18+
Вспоминая Вегас

Бесплатный фрагмент - Вспоминая Вегас

О книгеотзывыОглавлениеУ этой книги нет оглавленияЧитать фрагмент

Это был тот неловкий момент, когда ты идешь вся такая из себя, а из штанины торчат забытые там со вчера колготки. Волочатся за тобой, как облезлый хвост, а ты почему-то этого не замечаешь и шпаришь по улице с высоко поднятой головой. И только спустя десять минут понимаешь: а ведь происходит что-то странное.

Вегас к этому, вообще-то, привыкла.

Это ведь она умудрилась надеть свои первые каблуки в самый тот день, когда случился ранний октябрьский заморозок, и она ковыляла по тонкому льду, и продержалась всю дорогу до школы, а когда вырулила на школьный двор, то там и загремела со всех своих каблучищ, прямо под ноги Антохе и Сырнику.

И это она, Танька Вегас, как-то раз влетела на урок с минутным опозданием и застыла у двери под свинцовым взглядом Крысы Алексеевны, а рубашка-то у Вегас надета наизнанку, всеми ярлыками на ветру трепещет, швами подмигивает, даже Боярышева, тоже мне, подруга, не удержалась, подавилась смехом, что уж говорить про остальных…

А еще именно она когда-то на турбазе, куда их по старой своей советской памяти вывезла физичка типа на тренинг лидерских качеств, именно Танька Вегас была приглашена в первый раз в своей недотепистой жизни на танец, однако кавалер оказался сильно выпившим, а она — к этому неподготовленной… Да-да, это только Вегас могла зарыдать, оттолкнуть несчастного пацана и выбежать вон из комнаты, как будто она не Танька с Малиновки, а тургеневская барышня из дворянского гнезда.

А почему Вегас… Это тоже история. Мама разжилась где-то джинсами. Успела в какой-тосеконд-хэнд до того, как там все приличное разметут. Радостная прибежала. Ну, Танька, по своей привычке, особенно не разбираясь, в них впрыгнула и на репетицию побежала. А там на попе, еле заметно так, просто как бы нитки переплетались по-другому, было четко прописано: VEGAS.

Непонятно, почему шмотки так бунтовали против Таньки. Но они бунтовали. Оттого Танька одевалась лишь бы как и в зеркало смотрела только в случае крайней необходимости.

Поэтому колготкам из штанины она уже не сильно-то и удивилась. Остановилась, вытащила, сунула в рюкзак и побрела дальше. Совсем не вся из себя такая, а несколько поблекшая.

И правильно. Нечего хорохориться. Все равно жизнь не удалась.

Вчера гуляли с Антохой по Малиновке. Хотелось бы думать, конечно, что это было романтическое свидание, но — нет. На самом деле они просто друзья. Хотя и насчет друзей — это Танька по своему обыкновению выдает желаемое за действительное. Просто пацаны иногда любят потрепаться с Вегас — она прикольная, говорит, что думает, не обижается на шутки, много читает и не строит глазки.

Так вот вчера Танька зачем-то разоткровенничалась на тему «Сплина»: мол, Васильев — он как я, только мужчина, он относится к миру так же, как относилась бы я, мы вообще, видимо, две половинки, и если так сложится, что мне удастся попасть к нему за кулисы, и я перекинусь с ним хоть парой слов, он все поймет и…

«Вегас! — серьезно спросил Антоха, наморщив лоб — Ты вообще на себя в зеркало смотрела?»

Ну, не очень-то смотрела, и что? Для настоящей любви внешность не помеха. И Он, между прочим, отлично это знает.

Ей удалось сделать вид, что она не обиделась, и они еще с час трепались про всякое, меряя шагами туда-сюда пыльный проспект Космонавтов, но настроение было безнадежно испорчено. Поэтому в школу сегодня не хотелось. И думать о том, что Антоха уже снисходительно посмеялся с Сырником над ее любовно-музыкальными мечтами — тоже не хотелось. И жить особенно не хотелось, а если учесть еще и колготки…

В общем, если кто думает, что Вегас — это шутки, смех и веселье, тот сильно ошибается.

Танька швырнула сумку на лавку, шлепнулась на нее всем весом и выхватила книжку. Полчаса до физики. Таньке физика вообще-то до фонаря — она поступает на филологический, но идти надо — разнюхать, что там в мире делается. Но время есть еще. Можно сунуть нос в обновку: в стопке книг, вывезенных из бабушкиной квартиры, обнаружилась одна, без начала и конца, без обложки и опознавательных знаков, но такая древняя и такая затрепанная, что было очевидно: книжка что надо.


Это было непросто: продумать и нарисовать эскиз, заказать витую решетку с контурами будущего витража, подобрать в лавке у Мауриньо подходящие стекла. Рубиновые и нежно-серебристые обещали привезти из Венеции только к новому году, черные, для глазков в перьях — и вовсе к весне, поэтому торопиться было некуда, и Абигайль отшлифовывала нижнюю половину витража до миллиметра.

Ее комната была в башне, самой высокой из четырех круглых башен королевского дворца. Вообще таких комнат было пять: две в этой, западной, башне, и по одной в восточной, северной и южной. Прямо над комнатой Абигайль была комната ее старшей сестры Эммелины: иногда, когда стража обходила противоположную стену замка, им удавалось обменяться записками при помощи пеньковой веревки с грузиком: Эммелина спускала письмо вниз, Абигайль крепила ответ и дергала веревку.

Если подойти к окну, из которого виден двор, можно увидеть окна комнат других принцесс: Лилианны, третьей сестры, живущей в восточной башне, Урсулы, самой младшей, которой когда-то отдали башню южную, и, наконец, окно в северной башне: кто там живет и складывает свой витраж с обратной, невидимой стороны, Абигайль не знала.

Она совсем ничего не помнила о себе, кроме этой комнаты, из которой она не выходит вот уже двенадцать лет, если верить письмам Эммелины. Не выходит совсем, если не считать ежедневных прогулок на верхней площадке башни: кружевные арки по кругу, красная черепица над головой, бескрайние поля, пока хватает взгляда. Ее время — до обеда, время Эммелины — после. Другим повезло больше: они могут сидеть на своих площадках хоть целый день, пока не надоест. Ах, да: еще раз в год — путешествие в наглухо закрытой карете в лавку Мауриньо. Там можно выбрать себе все, что душа пожелает — и что понадобится для витража.

Витраж был любимым занятием Абигайль. Она любила думать о нем, представлять его в деталях и цвете, менять его то так, то эдак, любила продумывать, какие именно стекла и какой контур отыщет себе в лавке, и как будет потом наверху, на широком столе площадки, резать стеклышки маленьким алмазным ножиком с серебряной ручкой.


Вегас захлопнула книжку. Понятно. Башни, принцессы, замки, витражи… Что эта книжка делала у бабушки, книжной гурманши, заведующей центральной городской библиотекой, понять было трудно. Самое легкое, что можно было отыскать у бабушки на полках — «Сердца трех» Лондона или «Овод» Войнич — все равно были «высокой» литературой, а принцессы встречались разве что в сборнике легенд о короле Артуре. Кто-то скажет, нельзя растить девочек без книжек о принцессах, но назад дороги нет — Танька таких в детстве не читала.

Ладно, ничего не попишешь, надо идти. Может, Антоха ее как раз пожалел, никому ничего не рассказывал, сам все забыл и вообще прогуливает первый урок.

У физички был странный бзик. Как бы она ни одевалась, какой бы лук ни готовила на обозрение своим любимым десятиклассничкам, ногти она обязательно красила в ядовито-зеленый. Когда она задергивала черные шторы перед тем, как показать какой-нибудь образовательный фильм, ногти характерно поблескивали на тяжелой ткани, как будто веселая стайка мух-навозниц вылупилась из личинок и с оживлением тусуется на жирной земле… Мухи были толстые, откормленные, отборные, длиннющие и крепкие: когда физичка упиралась ими в какую-нибудь запись в тетрадке (А это у тебя, извиняюсь, что? Формула плотности? Ты уверена, Самотина?), посреди клетчатого поля оставалась глубокая рытвина. Но по крайней мере, время на физике шло побыстрее, чем на других предметах: можно было думать про физичкины ногти.

На остальных приходилось думать о Волчке.

А еще надо было постараться, чтобы никто ничего не заподозрил, потому что не дай бог Волчок узнал бы, что Танька по нему сохнет…

Да, Вегас умудрялась сохнуть сразу по всем. Если бы Антоха признался ей в любви, она бы, честное слово, не стала бы воротить нос и с радостью назвалась бы его подругой. Эта мысль была уже такой заезженной и многократно проигранной в голове во всяких вариантах, что Вегас даже не разволновалась. Дохлый номер. Если бы ей удалось попасть за кулисы к Васильеву… Ну, в общем-то, она, конечно, вчера посмотрела пристрастно в зеркало — и сегодня ей было неприятно думать о кулисах. А Волчок — это все не то. Это был самый лучший парень на земле, и она любила его не потому, что ждала ответа или мечтала о поцелуе, нет, даже страшно было думать об этом. Просто Волчок был лучшим, и его нельзя было не любить.

Во-первых, он был красивый. Высокий, черноволосый, с густыми бровями, черными глазами и пронзительным, насквозь, взглядом. Он не боялся смотреть в глаза любой девчонке, с которой приходилось поболтать или просто разминуться на лестнице, и когда Танькин 10 «А» по четвергам поднимался на третий этаж в кабинет физики, а его 11 «Б» на этой же перемене спускался в спортзал — они обязательно встречались глазами, умирающая от любви Вегас и высокий черноглазый Волчок. Он смотрел только на нее, это Вегас знала точно, но на всякий случай не спрашивала ни у Боярышевой, ни у кого другого, не кажется ли им, что Волчок смотрит и на них тоже.

Во-вторых, он был умный. Гордость школы, надежда математички, международные олимпиады, школьная сборная по «Что? Где? Когда?» — это был какой-то невероятный ученик, которого в школе не бывало отродясь, и все учителя млели и таяли, когда говорили о Сергее Волкове.

В-третьих, он был сильный. Однажды Волчок просто так одной рукой поднял на метр в высоту этого балбеса Грушинского, противного шестиклашку, который забегал в кабинеты старшеклассников и вытряхивал на пол их портфели и сумки. Грушинский висел, болтал ногами и хватал ртом воздух, а Волчок подержал его, подержал — и поставил, и больше Грушинский со своего первого этажа на третий на совался.

В-четвертых, Волчок играл на гитаре. Не банальное «у любви у нашей се-ла ба-та-рей-ка», а всякие хабанеры и карменсюиты. Вегас только ради него соглашалась участвовать в школьных концертах — чтобы ходить на репетиции и видеть Волчка. Таньку приглашали почитать стихи с выражением, она и вправду читала здорово, очень просто и в то же время сильно, без выпендрежа и выделываний, и Волчок несколько раз даже разворачивался в дверях, останавливался и молча смотрел прямо в упор на Вегас, пока она, умирая от страшной пустоты в животе, читала стихи. Впрочем, посмотреть на Светку Пустовалову он оставался всегда, а не каких-то несколько раз. Но Светка не была его девушкой. У него вообще не было никакой девушки. И это было хорошо.

Физичка задерживалась, Антохи тоже не было, одноклассники сонно разбредались по кабинету, швыряя тяжелые сумки на парты, и Вегас, чтобы отвлечься от мыслей о Волчке, опять раскрыла книжку.


…выложить свою мечту. Абигайль поначалу думала, что управится за неделю. Но только на то, чтобы придумать сюжет, ушло три года. Все же мечта — страшно ошибиться.

Эммелина выкладывала ворона. Ворон, писала она в одной из записок, птица мудрая, спокойная и строгая. Живет триста лет. Уж наверное, кое-что знает об этой жизни. Хорошо, если удастся связать свою жизнь с человеком, похожим на ворона, девушке, которая полжизни провела заточенной в башне. Витраж задуман был простым: белый снег, черные тени от ветвей на этом снегу, и черный ворон с антрацитовым глазом в правом верхнем углу. Строгий, умный и равнодушный. Наверное, солнце, бьющее по вечерам закатным светом прямо в витраж, лежало на полу комнаты Эммелины строгими и невеселыми квадратами.

Абигайль придумала себе павлина. Пусть говорят, что это напыщенная и глупая птица (Эммелина писала, что видела давным-давно такую в королевском зоопарке, и бонна сказала тогда: посмотри, Эмми, какой фанфарон), но в павлине Абигайль угадывала двойное дно. Он не был черно-белым, этот фанфарон, все в нем блестело и переливалось неверным цветом, изумрудом, мятой, золотом, бирюзой, и если бы Абигайль была тогда с Эммелиной в зоопарке, она простояла бы рядом с этой птицей до самого вечера. Павлина можно было читать, как книгу, и никогда не понять его до конца, перечитывая перо за пером каждый раз, когда становится скучно. Скучно Абигайль было почти всегда. Ей отчаянно был нужен павлин.

Единственная книга, которую она чудом откопала в лавке Мауриньо лет пять назад, тоже была похожа на павлина. Может быть, тому, кто прочитал бы ее один раз, она показалась бы бессмысленной. НоАбигайль читала ее бесконечно. Других у нее, в общем-то, не было, но удивительно: она не страдала от однообразия. Было что-то такое в этой книге, отчего ее можно было читать по кругу, абзацами, страницами, с любого места, а еще можно было зацепиться за любое слово — и обнаружить себя далеко-далеко от незамысловатого сюжета, в каких-то своих, только что придуманных и уже забытых, историях.

Это была книжка о какой-то жизни, закончившейся катастрофой — и тот, кто писал ее, старался поймать эту прошедшую жизнь за хвост, как хотела ухватить своего павлина из мечты Абигайль. Читать ее было не страшно, несмотря на то, что рассказывалось в ней о временах, когда людей на земле совсем не осталось, потому что Абигайль была, Эммелина была, король — был, а значит, все в книжке было выдуманным — ну, или всё в мире после той катастрофы по какой-то причине опять началось сначала.


Опушка леса была сухой, теплой и душистой. На невысоких пригорках золотилась умирающая трава, в которой прятались боровики и подосиновики, в ямках под давно вывороченными корнями таилась прохлада. Лес начинался большим земляничником. Сверху были видны только лакированные листки, но снизу, если стать на коленки и заглянуть под блестящий ковер, можно было найти пару ягод земляники, неизвестно как сохранившейся до августа. Я всегда начинала дорогу к дому с этой опушки.

Раньше, много-много лет назад, в километре отсюда была деревня. Я приезжала сюда к бабушке. Теперь здесь не было ничего. Две развалившиеся хаты, из которых я давным-давно перенесла домой все, что могла унести. На то место, где была деревня, я ходила только тогда, когда мне хотелось поговорить с бабушкой: прямо на берегу большой реки было кладбище, и там — ее могила в желтом песке. Я протаптывала тропинку к ней среди высоченной травы, выпалывала сорняки и следила, чтобы не заваливалась ограда. На кладбище было много моих: дед, прадед, прапрадед, их сестры, братья, племянники, но я ходила только к бабушке, потому что с остальными мне не удавалось найти общий язык. Хотя я знала про них все, что только можно знать о предках, и общие темы можно было бы найти.

С кладбища до леса — час пути, если не торопясь, по старой дороге, которая постепенно затягивалась клевером. И по лесу еще час, через кочки и рвы, в которые превратились окопы последней войны. Леса я не боялась: во-первых, в нем никого не было, кроме птиц и зайцев, ну, может, еще лисиц, а, во-вторых, это был очень симпатичный и гостеприимный лес. Никаких зарослей, никаких колючих кустов, никакой крапивы, никаких болот. Одна только приятная сухость, тепло и земляничный аромат.

Так что два часа — и я дома.

Это огромный шалаш, или что-то похожее на него: крышей служат тесно переплетенные еловые ветки, переслоенные соломой, стенами — тугой плетень из осиновой и кленовой поросли. На крыше я расстелила и надежно закрепила в несколько слоев полиэтиленовую пленку, которую когда-то поснимала с брошенных деревенских парников, стены утеплила всяким текстилем, тоже экспроприированным в никому уже ненужных домах. Пространство внутри — круглое, потому что плетень плелся по кругу. У меня есть хорошая кровать с непродавленным матрасом, на ней — лоскутное покрывало и подушки, у окошка — стол, на нем — старенькая печатная машинка. Как-то в городе мне попалась целая коробка ленты к ней — я специально зашла в исполком и хорошенько пошарила по кабинетам. Естественно, во встроенном шкафу за спиной у воображаемой секретарши, там, где в первом ряду были свалены папки с документами третьестепенной важности, на нижней полке, во втором ряду покоилась лента. Я знаю секретарш, они никогда не выбрасывают канцтовары, к какой бы эпохе они не относились.

А зимой я топлю печку. Она у меня, конечно, кривая и несимпатичная, но теплая, сложенная по старым моим воспоминаниям — однажды на даче печник клал печку, и я смотрела во все глаза, как будто знала, что пригодится.

Обидно, конечно, что все эти мои умения, вроде печки, дизайна круглых помещений и плетения плетня, никому не нужны. Ну, кроме меня самой. Самым страшным ощущением после того, как я привыкла к своему одиночеству планетарного масштаба, было ощущение абсолютной конечности моего существования, невозможности продолжится в детях, учениках или каких-нибудь абстрактных читателях будущих библиотек. Никого больше, наверное, не будет. Свыкнуться с этой мыслью было невозможно.

Поэтому я стала писать.

Книги исчезали постепенно. Их не прятали, как ленты от печатных машинок, во встроенные шкафы за пыльные коробки, и я не знаю, почему. Наверное, потому что одной книжки, которую имело бы смысл прятать, не было, а все книжки, которые спрятать хотелось бы, не влезут ни в один шкаф. В общем, при нашем общем недосмотре всю бумагу в конце концов свезли в центральные библиотеки столиц, и человечество полностью перешло на электронные книги. Круг замкнулся: библиотеки Александрии и Пергама, в которых когда-то хранились всё написанное на земле, повторились в библиотеках Лос-Анджелеса, Москвы и Парижа. Кстати, про Александрию. Когда в их порты заходили любые корабли, первым делом на кораблях принимающая сторона проводила вежливый досмотр. Все свитки, которые скучающие пассажиры брали с собой в дорогу, изымались, с них делались копии, которые и возвращались в итоге владельцам, а оригиналы отправлялись в библиотеку. Если учесть, что копии были отвратительными: неполными, безграмотными, неаккуратными, а библиотека в конце-концов сгорела, можно себе представить, что мы имели в качестве мировой литературы. Всего лишь безграмотно сделанные копии. Ну, а теперь нет и того: столицы уничтожены, сервера снесены, электричества нет, да если бы и было, читать некому.

А для кого пишу я, единственная на земле, сидя в шалаше в глухом лесу в нескольких километрах от кладбища, где похоронена моя бабушка?

Понятия не имею. Раньше — когда все было другим — я гордо отвечала на подобные вопросы: «Я пишу для себя». Мол, для читателей — для них пусть пишет какой-нибудь Коэльо, а я пишу, потому что не могу не писать. И вот пожалуйста. Пиши для себя сколько душе угодно. Злая ирония судьбы.

Конечно, я пишу не для себя. Конечно, я воображаю какого-то читателя. Может, пришельца с далекой планеты, который каким-то чудом сможет расшифровать эти палочки и крючочки. Может, землянина, чудом уцелевшего в катастрофе — я объехала Европу от края и до края, пока могла пересаживаться в пустые авто с заправленными баками, и убедилась, что здесь никого нет. Но ведь я не была ни в Америке, ни в Австралии, ни в Африке — а вдруг там кто-то есть? Сидит, так же, как я, в шалаше в своем австралийском или африканском лесу — и тоже пишет. Да, я думаю, тоже пишет. Мне кажется, это естественное желание каждого человека, выжившего после Катастрофы — записать все, что было до тебя и при тебе. Потому что если не писать — исчезнет всё.

Писать. А что? (О ЧЁМ?) Один человек не в состоянии описать весь трагически исчезнувший мир. Что я знаю о его физике? О его химии? О его философии? Не знаю, как там африканец и австралиец (буду думать, что они существуют), а я могу записать только то, что знаю о литературе с момента ее возникновения — и до катастрофы.

Будем честными. У меня никак не выйдет энциклопедия по мировой литературе. Это будет скан моей собственной головы. Литература — как она есть там. Бедный, бедный пришелец. У него нет никаких шансов. Он вынужден будет поверить, что все так и было.


Хэлоуин они договорились встречать у Волкова. Она попадет к нему в комнату! Увидит, есть ли у него плакаты на стенах, и есть ли среди них постер Джареда Лето, и тогда она нарисует триаду на салфетке… интересно, они будут накрывать стол по всем правилам, или все будет по-свински, как всегда на подобных посиделках? Никогда не ходила бы Танька на эти сборища, если бы не Волков. И не Антоха с Сырником.

Будут конкурсы — как обычно, правда или желание, а так же бутылочка — все такое интеллектуальное и заводное. Вегас внутренне морщилась, потому что с большим удовольствием поиграла бы в какое-нибудь буриме или шарады, но предложить такое затхлое времяпрепровождение одноклассникам она не смогла бы даже под страхом смертной казни. Но будем справедливы: вечеринки у Волкова были все-таки круче обыкновенных. Телефоны принято было оставлять в коридоре в большой потрепанной коробке, чтобы никто не пялился в экран и не бродил бессмысленным взглядом по присутствующим. У Волкова, кстати, была старинная Нокия — просто звонилка. И это было обалдеть как круто.

Костюм Вегас придумала со смыслом. Чтобы как бы намекать, но если припрут к стенке — сделать вид, что никаких намеков не было. Целиком и полностью вырядиться в женщину-кошку — это, конечно, не с Танькиным счастьем, но шапочку с ушками ей пообещала двоюродная сестра, маска валялась в столе с прошлого Нового года, джинсы, черный гольфик, скромно и со вкусом.

Пока она доехала до Кунцевщины и там три станции, большому пальцу на ноге стало предательски холодно. Проклятый большой палец. Он рвал колготки в течение десяти минут. Что только Вегас ни делала! Оставляла запас, покупала четвертый размер вместо третьего, все равно. Тогда она нашла вариант. Доезжала до места, где приходилось разуваться, с дыркой, а там в туалете переодевала колготки наоборот, чтобы дырка ушла на ступню.

Да, она всегда осенью носила джинсы на колготки. Да, это неудобно. Но так повелось. Ей так было спокойнее. Потому что колготки — при всех капризах — все-таки имеют две одинаковые чулочины (или как их там), а одинаковых носков у Вегас отроду не водилось. Почему-то все носки после первой же стирки распаривались — и Танька оставалась счастливой обладательницей двенадцати разноцветных носков. Они были педантичны и аккуратны донельзя: терялись не парами, а только по одному. Если разуваться не надо, то можно надеть и разные, а вот если надо — тогда только колготки. Но в них — палец. Нет в жизни ни справедливости, ни счастья.

— О, Танюха, привет! А ты чего в джинсах? У нас костюмированный бал! Или ты в костюме Вегас, как обычно? — Антоха на правах старого друга бросил выразительный взгляд на танькин палец, который она не слишком талантливо прятала за горы обуви в коридоре.

— Пошел ты, — обиделась Вегас. — Мне в туалет надо, куда здесь?

— Иди-иди, Татьяна. Не бойся, я тебя не выдам.

Танька, толкаясь и чертыхаясь в тесном туалете, быстренько переодела колготки (Карлсончик, — вспомнилось ей, — переодень носочки! И Карлсон переодевал — с левой ноги на правую), конспираторски спустила воду и выскочила в коридор. Надо же — тут стоял Волков. Вода Ниагарой низвергалась в канализацию, и Вегас готова была провалиться под землю. Лучше уж палец.

Конкурсы удались, как всегда. Танька сидела в углу, подрагивала ушками на шапочке костюма и страшно боялась, что она выберет правду вместо желания, и у нее спросят что-нибудь невозможное, или выберет желание вместо правды, и придется делать что-нибудь еще более страшное, но это она зря — кому приятно смотреть, как психопатка Вегас краснеет и зеленеет, пытаясь выполнить какое-нибудь, в сущности, веселое желание. Тут не Танькины филологические таланты нужны. Тут хороша была Боярышева, свободная, раскрепощенная, вся такая в себя влюбленная, и не было парня, который не захотел бы стать на место Волкова. Она и одета была лучше всех — кружевной бюстгальтер на телесное боди, бежевые лосины и кокетливый фартучек — типа Гелла. Смотреть на Боярышеву было невыносимо, захватывающе и стыдно одновременно. Волков, впрочем, держался сказочным принцем, был спокоен и снисходителен, ни разу не покраснел и Боярышева даже слегка разочаровалась.

Потом откусывали яблоки, подвешенные к люстре на толстой нитке, тут уже Вегас позвал в пару Антоху, потому что Танька свой человек, а Антоха на обед ошибочно наелся селедки с луком.

Потом играли в мафию. С первой же раздачей Таньке пришла черная карта. Вегас любила быть мафией — куда лучше, чем бессловесным простым жителем, который спит каждую ночь под бесстыдным прицелом мафиозных пистолетов. А еще ей нравился этот момент — когда ты открываешь глаза и ищешь взглядом, тихо-тихо, чтобы не выдать себя ни движением, ни внезапным смехом, своего подельника, того, кому тоже выпала чёрная. О, эта надежная сцепка взглядов, тончайшая, но прочнейшая нить, протянутая между вами, молчаливый сговор и обещание быть плечом к плечу до самой смерти, когда беспощадный Судья все-таки вычислит одного из вас или шальная пуля Комиссара прострелит чью-то бедовую голову…

Танька очень хотела, чтобы вторая черная карта пришла Волкову. Поэтому, как только Антоха дурашливым голосом прогундел «мафия просыпается!» — она широко распахнула глаза и быстро окинула взглядом играющих.

Глаза у всех были закрыты. То ли тот, кому пришла вторая мафия, задумался о чем-то своем и пропустил момент, то ли специально тянул время, непонятно. Танька в панике шарила глазами по лицам одноклассников. Никто не шевелился. Одна, одна, никого больше нет, что теперь делать, как действовать, сила мафии — в том, что она вместе, этим она и отличается от простых жителей, молчаливым сговором, взглядом, незаметной нитью, туго натянутой между ними… Вот-вот Антоха прогундосит сакраментальное «город просыпается», а Танька совершенно одна. Это была всего лишь игра, но Танька почувствовала вдруг такую тянущую, животную тоску где-то под ребрами, что еле-еле удержалась, чтобы не вскочить и не заорать.

Никто так и не проснулся. Оказалось, Сырник и в самом деле случайно задремал. В этом раунде мафия, конечно же, проиграла.

Наверное, Вегас уделила бы этому событию два-три вечера дежурных страданий перед сном — потому что ощущение действительно было не из приятных, но вечер закончился так неожиданно, что танькины мафиозные переживания отодвинулись на задний план.

По квартире туда-сюда перемещались слегка ошалевшие от празднования одноклассники. Кто-то собирался уходить и топтался на пороге, боясь пропустить интересное и не желая погрязнуть в тупом ожидании. Кто-то лихорадочно перебирал телефоны в коробке, вылавливая свой, потому что в Контакте становилось веселее, чем в квартире. Антоха усадил в кресло Боярышеву, примостился рядом на ковре — и втирал ей что-то насчет смысла жизни. Сырник торопливо совал руки в рукава куртки — провожать Манюню, симпатичную толстушку из параллельного. А Вегас — она мыла посуду.

Это вообще был Танькин принцип: в любой непонятной ситуации в гостях вымой посуду. Топтаться у порога в бессмысленном ожидании, что Волков подойдет хотя бы чмокнуть на прощание, а он не подходит, и уходить уже надо, но надежда все никак не умирает последней — это пошло. Развалиться в кресле по примеру Боярышевой — это талант нужен. Уйти просто так — тоже обидно. Когда еще выпадет случай. В общем, посуда в раковине иногда бывает очень кстати.

И тут вокруг Таньки стало как-то очень напряженно. Прямо было слышно, как что-то потрескивает — какие-то разряды. Вегас не надо было даже оборачиваться, чтобы понять, что зашел Волков. Вокруг него ничего не трещало и не напрягалось. Он был совершенно спокоен и нечеловечески красив. Не надо было даже смотреть на него, чтобы знать, что он таков и есть. Волков плотно закрыл за собой дверь кухни, подошел к подоконнику, присел на него. У Таньки подкосились ноги и мелко затряслись руки. В таких ситуациях отлично помогает маленькая щеточка для мытья бутылочек — и Вегас немедленно стала отчищать с ее помощью чайный налет на чашке.

— Тань, брось ты это дело, — сказал Волков, и Вегас послушно закрутила кран, поставила на полку чашку и пристроила щетку в уголок. — Иди-ка сюда.

Не поднимая головы, Танька подошла к подоконнику и остановилась в десяти сантиметрах от Волчка.

— У тебя костюм — отличный, Таня. Ты молодец. Тебе идет.

Вегас заподозревала неладное.

— Ты издеваешься, Сергей, да?

— Да перестань. Что ты дикая такая.

Что было дальше, Танька никак не могла вспомнить, хоть и силилась со всем старанием вечной отличницы. Здесь был какой-то минутный провал. Черная дыра. Она очнулась — и поняла, что они с Волчком целуются.

Целоваться Вегас умела. Когда-то после восьмого класса они с подружкой сутки напропалую учились: сначала на помидорах — сочных, мягких, плюющихся семечками, но послушных, а потом и друг на дружке. Теперь все было как-то по-другому, и те давешние помидоры разве что позволяли Таньке чувствовать себя не совсем уж первоклассницей. На какие-то мгновения она сосредоточилась на технике, поняла, что именно делает Волков и почему именно у нее падает в пятки сердце — но тут все опять уплыло в мягкие и темные тартарары, и Вегас растворилась в пространстве.

Волков оторвался от нее, серьезно и спокойно посмотрел в чернющие от переживания Танькины глаза — и они продолжили в том же духе. Волчок обнимал ее крепко, по-хозяйски, рука скользнула под гольфик, за пояс джинсов…

«Сейчас он поймет, что я ношу колготки под джинсы!» — с ужасом поняла Танька.

Она вздрогнула, одеревенела, выпуталась из объятий и опрометью бросилась в коридор.

— Таня, ты куда? — Волчок с непривычным для него растерянным выражением шел сзади. — Тань, перестань, я не буду ничего, ты что?

— Я домой, мне надо, — пробормотала Вегас, неловко сунула ноги в сапоги, присела, чтобы застегнуть сапоги, оторвала собачку от замка, слезы выступили у нее на глазах. Она выпрямилась. Волков смотрел на нее с удивлением.

— Где моя куртка, ты не знаешь? — спросила она шепотом, чтобы не было слышно, что к горлу подступил скользкий ком.

— Вот она, Таня. Ты последняя уходишь. Никого больше нет. Останься еще на полчаса. Я ничего с тобой не сделаю.

— Мне надо, я побежала. Пока, — шепнула Вегас куда-то в плечи Волчка и выскочила на лестничную площадку.

В метро она еле-еле отдышалась, вытащила из сумки книжку и уставилась в нее невидящим взглядом сквозь горькие слезы.


Сегодня она едет в лавку! Значит, с прошлого раза прошел ровно год. Ничего страшного, всего лишь триста шестьдесят пять раз лечь спать и триста шестьдесят пять раз проснуться. Когда Абигайль нужно было представить время, она всегда пользовалась простыми вещами: тридцать раз раздвинуть шторы — вот и месяц прошел, девяносто раз задвинуть — вот и зима закончилась. Абигайль вскочила с кровати и отдернула шторы: сначала правую, потом левую. Занимался день: там, за восточными башнями, вставало солнце, здесь, в окне Абигайль пока еще досыпала весенняя ночь, но из-под замка уже сочился рассвет, на поле лежал розовый отблеск, и в воде серебрились спины воображаемых рыб. Абигайль задохнулась от счастья: сегодня в лавку!

Она бросилась в дальний угол комнаты, где утром всегда стояла чистая вода в медном кувшине, плеснула на лицо, шею, плечи, хорошенько растерла щеки, станцевала тур вальса (это был вальс?) и бросилась еще немножко поваляться в постели. Все эти хрустящие кружева и нежный шелк, дымка балдахина над головой, стрельчатые своды высокого потолка, резные стройные колонны, державшие на себе арки, широкий подоконник, на котором можно было сидеть с книжкой, опершись на толстую, шитую золотом подушку — сегодня все это казалась Абигайль таким любимым и таким прекрасным, что внутри даже что-то заболело, сжавшись в умилении.

Абигайль вскочила и бросилась открывать шторы второго окна. В окнах сестер, и в том окне, за которым жил кто-то неизвестный, тоже волновалась еле заметная отсюда жизнь: передвигались легкие тени, вспархивали шелковые простыни, мелькали фарфоровые блики. Они смогут даже мельком увидеть, вернее, представить друг друга, когда карета Абигайль на всем ходу промчится по дороге к замку, а карета Лилианны, грохоча по булыжнику, устремиться в лавку. Когда Абигайль подойдет к двери своей башни, она краем глаза увидит платье Урсулы, выходящей к своей карете. А из северной башни в лавку никого никогда не возят.

Но это ничего, это грустное, о грустном сегодня не надо. За деревянными ставнями, скрывающими небольшое окошко в глубине, слышится стук и скрип подъемного механизма — это завтрак. Абигайль распахивает ставни — на деревянном поддоне стоит кружевной мельхиоровый поднос, сервированный по-утреннему: ароматный травяной чай в высоком фарфоровом заварнике, румяная булочка, малиновый джем. Честное слово, она бы завтракала так до скончания света — что может быть лучше малиновой сладости и пшеничной сухости, соединенной с чайным совершенством?

Одеваться! У нее есть еще целых пять часов, чтобы как следует нарядиться — ведь ей придется идти через площадь, она будет совсем-совсем пустой, но по периметру в оцеплении будут стоять солдаты, и каждый будет жечь ее своим взглядом, и зеваки с крыш станут разглядывать ее, и пусть это всего минута, но в городе об этом будут говорить целый год до следующего раза — в чем приехала в лавку Мауриньо каждая из четырех королевских дочерей. Эммелина писала, что молочница, с которой она иногда разговаривает, знает наизусть все наряды каждой из принцесс за все годы заточения. Поэтому пять часов — это совсем, совсем немного.

Через три часа Абигайль была совсем готова. Румяна, локоны, шляпка, колечко. Так, сесть на краешек кровати, чтобы не измяться. Два часа ожидания. Легкий стук каблучков за дверью, на винтовой лестнице вниз, скрип двери, ржание лошади, сухой щелчок бича и грохот (громыхание) колес по брусчатке — это уехала Эммелина. Два часа ждать.


Первым был, конечно, Гомер.

Африканец и австралиец, поймете ли вы меня? Думаю, поймете. Вы одни знаете, как мне хочется написать «Первым был Янка Пярун, древний белорусский песняр». Почему бы, в конце концов, и не исправить историческую несправедливость, из-за которой наши песняры должны были сначала вгрызаться в свою бесплодную землю, отвоевывать свои болота от многочисленных врагов (и кому они зачем сдались?), и только потом — думать о литературе? Хорошо было Гомеру: вот тебе бесплатная рыба, вот тебе бесплатные оливки, вот тебе солнце и круглый год комфортная погода.

Но если бы литературу родил белорус — она была бы совсем другой. Поэтому не будем врать. Во вранье всегда запутываешься — даже когда пишешь сама для себя.

Итак, первым был Гомер.

Все, что было до него — шумерские таблички и египетские папирусы, китайские своды и персидская вязь — все это было безымянным, а литература — это все-таки автор. Что есть книга, как не мир, увиденный чьими-то глазами? Когда я не знаю, чей это взгляд — я не могу понять, что это за мир.

Даже в случае с Гомером, который еще неизвестно, был ли на самом деле.

Ведь после пожаров, которые уносили с собой Античность, после чудовищной катастрофы в Александрийской и Пергамской библиотеках книг почти не осталось — плохие копии, переписанные жадными и торопливыми библиотекарями, самодельные рукописи заядлых читателей, школьные прописи, в которых, как и сейчас, ученики зубрили правила на примерах из великих произведений… Да, оттуда мы их и знаем, тех, с кого все начиналось: из прописей. Сегодня, чтобы восстановить всего Пушкина, нужно спросить у меня, что я помню наизусть (две первых главы «Онегина», с десяток стихов и первая строчка «Пиковой дамы», и это нам еще со мной повезло, а на африканца с австралийцем — никакой ведь надежды). Возможно, где-то по чердакам отыщутся старые школьные тетрадки с упражнениями: «Вставьте пропущенные буквы». Это страшно. Но так было со всей Античностью. Мы знаем ее именно так — вот в таких убогих отрывках.

И все-таки среди всего этого сохранился Гомер. Я не запишу для тебя, пришелец, ни строчки по-гречески. Да и по-русски я помню только одну: «Гнев, о Богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына». Но поверь мне на слово — это было великолепно.

Гомера запомнили и донесли до потомков потому, что он умел сказать словом то, что остальные — просто видели. Вот Андромаха прощается с Гектором. У нее на руках маленький сын. Эти троянцы, знаете, они так трогательно воевали: Гектор с поля боя сбегал домой поесть, а когда бежал обратно на войну, случайно встретил жену с сыном — те гуляли. Младенцам и в древней Трое положено было гулять перед сном. И вот они стоят у ворот, за которыми война. Описать это можно по-разному. Можно удариться в пафос и проклинать врагов, ибо это последняя встреча влюбленных — через страницу Гектор падет в схватке. Можно опустить подробности и сосредоточиться на речах, заставляя героев говорить прокламациями и лозунгами. А можно — как Гомер: вот Гектор склоняется над сыном — тяжелый шлем нависает над малышом, перья щекочут его, младенец пугается и начинает плакать, тогда отец снимает эту тяжеленную штуку — и целует сына. Тот успокаивается. Андромаха прижимает мальчишку к себе. Гектор кладет руку ей на плечо. Они улыбаются друг другу, говорят какие-то бытовые, ничего не значащие в историческом плане слова — «ты поел?» — «да, милая, салат удался!» — «скоро будешь?» — «да, только отбросим греков к береговой линии — и сразу назад» — «хлеба по дороге захвати». В глазах Андромахи — любовь, надежда и волнение. Вдруг появляются слезы. «Да что ты, дорогая, не плачь, я скоро». Со скрипом открываются ворота — и Гектор уходит в гомерову Вечность.

Книги Гомера читались как дневники. Причем свои собственные. Казалось, это ты видел и слышал все то, о чем написано на странице. И хитроумный Одиссей, и верная Пенелопа, и пьяные женихи, и тупоумный Циклоп — я чувствую запах пота Одиссеевых товарищей, смрадное дыхание Сциллы и сухой шелест железных перьев Стимфалийских птиц. Сегодня не каждый писатель пишет так, как Гомер. А ведь это девятый век до нашей эры. Никаких филфаков и литинститутов.

Это Гомер первым решил, что человек будет мерой всего. То есть решил, кажется, кто-то другой, но Гомер с этого начал литературу. Поэтому мы всегда знаем, как выглядели, как пахли, как смеялись и как плакали его герои. Так пойдет и дальше во всей послегомеровской литературе. Она вся будет о человеке.

Но это в Европе.

Потому что на Востоке первым был вовсе не Гомер.


Кстати, о Гомере. Вы никогда не пробовали его читать в минуту жизни трудную? А зря. Очень помогает. Этот медлительный дактиль, (а не ГЕКЗАМЕТР ли случаем?) этот бесконечный список кораблей… Танька пользовалась Гомером как успокаивающим — никогда не могла запомнить сюжет, но улавливала ход Гомеровой мысли. Поговорить об этом ей, к сожалению, было не с кем: Антоха изобрел бы какую-нибудь изящную шутку, Сырник обязательно ругнулся, а Боярышева просто фыркнула бы. Что же касается Волкова, то рядом с ним мысль о Гомере вряд ли возникла.

Два дня Вегас лечилась Гомером, пробиралась в школу тайными тропками, не выходила из класса и не бегала в буфет, лишь бы минимизировать риск встречи с Волчком. Он несколько раз заходил к ним в класс на перемене, переговаривался с парнями, пристально смотрел на Вегас, а Вегас буравила глазами что-нибудь подходящее на парте. Она купила себе вчера пять пар новых, безупречно одинаковых носков, она никогда больше не будет носить колготки под джинсы, она всегда — и сегодня тоже — станет носить белье только комплектами, а не черные трусики с белым бюстгальтером, а то и похуже, она теперь идеальна под одеждой, и готова на все, но, дорогие мои, разве можно войти в одну и ту же реку дважды? Волчок ее не простит, это точно. Ничего такого больше не будет. К черту носки, пусть ими подавится стиральная машина.

Она снова и снова вспоминала эту кухню, протерла до дыр в воспоминаниях каждую миллисекунду этого вечера. Вот это вот чувство падения в пропасть, оборвавшееся сердце и бездна под ногами, и только руки Волчка, и только этот бесконечный поцелуй, в котором растворяешься, как хорошо размешанный сахар растворяется в горячей воде крепкого чая… Теперь, когда Танька с утра хватала наспех только-только заваренный чай, по телу бежала та же волна, которая качала ее тогда на кухне. Вот так и чаю теперь не попьешь, с ума сойдешь, и когда же это кончится, огорченно думала она и открывала на телефоне волчковскую страницу в соцсети. Все личные фотографии и все надписи на его стене были выучены наизусть еще до Хэллоуина, но теперь все имело совсем другой смысл: вот этими руками он ее обнимал, вот этими губами целовал.

Почему он это сделал, Вегас не знала. Подумать о том, что она, Танька Вегас, нравилась ему, Сергею Волкову — это было невозможно. Проще было представить, что на концерте «Сплина» Васильев со сцены заметит, наконец, в первом ряду фанки свое альтер эго, протянет ей руку, вытянет на сцену, посадит на колонку — а после концерта увезет с собой, и будут жить они долго и счастливо.

А на третий день Волков зашел к ним в класс, у всех на глазах подошел к Таньке, сел рядом с ней за парту и сказал, глядя прямо в глаза:

— Тань, моей мамке на работе два билета на «Сплин» дали. В декабре в «Арену». Пойдем.

Мамка Волкова работала в «Беларусбанке». У него всегда были билеты на любые концерты.

Вегас нашла в себе силы посмотреть на Волкова — первый раз после Хэлоуина — и сказать вроде как банальным, обыденным тоном веселой обыкновенной девочки:

— Конечно.

— Здорово. Я боялся, что ты откажешься. Двадцать второго в восемь. Но я тебе еще напомню. Не уходи сегодня после физики. Подожди меня.

И вышел.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет