все четыре стороны.

Народ православный, торжествуй! Гуляй, пьянствуй до забытья, величайшая радость снизошла с небес в сей день! Славься, славься, русский царь! Канонадой пушек, громом колоколов, грохотом криков освещенных! Славься, славься, русский царь!

И в едином порыве, с комом в горле, надрывая глотку, дурея от счастья: Боже, царя храни, сильный, державный, царствуй на славу нам, царствуй на страх врагам, царь православный. Боже, царя храни!


Affettuoso.

Робкий отблеск солнца, случайное дыхание ветра, неловкое сложение теней… укол… и шепот бриза в мыслях… В твоем постоянстве какое-то непостоянство, твоя привычность в чем-то непривычном, в твоем одиночестве какая-то неодинокость… Среди всегдашнего, правильного, традиционного, верного… Один выбитый атом бытия… Вдруг, случаем, ненароком… Пустяшный разрыв, сдвиг, смещение… Легкое, ласковое, лоснящееся, ластящееся, летящее… Одно колебание в груди… Пропуск одного удара сердца…

Откуда-то в порядке вещей беспорядок… Не так, как надо, как было, как должно быть, как только и бывает… В минутах — века, в столетиях — мгновенья, в зное — озноб, во льде — жар, во мраке — спокойствие, в свете — уныние, в чужом — свое, в своем — чужое… Необъяснимо, недолжно, мистично… Или естественно, ожидаемо, по заведенному… Как у всех и всегда, поколениями, народами, цивилизациями… И одновременно свое, личное, единственное, уникальное, неповторимое… Какая-то волшебная обыденность…

Сжатие, теснение, жжение… Вчерашние уверенность, стойкость, предсказуемость зудят, ноют… Боль… За несовершенство… Дня и ночи, человека и звезд, мира и души… За ограниченность, временность, конечность… Страдание во спасение… И мука счастьем…

Вечная осень в апреле, вечная месса на карнавале, вечное сомнение в очевидном… Предрешенность, почти зловещая, неодолимая, невозможная… И внутренняя сила, тверже судьбы, длиннее времени, больше пространства… Но не сильнее пустоты рядом с тобой… Тогда смешная, потешная, уродливая, ничтожная…

Воспоминание в самом себе, наслоение грез, терзаний… Воспоминание, отравляющее то, что раньше оживляло… И тоска, бесконечная, опустошительная, всепоглощающая, фатальная, непознаваемая… Тоска оторванного от жизни, потерянного, забытого… Тоска лучших порывов, величия и прекраснодушия… Умирающая у порога непонимания, слепоты, невнимания… Или, вернее, у порога другой такой же тоски, умирающей у порога третьей… Одиночество среди дел, шуток, поездок, разговоров… Одиночество в сопричастности…

Но шаг быстрее, вздохи трепетнее, удары в груди сильнее… Под сопровождение хора горних ангелов… Что разрывает, что несет вперед, что дает силы, что меняет тебя и мир… Истома ощущений, гимн гармонии в душе… Нескончаемое, непроходящее движение… К неге, к очарованию, к чистоте… Разбег, взлет, полет… Осязание рая внутри себя… Прикосновение к внеземному, святому, божественному… Движение против смерти, против разрушения… К рождению, перерождению и возрождению, к извечному созиданию… Движение жизни…

И в этом движении — что-то самое главное, то, что важнее его формы и содержания… Через него — к какому-то высшему освобождению… Освобождению от будничного, нелепого, формального, приземленного… От всего, что застилает глаза и уши… Через него, через прозрение чувства, через порыв творения, через страдание духа, через сомнение в бытии — к какой-то высшей свободе… К таинству разыгрываемого на земле огромного спектакля…

Они встретились весной 1865 года на торжественном обеде в Смольном институте. Встретились, чтобы подарить друг другу эту жизнь.

Appassionato.

Нет света в той комнате, в которую не заглядывает солнце, и нет солнца в том сердце, которое не озаряется твоим светом. Мое сердце повсюду, где твой свет: в ветре, который ласкает твои волосы, в снеге, который ложится на твои руки, в тепле, которое согревает твои губы. Прощайте, места, где я не побывал, в которых не побывал с тобой. Мой извечный приют теперь только здесь, в Петербурге, в его благородстве и строгости, в городе, неисправимо ограняющем души всех, кому провидение дало счастье в нем влюбиться.

В этом есть какая-то необъяснимая ошибка Бога. Ибо такого города не могло быть: не может вся красота сойтись в одном месте, тем более в месте, в котором природа не дает возможности выживать. И в этом не может не быть оплошности Бога: не могут все добродетели сойтись в одном человеке и не может такой человек появиться в этом городе и стать моей судьбой.

Жди меня, мой край! Жди, когда льдом заболеет Нева, когда вечный сумрак погасит огонь шпилей и куполов, когда уйдут все, с кем у нас с тобой была одна на всех душа. Храни тот отблеск луны, который отображался в Лебяжьей канавке, когда мы с ней были вместе, тот шорох листьев на Елагином острове, когда мы рассказали взглядами друг другу все, что только могли сказать, ту песню птиц в Павловске, когда зардело утро моей новой жизни. Храни — ведь только в них и есть вся моя память. Только их я и смогу представить в свою защиту, представ перед Высшим судом, ведь вся моя надежда на спасение — в ее любви ко мне.

Жди меня, милый город! Жди, когда другие не ждут. Когда опустеет последняя стопка за мою вечную память, жди — и я вернусь к тебе. Я вернусь, чтобы в последний раз пройтись по Невскому проспекту, чтобы посидеть в Летнем саду, чтобы поплакать у Ростральных колонн. Жди, когда придет сюда мое сердце, чтобы отыскать среди отражений в каналах и отблесков фонарей свое растраченное счастье, свое потерянное спокойствие. Жди, когда придет сюда моя душа, чтобы по пылинке воссоздать один любимый образ — из капель дождя, из запахов тысяч рассветов, из послевкусий утаенных поцелуев. Жди, когда придет мой дух, чтобы упокоиться среди твоих камней! Жди, ведь если, придя, я не найду свой смысл здесь, в своей полузабытой влюбленности, то даже горн второго пришествия, зовущий восстать, покажется мне продолжением похоронной мелодии.

Живи, красуйся, град Петров! В твоей холодной земле обрету я когда-то потерянное здесь же тепло. Я приду к тебе и только к тебе, ведь в твоем величии — освобождение России от уз варварства и надуманной ориентации на Восток. В твоем существовании, задумывавшемся как победа России над Западом, — необратимая победа Запада над Россией!

Animato agitato.

Врата ада, как известно, охраняют остервенелые бешеные псы. Вход в рай — бесстрашные и стойкие детские игрушки: плюшевые зверьки, тряпичные куклы, деревянные лошадки и оловянные солдатики. И вот загадка, ни разу еще, несмотря на поражение в силе и умении, не сдали они свой пост своре диких зверей.

…Одного плюшевого медвежонка купили для будущего новорожденного и посадили в детскую, пока необжитую и заставленную всяким хламом, ждать появления своего будущего хозяина.

Медвежонок, как и все плюшевые игрушки, был рожден в знакомом полуслучайном томном соприкосновении человеческих душ, в единении полутонов ласки, неги и откровения, в мире, полном оттенков иронии и смыслов, но лишенном словесности, в сокровенном лобзании, осязании тепла чужой ткани, в надрыве сил и движений, творящих истому и ощущение нежности пуха при соприкосновении, в поручительстве за души друг дружки перед Богом, именуемом любовью.

Предвкушение встречи с хозяином — необычайного праздника — наполняло крохотную душу зверька. Он улыбался — не меняя выражения лица — во весь рот, его глаза — из крашеного стекла — сверкали всеми оттенками лазури небес. Рожденный играть с людьми, зверек чаял скорее начать эту игру, длиною в долгие годы, игру, которая лишь с детскими игрушками ведется без притворства — в игру жизненного пути человека. Ожидание чуда теплой аурой обнимало его.

Но время тянуло, удлиняя безразмерно паузы между секундами, забывая вовремя отбить новый час, засыпая на ходу или пропадая в долгую спячку, двигаясь по-стариковски шаркающей походкой. Ожидание растягивалось, томило, становилось невозможным. Медвежонок, не шевелясь, сидел на том же месте и печально глядел в одну дальнюю точку — день за днем. Где-то там, почти за горизонтом, маячила будущая кроватка его хозяина, где-то виднелись контуры других игрушек, собранных здесь же. Сколько можно просидеть одному в неуютной комнате, без движения, без теплых объятий хозяина, без тепла его рук? Минуту? День? Год? Человеку, пожалуй, и можно, но плюшевой игрушке — нет. Ее жизнь — тень жизни ее хозяина, блеклый отблеск нашего бытия, в котором огонек теплится ровно столько, сколько мы помним о ней, сколько нежности мы ей дарим. Нещадно каменели жилы медвежонка, неутомимо покрывалась пылью его шкурка.

Это одиночество, раздирающее клещами изнутри. Когда того, ради кого ты создан, рядом с тобой нет. Когда тот, в ком заключен смысл твоих дней, где-то далеко. Но не было в храбром сердечке медвежонка ни бунта, ни протеста. С христианским смирением принимал он свое наказание. Возможно, наказание снисходит и на тех, кто безгрешен, кто не может идти против Бога, потому что есть его частица. Ждать и быть верным всегда и что бы ни случилось — вот единственный завет игрушки. Как ждет прощения и остается верным небесам святой праведник. Потому что как человеку не понять посылов Великой силы, целей испытаний, достающихся ему, так и медвежонок не мог понять, где его хозяин, почему его так долго нет. Надо ждать и верить, потому что, если хоть на секунду допустить мысль, что его нет, значит утратить в себе огонь жизни.

Есть ли радость в цветении лета? Может ли быть отдохновение в песне птиц? Должны ли воскрешать лучи солнца? Все одно — пустыня, тусклое бесчувствие, когда ты назначен природой быть с тем человеком, а его рядом нет. Когда твое развитие очерствело. И мир, в котором чахнет последняя надежда, пусть даже мир рассвета и великолепия — этот мир тебе не уютнее, чем могила.

В одну ночь медвежонок проснулся от страшной муки. Все тело дрожало, и его колотило. Он чувствовал, как какая-то сила невероятной мощи, зародившись где-то в другом мире, распирала его. Но в этой боли он вдруг ощутил счастье. Через эти страшные муки, через необычное напряжение всех сил организма, издалека, из другого мира, в нашу жизнь проникало что-то новое. И в этом чем-то новом было такое неуемное желание жить, что оно побеждало эту муку, все боли и истязания. Стоило недугу отойти, как медвежонок пал без чувств.

На следующий день, как только расцвело утро, впервые за долгие месяцы раскрылась дверь, и в комнату внесли тельце в чепчике. Тельце пугливо озиралось, не понимая, где оно очутилось — будто бы еще вчера оно не рвалось с таким остервенением в этом мир! Тельце было совсем маленькое и слабое, невозможно было поверить, что оно могло вчера решиться на такой подвиг, что в нем нашлось мужество принять вызов боязни перемен и стойко пройти путь освобождения от пут мира прошлого.

Медвежонка положили рядом с его хозяином, и он всем телом, всей своей лаской, всей душой прижался к малышу. Хозяин! Его единственное счастье в этом мире!

И в этом крохотном беззащитном тельце, в малюсеньких ручках, в сопящем носике, в пухлых щечках — сокрушительная и бесповоротная победа бессильных людей над неодолимым естеством смерти.


Precipitato.

Приди, бархат ночи, затаенное вдохновение, сумбур ощущений! Согрей меня, мгла, своим дивным светом. Уйдите, солнца лики! Ночь, отдайся власти тайных желаний своих.

Душа, открой двери прекрасному… Зарази эпидемией творчества… Вырви из глубины сознания нечеткие мысли, неясные образы, всю неиспитую боль, все невысказанное несчастье… Пусть одна нота вдруг вольется в другую моими нерастраченными ласками… Пусть две гаммы переродятся тонкой мелодией, способной искупить мою невыстраданную муку… Пусть из глубины естества польется чарующее откровение, которое вберет в себя весь мой скудный мир… Пусть моя мелодия будет ласковым платком к моим ранам, пусть гладит сквозь них истрепанное сердце, возбуждая желания, предавая помыслы разума забвению… Взгляните в глаза, мои звуки, расцветите в них фиалками… Дайте погибнуть в музыке, раствориться, исчезнуть в ней…

Вертись, Земля, вертись скорее! Чаруй и пьяни! Вертись, движимая миллионами детских улыбок, рождаемых каждой секундой, миллионами душевных томлений, рождаемых каждым мигом, миллионами криков радости, рождаемых каждым градусом твоего поворота. Это движение смены дня и ночи, зимы и лета, молодости и старости рождает бесчисленные порывы в миллионах сердец — творить новое и быть лучше. В едином порыве созвучием всех сердец на свете ликуй, Земля! Быстрее, дерзновеннее!

В неиссякаемом порыве творить, в нашем рвении к звездам — залог нашей вечности! В творчестве, этой сопричастности Божественному замыслу, сохранится и мое страдание, и моя любовь, и мое знание. Оно крупицей войдет в великую сокровищницу человеческого бытия и, перейдя к другим поколениям, вновь и вновь одержит победу над дикостью и смертностью.

Doloroso.

Яков Иванович Ростовцев в забытьи и полубезумии рьяно крестился, невдумчиво лепетал молитвы и нескончаемо, страшно рыдал. Мало кого небеса проводят через такие ужасные испытания — у генерал-адъютанта умер сын. В бреду лихорадки он внятно просил отца принять сию смерть как кару, пообещать загладить свой грех. Вновь и вновь теперь возникали в памяти Якова Ивановича картины декабря 1825 года, когда он, честолюбивый юнец, словесно известил императора Николая I о заговоре декабристов. Великолепная карьера Ростовцева окончилась теперь этим склепом. В слезном исступлении генерал-адъютант поклянется исправить свой грех и из рьяного консерватора станет, наряду с Милютиным, одним из главных защитников и творцов Крестьянской реформы 1861 года.

Была ведь и другая Россия! Иначе откуда бы, из чьих культурных зерен (ведь не одних же французских), из какой почвы прошлого могли бы появиться такие прекрасные слова идейного вождя декабристов Николая Трубецкого: «Истинное благородство — это свобода; его получают только вместе с равенством — равенством благородства, а не низости, равенством, облагораживающим всех»? Ведь не могли эти слова вырасти из самодержавной агонии? Значит, подспудно рядом с официальной Россией всегда жила другая Россия — Россия вольнодумной интеллигенции, казачества и вольного люда, Россия простых людей, свободных духом. Только почему другие слова, а не эти стали лейтмотивом нашей многострадальной истории, жезлом нашего национального самосознания?

Народ русский, век за веком возрождаясь после очередных чисток, верил, что особый путь Руси не может идти по замшелым тропам угодничества и холопства перед властями предержащими, а этот путь должен непременно пролегать по дороге уважения к отдельному человеку и всему народу.

Откуда же этот миф про нашу ограниченность и предопределенность нашего будущего? Не сама ли власть, сама себя убеждавшая веками, что всякое изменение в России возможно только сверху, по ее инициативе, и увещевала себя, а затем и нас, что мы для любого изменения сами не созреваем, что народ в России всегда именно такой, как его и хочет видеть власть? Да неужели поколения наших великих собратьев, веривших в другую Россию, живших и умиравших ради ее свободного будущего, достойны таких слов? И какая Россия — закостенелая параличом властной вседозволенности или свободная духом и помыслами, та, что называла себя народнической, или другая, стремившаяся стать народоправской, — и есть подлинная Великая Россия?

Con brio.

Двадцать шестого июня 363 г. н. э. близ Ктесифона от тяжелых ран, полученных в бое с персами, умирал римский император Юлиан II. Страшные муки раздирали его тело, но душа будто заблудилась впотьмах и все не могла найти себе исход. Все свое недолгое правление Юлиан посвятил безуспешной борьбе с христианством, которое уже было на тот момент официальной религией империи. Он вновь и вновь задавался вопросом и все никак не мог найти ответа: что в этом противоборстве христианских иерархов иного, более просвещенного, нежели в римской религиозной терпимости, в поклонении языческим богам? Чем эта философия, столь радикальная и непримиримая, лучше философии неоплатонизма, столь усердно ею отвергаемая? В чем великая сила этой секты и их учителя, галилеянина Иисуса?

Железные прутья, казалось, пронимали все тело, каждый шорох отдавался агонией, зрение туманилось и расщепляло мир на неясные, обрывочные куски. Что толкало людей в костры, на кресты распятий, на арены с дикими животными? В чем черпали они силы своего фанатичного упорства, своей безумной уверенности? Как могла кучка плебеев пережить гонения, чтобы затем сокрушить великий Рим? Какая сила могла противопоставить себя священной власти императоров?

В полузабытьи предсмертных стенаний Юлиан уже не видел своей палатки, лекарей и соратников. Его неумолимой силой затягивал слепящий белый поток, его руки опутывали какие-то спруты, так что он уже не мог шелохнуться — они вонзались в грудь и выдирали оттуда его жизнь, медленным огнем опаляли его кожу. И тут его распадающееся сознание сотворило последнюю ясную мысль: вдруг все это есть, вдруг все это правда? Вдруг возможен иной конец, и стоит только поверить и раскаяться? Вдруг воскрешение, пусть неземное, в другом мире и другом состоянии возможно? Вдруг есть другой исход, кроме тления? И чем может быть сила, способная спасти человека, если даже сила императора бессильна перед смертью? Что это за сила, которая смиряет людей, уничтожает между ними неравенство, как не сила веры в спасение?

В груди загорелась ярко какая-то исполинская мощь. Теперь нестрашно стало идти в пасть льву или под гвозди распинающих, потому что внутри теперь был свет всеобщего единства и равенства — свет небесной свободы. Свет нашей веры в спасение Иисуса Христа! Император последним сплочением воли приподнял руку и захрипел: «Ты победил, галилеянин!».

Так неужели надо непременно пройти через вехи деспотизма, испить кровь народных бичеваний и убийств и оказаться на грани крушения и гибели, чтобы понять, что христианский смысл, столь искренне и долго искомый русской душой, состоит в апологетике независимой личности и той силе земного освобождения и равенства, которой учение заражает людей?

Espressivo.

Тирания любви… Чьи узники безмолвны и ничтожны… В каком исступлении покоряемся мы ей, как доверяем последнюю разумность, какие самоубийства души кладем ей на алтарь? Тирания счастья… Вроде блеющих овец идем мы к благополучию и умиротворенности, уверовав, будто в них и заключен смысл жизни… Тирания жизни… Необъятные ее потоки направляют русло наших дней, так что, похоже, мы и не властны совсем над своим будущим… Четко отмеряет она нам вехи — от зари юности до захода старости, — не разбираясь в нас, отмеряет каждому свой срок так, что нашему сознанию остается всегда лишь подстраиваться под ее невнятные замыслы… И какая свобода возможна в оковах этих тираний? Всякая свобода под их тенью обращается издевкой… Возможна ли высшая свобода лишь при полном смирении человека перед движущими силами истории? В его отказе от извечного опустошительного бунта против природы?

Но нет, вспомните, как младенец борется за свою независимость, как стремится дышать, ходить и говорить самостоятельно. Как сопротивляется каждому насилию, каждому навязыванию чужой воли, как борется за самостность. Каждому малышу непременно нужно доказать, что он уникальная самостоятельная личность (вот ведь, а всякая тирания стремится ровно к обратному — сделать всех одинаковыми). Свободу человека можно ограничить, его жизнь можно направлять, но уничтожить этот инстинкт к независимости можно, лишь уничтожив саму личность. В нас живет инстинкт свободы: встретив препятствие, мы всячески стараемся его преодолеть, освободиться от него. Искомая человеческим социумом свобода того же характера — это возможность деятельности в условиях отсутствия внешнего целеполагания, это политическая система, в которой элита выражает волю общества, а общество способно контролировать элиту.

Вдумайтесь в русское слово вольность… Воль-ность… Вольность — это воля, это простор действий и помыслов, который мы сами для себя открываем… Наперекор власти, природе и жизненной предопределенности…

Но, помимо воли инстинктивной, природной, есть в нас и иная воля — воля духа, свобода любить и верить, творить и созидать. Зароненное в нас Богом стремление к такой свободе делает нас ответственными за наш путь, приговаривает к необходимости ответа перед лицом смерти и Высшего суда. В этой ответственности, наложенной на человека, и есть оправдание свободы. Ведь без свободы помыслов и чувств человек не властен определять свой путь, а значит, не может и быть ответственным за него.

Нам неведомы замыслы провидения, но одно необратимо — дихотомия нашего мира, сосуществование в нем добра и зла, не может быть оплошностью, в ней должен быть величайший смысл. Игра творения построена на том, что Господь, создавая мир, разделяет в нем добро и зло, и только человеку Он дает разум, который должен сделать выбор между ними и прийти к Богу. Но этот выбор должен быть свободным и осознанным, человеку следует самостоятельно пройти духовное самоопределение, самостоятельно внять закону совести, самостоятельно полюбить добро, самостоятельно прийти к истине и самостоятельно познать акт духовного творения. Кто знает, быть может, в этой острастке человеческого духа и разума — отбор лучших для иных, великих, но не ведомых нам целей? И поэтому свобода есть цветок благодати Духа.

Несвободное государство в таком разрезе — симбиоз языческого атавизма и варварского мракобесия, явление, противное духу современности, духу христианского сознания. Деспотизм выступает больше, чем против прав человека, он идет против самого смысла человеческой жизни.


Vivo crescendo.

Боже, как же хочется жить! Как хочется просыпаться с солнцем, улыбкой встречать каждый новый день с его заботами, омывать лицо ледяной водой, выходить на холодный воздух и босиком бежать по окропленным росой лугам, поцелуем будить жену и детей, непринужденно обсуждать за завтраком планы на день и текущие проблемы, погружаться в дела, общаться с людьми, пытаться решать сложные задачи, ставить перед собой новые цели, встречаться с друзьями, ходить в театры и музеи, читать книги, слушать музыку, писать письма, путешествовать, мечтать о будущем, играть с маленькими, видеть, как меняются старшие, изведывать новые ощущения, пробовать новые блюда, выезжать на природу, изматывать себя до изнеможения, засыпать, веря в счастье нового дня, творить, влюбляться, страдать от непонимания, возрождаться надеждой, жить каждой секундой, каждым отведенным мгновением… Боже, как хочется!

Жизнь — это подаренная нам свобода! Свобода от иного мира, от предопределенности, свобода искать свой путь и двигаться по нему, свобода быть самим собой, свобода любить и творить! Жизнь — это попытка ощутить себя божеством, смысл которой через претворение своей свободной воли прийти в лоно Свободы Высшей, свободы небесного Творца! Уничтожая в человеке свободу, мы уничтожаем в нем Бога! Жизнь — это Свобода!

Император обмакнул перо еще раз и подписал проект Конституции.

Larghetto.

За мыслями, нестройными, хаотичными, почти пролетела ночь. Следующим утром, 1 марта 1881 года, император отправится в гости в Михайловский дворец, а по дороге обратно будет убит бомбой террориста.

В его крови на Екатерининском канале на мгновение отразится реакция, имперский шовинизм, бунты и войны, гражданская бойня, красные знамена, чистки, застой, коричневый разгул и необъятные моря людской крови — все черное и беспросветное будущее России.

Слезы души по щепоточке, по капельке годами будут идти сюда из самых дальних сторон осиротелой и неутешной Руси — и слеза к слезинке, ряд к ряду, строй к строю вырастет здесь грандиозный собор во имя Спаса на Крови. Душа русского народа, истерзанного, измученного, истравленного, поруганного, возвысится здесь стройными стенами, разогнется спиралями луковичных куполов и устремится в самую-самую высь, в необъятное, вечное, великое небо, в то спокойствие и ту чистоту, к своему невыстраданному, непонятому, непознанному, неискупленному спасению. Спасению, пришедшему не от заслуг, но спасению, прощающему страшные грехи этой земли, спасению единственно от милости Высшей. Ибо не ведают, веками идя вновь и вновь в жерло ада, отстраивая новые и новые его жернова, возвеличивая раз за разом извергов и губителей своих, не ведают. Но здесь, скинув с себя оковы гордыни, вдруг обратится русская душа той неповторимостью и соборностью, которыми себя всегда неугомонно бахвалила. Обратится в глубоком смирении, в прощении, в раскаянии. Собор, покрытый мозаикой, будет соткан миллионом стеклышек, застывших навеки слез русской души, потерявшей на этом месте свое освобождение и свое успокоение, будет создан миллионом хрусталиков слез, постигших в раскаянии прощение и благость.

Мучительная скорбь, одна безысходная, ноющая, терзающая, губящая боль останется во всяком, кто зайдет сюда внутрь. Дико завопит необратимая потеря, потеря покоя, надежды и будущего. В хладном граните омертвится русское спасение. И останется лишь мерцать, дрожа, будто в ознобе, тонкое и почти прозрачное пламя огарка свечки. И глядя на это слабое, но не сдающееся рачение огонька тянуться вверх, вновь, как при входе в собор, но теперь еще глубже и отчетливей пробудится слабая вера в Высшую милость.

Ибо когда взгляд человеческий начинает медленно подниматься от приземленных плит фундамента Спаса на Крови вверх, вдоль иконостаса, выше и выше вместе со светом и спасительной для мира сего красотой, то и душа человеческая внезапно взмывает к Небесам, чтобы встретить там облик Спасителя и воскликнуть: «Господи, помилуй нас!».

Когда, удрученный болезнью, восчувствует он приближение кончины земного бытия своего: Господи, помилуй его. Когда бедное сердце его при последних ударах своих будет изнывать и томиться смертными муками: Господи, помилуй его. Когда очи его в последний раз орошатся слезами при мысли, что в течение жизни оскорблял он Тебя, Боже, грехами своими: Господи, помилуй его. Когда частое биение сердца станет ускорять исход души его: Господи, помилуй его. Когда смертная бледность лица его и холодеющее тело его поразят страхом близких его: Господи, помилуй его. Когда зрение его помрачится и пресечется голос, окаменеет язык его: Господи, помилуй его. Когда страшные призраки и видения станут доводить его до отчаяния в Твоем милосердии: Господи, помилуй его. Когда душа его, пораженная воспоминаниями его преступлений и страхом суда Твоего, изнеможет в борьбе с врагами его спасения, силящимися увлечь его во мрак мучений: Господи, помилуй его. Когда смертный пот оросит его и душа в страданиях будет отдаляться от тела: Господи, помилуй его. Когда смертный мрак закроет от мутного взора его все предметы мира сего: Господи, помилуй его. Когда в теле его прекратятся ощущения, оцепенеют жилы и окаменеют мышцы его: Господи, помилуй его. Когда до слуха его не будут доходить людские речи и звуки земные: Господи, помилуй его. Когда душа предстанет лицу Твоему, Боже, в ожидании Твоего назначения: Господи, помилуй его. Когда станет внимать праведному приговору суда Твоего, определяющего вечную участь его: Господи, помилуй его. Когда тело, оставленное душою, сделается добычей червей и тления и, наконец, весь состав его превратится в горсть праха: Господи, помилуй его. Когда трубный глас возбудит всех при втором Твоем пришествии и раскроется книга деяний его: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй грешного раба Твоего Александра.

Господи, помилуй, ибо в прощении его помилуешь весь русский народ. Ибо без прощения за гибель сию не увидеть народу нашему света Твоего освобождения.


Москва

январь 2009

Флоренция

«Красота спасет мир», — я всматривался в эти слова Федора Михайловича Достоевского в романе «Идиот», ставшие крылатыми для русской культуры. Красота, которая в истории всегда уступала силе, должна спасти мир? Учитель ведь правильно объяснял, что писатель имел в виду не эстетическую красоту, а духовную. Но почему он тогда прямо так и не написал, что мир спасет добро или духовность? Нет, именно красота.

Я заглянул в конец романа и застыл на последней записи «Флоренция, 1869». Писатель создавал это загадочное произведение не в России. Как влияет на нас место, в котором мы находимся? Формирует ли пространство наш образ мысли? Каким должен быть город, чтобы в нем родились эти странные слова, что мир спасет красота? Я загорелся тогда идеей разгадать флорентийскую загадку Достоевского. Когда через несколько лет студент университета получил премию правительства и первые в жизни большие деньги, он не сомневался, на что их потратить.

Попав в город, я сразу понял, что ошибался. В нем не нашлось той кристальной и абсолютной красоты, которой я ожидал, но было какое-то странное очарование. Этот город будто бы очнулся когда-то ото сна мрачной феодальной эпохи, расправил улицы и площади, вспомнил свои римские корни, вдохнул дух свободы и творчества и застыл — одной ногой в Средневековье, другой — в Ренессансе. Европейские представления о прекрасном крепли и утверждались в разных уголках континента, но родились почти все они во Флоренции — мировой колыбели красоты.

В первой половине XV века Филиппо Брунеллески заканчивает строительство кафедрального собора Флоренции — Санта-Мария-дель-Фьоре. Вдохновляясь возведенной Джотто изящной и грациозной колокольней собора, архитектор создает грандиозный, но легкий и пластичный купол, который разрушает замкнутый и давящий готический канон в архитектуре. Всматриваясь в новые формы собора, флорентийский банкир Лука Питти решает превзойти правителей города — Козимо, а затем его внуков Лоренцо и Джулиано Медичи. Он не придумывает ничего лучше, чем просто заказать постройку собственного палаццо с окнами больше, чем вход во дворец Медичи. Палаццо Питти получается суровым и неказистым, но именно его большие окна станут эталоном архитектуры нового времени.

В то же время на площади Синьории в подражание древнеримскому форуму Микеланджело Буонарроти ставит скульптуру Давида, а Донателло — Юдифи. Любовь ко всему латинскому проникает в жизнь горожан вместе с произведениями еще одного флорентийца — Франческо Петрарки. Его отец, юрист Пьетро ди сер Паренцо, был изгнан из Флоренции вместе с другим великим итальянцем — Данте Алигьери. Воспитанные во флорентийском духе, Данте и Петрарка откажутся возвращаться в город, предавший их.

Здесь же рядом, на соседней с домом Данте улице, живет Леонардо да Винчи и рисует портрет супруги торговца шелком Моны Лизы. Он подражает манерам старших собратьев: Боттичелли, Липпи, Верроккьо.

Как случилось, что в относительно небольшом городе с населением около ста тысяч человек в течение двух поколений родилась половина всех гениев человечества? Каждого из них было бы достаточно, чтобы навеки прославить столицу Тосканы. Но они жили здесь бок о бок, общались, подражали и завидовали друг другу, порой враждовали. Оказавшись в одну эпоху в одном городе, плеяда гениев создала такую атмосферу конкуренции, которая раскрыла каждого из них больше, чем если бы они жили по отдельности. Но каков был импульс, что привел в движение историю именно здесь, во Флоренции?

Мне нужно было уезжать из города, а загадок становилось все больше. Понимая, что мне их не распутать, я двинулся в Галерею Уффици. Этот музей — самый маленький из величайших в мире, но, пожалуй, чуть ли не самый ценный. Я поднялся по лестнице, прошел мимо длинного ряда скульптур и оказался в зале Сандро Боттичелли, и здесь мне все стало понятно.

Почти все немногочисленные картины Боттичелли хранятся в Галерее Уффици и все посвящены ей. Со всех сторон на меня смотрела она, Мадонна, Венера, Весна, а для художника просто Симонетта Веспуччи, невестка одного из великих флорентийцев того времени — Америго Веспуччи, в честь которого будет названа другая часть света.

По ней сходили с ума мужчины города. Лоренцо Медичи закатывал в ее честь роскошные пиры, его брат Джулиано в день рождения Симонетты устроил рыцарский турнир и провозгласил ее королевой турнира и перед всей Флоренцией — дамой своего сердца. Он попросил придворного художника Боттичелли изобразить красавицу на своем штандарте в виде Афины.

Симонетта умрет от чахотки в возрасте 23 лет всего через полтора года после турнира. Джулиано Медичи умрет день в день еще через два года. Боттичелли завещал, чтобы его похоронили рядом с Симонеттой в церкви Оньиссанти, что и было исполнено спустя 34 года после ее смерти. Сонеты на смерть Симонетты написали ее современники: Лоренцо Медичи, Полициано, Луиджи и Бернардо Пульчи, Микеле Марулло Тарканиота. И да-да, теперь можете пройти и в другие залы Уффици, там везде будет она — у Пьеро ди Козимо, Верроккьо, Гирландайо…

В эпоху крови и грязи, когда человеческая жизнь ничего не стоила, красота девушки оказалась ценней всех богатств мира, поставив человека, его счастье и развитие во главу мироздания. По крупицам в борьбе титанов флорентийского Возрождения стали собираться идеалы европейского гуманизма. Божественная красота Симонетты вырвала человечество из мрака Средневековья.

Достоевский не верил в то, что красота спасет мир, он знал, что именно так оно и было.


Москва

декабрь 2014

Разлука

Съехав с рулежной дорожки, самолет развернулся на взлетно-посадочную полосу и, выровнявшись точно посередине, замер. Я сидел у иллюминатора и прощался с покидаемым краем. Предвосхищая схватку, время оцепенело и сжалось в комок.


Я часто возвращаюсь в своей памяти к тем ивам. В нашем парке, прямо за зданием школы, в глубине аллей росла ива. Часто после школы или по выходным я шел туда, присаживался на скамейку в ее тени и проводил порой час, порой полтора. Как легко думалось в тиши ее шелеста, каким вдохновением был полон тот воздух. Прошло много лет, я приходил все реже, иногда не появлялся месяцами — ведь у ребенка на размышление о самом главном времени больше, чем у взрослого. Моя ива год от года старела, город нещадно сокращал ее срок. Но подле вскоре выросла ее дочка. Теперь она красовалась и задорно шелестела. Те ивы всегда понимали меня, в минуты горя вселяли надежду, в часы неуверенности наделяли верой.

Что бы сказали мои ивы, узнав, что я уезжаю. Уезжаю навсегда и больше никогда их не увижу. Когда я пришел в последний раз, они были задумчивы и молчаливы. Такого не было никогда прежде: они не узнали меня.


Словно ангел, возносящийся к облакам, самолет начал свой разбег. Женственно и грациозно, как балерина, легко и невесомо, будто скользя по бархату.


— Нет, ты не прав, сынок. Нельзя говорить, что ты хочешь поскорее уехать из этой страны. Сынок, у нас с тобой нет другой страны. Везде я буду чувствовать себя скитальцем, и только здесь — как дома. Тебе ли не знать, я дипломат и свободно говорю на трех языках. Но моей душе знаком один язык — русский. На нем она любит и плачет, на нем же будет умирать. В нем ее последнее пристанище. Ты знаешь, патриотизм — это, наверное, осознание непрерывной цепи: от деда к отцу, от отца к сыну, без понимания, что эта земля дала бы твоему отцу, не было бы тебя. Я мечтаю, чтобы когда-нибудь, задумавшись о прожитых годах, ты сказал: «Это папа сделал меня таким, какой я есть, это ему я обязан своими успехами, потому что он заложил в меня большее, чем жизнь, — самосознание человека, определяемое его культурой и прошлым его семьи». И тогда, мне кажется, ты поймешь мои теперешние слова и полюбишь свою родину, но полюбишь не брызжущим влечением подростка, не жгучей страстью юноши, не терпким чувством взрослого, но глубокой и скупой любовью сына к отцу.


Подобно грифону, лайнер расправил крылья, вобрал воздуху, сжал когти, задрал клюв и приготовился к стремительному прыжку к звездам.


Любимая, нет ничего тяжелее расставания с тобой. Мою душу без тебя, повязанную накрест болью и страданием, теперь и за целковый не купит сам сатана.

Ничто так не старит, как несчастная любовь; исчерпывая все силы, идеалы и чаяния, она убивает нашу душу раньше, чем Господь забирает тело. Но каким забвением полна душа, когда мы влюблены. Вмиг попран обет безмятежности, вновь сердце алчет юности и неги. Моя грешная любовь, какой недостойной меня божественной красотой осенила она сердце? Посреди суматохи дней и сумбура дел мы, застигнутые своим внезапным счастьем врасплох, потерянные в уюте собственных сердец, выброшенные на берег собственных мечтаний, в ту минуту, когда блаженство любовного томления выводит разум на эшафот безумия… Как сжалась вечность вмиг в том зное нежности средь зарева весны.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее