
А мама будет рядом…
Глава 1
Утро Николая Петровича начиналось, как часы, отмеренные десятилетиями. Ровно в семь тридцать он просыпался без будильника — внутренний механизм, отлаженный годами инженерной точности и пенсионной размеренности. Солнечный луч, упрямо пробивавшийся сквозь щель между тяжелыми портьерами, золотил пылинки в воздухе и падал на пустую половину кровати. Там, где пять лет назад еще лежала Анна. Николай на секунду задержал взгляд на безупречно заправленной подушке, ощутив знакомое, тупое сжатие под ребрами. Тоска. Но утро не ждало.
Он встал, натянул теплый халат (осень уже дышала в окна прохладой) и направился на кухню. Ритуал чаепития был священен. Заварочный чайник — фаянсовый, с трещинкой, подарок Анны на тридцатилетие — стоял на своем месте. Коробка с любимым «Краснодарским» чаем — тоже. А вот очков… Очков не было.
Николай Петрович поморщился. Куда же он их опять положил? Вчера вечером читал газету в гостиной. Он методично обыскал стол: под газетами, за хлебницей, в ящике со столовыми приборами. Ничего. Прошел в гостиную — проверил тумбочку у кресла, полку с книгами. Пусто. Нахмурившись, он вернулся на кухню, открыл холодильник за молоком для каши… и замер.
На верхней полке, аккурат между баночкой с солеными огурцами и маслом, лежали его очки. Прозрачные пластиковые дужки выглядели нелепо на фоне продуктов.
«Что за черт?» — вырвалось у него вслух. Он взял очки. Стекло было холодным, слегка запотевшим. Как они сюда попали? Он абсолютно не помнил этого момента. В голове — зияющая пустота. Николай Петрович тряхнул головой, будто отгоняя назойливую муху. «Старость, склероз, — буркнул он себе под нос, надевая очки. — С кем не бывает?» Но внутри что-то едва заметно дрогнуло. Не страх еще, а скорее досадливое недоумение, легкий холодок под лопатками. Он с усилием прогнал это ощущение, сосредоточившись на привычных действиях: плита, каша, заварка чая. Руки сами знали, что делать.
После завтрака — еще один ритуал. Прогулка в парк. Николай Петрович любил это время: еще не многолюдно, воздух свеж, деревья окрашены в огненные осенние краски. Он взял свой верный «Зенит» — подарок сына на пятидесятилетие. Фотография была его страстью, связью с миром, способом остановить ускользающее время. Сегодня он хотел снять паутинку, сверкающую росой на багряном клене у входа.
Дорога была знакомой до каждой трещинки на асфальте. Но, подойдя к привычному перекрестку, Николай Петрович вдруг… замешкался. Где повернуть? Налево, к парку? Или прямо? Он стоял, оглядываясь, чувствуя, как легкая паника начинает подниматься из живота к горлу. Знакомые дома, вывеска магазина «Рассвет» — все на месте, но связь между ними и нужным направлением почему-то оборвалась. Как будто карта в голове смялась.
«Николай Петрович? Все в порядке?» — услышал он голос. Это была соседка снизу, Галина Сергеевна, выгуливающая таксу. Она смотрела на него с легким беспокойством.
«Да что вы, Галина Сергеевна, все прекрасно! — поспешно ответил он, заставляя себя улыбнуться. — Просто… осенью листву разглядывал. Красиво же!» Он махнул рукой в сторону парка, куда интуитивно повернул, будто так и планировал. — Иду снимать.»
«А, ну да, вы же наш фотограф! — успокоилась соседка. — Удачных кадров!» Она пошла своей дорогой, а Николай Петрович, сердце которого все еще учащенно билось, углубился в парк. Паника отступила, сменившись стыдом и растерянностью. «Что это было? — думал он, машинально наводя объектив на сияющую росой паутину. — Неужели и правда…?»
Щелчок затвора прозвучал успокаивающе. Он сделал еще несколько кадров: стайку воробьев, скамейку под золотым кленом, тропинку, убегающую вглубь парка. Мир снова обрел ясность. На обратном пути дорога домой не вызывала сомнений. Инцидент с перекрестком казался досадной мелочью, почти забытой.
Дома он проявил пленку — это был его личный медитативный процесс в ванной, превращенной в темную комнату. Запахи проявителя и фиксатора, красный свет фонаря — все это возвращало ощущение контроля, мастерства. Потом он сел в свое кресло у окна, где свет был лучше, чтобы разглядеть негативы. Рядом, на маленьком столике, стояла старая фотография в деревянной рамке: он сам, лет пяти, рядом с матерью. Строгая женщина в темном платье смотрела в объектив без улыбки, но ее рука крепко держала его за плечо. На обороте, детским корявым почерком, было выведено: «Мама. А мама будет рядом когда все закончится.» Он помнил, как написал это в порыве детского страха после какого-то страшного сна, а мама, найдя надпись, лишь вздохнула и крепче прижала его к себе. Эта фраза стала их маленьким, тайным оберегом.
Николай Петрович взял рамку в руки, провел пальцем по пожелтевшему картону. Мама… Она умерла давно, когда он был еще студентом. Но в этот момент, глядя на ее серьезное лицо, он вдруг ощутил острую, почти физическую потребность в ее присутствии. Не в Аниной нежности, а именно в этой, материнской, твердой и безусловной защите. От чего? От непонятной забывчивости? От холода одиночества по утрам? От смутной тревоги, которая, как тень, следовала за ним после случая с перекрестком?
Он поставил фотографию на место, рядом с маленькой фарфоровой статуэткой ангела, которую любила Анна. Вечер тянулся медленно. Николай Петрович попытался читать газету, но слова расплывались, смысл ускользал. Он отложил ее, включил телевизор — какой-то шумный сериал, только раздражал. В голове крутились обрывки мыслей: очки в холодильнике, перекресток, холодный страх растерянности, лицо матери на фотографии…
Тиканье старых настенных часов в прихожей заполняло тишину квартиры. Николай Петрович сидел в своем кресле, глядя в темнеющее окно, где уже зажигались огни в домах напротив. Усталость накатывала волной, тяжелая, нездоровая. Он чувствовал себя выжатым, опустошенным. И вдруг, совершенно неожиданно, из самой глубины этой усталости и тишины, всплыли слова. Не его нынешние мысли, а эхо из далекого детства, голос маленького Коли, который боялся темноты:
«А мама будет рядом когда все закончится…»
Он прошептал это вслух. Голос звучал чужим, удивленным. Почему именно сейчас? Почему эта фраза? Что должно «закончиться»? Его день? Его ясность? Его жизнь?
Николай Петрович вздрогнул, оглянулся по сторонам, как будто боясь, что кто-то услышал его глупый шепот. Квартира была пуста и тиха. Только часы мерно отсчитывали секунды. Он сжал подлокотники кресла, пытаясь ухватиться за что-то реальное, настоящее. Но фраза висела в воздухе, как навязчивый мотив, обещая странное утешение и навевая непонятный, леденящий душу страх. Он закрыл глаза, и перед ним снова встало строгое, любимое лицо матери на старой фотографии. «А мама будет рядом…» — подумал он уже беззвучно, и в этом не было детской уверенности, только вопрос и щемящая, необъяснимая тоска.
Глава 2
Недели, последовавшие за тем странным утром с очками в холодильнике и шепотом детской фразы в кресле, превратились для Николая Петровича в напряженную игру в прятки с самим собой. Тревога, поселившаяся в груди холодным камнем после визита к врачу (пока лишь терапевту, который отмахнулся: «Возраст, Николай Петрович, попейте витаминки!»), требовала действий. Он решил бороться. Системно, по-инженерному.
Он завел толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. «Память», — вывел он на первой странице твердым, еще уверенным почерком. Туда скрупулезно записывалось все:
Распорядок дня (7:30 — подъем, 8:00 — завтрак, 9:30 — прогулка с фотоаппаратом…). Список покупок (молоко, хлеб, яблоки, «Краснодарский» чай — подчеркнуто дважды).
Важные даты (День рождения Ольги — 12 ноября, Марка — 3 мая, годовщина смерти Анны — 17 марта…).
Места, куда он положил вещи (Очки — тумбочка в гостиной. Паспорт — верхний ящик письменного стола).
Идеи для фотосъемок (Паутина с росой на дубе у фонтана. Старая лавочка в конце аллеи. Воробьи у кормушки).
Тетрадь стала его щитом, его опорой. Он сверялся с ней по десять раз на дню, испытывая жгучее удовлетворение, когда реальность совпадала с записанным. «Вот видишь, — говорил он себе, листая страницы, — все под контролем. Просто нужно быть организованнее». Ощущение возвращающейся власти над жизнью было сладким наркотиком. Он даже позвонил Ольге, чтобы похвастаться своей «системой», отмахнувшись от ее осторожных расспросов о самочувствии: «Да брось, Олюш, все в порядке! Я теперь как швейцарские часы!»
Но болезнь, этот тихий сапер, уже подтачивала его оборону.
Первой серьезной трещиной стало происшествие в среду. Николай Петрович отправился в центр, в архив — подтвердить кое-какие данные для своей давней статьи по истории городского водопровода (еще один проект, призванный доказать, что его мозг в полном порядке). Дорога была знакомой, он ездил туда десятки раз. Он вышел из автобуса на привычной остановке, огляделся… и понял, что не знает, куда идти. Знакомые здания казались чужими, вывески сливались в нечитаемую абстракцию. Паника, холодная и липкая, охватила его с новой силой. Он засуетился, пошел наугад, потом в другую сторону, чувствуя, как потеют ладони и учащенно бьется сердце. Время потеряло смысл. Он бродил по незнакомым переулкам (оказавшимся всего в двух кварталах от цели), пока случайно не наткнулся на знакомый памятник. Только тогда, как по волшебству, карта в голове сложилась. Он добрался до архива, но чувствовал себя выжатым и униженным. «Потерянный час», — записал он вечером в тетрадь, стараясь не думать о том, что это могло быть и два, и три.
Ольга приехала в воскресенье, как обычно, с пирогами. Николай Петрович встретил ее у двери, стараясь выглядеть бодрым. Но что-то в его глазах, в чуть замедленных движениях, насторожило дочь.
«Пап, как дела? Как твоя система?» — спросила она, разгружая сумки на кухне.
«Отлично! — бодро ответил он, суетливо расставляя чашки. — Все по плану. Вчера даже в архив съездил, материал нашел!»
«В архив? Один?» — Ольга приостановилась, смотря на него.
«Ну да, один! — он почувствовал раздражение. — Я что, ребенок? Дорогу знаю как свои пять пальцев!» Он гордо потыкал себя в грудь.
«Просто… ты давно не ездил в центр — осторожно заметила Ольга.
«Ничего не изменилось! — отрезал он резче, чем хотел. — Я прекрасно доехал и вернулся!» Он отвернулся, чтобы скрыть дрожь в руках. Воспоминание о том «потерянном часе» всплыло с мучительной ясностью.
Разговор за чаем шел тяжело. Николай Петрович путал имена соседей, перескакивал с темы на тему, несколько раз замолкал, теряя нить. Ольга терпеливо возвращала его, но тревога в ее глазах росла. Он видел это и злился — и на себя, и на нее. Зачем она смотрит так? Как на больного?
«Пап, а помнишь, мы с тобой в прошлое воскресенье договаривались, что сегодня поедем на дачу, проветрим дом?» — спросила Ольга, отламывая кусочек пирога.
Николай Петрович замер. Воскресенье? Дача? В памяти — пустота. Никаких договоренностей. Он лихорадочно перебрал страницы своей мысленной «тетради». Ничего.
«Нет, — сказал он резко, отодвигая тарелку. — Не договаривались. Ты что-то путаешь, Оля. Или придумываешь.» Голос его звучал неожиданно колко.
«Папа, мы точно договаривались! — настаивала Ольга, ее голос тоже зазвенел. — Ты сам сказал: „В воскресенье съездим“. Я специально машину мужа взяла!»
«Я ничего такого не говорил! — Николай вскочил, чашка звякнула о блюдце. — Ты мне не веришь? Думаешь, я уже совсем дряхлый старик, который ничего не помнит?!» Его лицо побагровело. Страх перед провалом в памяти мгновенно трансформировался в ярость. Он чувствовал, как его обвиняют, ловят на лжи. «Вот моя тетрадь! — он схватил синюю тетрадь и швырнул ее на стол перед дочерью. — Смотри! Никакой дачи там нет! Ничего нет! Я все записываю! Ты что, думаешь, я вру?!»
«Папа, я не это… — Ольга встала, ее лицо побелело. — Я просто… Я волнуюсь! Ты забываешь вещи, ты потерялся в центре… Я звонила в архив, там сказали, ты пришел позже, выглядел растерянным!»
Николай Петрович почувствовал, будто его ударили в живот. Она следила за ним? Звонила? Проверяла? Унижение и гнев достигли предела.
«Ты… ты шпионишь за мной?! — прошипел он, сжимая кулаки. — Ты считаешь меня сумасшедшим? Идиотом? Которого нужно контролировать?!» Он задыхался. Мир вокруг поплыл. «Убирайся! — крикнул он, не узнавая собственный голос, хриплый от ярости. — Сейчас же убирайся из моего дома! И не смей сюда возвращаться со своими подозрениями!»
Ольга отшатнулась, будто от пощечины. В ее глазах мелькнули боль, страх и… что-то еще, самое страшное — жалость. Эта жалость добила его.
«Папа… пожалуйста…» — прошептала она, протягивая руку.
«Вон! — рявкнул он, указывая на дверь. — Я сказал — вон! Я не нуждаюсь в твоей опеке и твоей жалости!»
Ольга медленно, как во сне, собрала свою сумку. Она посмотрела на него — долгим, пронзительным взглядом, полным невысказанной любви и ужаса перед тем, что происходит. Потом развернулась и вышла, тихо прикрыв дверь.
Николай Петрович стоял посреди кухни, трясясь от невыплеснутой ярости и охватившего его леденящего страха. Тишина после ее ухода оглушала. Он подошел к окну, увидел, как она садится в машину и опускает голову на руль. Плечи ее содрогались. Он знал — она плачет. И это знание причиняло ему физическую боль, смешанную с острой жалостью к самому себе.
Он опустился на стул, закрыл лицо руками. В голове гудело. Он забыл про дачу. Он потерялся. Он накричал на единственную дочь, выгнал ее. Его «система» рухнула, как карточный домик. Что с ним происходит?
Внезапно, сквозь хаос мыслей, он услышал шорох за дверью в прихожей. Как будто кто-то осторожно передвигает обувь. Сердце бешено заколотилось. Ольга вернулась? Или… Его дыхание перехватило. Он встал и медленно пошел в прихожую.
«Оля?» — позвал он тихо, голос дрожал. Никто не ответил. В прихожей было пусто. Только его пальто висело на вешалке, а под ней аккуратно стояли его же домашние тапки. Он подошел к двери, прислушался. Тишина. «Не прячься!» — вдруг вырвалось у него громко, почти истерично. — «Я знаю, ты здесь! Выходи!» Он рванул дверь в спальню — пусто. В ванную — пусто. Он метнулся по квартире, распахивая двери, заглядывая за шторы. Никого. Только его собственное отражение в зеркале прихожей — испуганное, старое, с безумным блеском в глазах.
Он прислонился к косяку, чувствуя, как ноги подкашиваются. Галлюцинация? Или просто… он снова забыл? Забыл, что там никого не было? Страх сдавил горло ледяным кольцом. Он опустился на пол в прихожей, спиной к двери, и бессильно опустил голову на колени.
И тут, в этой полной, гнетущей тишине одиночества и страха, из самого темного угла его сознания, как луч света сквозь трещину, пробились знакомые слова. Не как вопрос, не как ирония, а как последняя соломинка, за которую хватается тонущий. Тихо, прерывисто, как молитва потерявшего веру:
«А мама… будет рядом… когда все… закончится…»
Он повторял это шепотом, снова и снова, укачивая себя, как ребенка, запутавшегося в темном лесу. Потому что «все» уже начиналось. И конца этому не было видно. А рядом не было никого. Только холод пола под ним и гулкое эхо его собственного голоса в пустой квартире. И щемящее, невыносимое чувство вины перед дочерью, которую он только что выгнал вон.
Глава 3
Тишина после ухода Ольги звенела в ушах Николая Петровича громче любого набата. Он так и сидел на холодном полу прихожей, прислонившись к двери, пока сумерки не спустились на квартиру, превращая знакомые очертания в пугающие тени. Фраза «А мама будет рядом…», повторенная как заклинание, перестала успокаивать. Теперь она звучала как эхо в пустом колодце — напоминание о том, что обещанного утешения нет, а «все» только начинается, и это «все» было им самим вытолкнуто за порог.
На следующий день он проснулся разбитым, с чувством тяжелой, непроходящей вины. Стыд за свой крик, за несправедливые обвинения, грыз его изнутри. Он взял синюю тетрадь, долго смотрел на чистую страницу, где должен был быть записан план на воскресенье (поездка на дачу, которую он забыл и отрицал), и вдруг резко вырвал ее. Комок бумаги полетел в корзину. Система дала сбой. Вера в контроль треснула.
Телефон молчал. Ольга не звонила. Это молчание было хуже любых упреков. Он представлял ее лицо — бледное, с красными от слез глазами, полное той самой жалости, которую он ненавидел и которой теперь заслуживал. Он взял трубку несколько раз, набирал первые цифры ее номера, но клал обратно. Что сказать? «Прости, я забыл»? Эти слова застревали в горле комом. Признать забывчивость значило признать поражение, признать, что она была права.
Вечером второго дня тишину разорвал звонок. Не Ольга. Соседка снизу, Галина Сергеевна, голос был встревоженным.
«Николай Петрович? Вы дома? У вас все в порядке? Вода… вода течет ко мне на кухню. Сильно.»
Он бросился на кухню. Пол был в воде. Из-под раковины, где был спрятан вентиль от старого, давно не использовавшегося крана, сочилась струйка, набирая силу. Он полез под раковину, пытаясь вспомнить, где этот проклятый вентиль, как его перекрыть. Руки дрожали, в голове — каша. Он крутил что-то наугад, но вода не останавливалась, лишь брызги летели во все стороны, заливая его брюки. Паника вернулась, холодная и липкая. Он чувствовал себя беспомощным дураком перед льющейся водой и голосом соседки в трубке.
«Я… Я не могу! Не понимаю!» — почти закричал он в телефон, забыв о вежливости.
Пришлось вызывать аварийную службу. Пока сантехник, ворча о «старых развалюхах и нерадивых хозяевах», копался под раковиной, Николай Петрович стоял в сторонке, мокрый, униженный, чувствуя на себе тяжелый взгляд Галины Сергеевны. Ее немой вопрос «Что с вами, Николай Петрович?» висел в воздухе. Он знал, что слухи поползут по дому: старик Семенов совсем спятил, квартиру затопил, сам починить не смог.
После ухода сантехника и соседки он заперся в квартире. Одиночество сжало горло. Он сел в свое кресло у окна, глядя на темнеющий город, но не видя огней. В голове проносились обрывки: злость на Ольгу, страх перед водой, жалость соседки, собственное бессилие. И сквозь этот хаос пробивался один ясный, мучительный вопрос: Что со мной происходит?
Телефон зазвонил снова. На этот раз — Ольга. Голос ее был тихим, усталым, но без упрека.
«Пап? Это я. Ты… дома? У тебя все в порядке?»
Его горло сжалось. Он не мог вымолвить ни слова.
«Папа? Ты меня слышишь?»
«Да…» — прохрипел он.
«Я… я волновалась. После… после воскресенья.» Пауза. «Я приеду? Пожалуйста. Нам нужно поговорить. Серьезно.»
Он сглотнул ком в горле. Гордость, страх, стыд боролись в нем. Но сильнее всего было желание не оставаться одному в этой рушащейся реальности. Желание увидеть ее лицо, услышать голос, пусть даже он принесет плохие вести.
«Приезжай…» — прошептал он.
Она приехала через час. Вошла осторожно, как в дом тяжелобольного. Увидела следы потопа на кухне, его мокрые брюки, висящие на сушилке, его осунувшееся, постаревшее за два дня лицо. В ее глазах не было упрека, только глубокая печаль и решимость.
Они сели на кухне. Николай Петрович не смотрел на нее.
«Папа, — начала Ольга очень мягко, — то, что происходит… это не просто забывчивость. Ты потерялся в центре. Ты забыл про дачу. Ты не смог перекрыть кран… Ты… ты меня не узнал в какой-то момент, когда кричал.» Голос ее дрогнул, но она взяла себя в руки. «Это… это может быть что-то серьезное. Очень серьезное. Не старость, не усталость. Болезнь.»
Он молчал, глядя на свои руки — покрытые старческими пятнами, слегка дрожащие.
«Я нашла хорошего врача, — продолжала Ольга. — Невролога. В частной клинике. Она специализируется на… на проблемах памяти у пожилых.» Она сделала паузу, выбирая слова. «Нам нужно сходить к ней, пап. Пожалуйста. Чтобы понять. Чтобы… чтобы знать, как тебе помочь. Как нам жить дальше.»
Слово «пожилых» резануло слух. Ему было 78. Он был стариком. Стариком, который теряется, заливает соседей и кричит на дочь. Стариком, которого ведут к врачу, как малое дитя. Горечь подступила к горлу. Он хотел снова закричать, отказаться, прогнать ее. Но сила, питавшая его отрицание, иссякла. Осталась только усталость и страх. Страх перед тем, что скажет врач. Страх перед правдой.
Он поднял глаза на дочь. В ее взгляде не было жалости, о которой он так яростно кричал. Была любовь. И боль. И бесконечная усталость. И надежда — слабая, но живая — на то, что он поймет.
«Хорошо…» — выдохнул он, опуская голову. Это было не согласие, а капитуляция. Сдача в плен неизвестности. — «Хорошо, Оля. Поведи меня к своему врачу.»
Ольга закрыла глаза на мгновение, как будто сбросив неподъемный груз. Потом встала, подошла и обняла его. Он не отстранился. Ее тепло, знакомый запах духов — что-то неуловимо родное и успокаивающее. Он позволил себе расслабиться в этом объятии, ненадолго закрыв глаза.
«Спасибо, папочка,» — прошептала она ему в седые волосы.
Назначили на послезавтра. Эти два дня тянулись мучительно долго. Николай Петрович пытался вести себя как обычно: гулял, пытался читать (но буквы плясали, смысл ускользал), перебирал старые фотографии. Но тревога грызла его изнутри. Он ловил себя на том, что пристально вглядывается в лица на снимках, пытаясь вспомнить, кто это, где и когда. Некоторые лица оставались безликими пятнами в памяти. Он прятал альбомы подальше.
Утро визита в клинику выдалось серым и дождливым. Ольга приехала за ним. Он оделся тщательно, как на парад — чистая рубашка, выглаженные брюки, галстук, который не надевал годами. Щит из внешней собранности. В машине они почти не разговаривали. Он смотрел на струи дождя на стекле, сжимая в кармане пальто старую, истончившуюся фотографию матери.
Клиника была современной, слишком яркой и бездушной. Запах антисептика резал ноздри. Белые стены, гулкие коридоры, тиканье часов в приемной — все давило. Ольга заполняла бумаги. Он сидел на жестком пластиковом стуле, пытаясь дышать ровно. В голове крутились обрывки: «Назовите три слова… Нарисуйте часы… Что изображено на картинке?» Он мысленно репетировал ответы, пытаясь обмануть будущий тест.
Дверь кабинета открылась. «Николай Петрович Семенов? Пожалуйста, проходите.» Молодая женщина в белом халате (доктор Ирина Викторовна, как представила Ольга) улыбнулась вежливо, но ее глаза — внимательные, проницательные — сразу начали его сканировать. Он почувствовал себя экспонатом под стеклом.
Прием начался с вопросов. Обычных, казалось бы. О его самочувствии, сне, аппетите. Потом пошли подробности о симптомах. Ольга терпеливо рассказывала: про очки в холодильнике, про «потерянный час» в центре, про забытую дачу, про потоп, про его вспышки гнева, про тот странный момент, когда он не узнал ее во время ссоры. Каждое слово было гвоздем в крышку гроба его прежней жизни. Он сидел, ссутулившись, глядя в пол, чувствуя, как горит лицо. Ему хотелось крикнуть Ольге: «Хватит! Замолчи!» Но он молчал.
Потом начались тесты. Доктор говорила спокойно, профессионально.
«Николай Петрович, назовите, пожалуйста, сегодняшнюю дату: число, месяц, год, день недели.»
Он замер. Число… Вчера было…? Месяц — октябрь? Год… 2025? День недели — среда? Он чувствовал, как пустота в голове расширяется. «Эм… пятнадцатое октябрь… две тысячи двадцать пятый. Четверг.» — выпалил он наугад, ненавидя неуверенность в своем голосе. (Но он ошибся, было 17 октября, пятница, 2025 г).
«Спасибо. А теперь запомните, пожалуйста, три слова: Яблоко. Стол. Монета. Повторите.»
«Яблоко. Стол. Монета,» — четко повторил он, ухватившись за эту простоту.
Доктор задала еще несколько вопросов (как его зовут, сколько ему лет — «Семенов Николай Петрович, семьдесят восемь» — он ответил верно, с горьким удовлетворением), потом попросила нарисовать циферблат часов, показывающих без пятнадцати три.
Рука дрожала. Он старался изо всех сил. Цифры получились кривыми, сбившимися в кучу в верхней части круга. Стрелки он нарисовал где-то между двумя и тремя, но «минутную» сделал слишком длинной. Рисунок был жалкой пародией на часы. Он отшвырнул карандаш, чувствуя прилив унижения.
«Теперь повторите три слова, которые я просила запомнить.»
Он напряг память. «Яблоко… и… кресло? Нет… Стол? И монета… монета была!» — Он помнил только два и вставил лишнее. Два из трех — провал.
Были другие задания: прочитать и выполнить простую инструкцию («Возьмите этот лист бумаги правой рукой, сложите его пополам и положите на стол» — он взял левой, сложил криво, положил на стул), рассказать, что на картинке (сцена в парке — описание было сбивчивым, он пропустил ключевые детали), решить простую арифметическую задачу (споткнулся на вычитании).
С каждым неудачным ответом, с каждой заминкой Николай Петрович чувствовал, как земля уходит из-под ног. Его лицо горело, ладони потели. Он ловил взгляд Ольги — она сидела бледная, сжав руки на коленях, губы ее были плотно сжаты. В ее глазах стояли слезы, которые она отчаянно сдерживала. Видеть ее боль из-за его несостоятельности было невыносимее самого теста.
«Спасибо, Николай Петрович, вы очень старались, — наконец сказала доктор, откладывая ручку. Ее лицо было непроницаемым. — Теперь, пожалуйста, подождите в коридоре. Мне нужно обсудить результаты с вашей дочерью.»
Он встал, еле чувствуя ноги. Вышел в белый, гулкий коридор. Звук закрывающейся за ним двери прозвучал как щелчок замка. Он опустился на стул, уставившись в пол. Тишина вокруг давила, но в ушах стоял гул — гул его собственного страха. Что она скажет? Что они нашли? Опухоль? Инсульт? Лучше что-то конкретное, осязаемое, что можно вырезать или вылечить таблеткой. Лучше это, чем…
В кармане пальто его пальцы нащупали гладкую поверхность фотографии. Он вытащил ее. Строгое лицо матери, детская надпись на обороте: «А мама будет рядом когда все закончится.» Он сжал фотокарточку так, что картон прогнулся. В голове, поверх гула, зазвучали слова, ставшие мантрой, единственной опорой в этом рушащемся мире: «А мама будет рядом… А мама будет рядом… А мама будет рядом…» Он повторял их мысленно, ритмично, пытаясь заглушить страх, унять дрожь в руках. Что должно «кончиться»? Этот ужас ожидания?
Дверь открылась. Ольга вышла. Она была очень бледной. Глаза — огромные, темные, с красными прожилками у век. Она не смотрела на него сразу, словно не могла найти сил. Потом медленно подошла и села рядом. Ее рука нашла его руку и сжала с такой силой, что кости хрустнули.
«Пап…» — ее голос сорвался на шепот. Она сглотнула, пытаясь взять себя в руки. «Доктор… она говорит… что результаты тестов… и то, что я рассказала…» Она замолчала, борясь с комом в горле. Николай Петрович почувствовал, как ледяная волна накатывает от пяток к затылку. Он знал. По ее лицу, по дрожи в руке, по этому невыносимому молчанию. Он знал еще до того, как она выдавила из себя черное, страшное слово:
«Она… она считает, что это… болезнь Альцгеймера, папа.»
Слово повисло в воздухе. Тяжелое. Окончательное. Альцгеймер. Не инсульт. Не опухоль. То самое, самое страшное. Вор памяти. Убийца личности. Неизлечимое. Прогрессирующее.
Николай Петрович выдернул руку из ее захвата, как от огня. Он вскочил, отпрянув назад. Его лицо исказилось гримасой неверия и ярости.
«Что?! — его голос грохнул в тишине коридора. — Какая чушь?! Какая еще болезнь Альцгеймера?! Я не сумасшедший старик! Я просто… устал! Нервы! Возраст! У всех в моем возрасте память не та! Ваш врач ничего не понимает!» Отрицание нахлынуло с новой силой, смывая страх, заменяя его знакомым, спасительным гневом. Это был его щит. Его последняя крепость.
«Папа, пожалуйста… — Ольга встала, протягивая к нему руки, ее лицо было искажено болью. — Это пока только клинический диагноз… Нужны дополнительные обследования, МРТ, анализы, чтобы исключить…»
«Никаких обследований! — перебил он ее, почти крича. Глаза его бешено метались. — Я здоров! Понимаешь? Здоров! Я инженер! У меня умственная работа была! Я не дебил! Это все ты! Ты сговорилась с этой… этой шарлатанкой! Чтобы упечь меня в дурдом! Чтобы забрать квартиру!» Бредовые обвинения лились сами собой, питаемые паникой и яростью.
Он развернулся и зашагал к выходу, спотыкаясь, не видя ничего перед собой. Его спина была прямой, но плечи предательски тряслись. Он слышал, как Ольга зовет его, как ее голос дрожит от слез, но он не оборачивался. Он должен был бежать. Бежать от этого черного слова. От этого приговора. От этой ужасной правды.
Он выскочил на улицу, в холодный осенний дождь. Не глядя, поймал первую же свободную машину такси. Сел на заднее сиденье, тяжело дыша. Город за окном плыл в серой дождевой пелене. В ушах все еще стоял его собственный крик и тихий всхлип Ольги. И это черное, непроизносимое слово: Альцгеймер.
Оно било по сознанию, как молот. Не я. Не может быть. Ошибаются. Он судорожно сжал в кулаке фотографию матери, чувствуя, как картон рвется. В голове, сквозь гул отрицания и гнева, пробивался тонкий, потерянный голосок, цепляющийся за единственные знакомые слова в этом рушащемся мире, за последнюю соломинку:
«А мама будет рядом когда все закончится… А мама будет рядом когда все закончится…»
Но теперь эти слова звучали не как утешение, а как страшная насмешка. «Все» обрело имя. И имя это было — Альцгеймер. И конца этому «всему» не будет видно. Будет только долгое, мучительное погружение во тьму. А мама… мама давно умерла. Кто же будет рядом? Дочь, которую он только что назвал предательницей и шарлатанкой? Дочь, стоявшая сейчас под дождем у клиники, одна, с разбитым сердцем и страшным знанием?
Николай Петрович закрыл глаза, прижав разорванную фотографию к груди. Дождь стучал по крыше такси, сливаясь со стуком его сердца — старого, испуганного, одинокого сердца, которое только что получило смертный приговор. Приговор под названием Забвение.
Глава 4
Совещание состоялось на следующий день после визита Марка. Не в больнице, не в казенной палате, а за кухонным столом в квартире Ольги. Запах свежесваренного кофе и домашней выпечки смешивался с гнетущей атмосферой неизбежности. За столом сидели Ольга, ее муж Сергей (молчаливый, практичный автомеханик), сын Марк и его младшая сестра Саша (20 лет, студентка-психолог, приехавшая на выходные из другого города). Николай Петрович сидел во главе, стараясь держать спину прямо, как на важном совещании в былые времена. Но его пальцы нервно перебирали край скатерти, а взгляд то задерживался на лицах родных, то убегал в окно, где хмурый октябрьский день гасил последние краски осени.
«Итак, — начала Ольга, ставя перед отцом чашку кофе с нужным количеством молока (он забыл сказать, но она помнила). — Результаты МРТ и анализов… Они исключили опухоль, инсульт, тяжелую сосудистую недостаточность. Других причин… для таких симптомов не нашли.» Она сделала паузу, глотнув воздуха. «Диагноз… основной диагноз доктора Ирины Викторовны остается в силе. Ранняя стадия… болезни Альцгеймера.»
Слово прозвучало тише, чем в клинике, но от этого не менее тяжело. Саша тихо ахнула, прикрыв рот рукой. Сергей мрачно уставился в свою чашку. Марк сжал кулаки на коленях. Николай Петрович не дрогнул, только губы его плотно сжались. Он смотрел на пар, поднимающийся от кофе. Альцгеймер. Теперь это был не призрак, а официальный штамп. Его личный ярлык.
«Что… что это значит, Оля? Конкретно?» — спросил Сергей, его голос был глуховатым. Он редко говорил много, обычно всегда по делу.
«Это значит, что состояние будет… ухудшаться, — Ольга говорила медленно, подбирая слова, глядя больше на стол, чем на отца. «Забывчивость, дезориентация, проблемы с речью, с простыми действиями… Это будет прогрессировать. Скорость… индивидуальна. Лекарства… есть препараты, которые могут немного замедлить процесс, улучшить качество жизни, но… не остановить. Не вылечить.» Ее голос сорвался на последних словах.
«Значит, нужен постоянный уход?» — четко спросила Саша. Ее глаза, обычно веселые, были серьезны.
«Да, — Ольга кивнула. — Сначала помощь с организацией: таблетки, финансы, походы в магазин, безопасность дома… Потом… с гигиеной, одеванием, питанием… В конце концов… круглосуточный уход.»
Тишина повисла густая, как смоль. Николай Петрович чувствовал, как их взгляды — жалость, страх, горечь — скользят по нему. Он был не пациентом, не дедом, а проблемой. Объектом обсуждения. Его крепость из порядка и отрицания трещала по швам под тяжестью этого разговора.
«Варианты?» — спросил Сергей, ломая паузу.
Ольга вздохнула, выкладывая на стол мысленные карты, которые прорабатывала ночами:
«Первый: Он остается один в своей квартире. Нанимаем сиделку на несколько часов в день. Плюсы: он в знакомой среде. Минусы: Огромный риск. Он может забыть выключить газ, воду, открыть дверь незнакомцам, потеряться. Сиделка не 24/7. Стоимость. И… изоляция.»
«Второй: Пансионат. Специализированный, для таких… случаев. Плюсы: Профессиональный уход, безопасность, общение… такого же уровня. Минусы: Чуждая среда. Риск тоски, агрессии. Очень дорого. И… — она посмотрела на отца, — это как признать, что мы сдаемся. Отдаем.»
«Третий: Папа переезжает к нам.» Ольга произнесла это твердо, но в глазах читалась паника. «Плюсы: Он с семьей. Постоянный присмотр. Знакомые лица, пусть и не его стены. Мы можем водить его к врачам, заниматься с ним. Минусы: Наша квартира мала. Саше скоро съезжать в общагу, но пока… Марк в своей комнате, мы с Сергеем… Тесно. Наш ритм жизни… Шум, суета, это может раздражать. Нагрузка на всех… И ему… ему будет тяжело покинуть свой дом.»
«Я не перееду!» — резко, как выстрел, прозвучал голос Николая Петровича. Все вздрогнули. Он сидел, откинувшись на спинку стула, лицо его было бледным, но глаза горели знакомым огнем отрицания и ярости. «Я прожил там сорок лет! Там все мое! Мои книги, мои фото, мои… воспоминания! Я не поеду в вашу клетку! И не поеду в этот… этот склад для стариков!» Он почти выкрикнул последние слова, указывая пальцем в сторону, где мысленно располагался ненавистный пансионат.
«Деда, — осторожно начала Саша, — подумай. Один ты уже не справляешься. Мы просто поможем, мы же семья.»
«Я справляюсь! — рявкнул он, ударив кулаком по столу. Чашки звякнули. — У меня есть система! Тетрадь! Будильники! Я инженер, черт возьми! Я проектировал мосты! Я разберусь!» Его дыхание стало прерывистым. Страх быть вырванным из последнего оплота самостоятельности был сильнее страха перед болезнью.
«Пап, никто не сомневается в твоих прошлых заслугах, — мягко, но настойчиво сказала Ольга. — Речь о твоей нынешней безопасности. О твоем будущем. Дом — это не только стены. Это люди, которые о тебе заботятся.»
«Заботятся? — он фыркнул, и в его смехе слышалась горечь. — Запереть меня здесь? Отобрать ключи? Следить за каждым моим шагом? Нет, спасибо! Я не инвалид! Я не… не сумасшедший!» Он встал, отодвигая стул с грохотом. «Обсуждение окончено. Я еду домой.»
«Пап, подожди!» — вскочила Ольга.
«Деда, пожалуйста!» — Марк шагнул к нему.
Но Николай Петрович уже шел к прихожей, хватаясь за спинку кресла для равновесия. Его движения были резкими, неуклюжими. В глазах — паническая решимость беглеца. Он натянул пальто, не попадая в рукав с первого раза, схватил шапку.
«Я вызову такси,» — пробормотал он, роясь в карманах в поисках телефона, которого там не было (он оставил его в гостиной на столе).
«Я отвезу тебя, Деда,» — сказал Марк тихо, беря свои ключи. Он понял, что спорить сейчас бесполезно.
Поездка прошла в гнетущем молчании. Николай Петрович смотрел в окно, его профиль был каменным. Марк несколько раз пытался заговорить, но получал в ответ лишь мычание или односложный ответ. Подъехав к дому, Николай Петрович выскочил из машины, даже не попрощавшись, и почти побежал к подъезду, торопясь запереться в своей крепости.
Войдя в квартиру, он сделал то, чего не делал никогда — запер дверь на цепочку. Изнутри. Как будто защищался не от внешнего мира, а от мира, который хотел его «спасти», отняв последнее — его дом. Он прошел по комнатам, касаясь знакомых предметов: спинки кресла Анны, корешка любимой книги на полке, рамки с той самой детской фотографией матери. «А мама будет рядом…» — прошептал он, и в этом шепоте была не надежда, а отчаянная попытка удержаться за то, что еще оставалось его. Его стены. Его пыль. Его забытые вещи.
Он подошел к окну. Внизу, у подъезда, все еще стояла машина Марка. Внук смотрел на окно его квартиры, потерянным взглядом.
Николай Петрович отшатнулся от окна, как от раскаленного железа. Боль, острая и жгучая, пронзила его грудь. Он причинял боль. Своим упрямством. Своим страхом. Своей болезнью. Он видел это — в глазах внука, в слезах дочери, в мрачном молчании зятя. Его крепость стала тюрьмой не только для него, но и для них. Он стоял посреди гостиной, вдруг осознавая всю глубину своего одиночества и разрушительной силы болезни, которая отнимала не только память, но и право быть главой семьи, опорой, просто… нормальным человеком.
Он медленно подошел к телефону (лежавшему там, где он его оставил). Рука дрожала. Он набрал номер Ольги. Она ответила сразу, голос был хриплым от слез.
«Пап?»
«Оля… — его голос звучал чужим, сдавленным. — Этот… пансионат… Забудь. Я… я не туда.» Он сделал глубокий, прерывистый вдох. Слова давались с невероятным трудом. «Приезжай… завтра. Поможешь… собрать вещи. Самые… нужные. И… книги. Фотографии.» Пауза. В трубке было слышно ее затаившееся дыхание. «Только… кресло мое не забудь. И… мамину фотографию.»
Сказав это, он положил трубку, не дожидаясь ответа. Силы оставили его. Он опустился на пол возле дивана, спиной к холодной стенке. По щекам текли горячие, беспомощные слезы. Он проиграл. Болезнь победила. Он сдавал свою крепость. В голове, сквозь шум отчаяния, крутилась фраза, но теперь она звучала как эпитафия его прежней жизни: «А мама будет рядом когда все закончится…» «Все» — его самостоятельность, его дом — заканчивалось сейчас. А мама… мама была лишь на пожелтевшей фотокарточке. Рядом же будут они. Дочь, которая плакала за этим столом. Внук с потерянным взглядом. Цена их близости была его свободой. И он только что согласился заплатить ее.
Он сидел на полу и плакал тихо, по-стариковски, всхлипывая и вытирая лицо рукавом рубашки. За окном окончательно стемнело. В его опустевшей крепости воцарилась тишина, нарушаемая только тиканьем часов и его прерывистым дыханием. Начиналась новая глава. Глава зависимости. Глава жизни на милости тех, кого он когда-то опекал сам. И он боялся этой главы больше, чем самого забвения.
Глава 5
Квартира Ольги и Сергея казалась Николаю Петровичу слишком маленькой, слишком шумной, слишком чужой. Его кресло, водруженное у окна в гостиной, рядом с книжным шкафом Саши, выглядело как инородное тело. Знакомые книги, фотографии в рамках (особенно та, с матерью и детской надписью), старая лампа под абажуром — эти островки его прошлого тонули в море чужих вещей, чужих запахов, чужих звуков. Телевизор, который постоянно что-то бубнил, гулкая стиральная машина, смех внуков, телефонные разговоры Ольги на повышенных тонах — все это оглушало, раздражало, выматывало.
Первые дни прошли в тягостной неловкости. Николай Петрович старался быть незаметным: сидел в своем кресле, листая старые журналы (часто одну и ту же страницу подолгу), ковырял еду за общим столом, старался не быть обузой для домочадцев. Но стал путал дверь в ванную с дверью в кладовку, не мог найти выключатель в коридоре, забывал, куда положил зубную щетку. Каждая такая мелочь заставляла его внутренне сжиматься от стыда. Он чувствовал себя гостем, непрошеным и обременительным.
Ольга старалась изо всех сил. Она составила расписание приема таблеток (витаминов и препарата, который, как обещал врач, «может немного замедлить прогресс»), купила ему новый блокнот, в который они вместе записывали важное, то с чем он мог столкнуться каждый день. Она водила его на короткие прогулки, терпеливо объясняя маршрут, показывая ориентиры. Она включала ему старую музыку, которую он любил, пыталась разговорить о прошлом.
Но прошлое становилось зыбким. Он мог ярко, с деталями рассказать Марку о том, как в 60-х строили мост через Волгу, но путал имена коллег, забывал название города. Он помнил, как познакомился с Анной на танцах, как она уронила веер, но не мог вспомнить, в каком году они поженились. А иногда память выдавала совсем странные вещи: он мог назвать Сашу именем своей давно умершей сестры или спросить Сергея, когда Отец вернется с фронта.
Однажды утром случился первый крупный инцидент. Ольга, спеша на работу (она взяла сокращенный день, но уроки отменять не могла), попросила отца разогреть себе завтрак — кашу в микроволновке. Показала кнопку, таймер. Казалось бы, просто.
Через полчаса Марк, зашедший на кухню выпить воды, застыл в ужасе. Микроволновка дымилась. Внутри, на догорающей бумажной тарелке, лежал… металлический термос Николая Петровича. Сам Николай сидел за столом, рассеянно смотря в окно, явно забыв про кашу.
«Деда! Что ты делаешь?! — закричал Марк, выдергивая вилку из розетки и распахивая дверцу микроволновки. Едкий запах гари заполнил кухню. — Ты же знаешь, металл нельзя!»
Николай Петрович вздрогнул, обернулся. Увидел дым, Марка с термосом в руках, его испуганное лицо. На его собственном лице отразилось сначала недоумение, потом — леденящий душу страх и полная растерянность.
«Я… Я не… — забормотал он, вскакивая. — Она сказала… разогреть… Я думал… термос… холодный чай…» Его глаза бегали по кухне, словно искали ответы на стенах. Он не помнил ни просьбы Ольги, ни своих действий. Видел только последствия и страх во взгляде внука. «Я не хотел… Я не знаю…» — его голос сорвался на шепот. Он съежился, как пойманный в шалости ребенок, ожидая наказания.
Марк, видя его панику, взял себя в руки. «Ничего, Деда… — сказал он, стараясь успокоить, открывая окно. — Просто запомни: только еду в тарелках. Никакого металла. Ладно?» Он подошел, положил руку на его худое плечо. «Все в порядке. Просто авария.»
Но «все в порядке» не было. Ольга, узнав, была в ужасе: «Он мог спалить дом!». Сергей мрачно предложил убрать микроволновку подальше. Саша говорила о необходимости постоянного присмотра. Николай Петрович слышал их шепот за дверью своей маленькой комнаты (бывшей Сашиной). Он сидел на кровати, сжимая в руках фотографию матери, и шептал: «А мама будет рядом когда все закончится…» Но «все» теперь включало только его способность к самым простым вещам, а «рядом» были люди, которых он пугал и обременял.
Стены квартиры начали давить сильнее. Он стал замкнутым, раздражительным. Его мог вывести из себя громкий звук телевизора, вопрос Саши о его самочувствии, даже слишком яркий свет. Он часто спрашивал: «Когда я поеду домой?» — и не понимал объяснений, что теперь это его дом. Он искал свои вещи — старую рубашку, альбом с чертежами — и злился, не находя их. Мир сузился до его кресла, окна и мучительного чувства, что он не на своем месте.
И вот наступило то утро. Обычное, серое, дождливое. Ольга встала рано, чтобы приготовить завтрак и помочь отцу умыться, если понадобится. Она зашла в его комнату. Николай Петрович уже сидел на кровати, одетый, но выглядел растерянным, будто не понимал, где он и что делать дальше. Он смотрел на свои руки.
«Пап, доброе утро, — ласково сказала Ольга, подходя. — Пойдем, я тебе кашу сварила. Твою любимую, овсяную.»
Он поднял голову. Взгляд его скользнул по ней — мимо, сквозь. Без узнавания. Пустой, отстраненный, как будто рассматривал предмет мебели. Потом его брови сдвинулись в легкой, искренней недоумевающей гримасе.
«Вы… кто?» — спросил он. Голос был ровным, чуть хрипловатым, без тени агрессии или страха. Просто вопрос. Искреннее, полное непонимание. «Вы здесь… зачем?»
Ольга замерла на пороге. Словно ледяная рука сжала ее сердце. Весь воздух вырвался из легких. Мир на мгновение потерял звук и цвет. Она знала, что это может случиться. Читала об этом. Готовилась морально. Но когда это произошло — здесь, в ее доме, с ее отцом, который минуту назад был просто растерянным, а теперь стал абсолютно чужим — реальность ударила с чудовищной, нечеловеческой силой.
«Пап… — прошептала она, делая шаг вперед, голос предательски дрогнул. — Это я… Оля. Твоя дочь.»
Он смотрел на нее, его взгляд стал внимательнее, анализирующим. Он изучал ее лицо, прическу, халат. Искал что-то знакомое. Но в его глазах не вспыхнуло ни проблеска узнавания. Только нарастающая тревога и смущение.
«Оля? — он произнес имя неуверенно, как будто пробуя на вкус незнакомое слово. Потом покачал головой. — Нет… я… не помню. Вы… вы похожа на одну женщину… Анну? Но Анна… она молодая была.» Он замолчал, снова уставившись на свои руки, явно сбитый с толку, потерянный. «Где я? Что я здесь делаю?»
Ольга прислонилась к косяку двери, чтобы не упасть. В глазах стояли слезы, но она не позволяла им упасть. Глотнула. Собрала всю волю в кулак. Стратегия была проработана: не спорить, не настаивать, не плакать. Успокоить. Перенаправить.
«Вы… вы в гостях, — сказала она максимально спокойно, подбирая слова. — У… у меня. Я приготовила завтрак. Пойдемте на кухню? Каша овсяная, горячая.» Она не назвала себя. Не сказала «папа». Просто предложила действие.
Он колебался, оглядывая комнату с тем же непониманием. Потом медленно кивнул. «Каша… да. Голодный.» Он встал, неуверенно, и пошел за ней в коридор, осторожно ступая, как будто боялся провалиться сквозь незнакомый пол.
Ольга шла впереди, чувствуя, как спина ее горит под его растерянным, чужим взглядом. Каждый шаг давался с невероятным трудом. На кухне она посадила его за стол, поставила тарелку с кашей. Он ел молча, не поднимая глаз, сосредоточенно, как ребенок. Она села напротив, делая вид, что пьет кофе. Руки у нее тряслись так, что ложка звякала о блюдце.
В голове гудело: Он не узнал. Он не узнал меня. Папа не узнал меня. Это был не просто провал памяти. Это был разрыв связи. Разрушение самой основы их отношений. Он был здесь, физически, дышал, жевал кашу, но ее отца — того, кто знал ее, любил, звал Олюшкой — в этом теле больше не было. Его заменил растерянный, испуганный незнакомец с пустым взглядом.
Марк, заспанный, зашел на кухню. «Привет всем! — бодро бросил он, направляясь к чайнику. — Деда, как спалось?»
Николай Петрович вздрогнул от неожиданного голоса, поднял голову. Увидел Марка. И вдруг… лицо его озарилось слабой, но узнающей улыбкой!
«Маркуша! — хрипловато, но тепло произнес он. — Здравствуй, сынок! Ты… на работу идешь?» Он явно путал Марка с кем-то из прошлого, но в этом обращении было тепло, узнавание, связь.
Марк замер, глядя то на деда, то на мать. Он увидел ее мертвенно-бледное лицо, трясущиеся руки, немой вопрос и боль в глазах. Он понял. Понял сразу. Его собственное лицо исказилось от шока и сочувствия. Он быстро подошел к столу, сел рядом с дедом.
«Да, Деда, скоро пойду, — сказал он, стараясь говорить естественно, кладя руку на его костлявую ладонь. — Каша хорошая? Мам… — он чуть не сорвался, — …Оля хорошо готовит, правда?» Он бросил быстрый, поддерживающий взгляд матери.
Ольга встала. Она не могла больше сидеть. Не могла видеть, как ее отец узнает ее сына, но не узнает ее. Как он называет Марка «сынок», а ее… не называет никак. Как будто она — прислуга, накормившая его кашей.
«Мне… на работу, — выдавила она, отвернувшись к раковине, делая вид, что моет чашку. Голос звучал хрипло и неестественно. — Марк, ты… поможешь дедушке? Если что…»
«Конечно, мам,» — быстро откликнулся Марк, его взгляд говорил: «Иди. Я справлюсь. Я здесь.»
Ольга вышла из кухни. Она прошла в ванную, заперлась, включила воду. И только тогда, под шум воды, заглушавший все, она опустилась на пол, прижав кулак ко рту, и зарыдала беззвучно, отчаянно, всем телом сотрясаясь от невыносимой, сокрушительной боли. Он не узнал. Ее папа. Ее герой. Он смотрел на нее как на чужую. Это было хуже смерти. Смерть оставляет память, любовь. Это… это оставляло пустоту и леденящий вопрос: Кто же он теперь? И кто я для него?
На кухне Марк осторожно разговаривал с дедом, который, казалось, уже забыл минутную растерянность и с удовольствием кушал кашу, поглядывая на внука с теплотой. Марк ловил каждое его слово, каждую интонацию, пытаясь понять, в каком времени, в каком воспоминании сейчас живет его дед. Сердце его сжималось от жалости к матери, от ужаса перед болезнью, от осознания, что это — только начало самого страшного.
А Николай Петрович, доев кашу, отодвинул тарелку, встал из-за стола и ушел в зал. Он подошел к окну посмотрел на улицу, потом на фотографию матери, стоявшую теперь на тумбочке в гостиной, рядом с его креслом. Лицо его было спокойным, почти безмятежным, лишенным тревоги последних недель. Он уже не помнил произошедшего. Не помнил слез дочери. В его спутанном сознании осталось только смутное ощущение сытости и присутствие рядом… молодого человека, который почему-то казался знакомым и приятным. И строгий, но добрый взгляд женщины на старой фотографии. Он тронул рамку пальцем.
«А мама будет рядом когда все закончится…» — подумал он беззвучно, и в этом не было ни страха, ни иронии. Была лишь детская, наивная уверенность в это обещание. Он не знал, что «все» для его дочери только что закончилось. И что рядом, за стенкой, рыдая на полу в ванной, она оплакивала его, еще живого, но уже потерянного навсегда.
Глава 6
Время после утра, когда он не узнал Ольгу, слилось для Николая Петровича в мутный, лишенный четких границ поток. Дни перестали иметь названия. Утро отличалось от вечера только светом за окном и тем, что утром его кормили кашей, а вечером — чем-то другим, теплым и мягким, что он мог жевать без усилий. Его мир сузился до комнаты, кресла у окна и туалета, куда его водили под руку.
Речь уходила, как вода в песок. Сначала исчезли сложные слова, абстрактные понятия. Потом — имена. Он перестал называть Марка «сынок» или как-то еще. Потом пропали глаголы, предлоги. Его попытки что-то сказать превращались в бормотание, набор гласных звуков, бессвязных слогов, прерываемых паузами растерянности. Он открывал рот, лицо напрягалось от усилий, глаза метались, ищущие ускользающую мысль, но на выходе получалось лишь: «М-м-ма… ааа… та-та… э?» Он хмурился, злился на себя, мог стукнуть кулаком по подлокотнику кресла, издавая нечленораздельный звук.
Ольга научилась понимать его базовые потребности по жестам, взглядам, стонам. Указательный палец в сторону кухни — «хочу есть» или «пить». Потирание живота — «болит». Беспокойное ерзание — «в туалет». Застывший, испуганный взгляд в пустоту — «страшно». Она стала его переводчиком, его голосом в этом немом мире. Это отнимало невероятные силы. Каждое взаимодействие требовало сверхконцентрации, чтения едва уловимых сигналов.
Физически он слабел. Координация ухудшилась. Он мог промахнуться ложкой мимо рта, разлить чай. Одевание превращалось в долгий, унизительный ритуал: он путал рукава, не мог застегнуть пуговицы, терялся в просторной футболке. Ольга и Марк терпеливо помогали, разговаривая спокойным, ободряющим тоном, как с маленьким ребенком: «Давай ручку сюда… Молодец! А теперь другую… Вот так». Он подчинялся, его движения были вялыми, механическими, взгляд отсутствующим. Лишь иногда в глазах мелькала искра стыда или гнева, быстро гаснущая.
Купание стало битвой. Он боялся воды, шума душа, скользкого пола. Ольга и Марк делали это вместе: один осторожно мыл, другой держал, успокаивал, ловил его судорожно цепляющиеся за что-то руки. Его тело, некогда крепкое, теперь было хрупким, покрытым старческими пятнами, кости выпирали под тонкой кожей. Видеть его таким — беспомощным, испуганным, сопротивляющимся элементарной гигиене — было пыткой. Ольга каждый раз выходила из ванной мокрая не только от воды, но и от слез, которые она сдерживала во время процедуры.
Марк стал незаменим. Он находил странные, но работающие способы достучаться до деда. Приносил старые инженерные журналы, листал их перед ним, показывая чертежи мостов. Николай Петрович мог подолгу смотреть на знакомые линии, водить по ним дрожащим пальцем, издавать тихие, одобрительные звуки: «М-м-м… да-а…» Марк включал записи классической музыки — Чайковского, Шостаковича. Иногда дед замирал, слушая, кивал в такт, его лицо ненадолго теряло маску растерянности, становясь сосредоточенным, почти просветленным. Или просто садился рядом в кресло, брал его иссохшую руку в свою и молча сидел, глядя в окно. В эти минуты тишины, без необходимости слов, было какое-то хрупкое, немое понимание.
Но большую часть времени Николай Петрович проводил в своем кресле. Он смотрел в окно, но не на улицу, а как будто сквозь нее. Взгляд его был направлен внутрь, в хаос собственного сознания. Иногда он тихо бормотал что-то несвязное. Иногда плакал — тихо, беззвучно, слезы просто текли по щекам, а он даже не пытался их вытереть. Чаще — сидел абсолютно неподвижно, погруженный в молчание, которое было страшнее любых слов.
Именно в эти долгие часы молчания или бормотания все чаще начало прорезаться одно единственное, четкое сочетание звуков. Оно всплывало не к месту, без видимой причины, как навязчивый рефрен:
«А мама будет рядом когда все закончится…»
Сначала Ольга вздрагивала каждый раз, слыша это. Фраза резала слух своей детской надеждой на фоне взрослой трагедии. Потом она стала привычной. Он произносил ее не как вопрос, не с мольбой, а как констатацию факта, как единственную незыблемую истину в рушащемся мире. Голос при этом был тихим, монотонным, лишенным эмоций. Просто: «А мама будет рядом когда все закончится». Пауза. Потом снова. И снова.
Однажды вечером, укладывая его спать (это тоже требовало усилий — он мог заснуть в кресле, а попытка переложить в кровать вызывала испуг и сопротивление), Ольга услышала это снова. Она поправляла одеяло, а он лежал с открытыми глазами, смотря в потолок, и четко, как молитву, повторял: «А мама будет рядом когда все закончится… А мама будет рядом когда все закончится…»
Ольга не выдержала. Горечь, усталость, года накопленного напряжения прорвались наружу. Она опустилась на край кровати, взяла его холодную руку и тихо, срывающимся голосом спросила:
«Папочка… что должно „кончиться“? Что „все“? Мама не придет… Она… она же давно умерла. Помнишь? Бабушка Настя…» Она знала, что он не поймет, не ответит. Но ей нужно было сказать это. Выпустить боль.
Он медленно повернул голову. Его глаза, обычно мутные, сфокусировались на ее лице с неожиданной, почти пугающей интенсивностью. Он смотрел на нее долго, изучающе. Потом его губы дрогнули, сложились в нечто, отдаленно напоминающее улыбку. И он произнес, не бормоча, а четко, ясно, как будто пробиваясь сквозь толщу немоты:
«Ты…»
Одно слово. Одно-единственное слово. Потом его взгляд снова затуманился, он отвернулся к стене, и снова зашептал свою неизменную фразу: «А мама будет рядом когда все закончится…»
Ольга замерла. Сердце бешено колотилось. «Ты…» Он узнал? Он понял? Он назвал ее мамой? Или просто произнес случайный звук? Она сидела, сжимая его руку, не в силах пошевелиться, пока его дыхание не стало ровным и глубоким — он уснул.
Это «ты…» стало для нее одновременно уколом боли и каплей странного утешения. Он не узнавал ее как дочь Ольгу. Но в его разрушенном сознании, быть может, образ матери сливался с образом женщины, которая кормила, мыла, утешала, была рядом. И в этом слиянии было страшное искажение, но и жуткая правда: она стала для него той самой «мамой», которая должна быть рядом «когда все закончится». Она была его последней защитой в этом мире, который для него уже почти закончился.
С этого момента фраза звучала чаще. Она стала его основным способом реакции на мир. Если ему было больно или страшно — он повторял ее громче, настойчивее. Если Ольга или Марк брали его за руку — шептал ее тише, спокойнее, как будто удостоверяясь, что обещание исполняется. Если в комнате было слишком шумно или светло — бормотал ее с раздражением, как упрек. Иногда он просто сидел и монотонно повторял ее под тиканье часов, как будто это дыхание его угасающего разума.
Ольга слушала. Она больше не спрашивала. Она просто была рядом. Когда он шептал фразу в страхе, она брала его руку и тихо отвечала: «Да, папочка. Мама рядом. Все будет хорошо». Лгала? Или говорила правду от имени всех матерей мира, обещавших защиту своим детям? Она не знала. Но видела, как его пальцы слабо сжимались в ответ, как напряжение ненадолго спадало с его лица. Иногда после этого он затихал, иногда продолжал шептать, но уже чуть спокойнее.
Она сама была на грани. Выгорание съедало ее изнутри. Вечная усталость, чувство вины (достаточно ли она делает? не злится ли?), горечь от потери отца, которого помнила, злость на болезнь, на несправедливость мира. Она ловила себя на раздражении от его бесконечного шепота, на желании крикнуть: «Замолчи!». Потом ненавидела себя за эти мысли. Сергей помогал, но работал много. Саша приезжала на выходные, давая Ольге передышку. Марк был опорой, но он был молод, у него должна быть своя жизнь. Часто по ночам, когда все затихало, Ольга сидела на кухне с чашкой остывшего чая и плакала. Плакала тихо, чтобы не разбудить отца, чей монотонный шепот иногда доносился из комнаты даже сквозь закрытую дверь.
Однажды Марк, застав ее в такой момент, обнял.
«Он же не один, мам, — сказал он тихо. — Ты с ним. Он чувствует. Даже так. И эта его фраза… это ведь не просто слова. Это… его способ держаться. За что-то хорошее. За обещание.»
«Но это обещание — ложь, Маркуша, — прошептала Ольга. — Мамы нет. А „все“… оно не кончится. Оно будет длиться и длиться, пока…»
«Пока не кончится, — перебил Марк мягко. — Для него. И для него ты — та „мама“, которая исполняет обещание. Быть рядом. До конца. Это… страшно важно. Для него.»
Ольга посмотрела на сына, видя в его глазах не юношеский максимализм, а взрослое, тяжелое понимание. Она кивнула. Не потому, что поверила, а потому, что другого выхода не было. Быть рядом. Быть его «мамой». Быть островком в его море хаоса и страха. Даже когда единственным ответом на все в мире был детский шепот о матери, которая придет.
Николай Петрович сидел в своем кресле. Внешний мир был для него калейдоскопом смутных образов, звуков, ощущений — иногда теплых (прикосновение руки), иногда пугающих (громкий звук, боль), чаще — безразличных. Внутри царил хаос. Обрывки лиц, мест, запахов всплывали и тонули, не складываясь в картину. Чувства были примитивны: голод, холод, боль, усталость, и главное — постоянный, фоновый страх. Страх перед неопределенностью, перед непонятным миром, перед самим собой, который ничего не понимал и не контролировал.
И только одна вещь оставалась ясной и незыблемой. Одно знание, выжженное в самой глубине его разрушенного сознания, как первобытный инстинкт:
А мама будет рядом когда все закончится.
Эта фраза была не мыслью, а ощущением. Твердыней. Последней истиной. Он цеплялся за нее, как тонущий за соломинку. Он произносил ее, чтобы удостовериться, что она все еще там. Чтобы напомнить миру (и себе) об этом обещании. Чтобы унять подступающую панику. Чтобы просто… существовать. В этих словах был весь его сжавшийся до точки мир. Его прошлое (мама). Его настоящее (ожидание рядом). Его будущее («когда все закончится»). И его вера. Иррациональная, детская, непоколебимая вера.
И когда Ольга, измученная, но нежная, поправляла ему плед, ее рука на его плече, ее голос, говорящий «Я здесь», сливались в его восприятии с этим обещанием. Она была «рядом». Она была воплощением той «мамы», о которой шептали его губы. В этом слиянии образов не было логики. Была лишь глубинная, трагическая, необходимая для выживания правда его угасающего разума.
Он сидел в кресле, глядя в никуда, и шептал. Ольга сидела рядом на табурете, глядя на него, и слушала. Их связь теперь держалась на этом хрупком мостике из пяти слов. На вере одного и жертвенной любви другой. На обещании, данном давным-давно ребенку на пожелтевшей фотографии, которое теперь исполняла его дочь, ставшая ему матерью в час самого страшного конца.
Глава 7
Кресло. Оно стало всей вселенной Николая Петровича. Миром, тюрьмой, колыбелью и преддверием. Его переносили лишь вечером в ванную, чтобы помыть и в койку перед сном. Его тело, некогда крепкое, теперь было легким, как у ребенка, и невероятно хрупким. Кости проступали под пергаментной кожей, суставы казались слишком крупными. Движения, даже попытки пошевелиться, требовали невероятных усилий и часто заканчивались тихим стоном или тем же вечным шепотом: «А мама будет рядом когда все закончится…»
Он почти не открывал глаз. Веки были тяжелыми, полупрозрачными синеватыми заслонками от слишком яркого, слишком непонятного мира. Когда они все же приподнимались, взгляд был устремлен не в окно, а куда-то внутрь, в глубину собственного угасания, или просто в пустоту перед собой. В этом взгляде не было ни мысли, ни вопроса, лишь глубокая, первобытная усталость и смутная тревога.
Кормление превратилось в медленное вливание жидкой овсянки или бульона через трубочку. Глотательный рефлекс слабел. Ольга сидела рядом на табурете, капая пищу по капле, терпеливо ждала, пока горло совершит трудное движение, вытирала подбородок мягкой салфеткой. Каждая ложка занимала минуты. Иногда он отворачивался, слабо мотая головой, издавая звук, похожий на «не-е-ет» или просто стон. Тогда она откладывала ложку, брала его иссохшую ладонь в свои руки, гладила, шептала: «Тихо, папочка… Мама здесь. Мама рядом.» И только после этого, успокоенный знакомым прикосновением и знакомыми словами (ее слова сливались с его фразой в единое обещание), он позволял кормить себя снова.
Марк приходил каждый вечер после учебы. Он садился на пол у кресла, клал голову на подлокотник рядом с дедовой рукой. Иногда читал вслух что-то легкое — стихи, отрывки из старых приключенческих книг, которые Николай любил когда-то. Чаще — просто молчал, держа его руку. Николай Петрович редко реагировал. Лишь иногда его пальцы слабо шевелились в ответ на прикосновение внука, или его дыхание, обычно поверхностное и хрипловатое, на мгновение становилось чуть глубже, спокойнее.
Но большую часть времени Николай Петрович проводил один. Вернее, физически с Ольгой, которая теперь почти не отходила от кресла (она ушла с работы окончательно), но ментально — в полной изоляции. Он спал урывками, по 10—20 минут, днем и ночью. Просыпался с тихим всхлипом или сразу с шепотом своей фразы. Потом снова погружался в тяжелую дрему.
Фраза звучала постоянно. Уже не шепотом, а чаще беззвучным движением губ, едва слышным дыханием, формирующим знакомые слова: «Амамабудетрядокогдавсекончится…» Она слилась в одно бесконечное слово, мантру, ритм его угасающей жизни. Он повторял ее во сне. Повторял в полудреме. Повторял в редкие моменты бодрствования. Она стала не просто мыслью или оберегом — она стала его дыханием. Его пульсом. Единственным доказательством того, что связь между телом и каким-то подобием сознания еще существует.
Ольга слушала. Эта бесконечная, монотонная фоновая молитва врезалась в ее собственное сознание. Она ловила себя на том, что мысленно заканчивает фразу, когда он замолкал на секунду. Она слышала ее во сне. Она начинала и заканчивала ею свой день. Иногда, в моменты предельной усталости, ей казалось, что это не он, а стены комнаты шепчут это обещание-заклинание. И она отвечала. Шептала в такт: «Да, мама рядом. Я здесь». Иногда просто клала руку ему на грудь, чувствуя под ладонью слабое биение сердца и вибрацию беззвучно шевелящихся губ.
В один из дней, Николай Петрович проснулся в своем кресле не с привычным шепотом, а с резким, хриплым вдохом. Его глаза открылись неестественно широко. В них не было пустоты. Был чистый, неразбавленный, детский ужас. Ужас перед тем, что он видел внутри. Перед абсолютной тьмой, хаосом, небытием, которое вдруг стало осязаемым. Он попытался втянуть воздух, но вместо вдоха получился лишь болезненный, сиплый звук. Его тело напряглось в кресле, пальцы судорожно вцепились в подлокотники.
«МАМА!» — вырвалось у него хриплым, разорванным криком, полным такой первобытной паники, что Ольга, дремавшая рядом на табурете, вскочила, сердце заколотилось. «МАМА! БОЮСЬ!»
Он задыхался, глаза, полные слепого страха, метались по комнате, не видя ее, не узнавая ничего, кроме всепоглощающего кошмара внутри.
Ольга бросилась к нему, обхватила его хрупкие плечи, прижала его голову к своей груди, как когда-то, качая маленькую Сашу во время грозы. Она гладила его седые, редкие волосы, прижимала к себе, качала из стороны в сторону, заглядывая в эти безумные, ничего не видящие глаза.
«Я здесь! Мама здесь! — кричала она сквозь собственные слезы, ее голос дрожал, но звучал твердо, как никогда. — Не бойся! Я с тобой! Держу тебя! Мама здесь! Все хорошо! Не бойся, солнышко, не бойся!»
Он вырывался сначала, захлебываясь криком: «МАМА! БОЮСЬ!» — но ее объятия были крепки, ее голос, повторяющий «Мама здесь!», пробивался сквозь его панику. Постепенно его сопротивление ослабло. Напряжение в теле стало сменяться дрожью. Дикий крик перешел в прерывистые, жалобные всхлипы. «Ма-ам… бо-оюсь…» — плакал он, уткнувшись лицом в ее грудь, как испуганный малыш.
«Знаю, знаю, милый… — шептала Ольга, качая его, слезы текли по ее лицу и падали ему на голову. — Мама знает. Но я здесь. Я держу тебя. Ты не один. Совсем не один. Я не отпущу. Все будет хорошо. Все скоро… кончится.» Она говорила последние слова, целуя его в макушку, зная, что говорит правду в самом страшном смысле.
Дрожь понемногу стихала. Его дыхание, прерывистое и хриплое, начало выравниваться, становиться поверхностным, но более ровным. Он перестал плакать. Ослабевшие пальцы разжали свою хватку на подлокотнике. Веки медленно опустились над глазами, все еще влажными от слез. Он не уснул. Он… отступил. Ушел от края паники обратно в свою глубину.
Ольга не отпускала. Она продолжала качать его, сидя на краю кресла, его голова — на ее плече. Она гладила его спину, чувствуя под тонкой пижамой выпирающие позвонки. Шептала бессвязные слова утешения, смешанные с его именем и словом «мама». Она была его щитом. Его гаванью. Его «мамой» в последний, самый страшный миг его сознательного (если это можно было назвать сознанием) существования. Она исполнила обещание. Была рядом.
Крик больше не повторился. После того утра он словно перешагнул последний порог. Шепот фразы «Амамабудетрядокогдавсекончится…» стал еще тише, еще монотоннее, почти беззвучным движением губ. Физические потребности почти исчезли. Он перестал реагировать даже на прикосновения Марка. Дыхание стало едва заметным, поверхностным. Он просто… угасал. Сидя в своем кресле. Глядя в никуда закрытыми глазами. Шевеля губами в немом ритуале своей единственной оставшейся истины.
Ольга почти не спала. Она дежурила у кресла. Читала. Вязала. Просто сидела, держа его руку в своей, слушая его едва слышное дыхание и следя за едва заметным движением губ. Иногда она клала пальцы на его тонкую, холодную запястье, чтобы почувствовать слабый, но все еще присутствующий пульс. Марк сидел с ней по вечерам. Молча. Иногда он приносил фотографию бабушки Насти — молодой, строгой. Ставил ее рядом с креслом деда. Николай Петрович не смотрел на нее. Но Ольге казалось, что его шепот становится чуть увереннее, когда фотография рядом.
За окном была весна, зеленели деревья. Ольга открыла форточку — в комнату ворвался запах влажной земли и молодой листвы. Пение птиц. Николай Петрович не отреагировал. Он сидел в своем кресле, откинув голову на подголовник. Дыхание было таким тихим, что казалось, вот-вот остановится. Губы почти не шевелились.
Ольга подошла, встала на колени перед креслом. Взяла его руку в свои. Она смотрела на его лицо — изможденное, но спокойное. На его губы. Она наклонилась ближе.
Едва уловимо, на грани слышимости, больше на выдохе, чем на звуке, его губы сформировали знакомые очертания:
«А… мама… будет… рядом…»
Пауза. Долгий, едва уловимый вдох.
«…когда… все…»
Еще одна пауза. Выдох длиннее. Казалось, это конец.
Но затем, с последним остатком воздуха, вышло:
«…кончится.»
И больше ничего. Дыхание продолжалось, ровное, нитевидное. Но губы замерли. Фраза, звучавшая бесконечным рефреном его угасания, замолчала. Осталось только дыхание. Тихий свист воздуха в слабых легких. И тиканье часов на стене.
Ольга прижала его руку к своему лицу. Она не плакала. В ней была огромная, всепоглощающая тишина. Она сидела на полу у его кресла, держа его холодную руку, слушала его дыхание и смотрела в окно на молодую зелень. Она была рядом. Как обещала. Как мама. Ждала. Когда все кончится.
Похоронка
Глава 1
Мир не взорвался. Он не треснул, не застонал. Он просто кончился. Выключился. Как старый советский телевизор «Рубин». Экран долго гудел, потом картинка сжималась, съеживалась в одну невыносимо белую, слепящую точку и — щелк. Темнота. И тихий, уходящий в никуда звон в ушах. Вот так и мой мир. Щелк.
А до щелчка был стук.
Вежливый, неуверенный, почти виноватый стук в дверь. Я еще подумала — почтальон с пенсией, чего так рано? Открыла. А там не почтальон. Там двое. Один молодой, в форме, лицо бледное, старается держать подбородок прямо, а кадык дергается. И второй, в штатском, постарше, с глазами выцветшими, как будто он уже сотню таких вот извещений принес, и они стерлись.
Я всё поняла. Сразу. Не умом. Нутром. Той древней материнской нитью, которая за девять месяцев связывает тебя с ребенком намертво, навсегда. Эта нить, эта пуповина, она не рвется. Никогда. Даже если ее перерезать ножом, она остается. Невидимая, дрожащая нить. И в тот момент я почувствовала, как она лопнула. Оборвалась с сухим, беззвучным треском.
Они что-то говорили. Губы шевелились. Слова летели, как сухие листья, не задевая меня. «Мужайтесь…», «долг…», «Родина…». Пустые, мертвые слова. Они говорили не со мной. Они исполняли ритуал. Отвратительный, казенный ритуал.
А потом тот, что в штатском, протянул мне бумагу. Сложенную вчетверо. Аккуратно. Как будто это не приговор, а поздравительная открытка.
Я взяла. Пальцы не слушались. Деревянные. Бумага оказалась легкой. Слишком легкой для того, чтобы нести в себе вес смерти целого мира. Я развернула.
Буквы. Черные, ровные, отпечатанные на принтере. Убийцы. Они выстроились в ряд, в слова, а потом сложились в имя. Твое имя. Фамилия, имя, отчество. Мой мальчик. Алёша.
И дата. Дата смерти.
Я смотрела на эти цифры и не понимала. Как у смерти может быть дата? У жизни — да. День рождения. Я помню тот день. Каждую минуту. Снег валил хлопьями, я смотрела в окно роддома и думала, что ты родился в настоящую русскую сказку. А у смерти… смерти не должно быть даты. Смерть — это вечность. Это отсутствие времени.
Молодой, тот, что в форме, кашлянул. «Вам нужно будет… для оформления…»
Я подняла на него глаза. Наверное, в моих глазах было что-то такое, что он осекся. Замолчал. Потому что я смотрела сквозь него. Сквозь них обоих. Сквозь стену, на которой висела твоя детская фотография — ты там беззубый, смешной, в панамке набекрень. Сквозь город. Сквозь всю страну. Я смотрела в ту точку на карте, в ту проклятую землю, где они тебя оставили.
Я молча закрыла дверь перед их лицами. Не сказала ни слова. Зачем? Слова — это для живых. А я умерла в тот самый миг, как прочла твое имя.
Я прошла на кухню. Села на табуретку. Положила бумагу на стол. Я смотрела на нее, долго. Время остановилось. Солнце ползло по небу, тени на полу вытягивались, становились длинными, уродливыми. Кошка Мурка потерлась о мои ноги, требуя еды. Я не пошевелилась. В ушах стоял тот самый тихий, высокий звон, как от погасшего экрана.
Пустота. Не та, о которой пишут в книгах — звенящая, трагическая. Нет. Другая. Ватная. Липкая. Она заполняла все: комнату, голову, грудную клетку. Она вытеснила воздух, мысли, чувства. Осталась только бумага на столе. Четыре угла. Черные буквы. И твое имя. Моя последняя молитва и мое вечное проклятие. Алёша.
Глава 2
Похороны — это слово не отсюда. Это слово из той, прошлой жизни. Где были ритуалы, слезы, сочувствующие взгляды. То, что происходило со мной, было не похоронами. Это было сюрреалистическим, уродливым спектаклем, где я была и зрителем, и главной героиней, но не могла произнести ни слова.
Приехала сестра, Аня. Младшая, деятельная, шумная. Она влетела в квартиру, как вихрь. Что-то говорила, суетилась, накапала валерьянку, которую я не пила. Ее лицо — родное, знакомое — казалось мне маской. Она плакала. Ее слезы были настоящими, горячими. А я не могла. Из меня всё выжгло.
— Валя, ну скажи что-нибудь! Кричи! Бей посуду! Не молчи так, я тебя умоляю! — она трясла меня за плечи. А я смотрела на нее, как на аквариумную рыбку за стеклом. Вижу, что рот открывает, а звука нет.
— Аня, — сказала я, и собственный голос показался мне чужим, скрипучим, как несмазанная дверная петля. — Какой гроб?
Она замерла. Искусанные губы задрожали.
— Валечка… привезли в закрытом. Так надо. Поверь, так лучше.
Цинк.
Слово холодное, как металл, который оно обозначает. Бездушное, как казенная инструкция. Они запечатали тебя. Заковали. Чтобы я не увидела. Чтобы я не коснулась. Чтобы не нарушила порядок их аккуратного, распланированного горя. Они украли у меня последнее. Последний взгляд. Последний поцелуй в холодный лоб. Последнее «прости».
На кладбище было много людей. Коллеги из школы, соседи, твои друзья… Они подходили, обнимали меня. Их прикосновения обжигали. Их слова сочувствия были как соль на рану. «Держитесь, Валентина Петровна». «Какой парень был…». «Светлая память…». Они говорили о тебе в прошедшем времени. А для меня ты не был в прошедшем. Ты был в вечном.
Аня держала меня под руку. Ее рука была теплой, живой. Моя — ледяной. Я смотрела на яму. Черный, прямоугольный провал в раскисшей ноябрьской земле. И на ящик. Он стоял на двух табуретках, покрытый красной тканью. Красное на сером. Как кровь на снегу.
Священник что-то пел нараспев. Слова были правильные, про вечный покой и жизнь бесконечную. Но они были ложью. Какой покой, когда тебя, двадцатилетнего, полного сил, разорвало на куски? Какая жизнь, когда твое тело лежит в запаянном металле?
Потом ящик начали опускать. Скрипели веревки. И комья земли полетели вниз.
Бум.
Глухой, тошнотворный звук.
Бум.
Это не земля. Это молот бил по моей голове.
Бум.
По моему сердцу.
Бум.
По моей душе.
Я смотрела, не отрываясь. Я должна была запомнить. Этот звук. Этот запах. Этот цвет. Это всё, что у меня от тебя осталось.
Когда всё кончилось, и над землей вырос уродливый холм, люди стали расходиться. Аня потянула меня за рукав.
— Пойдем, Валя. Поминки. Люди ждут.
Я вырвала руку.
— Я останусь.
— Валюш, нельзя. Холодно. Ты заболеешь. Пойдем, выпьешь рюмочку, надо помянуть…
— Я останусь. — Я сказала это так, что она отступила. В моем голосе не было ничего, кроме выжженного сердца.
Она ушла с остальными. Я осталась одна. И тишина, которая до этого была внутри, теперь стала и снаружи. Только ветер плакал в голых ветвях. Я опустилась на колени. Не почувствовала ни холода, ни сырости. Я протянула руку и коснулась земли. Этой рыхлой, перемешанной с глиной, влажной земли.
И впервые с того дня, как пришла бумага, я заговорила с тобой.
— Алёшенька… — прошептала я. — Сынок мой… Ты здесь? Как же ты здесь… один?
И земля под моей ладонью показалась мне теплой.
Глава 3
Первые дни слились в один серый, тягучий кошмар. Я не помню, спала ли я, ела ли. Мое тело двигалось на автомате. Вставало, одевалось, шло. Ноги сами несли меня по знакомому маршруту. Через дорогу, мимо продуктового магазина, где мы с тобой всегда покупали твой любимый кефир, по аллее старого парка, к кладбищенским воротам.
Ворота скрипели, как будто жаловались. Но для меня это был не скрип. Это был вздох облегчения. Я дома.
Твоя могила. Свежий холм еще не успел осесть. Венки, принесенные людьми, их искусственные цветы выглядели вызывающе, фальшиво на фоне мертвой природы. Я сгребла их все и отнесла к мусорным бакам. Тебе не нужна эта ложь. Тебе нужны мои руки.
Я приходила и садилась на землю. Скамейки еще не было. Я просто сидела, обхватив колени, и смотрела на деревянный крест. На табличку с твоим именем. И молчала. Я не знала, что говорить. Все слова казались мелкими, ничтожными по сравнению с этой огромной, чудовищной тишиной, которая нас разделяла.
Но молчать было невыносимо. Молчание означало согласие. С тем, что тебя нет. А я не была согласна.
И я начала говорить.
Сначала шепотом. Оглядываясь, как воровка. Мне было стыдно. Перед кем? Перед мертвыми? Перед живыми, которых здесь не было?
— Здравствуй, Алёша. Я пришла. Погода сегодня… дрянь. Ветер. Ты не замерз? Глупый вопрос, да?
Ответом был только шум ветра. Но я вслушивалась в него так отчаянно, что начинала различать интонации. Вот он завыл тоскливо — это ты жалуешься. Вот затих на мгновение — это ты прислушиваешься ко мне.
На третий день ко мне подошла Люба, соседка с пятого этажа. Женщина-гора, с громким голосом и добрым, но бесцеремонным сердцем.
— Петровна! Голубушка, ты моя! Я тебе щей сворила, горяченьких! Ты же, небось, не ешь ничего! Пойдем ко мне, я тебе налью, поешь, согреешься…
Она стояла надо мной, огромная, живая, пахнущая луком и жизнью. А я сидела на земле, маленькая, высохшая, пахнущая тленом.
Я подняла на нее глаза.
— Спасибо, Люба. Не нужно.
— Да как же не нужно! Ты посмотри на себя, на тебе лица нет! Надо жить, Валентиновна! Ради памяти его светлой надо жить!
Ради памяти… Что они знают о памяти? Для них память — это фотография в рамке. Раз в год достать, смахнуть пыль, всплакнуть. А для меня память — это открытая, кровоточащая рана. Это фантомная боль в ампутированной части души.
— Уйди, Люба, — сказала я тихо, но отчетливо.
Она осеклась. Обиженно поджала губы, развернулась и пошла прочь, покачивая своими массивными бедрами. «Совсем сбрендила от горя», — наверняка подумала она.
Может быть. Может быть, и сбрендила. Но когда она ушла, и я снова осталась с тобой наедине, мне стало легче. Она была чужой. Лишней. В нашем с тобой мире не было места для других.
Я снова коснулась земли. Она была холодной, но мне казалось, что под толщей глины и песка бьется что-то. Или это была кровь, стучащая в моих висках?
— Не слушай их, сынок. Они ничего не понимают. Они живут свою жизнь, а у нас с тобой своя. Правда ведь?
Птица, севшая на соседний крест, пронзительно чирикнула.
Я вздрогнула и улыбнулась. Впервые за много дней.
— Вот. Ты мне ответил. Я знала. Я знала, что ты меня слышишь.
В тот день я ушла с кладбища почти спокойной. Я нашла способ быть с тобой. Я нашла язык, на котором мы могли говорить. Язык ветра, птичьих криков, шелеста листьев. Язык земли.
Я еще не знала, что этот язык заведет меня туда, откуда нет возврата. Я думала, что спасаюсь от безумия. А на самом деле — делала первый шаг в его объятия.
Глава 4
Прошла неделя. Или две. Время слиплось в один серый, холодный ком. Земля на могиле начала оседать, и этот вид был для меня невыносим. Словно тебя там, внизу, становилось все меньше, словно тебя втягивала, всасывала в себя ненасытная земная утроба. Я приносила землю в пакете из палисадника под окнами и подсыпала на холмик, чтобы он не уменьшался. Мой Сизифов труд. Моя бессмысленная и единственно важная работа.
Однажды утром я пришла и увидела ее. Скамейку.
Простую, грубо сколоченную из неоструганных досок, пахнущую свежей древесиной. Она стояла рядом с могилой. Чужеродная. Правильная. Удобная. Поставленная для меня.
Меня пронзил гнев. Кто?! Кто посмел?! Кто посмел притащить сюда этот обломок своего уютного, живого мира?! Это была не доброта. Это было оскорбление. Они предлагали мне сидеть. Сидеть с комфортом. Словно я прихожу сюда, как в парк, на прогулку. Словно мое горе можно обставить мебелью. Я хотела расколотить ее, сжечь, превратить в щепки.
Я стояла и смотрела на нее, дыша через раз. А потом услышала его. Не голос. А мысль. Его мысль в моей голове.
«Мам, не надо. Это же Анькин муж, дядя Коля, старался. У него руки хорошие. Сядь. Тебе нельзя на сырой земле. Заболеешь».
Заболеешь. Ты всегда так говорил. Всегда обо мне беспокоился больше, чем о себе.
И я села. С опаской, как на чужое. Дерево было холодным, но сухим. Ноги больше не утопали в глине. И с этого ракурса, сидя, я видела крест по-другому. Он стал выше, значительнее. Словно я сидела не на скамейке, а в партере, а передо мной разворачивалась единственная драма моей жизни.
Так я приняла ее. Этот первый компромисс с миром живых. Эту подачку. Я сидела на ней целыми днями. Она стала моим наблюдательным постом. Моим троном из сосновых досок.
Именно на ней меня впервые и застал Михалыч. Смотритель.
Он появился из-за деревьев под вечер, когда тени стали длинными и серыми. Старик, сухой и кряжистый, как старый дуб. В выцветшей камуфляжной куртке, с лицом, похожим на печеное яблоко. Он подошел неторопливо, хозяйской походкой. Остановился в паре метров.
— Женщина, до закрытия полчаса. Порядок.
Он не смотрел на меня. Он смотрел на крест. Слово «порядок» он произнес так, будто это было самое главное слово на земле.
Я не ответила. Я даже не повернула головы. Кто он такой, чтобы устанавливать здесь свой порядок? Здесь наш с сыном порядок.
— Слышишь? — уже жестче сказал он. — Ворота запираю в семь. Потом до утра не выйдешь.
Я медленно повернула голову. И посмотрела на него. В упор. Я хотела, чтобы он увидел. Не меня. А то, что за мной. Ту бездну, на краю которой я сижу.
— А я и не собираюсь выходить.
Он нахмурился. Вгляделся в мое лицо. Что-то в нем дрогнуло. Может, испуг. Может, жалость.
— Так не положено, — уже тише, почти примирительно сказал он. — Мертвым покой нужен. А живым — жизнь. Не гневи Бога.
Не гневи Бога. Какого Бога? Того, что позволил моему мальчику лежать здесь? Того, что спокойно смотрел, как его разрывает на части? Мой единственный бог лежит под этим холмиком земли. И я его не гневлю. Я его оберегаю.
— У меня нет Бога, — сказала я ровно. — И жизни у меня нет. Идите, гражданин. Закрывайте свои ворота.
Он постоял еще с минуту. Покачал головой. Сплюнул на землю и, не оглядываясь, побрел прочь, шурша сапогами по палым листьям.
Я победила. Я отвоевала у него еще один час. Я смотрела ему вслед и чувствовала странное, злое торжество. Это моя земля. Моя территория. И я буду защищать ее от всех. От сестер, от соседей, от этих вот стражей порядка в выцветшем камуфляже. От всего мира.
Глава 5
Слова начали приходить. Не мои. Его.
Раньше это был шепот ветра, крик птицы — намеки, которые я расшифровывала своим испепеленным сердцем. Теперь все изменилось. Голос звучал прямо в голове. Тихий, знакомый, с той самой легкой хрипотцой, которая появилась у него в последние месяцы.
Я сидела на своей скамейке, кутаясь в платок. С соседнего участка доносился запах дыма — кто-то сжигал сухие листья. Запах острый, горьковатый, запах осени, запах конца. Я закрыла глаза.
И увидела. Дача. Пять лет назад. Ты, Алёша, с граблями, смешной, городской, неумелый. Сгребаешь листья в огромную кучу. Я чиркаю спичкой, и вот уже огонь жадно пожирает золото и багрянец. Дым ест глаза. Ты кашляешь, картинно хватаясь за горло. «Мам, я сейчас задохнусь от этого химического оружия!» А потом смеешься. Твой смех — самый лучший звук во вселенной.
Я открыла глаза. Никакой дачи. Только серое небо и голые ветки.
— Помнишь, сынок? Как дымом пахло? Ты еще говорил — лучший запах на свете. А сейчас… Чем там у тебя пахнет? Только сыростью и глиной?
Молчание. Длинное, тяжелое. А потом в нем, как будто проступил шепот.
«Мам, не надо. Не думай об этом».
Я вздрогнула. Это было так отчетливо. Так реально. Я обернулась. Никого.
— Алёша?
«Я здесь, мам. Я всегда здесь. Просто не думай о плохом».
И я заплакала. Не от горя. От счастья. От безумного, чудовищного счастья. Он здесь. Он говорит со мной. Я не сошла с ума. Или сошла, но это неважно, потому что в моем сумасшествии он был жив.
Наши разговоры стали длиннее. Я рассказывала. Он отвечал. Иногда мы спорили.
Мимо прошла молодая парочка. Держались за руки, о чем-то шептались, смеялись. Я проводила их ненавидящим взглядом. И тут же вспомнила.
Ленка. Твоя Ленка. Как ты ее привел знакомиться. Тоненькая, как тростинка, с огромными испуганными глазами. Смотрела на меня, как на удава. А ты сиял. Просто светился изнутри. И я тогда… я ревновала. Страшно, по-бабски, стыдно. Ревновала тебя к этой девчонке, к ее молодости, к ее будущему, которое она у меня отнимала.
— Я же говорила, она не для тебя! — зашептала я кресту. — Ветреная! Пустышка! Где она сейчас? Хоть раз пришла на могилу? Принесла цветочек? Нет! Забыла! Уже с другим, небось, за ручку ходит! Я была права!
«Неправда, мам. Ты не права», — голос в голове был тихий и грустный. «Она не ветреная. Она просто… испугалась. Ей больно. Она не может сюда прийти. Не злись на нее».
— Я не злюсь! — почти выкрикнула я. — Мне все равно! Мне на всех все равно! Кроме тебя!
Я спорила с ним. Я доказывала ему свою правоту. Я обижалась на него за то, что он ее защищает. И в этом споре, в этом безумном диалоге, он был настолько живым, что я могла протянуть руку и коснуться его. Он имел свое мнение. Он мог со мной не соглашаться. Моя скорбь породила не просто тень. Она воскресила его. Для меня одной.
Я перестала замечать мир. Я жила от разговора до разговора. Я задавала вопросы и сама же на них отвечала, но была свято уверена, что это он.
— Алёш, как думаешь, может, ограду поставить? Железную, красивую?
«Зачем, мам? От кого отгораживаться? Я и так за оградой. Лучше цветов посади весной. Тюльпанов. Красных. Ты же любишь».
— Люблю, мой хороший. Конечно, посажу. Обязательно посажу.
Я жила в нашем мире, в нашем диалоге. И этот мир был куда реальнее, чем тот, другой. В том мире были боль, пустота и цинковый ящик. А в моем — были тюльпаны, запах дыма и тихий, родной голос в голове. Выбор был очевиден.
Глава 6
Аня пришла под вечер. Когда уже начало темнеть, и Михалыч, сделав свой ритуальный обход, только махнул на меня рукой и побрел к своей сторожке. Она появилась бесшумно. Я не слышала ее шагов. Я почувствовала ее. Почувствовала, как в наш с Алёшей мир вторгается чужая, живая, теплая энергия.
Она стояла у меня за спиной. В руках — термос и какой-то сверток.
— Валя.
Я не обернулась. Я разговаривала с Алёшей. Я рассказывала ему, как мы в детстве запускали воздушного змея, и он улетел. И как ты плакал.
— Валя, посмотри на меня!
Ее голос дрожал. В нем были слезы, любовь и отчаяние. Все то, что я больше не могла выносить.
— Уходи, Аня, — сказала я, не поворачиваясь.
— Я не уйду. Я принесла тебе горячего чая и бутерброды. Ты окоченела вся. Посмотри, на кого ты похожа. Пойдем домой, Валя. Прошу тебя.
Домой. Она называет домом ту холодную коробку. Она не понимает. Мой дом здесь.
— Мой дом здесь, — повторила я свои мысли вслух.
— Здесь могила! — ее голос сорвался на крик. — Могила, Валя! А ты живая! Ты должна жить!
Я медленно обернулась. И посмотрела на нее. На ее заплаканное, родное лицо. На ее руку, судорожно сжимающую термос.
— Жить? Это ты называешь жизнью? Ходить на работу? Смотреть телевизор? Варить борщ? Я так не могу, Аня. И не хочу.
— Но это неправильно! Это грех! Ты себя убиваешь! Что бы Алёша сказал, если бы он тебя сейчас видел?!
Последняя фраза была роковой. Для нее это был риторический прием. Для меня — прямой вопрос.
Я отвернулась от нее и посмотрела на крест.
— Сынок, — спросила я громко и отчетливо. — Что бы ты сказал?
Тишина. Даже ветер замер. Аня застыла с открытым ртом.
А потом я услышала. Ясный, спокойный ответ.
«Я бы сказал, что люблю тебя, мама. И что тебе нужно выпить горячего чая».
Я улыбнулась.
— Он говорит, что ему все равно. Главное, чтобы я была рядом. И чтобы я выпила чаю. Давай свой термос.
Аня смотрела на меня широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Она отшатнулась, как будто я ее ударила.
— Валя… ты… ты с кем говоришь?
— С сыном. С кем же еще? Он всегда здесь. Просто ты его не слышишь. Ты его похоронила и пошла варить свой борщ, жить свою жизнь. Ты его предала. А я — нет. Я мать. Я не предательница.
Это было жестоко. Я знала это. Я видела, как ее лицо исказилось от боли. Как слезы хлынули из глаз. Она что-то прошептала, то ли «прости», то ли «Господи». Уронила термос и сверток на снег. Развернулась и почти побежала прочь, спотыкаясь в темноте.
Я смотрела ей вслед. Мне не было ее жаль. Я чувствовала только пустоту и холодное удовлетворение. Я победила. Я защитила нас. Я выстроила стену между нашим миром и их. И теперь никто. Никто и никогда не сможет через нее перелезть.
Я подняла термос. Отвинтила крышку. Налила в нее горячий, сладкий чай.
— Вот, сынок. За тебя. И за то, что мы вместе. Навсегда.
И сделала первый глоток. Чай обжигал губы, но внутри ничего не согревал.
Глава 7
Я вернулась в тот вечер, после Ани. Вернулась, потому что тело, это глупое, упрямое тело, требовало своего. Оно замерзло. Оно хотело в тепло. Я шла по темным, пустым улицам, и каждый шаг был уступкой, предательством. Я оставила его там, одного, после того как прогнала единственного родного человека.
«Все правильно, мам. Она бы только мешала. Нам с тобой».
Голос в голове звучал успокаивающе. Он одобрял. И это было главным.
Я открыла. Тишина. Не та, кладбищенская, наполненная нашим шепотом, а другая. Мертвая. Оглушающая. Тишина вещей.
Квартира пахла пылью и забвением. Я прошла на кухню. На столе стояла банка с борщом, видимо принесла Аня. Сверху уже образовался мутный, жирный кружок. Меня замутило. Еда. Процесс поглощения, переваривания. Поддержания жизни в этом ненужном теле. Какая мерзость.
В гостиной на экране разбитого телевизора застыла уродливая паутина трещин. Я смотрела на нее, и мне казалось, что это карта моего мозга. Разбитого. С вытекшим смыслом.
Я вошла в его комнату. И задохнулась.
Здесь всё было на месте. Каждая вещь лежала так, как он ее оставил. Учебник по сопромату, открытый на главе «Изгиб балки». Стопка дисков с компьютерными играми. На стуле висела его любимая толстовка с дурацким капюшоном.
Раньше я приходила сюда, чтобы дышать им. Я зарывалась лицом в эту толстовку, вдыхала остатки его запаха и плакала. Это приносило боль, но боль живую. А сейчас… сейчас всё было иначе.
Я подошла и коснулась пальцами монитора компьютера. Холодная пыль. Я провела рукой по корешку книги. Холодный картон. Я взяла в руки толстовку. Холодный, безжизненный трикотаж. Запах выветрился. Остался только запах тлена. Запах небытия.
Эти вещи его пережили. Они были здесь, материальные, осязаемые, а его не было. Они были немыми свидетелями его отсутствия. Они кричали об этом. Этот стол кричал о том, что за ним больше никто не сидит. Эта кровать вопила о том, что на ней больше никто не спит. Этот книжный шкаф был надгробием для непрочитанных книг.
Здесь всё было мертво. Всё — обман. Муляж. Декорация.
На кладбище, на голой земле, под открытым небом, он был живее, чем здесь, в окружении своих собственных вещей. Там он говорил со мной. Там он был. А здесь была только память о нем. А память — это пытка.
«Уходи отсюда, мам. Это всё неважно. Это прошлое. А я — здесь и сейчас. Иди ко мне».
Я стояла посреди его комнаты, как в склепе. И поняла с абсолютной, леденящей ясностью. Этот дом — ложь. Настоящий дом — там.
Я вышла из комнаты и плотно закрыла за собой дверь. Больше я туда не войду. Никогда.
Я прошла в ванную, включила горячую воду, чтобы согреть окоченевшие руки. Посмотрела на себя в зеркало. И отшатнулась. На меня смотрела чужая старуха. С провалившимися глазами, в которых не было ничего, кроме черной, выжженной пустоты. С кожей, обтянувшей череп. С седыми, спутанными волосами. Я не узнавала ее. И не хотела узнавать.
Я быстро оделась теплее, нашла в шкафу старый шерстяной плед, сунула его в сумку. Взяла термос, налила в него кипятку. Всё. Больше мне в этом доме ничего не нужно.
Я уходила, не выключив свет в коридоре. Пусть горит. Пусть светит для пустых комнат и мертвых вещей. Я возвращалась домой. К сыну.
Глава 8
Дни стали короткими и злыми. Зима уже не намекала, а заявляла о своих правах. Тонкий снежок, припорошивший землю, смыло ледяным дождем, и теперь все покрылось тонкой, предательской коркой льда. Крест, земля, моя скамейка. Все стало стеклянным, хрупким.
Я сидела, завернувшись в плед. Холод пробирался сквозь него, сквозь старое пальто, добирался до самых костей. Но это был правильный холод. Наш общий.
И тут я ее увидела.
Фигурка у ворот. Нерешительная, тонкая. Она долго стояла, как будто не решаясь войти. Потом медленно пошла по центральной аллее, вглядываясь в ряды могил. Я сразу ее узнала. Лена.
Сердце сжалось в колючий, злой комок. Что она здесь забыла? Спустя столько времени. Пришла. Отметиться.
Она нашла нас. Подошла, опустив голову. В руке она держала одну, длинную, темно-красную розу. Цветок был живой, бархатный, и от этого казался на этом ледяном кладбище чем-то непристойным.
— Валентина Петровна… здравствуйте.
Ее голос был тихим, виноватым. Она не смотрела на меня. Смотрела на могилу. На крест.
Я молчала. Я была гранитной глыбой. Ледяной статуей. Я не хотела с ней говорить.
— Я… я хотела раньше, — пролепетала она, и ее подбородок задрожал. — Честно. Я просто не могла. Я как представлю… Я не могу…
Не может она. А я могу?! Я здесь живу, девочка! Я здесь умираю каждый день и каждый час! А она не может!
— Поздно, Леночка, — проскрипела я. Голос был чужой. — Уже поздно. Цветы мертвым не нужны. Им живые нужны были. Рядом.
Она вздрогнула. Подняла на меня свои огромные, полные слез глаза. В них была боль. Настоящая. Но я не хотела ее видеть. Я не хотела делить свою боль ни с кем. Мое горе было абсолютным. Уникальным. Оно принадлежало только мне. И ему.
— Простите, — прошептала она.
Она неловко положила розу на ледяной холмик. Цветок лег набок, алый, вызывающий шрам на сером фоне. Она постояла еще секунду, развернулась и почти побежала прочь, поскальзываясь на льду.
Я смотрела ей вслед, пока она не скрылась за воротами.
— Видишь, сынок? Я же говорила. Пришла, совесть свою успокоила и сбежала. Пустышка.
«Мам, не надо. Ей правда больно. Почти как тебе».
Голос в голове был полон печали. Он снова ее защищал. И это меня разозлило.
— Неправда! — закричала я вслух. — Никому не может быть больно, как мне! Никому! Она поплачет и забудет! Найдет другого! А ты у меня один! Один! И я одна!
Я схватила ее розу и со злостью отшвырнула в сторону. Она отлетела и упала в грязный снег у соседней ограды. Не место здесь живым цветам. Не место здесь чужой, преходящей печали.
Здесь наше место. Только наше.
В тот день я поняла окончательно. Никто. Ни сестра, ни друзья, ни эта девчонка. Никто не понимает. Никто не имеет права. Они все предали его. Одни — тем, что продолжают жить как раньше. Другие — тем, что недостаточно горюют.
Я — единственная, кто остался ему верен. Его мать. Его страж. Его память. И его единственный собеседник.
Глава 9
Решение пришло не в голову. Оно родилось в теле. В замерзших ногах, в сведенных от холода пальцах, в ноющей спине. Тело больше не хотело уходить отсюда. Оно поняло, что уходить бессмысленно. Что короткие перебежки в пустую, холодную квартиру — это лишь отсрочка. Пытка.
Вечером снова появился Михалыч. Он уже не кричал про порядок. Он подошел ближе, и в сгущающихся сумерках я увидела его лицо. Усталое. Человеческое.
— Мороз ночью будет, сильный, — сказал он тихо. — Иди домой. Дело к зиме. Насмерть замерзнешь.
Я посмотрела на него спокойно. Без ненависти. С какой-то запредельной усталостью.
— Мой дом здесь, Михалыч. С сыном.
Он впервые услышал от меня свое имя, и это, кажется, его обескуражило.
— Алёша твой… он бы не хотел, чтоб ты так, — упрямо проговорил он, явно цепляясь за последнюю соломинку здравого смысла.
— А вы откуда знаете, чего он хотел? — спросила я. — Я знаю. А вы — нет. Идите, Михалыч. Вам тоже домой пора. К жене. К теплой печке.
Он понял, что проиграл. Окончательно. Он постоял, тяжело вздохнул, так что облачко пара вырвалось изо рта.
— Смотри сама, Петровна. Ум у тебя, видать, за разум зашел. Но душа-то твоя… она живая.
Он ушел, оставив меня с этими словами. «Душа живая». Нет, Михалыч, ты не прав. Душа моя умерла вместе с ним. А то, что осталось — это привычка. Функция. Оболочка, которая должна быть рядом с его телом.
И вот пришла она. Ночь.
Настоящая. Не та, которую я встречала здесь, уходя в сумерках. А полная, черная, бездонная. Кладбище преобразилось. Днем это было место скорби. Ночью оно стало местом страха. Ветер в проводах над головой завыл по-новому, жалобно и тонко. Каждый шорох, каждый треск ветки заставлял вздрагивать. Животный, первобытный ужас перед темнотой и мертвецами начал подниматься из глубины.
Я сжалась в комок на своей скамейке. Закуталась в плед. Зубы выбивали дробь.
«Мам, не бойся. Я же рядом. Ну что ты».
— Мне страшно, Алёша. Мне очень страшно.
«А помнишь море? Расскажи мне про море. Как мы в первый раз поехали. Помнишь, какая вода была соленая? И медузы».
И я начала рассказывать. Вслух. Шепотом. В эту звенящую, холодную темноту. Я рассказывала про наше первое путешествие в Крым. Про то, как ты, пятилетний, впервые увидел море и закричал от восторга. Про то, как мы строили песчаные замки, а волны их смывали, и ты сердился. Про то, как я учила тебя плавать, держа за живот, а ты барахтался и отфыркивался.
Мой голос креп. Я рассказывала и рассказывала. Я вытаскивала из памяти картинку за картинкой. Его смех. Тепло солнца на коже. Запах водорослей. Я этими воспоминаниями, как щитом, отгораживалась от ночного ужаса. Я создавала из слов кокон, кокон света и тепла посреди этой ледяной тьмы.
Я не заметила, как прошло время. Я говорила, говорила, говорила… А когда силы иссякли, и я замолчала, ночь была уже не такой страшной. Она была просто темной. И холодной.
Я не спала. Я сидела, прислонившись спиной к холодному кресту, и смотрела на звезды. Такие же, какие были над нами тогда, на южном берегу.
А когда на востоке небо начало медленно седеть, окрашиваясь в жемчужный, а потом в розоватый цвет, я почувствовала не облегчение. Я почувствовала торжество.
Я смогла. Я не бросила его. Я провела с ним свою первую страшную ночь до конца.
Я была совершенно разбита. Тело превратилось в один сплошной синяк от холода. Но внутри было спокойно. И твердо.
Я больше не уйду отсюда на ночь. Никогда. Этой ночью я поняла окончательно. Моя жизнь в квартире кончилась. Началась моя жизнь здесь.
Глава 10
Утро после первой ночи было страшным. Небо — низкое, свинцовое, тяжелое как крышка гроба. Тело ломило от холода так, что каждый сустав кричал. Я сидела на ледяной скамейке, и пар от моего дыхания казался единственным признаком того, что я еще жива.
Но внутри была стальная, холодная решимость. Я выдержала. Я не сбежала. Я была с ним. И теперь я знала, что делать.
Этой ночью я замерзла до костей, кутаясь в плед. А он? Он лежит там, в одной гимнастерке. В тонкой, хлопковой ткани. Вокруг промерзшая земля. Я чувствовала его холод своим телом. Каждая моя дрожь была его дрожью. Каждая ледяная игла, впивавшаяся в мою спину, впивалась и в него.
Так больше продолжаться не могло.
Я вернулась в квартиру. На этот раз это был не постыдный побег в тепло. Это была вылазка. Целевая экспедиция. Я — солдат, идущий в тыл врага за необходимым снаряжением.
Квартира встретила меня враждебной тишиной. Я не стала раздеваться. Прошла прямо в его комнату. Дверь скрипнула. Я не заходила сюда с тех пор, как поняла, что это склеп. Но теперь у меня была цель.
Я открыла дверцу старого шифоньера. Запах. Тот самый. Смесь его одеколона, и чего-то неуловимо родного. Запах жизни. Я вдохнула его полной грудью, как воздух перед погружением на глубину.
И увидела его. Пиджак.
Темно-серый, почти черный. Тот самый. С его выпускного. Я помню, как одергивала на нем воротник, как он отмахивался: «Мам, ну хватит, я не маленький». А я все равно поправляла.
Я сняла пиджак с вешалки. Он был тяжелее, чем я думала. Плотная, добротная ткань. Я прижалась к нему лицом. Он был холодный. Но я помнила его тепло. Вернувшись, я подошла к кресту. Мое сердце колотилось так сильно, что отдавало в висках. Это был самый важный ритуал. Важнее похорон, важнее поминок.
— Ну вот, сынок. Я пришла. Сейчас мы тебя оденем. А то совсем замерз, поди.
Я начала надевать пиджак на крест. Это было нелегко. Грубые, широкие перекладины не хотели влезать в рукава. Ткань цеплялась за занозы. Я пыхтела, боролась с этим упрямым деревом, и шептала, шептала без умолку.
— Ну давай, мой хороший, ручку сюда… вот так… не капризничай… Потерпи немножко, сейчас все будет…
Наконец, у меня получилось. Пиджак сел на крест. Нелепо. Гротескно. Рукава безвольно повисли по бокам, как будто обнимая пустоту. Но я этого не видела. Я видела другое.
Я видела его.
Он стоял передо мной. В своем пиджаке. Немного смущенный, как всегда.
Я подошла и, как тогда, возле школы, одернула лацканы. Расправила воротник. Смахнула несуществующую пылинку с плеча.
— Вот. Совсем другое дело. Какой же ты у меня красивый. Взрослый. Настоящий мужчина.
«Спасибо, мам. Так правда теплее».
Голос прозвучал так ясно, так близко, что я протянула руку, чтобы коснуться его щеки. Пальцы наткнулись на холодное, шершавое дерево. Но я не расстроилась. Это было неважно. Главное — ему было тепло. Я одела своего сына. Я выполнила свой материнский долг. Я села на скамейку, удовлетворенная, и уставилась на него. На крест в пиджаке. На своего мальчика.
Глава 11
Первым свидетелем моего священнодействия стал Михалыч. Он появился на своей тропе, когда уже начало смеркаться. Я видела, как он замер на полпути, как вкопанный. Его рот приоткрылся. Он смотрел на крест в пиджаке, и на его выдубленном лице отражалось суеверное, первобытное недоумение. Он не подошел. Он не сказал ни слова про «порядок». Он медленно, бочком, обошел нас по широкой дуге, словно боясь потревожить. Я видела, как он перекрестился, прежде чем скрыться за деревьями. Он понял. Он больше не был стражем правил. Он стал зрителем.
Вторым свидетелем была Аня.
Она пришла на следующий день. Не одна. С мужем, Колей. Тем самым, что сколотил скамейку. Видимо, одна уже боялась.
Я увидела их издалека. Они шли медленно, нерешительно. Аня что-то говорила Коле, жестикулировала. Он, большой, неуклюжий, только кивал и хмурился.
Они подошли и остановились. Как у края пропасти.
Их глаза были устремлены на пиджак. На то, как он треплется на ветру. В глазах Ани был ужас. Чистый, незамутненный ужас.
— Валя… — прошептала она. Это был даже не вопрос. Это был стон. — Что… что это?
— Это пиджак, — ответила я спокойно. Я была абсолютно умиротворена. Я не видела в своем поступке ничего странного. — Ночью холодно. Ему было холодно.
— Валя, это же… это же крест! — Голос ее сорвался. — Это символ! Нельзя так! Люди увидят… что они подумают?! Это безумие!
— Мне все равно, что подумают люди, — сказала я, глядя ей прямо в глаза. — Людей здесь нет. Здесь только я. И он. И ему теперь тепло.
Коля, ее муж, шагнул вперед.
— Валентина Петровна… Давайте мы это снимем. Нехорошо это. Не по-людски. Не по-божески.
Он протянул свою большую, мозолистую руку к пиджаку.
— Не трогай! — закричала я так пронзительно, что птицы с соседних деревьев сорвались и с карканьем взмыли в небо.
Коля отдернул руку, как от огня.
Я встала между ними и крестом. Я была маленькой, высохшей старухой, но в тот момент я, наверное, была страшна.
— Не смейте! Не подходите! Вы его разбудите! Он спит!
Аня закрыла лицо руками и зарыдала. Глухо, безнадежно. Коля обнял ее за плечи, прижал к себе. Он смотрел на меня поверх ее головы. И во взгляде его не было ни злости, ни осуждения. Только тяжелая, мужская жалость и полное бессилие.
— Пойдем, Анюта, — сказал он тихо. — Пойдем отсюда. Тут… тут мы ничего не сделаем.
Они уходили, сгорбившись. Аня плакала навзрыд, ее плечи сотрясались. Они были последним мостиком, последней ниточкой, связывавшей меня с их миром. И сейчас эта ниточка сгорела.
Я осталась одна. Победительница.
«Не плачь, мам. Все хорошо. Они просто не понимают».
— Да, мой родной. Они не понимают. Ну и пусть. Главное, что мы понимаем друг друга.
Я поправила воротник на его пиджаке и снова села на свое место.
Глава 12
Логика безумия — самая прямая и неумолимая логика на свете.
Если есть пиджак, чтобы не мерзнуть днем, то должно быть что-то, чтобы не мерзнуть ночью. Если есть одежда, должна быть и постель. Разве можно спать в одном пиджаке на голой, ледяной земле? Разве так матери укладывают своих детей?
Нет. Так нельзя.
На следующий день я снова совершила вылазку в квартиру-склеп. На этот раз я знала, что ищу. Моя миссия была еще более ясной и святой. Я готовила ему спальню.
Я вошла в его комнату. Прямиком к встроенному шкафу, где хранилось белье. Открыла дверцу и нашла его детское ватное одеяло. Стеганое, в синем пододеяльнике с выцветшими мишками. Оно было тяжелым, плотным. Я помню, как он, маленький, закутывался в него с головой, и я называла его «мой медвежонок в берлоге». Я прижала его к себе. Оно было настоящее. Оно было пропитано десятками лет моей любви.
Потом я нашла подушку. Его любимую. Плоскую, почти невесомую. В наволочке с вышитой мной когда-то в уголке незабудкой. Стежки уже поистрепались, нитки поблекли. Но она была здесь.
С этим скарбом я шла по городу. Люди шарахались от меня. Сумасшедшая, с безумными глазами, прижимающая к груди старое одеяло и подушку. Я не замечала их. Я несла не вещи. Я несла уют. Я несла сон. Я несла материнскую заботу.
На кладбище я подошла к своему месту. Солнце уже клонилось к закату, окрашивая ледяную корку на снегу в розовый цвет.
— Ну вот, сынок, — сказала я деловито, как будто мы собирались стелить постель у него в комнате. — Сейчас мы тебе все обустроим. Чтобы спать было мягко и тепло.
Я начала ритуал.
Сначала я руками, ломая ногти, счистила лед и грязный снег у основания креста. Расчистила небольшой пятачок земли.
Потом я положила подушку. Аккуратно взбила ее, хоть она и была плоской, как блин.
— Вот. Головушку сюда клади. Чтобы мягко было. Чтобы сны хорошие снились.
Затем я взяла одеяло, расстелила его на могильном холме. Тщательно. Расправила все складки. Подоткнула края под смерзшиеся комья земли, чтобы не поддувало.
Всё.
Постель была готова.
Крест в пиджаке. У его подножия — подушка. А сам холм укрыт теплым детским одеялом.
Это было не страшно. Не дико. Это было правильно. Это было так, как и должно было быть.
Я стояла и любовалась своей работой. Мой мальчик одет. Его постелька готова. Скоро ночь. И мы будем спать. Вместе. Я — на своей скамейке. А он — здесь, в своей теплой, устроенной с любовью кровати.
Впервые за все это время я почувствовала что-то похожее на покой. Я сделала всё, что могла. Всё, что должна была сделать мать.
Я подготовила своего ребенка ко сну.
К долгому, зимнему, вечному сну.
Глава 13
Зима вцепилась в землю мертвой хваткой. Дни стали короткими, серыми, похожими на грязную, непрополосканную тряпку. А ночи — длинными, чернильными, с острыми, злыми звездами. Я больше не уходила с кладбища. Зачем? Чтобы возвращаться? Это было бессмысленно. Мой дом был здесь. Скамейка была моей прихожей, могила — нашей с сыном спальней.
Я перестала замечать время. Было только два состояния: свет и тьма. Днем я сидела на страже. Поправляла его пиджак, когда ветер трепал его слишком сильно. Стряхивала снег с его одеяла. Разговаривала с ним. Наши беседы стали другими. Спокойными. Мы больше не спорили о Ленке. Мы не вспоминали войну. Мы вспоминали хорошее. Как он, маленький, нашел на улице ежика и притащил его домой в шапке. Как мы пекли блины, и первый, комом, он всегда торжественно отдавал кошке. Простые, светлые воспоминания. Они были моим хлебом. Моим воздухом.
Люди стали частью пейзажа. Иногда по аллеям проходили другие — черные фигурки, несущие свою скорбь к другим холмикам. Раньше я смотрела на них с ненавистью. Теперь — с безразличием. Их горе было другим. Повседневным. Они приходили и уходили. А я — оставалась.
Иногда я слышала их шепот.
— Смотри, это она… та самая…
— Господи, до сих пор сидит…
— Говорят, она ночует здесь. Совсем рехнулась.
— Тише ты, она же слышит…
Я слышала. Но слова не задевали меня. Они были как жужжание мух. Я для них была достопримечательностью. Местным призраком. Кладбищенской юродивой. Пусть. Какое мне до них дело? Они приходили в гости к своим мертвецам. А я со своим — жила.
Однажды пришла Люба. Не ко мне. К могиле своего мужа, неподалеку. Она увидела меня. Увидела крест в пиджаке. Увидела одеяло на могиле. Застыла. Ее большое, румяное лицо стало белым, как снег. Она быстро-быстро перекрестилась, что-то забормотала и, забыв, зачем пришла, поспешила прочь, тяжело дыша и оглядываясь.
Я проводила ее взглядом без злости. Просто с легким недоумением. Чего они все так боятся? Разве есть что-то страшнее, чем хоронить своего ребенка? Все остальное — не страх. Так, суета.
«Мам, она нас боится», — сказал голос в голове. В нем не было грусти. Только констатация факта.
— Да, сынок. Боится. Они все боятся. Они боятся любви, которая сильнее смерти. Пусть боятся. Нам с тобой не страшно. Нам с тобой хорошо.
Я поправила его одеяло, которое сбилось от ветра.
— Скоро ночь, Алёшенька. Пора спать готовиться. День сегодня был длинный. Устал, небось.
Я жила в абсолютной гармонии со своим безумием. Я была царицей этого маленького царства мертвых. Его единственной живой обитательницей.
Глава 14
Ночь пришла быстро. Мороз крепчал с каждой минутой. Воздух стал плотным, хрустальным. Дышать было больно. Тишина стояла такая, что, казалось, слышно, как падают на землю звезды.
Я знала, что это будет самая холодная ночь.
На горизонте, у ворот, в последний раз замаячила фигура Михалыча. Он постоял дольше обычного. Он не подходил. Просто смотрел. Я знала, что он видит. Он видел, что я не сижу на скамейке. Я стою на коленях у могилы, что-то поправляю, обустраиваю. Готовлюсь.
Наверное, он должен был что-то сделать. Позвонить в полицию. В психушку. Но он не сделал. Может, понял, что это бесполезно. А может, в его старой душе было что-то, что позволяло ему понять — не правоту, нет, но неизбежность моего поступка. Он постоял, снял шапку, перекрестил темное пространство в моей стороне и медленно побрел в свою сторожку. Он умыл руки. Он оставил меня наедине с моей судьбой. Он был последним.
Когда его силуэт растворился во тьме, я почувствовала облегчение. Все. Свидетелей больше нет. Начинается таинство.
Я знала, что на скамейке этой ночью я не выживу. Да и не хотела. Зачем сидеть рядом, когда можно лечь вместе?
Мысль была простой и ясной. Материнским инстинктом, доведенным до абсурда. Когда ребенок болеет, мать ложится рядом, чтобы согреть его своим телом, забрать его жар себе. Мой сын болел. Его болезнью был вечный холод. И я должна была лечь рядом, чтобы согреть его.
Я расстелила на снегу, рядом с его укрытым холмиком, свой старый, тонкий плед. Мое место.
Но сначала — он.
Я еще раз, в последний раз, поправила его одеяло. Подоткнула края со всех сторон.
— Спи, мой хороший. Спи, мой медвежонок.
А потом легла сама.
На свой плед, на ледяную, землю.
Холод ударил снизу. Немилосердно, сразу, без предупреждения. Он пронзил меня насквозь. Спину, почки, легкие. На мгновение перехватило дыхание. Тело инстинктивно захотело вскочить, сбежать, спастись. Но я не позволила.
Я лежала на боку, лицом к его могиле. Так близко, что почти касалась холмика щекой. Я протянула руку и положила ладонь на его одеяло.
— Я здесь, сынок. Я рядом. Теперь я тебя не оставлю. Никогда.
Холод перестал быть пыткой. Он стал средой. Воздухом. Он стал тем, что нас объединяло. Я вдыхала его. Я впитывала его. Я забирала его себе. Я делилась с ним единственным, что у меня осталось — остатками тепла своего угасающего тела.
Я лежала, глядя на крест в пиджаке, на его темный силуэт на фоне звездного неба. И мне было не страшно. Мне было правильно. Я была на своем месте. Наконец-то. После всех этих недель метаний, боли, борьбы. Я пришла.
Домой.
Глава 15
Холод ушел.
Сначала онемели ноги. Потом руки. Я перестала их чувствовать. Тело стало чужим, деревянным. А потом пришло тепло. Странное, обволакивающее, благодатное тепло. Оно разлилось по венам, согрело изнутри. Дрожь прекратилась. Стало хорошо. Спокойно.
Я лежала, и мир вокруг меня начал меняться.
Звезды на небе поплыли, слились в причудливый узор. И я узнала его. Это же светлячки на его старом ночнике. Помнишь, Алёша? Светится в темноте, а ты водишь по нему пальцем.
Крест… это не крест. Это спинка твоей кровати. Деревянная, с шариками на столбиках. Ты любил их крутить перед сном.
А снег… это не снег. Это просто прохладный воздух из открытой форточки. Ты всегда просил не закрывать на ночь, говорил, что любишь спать в прохладе.
Я больше не на кладбище. Я у тебя в комнате. Сижу на полу у твоей кровати. Ты спишь.
Я вижу твое лицо. Такое умиротворенное. Ресницы дрожат во сне. Губы чуть приоткрыты. Ты так устал, мой мальчик. У тебя была такая трудная четверть. Столько уроков, контрольных. Ты так вымотался. Но теперь все. Теперь каникулы.
Можно спать. Сколько хочешь. Никто тебя не разбудит. Никто никуда не пошлет.
Тихо… как тихо стало. Ушел ветер. Ушли все звуки. Только твое ровное, спокойное дыхание. Дыши, мой родной. Дыши.
Я чувствую, как меня саму клонит в сон. Глаза слипаются. Такая приятная усталость. Я положу голову тебе на краешек одеяла. Совсем ненадолго. Просто посижу рядом, пока ты спишь.
Мама рядом. Все хорошо. Все на своих местах.
Я протягиваю руку, чтобы в последний раз поправить твое одеяло. Чтобы не сползло. Чтобы ты не замерз.
Губы сами шепчут слова. Последние. Самые главные. Самые правильные.
— Спи, сынок… пока каникулы… хоть отоспишься.
Тени в стенах
Глава 1
Сон Артема был тонким и рваным, как старая марля. Его выдернуло из него не постепенное пробуждение, а резкий, отрывистый СТУК! Сверху. Прямо над изголовьем. Раз. Два. Три. Монотонно, как удары молота по гробовой крышке. Дядя Миша. Опять. Или все еще? Артем не знал, когда это началось — казалось, этот стук был саундтреком всей его жизни в этой проклятой клетке на пятом этаже.
Он вжался в подушку, пытаясь задержать последние крохи тепла и небытия. Но день, жестокий и немилосердный, уже вцепился в него когтями.
— Артем! — Голос Лиды, как лезвие по стеклу, рассек утреннюю мглу еще до того, как он открыл глаза. Она стояла в дверях спальни, силуэтом на фоне тусклого света из кухни. Запах подгоревшего хлеба уже висел в воздухе. — Долго будешь валяться? Опять проспал? На работу опоздаешь, а потом будешь ныть, что денег нет! Совсем руки опустил? Посмотри на соседа — тот вон, каждый день как штык, машину новую купил! А ты? Вечно в соплях, вечно в долгах!
Артем сел, потирая виски. Сердце колотилось где-то в горле, отдаваясь эхом стуку Дяди Миши. «Работа… Долги… Сосед…» Слова Лиды обрушивались на него градом камней, знакомым до тошноты. «Ты бездельник! Ни на что не годен! Посмотри на Петю Иванова — он уже институт окончил!» Мелькнуло что-то из далекого прошлого, обрывок голоса, похожего и непохожего одновременно. Он отмахнулся от воспоминания, как от назойливой мухи.
— Лид, я встаю, — пробормотал он, голос хриплый от сна. — Сейчас… Прости…
— Прости, прости! — передразнила она, резко разворачиваясь. — Сережа! Иди завтракать! Опять в школу опоздаем из-за твоего папочки!
В кухне царил привычный хаос. Сережа, их восьмилетний сын (хотя слово «их» сейчас казалось Артему каким-то абстрактным), сидел на краешке стула, уткнувшись носом в стол. Перед ним тарелка с невнятной овсянкой. Он не смотрел на отца.
— Сереженька, кушай, — слабо попытался уговорить Артем, наливая себе чай. Рука дрожала, горячая жидкость плеснулась на скатерть. Он быстро вытер лужу рукавом. — В школе проголодаешься…
— Не хочу эту гадость! — буркнул Сережа, отодвигая тарелку. — Ты обещал новую машинку! С ракетницей! Опять забыл? Врун!
Артем вздрогнул. Голос сына, такой звонкий и требовательный, вдруг наложился на другой, из детства. «Ты обещал! Врунишка! Никогда ничего не делаешь, как надо!» Он зажмурился. «Нет, это Сережа. Просто Сережа капризничает».
— Сережа, денег сейчас… — начал он, но его перебил новый звук. Не сверху, а снизу. Или из стен? ТУК-ТУК-ТУК! Ритмичные, злые удары по батарее. Баба Тоня. Знакомая дробь. «Прекратите топтаться! Ребенок спит!» — хотя ее внучке было уже лет двадцать, и жила она где-то далеко.
— Сережа, тише, — шепотом сказал Артем, будто Баба Тоня могла услышать сквозь бетон. — Баба Тоня стучит… Из-за топота.
— Я не топал! — возмутился Сережа, но понизил голос. Он сполз со стула и схватил со старого комода что-то блестящее. Солдатики. Несколько потрепанных оловянных фигурок с поблекшей краской. Артем замер. Эти солдатики… Он узнал их. Точная копия тех, что он собирал в детстве. Те самые, с отломанной саблей у кавалериста, вмятинкой на кирасе у пехотинца. Как они тут оказались? Он был уверен, что выбросил их, когда переезжал… Или мать выбросила? Холодок пробежал по спине.
— Пап, смотри, война! — Сережа с грохотом столкнул двух солдат. Звук эхом отозвался в тишине, наступившей внезапно. Стук Дяди Миши прекратился. Ровно в тот момент, когда Артем, доведенный до предела, подумал: «Вот сейчас встану и пойду наверх! Поговорю с этим чертовым Дядей Мишой раз и навсегда! Хватит!»
Тишина после шума была оглушительной. Артем замер, прислушиваясь. Ни стука, ни сверления. Ничего. Как будто стена впитала не только звук, но и его решимость. Он почувствовал себя идиотом. Идти? Скандалить? А что он скажет? «Не стучите, пожалуйста»? Он представил Дядю Мишу — здоровенного, хмурого мужика с татуировками, который лишь презрительно хмыкнет. Или того хуже…
Лида грохнула сковородой в раковину.
— Артем! Ты опять в прострации? Совсем отупел? Убери за ребенком! И чайник убери! Вечно все сама!
Ее голос нарастал, превращаясь в оглушительный гул. Артем видел, как ее губы двигаются, видел раздражение на лице, слышал отдельные слова — «убери», «вечно», «сама» — но смысл ускользал. Звуки отдалялись, как будто кто-то выкручивал ручку громкости жизни. Он смотрел на крошки хлеба на столе, на отражение своего бледного лица в темном окне. Мир сузился до этих крошек и этого лица. Ощущение полной беспомощности, как у зверя в тесной клетке, который видит прутья, чувствует запах чужих рук, но не может ни убежать, ни понять. Зачем? Почему именно он? Почему все — Лида, Сережа, Дядя Миша, Баба Тоня — словно сговорились, чтобы давить, пилить, высасывать из него последние силы? Враждебный. Совершенно враждебный и несправедливый мир.
Он не заметил, как Сережа, бросив солдатиков, убежал в комнату. Не заметил, как Лида, фыркнув, ушла в ванную. Он просто сидел, глядя в никуда, пока ледяная волна диссоциации не отхлынула, оставив после себя лишь горький осадок стыда и усталости. Обычный день в аду только начинался.
Глава 2
Тишина после утреннего ада была обманчивой. Артем механически вытирал крошки со стола, пальцы все еще слегка дрожали. Ощущение клетки не отпускало, лишь на мгновение приглушившись. И тогда зазвонил телефон. Стационарный, древний, с дребезжащим колокольчиком, висевший в прихожей. Звонок был не просто громким — он был пронзительным, как сигнал тревоги, врезающийся прямо в висок.
Артем замер. Ладонь, сжимавшая тряпку, моментально покрылась липким потом. Сердце не просто забилось — оно словно сорвалось с цепи, бешено колотясь где-то в горле, перекрывая дыхание. Холодная волна покатилась от затылка вниз по позвоночнику. Он знал. Знал этот рингтон с детства, хотя телефон сменился. Знал ту особую, леденящую паузу, которая всегда предшествовала голосу на том конце.
— Артем! Телефон! — крикнула Лида из ванной, но ее голос доносился словно из-под воды.
Он медленно, как на эшафот, пошел в прихожую. Каждый шаг отдавался гулко в пустоте его собственного черепа. Поднял трубку. Голос врывался в ухо, даже не дожидаясь приветствия. Ледяной. Металлический. Лишенный всякой теплоты, лишь безупречная дикция и ядовитое презрение.
— Артемий. — Не «Артем», не «сын». Артемий. Как к подсудимому. — Опять бездельничаешь? Судя по времени, ты даже на работу еще не ушел. Или уже уволили? Опять?
Он попытался вдохнуть, но воздух застрял комом в горле. Голос матери. Точь-в-точь как в самых страшных кошмарах. Точь-в-точь как… как голос Лиды утром? Мысль мелькнула, обожгла, но утонула в накатывающей панике.
— Я… я собираюсь… — прохрипел он.
— Не мямли! — отрезала она. — Ты всегда был таким. Непутевый. Ни на что не способный. Думаешь, я не знаю? Знаю. Знаю про твои долги. Знаю, что ты жену и ребенка в нищете держишь. Соседи стыдятся рядом с тобой жить. Как мой отец стыдился твоего отца. Яблоко от яблони.
Каждое слово — как удар хлыстом. «Непутевый». «Ни на что не способный». «Долги». «Стыдно». Те же самые слова, что Лида швыряла ему утром. Тот же ритм обвинения. Голоса начали сливаться в его голове в один нескончаемый, уничтожающий хор. Ничтожество. Неудачник. Позор.
— Мам… — он попытался вставить хоть что-то, хоть звук.
— Молчи! — шипение в трубке заставило его отдернуть ухо. — Я предупреждаю. Терпение лопнуло. Скоро приеду. Сама. Наведу порядок в твоем свинарнике. Разберусь с твоей никчемной жизнью. Приготовься.
Щелчок. Гудки. Короткие, прерывистые. Как удары пульса в его висках.
Артем стоял, прижавшись спиной к холодной стене прихожей. Трубка безжизненно болталась на шнуре. Мир вокруг поплыл, закружился. Звуки — шум воды из ванной, голос Сережи из комнаты — отдалились, превратились в невнятный гул. Дыхание стало частым, поверхностным, воздуха катастрофически не хватало. Грудь сдавило стальными обручами. Пот струился по вискам, спине. Руки тряслись так, что он сжал их в кулаки до побеления костяшек. Приедет. Порядок наведет. Разберется. Эти слова бились в его мозгу, как пойманные птицы. Перед глазами поплыли темные пятна. Запах… Резкий, знакомый, духи… «Шанель №5», — пронеслось в голове, и тут же накатила волна тошноты, горькой, как желчь. Он зажмурился, пытаясь отогнать обрывок воспоминания — мать, склонившаяся над ним, облако тяжелых духов, и всепоглощающее чувство стыда, страха, желания провалиться сквозь землю…
— Артем! Ты что там, в обморок упал? — Резкий голос Лиды вырвал его из нарастающей паники, но не остановил ее. Она вышла из ванной, на ходу завязывая халат, и увидела его состояние — бледного, дрожащего, покрытого испариной. Ее лицо исказилось не сочувствием, а раздражением. — Опять?! Опять твои нервы? Собраться не можешь! Вечно ты как тряпка! Мать позвонила? Ну конечно, кто же еще! Она тебя и доводит до такого состояния, а ты ведешься!
Ее слова — «тряпка», «нервы», «вечно» — врезались в его сознание, смешавшись с только что прозвучавшими словами матери. Интроекция сработала мгновенно: голоса слились в единый, непререкаемый приговор его несостоятельности. Он попытался что-то сказать, объяснить ужас этого звонка, предупреждения, но смог только бессвязно прошептать:
— Она… она приедет…
— Пусть приезжает! — фыркнула Лида, проходя мимо него на кухню. — Может, хоть она тебя в чувство приведет! А ты возьми себя в руки, а то Сережа…
Звон разбивающегося стекла!
Из комнаты Сережи донесся громкий треск и довольный возглас. Лида резко обернулась, бросилась к двери.
— Сережа! Что ты натворил?!
Артем, все еще борясь с паникой, с трудом заставил ноги двигаться. Он шагнул на кухню, опираясь о дверной косяк. Взгляд упал на стол. Рядом с его утренней чашкой лежали осколки. Мелкие, острые. Сиреневая чашка. Его любимая. Та, из которой он пил кофе по выходным, пытаясь создать иллюзию спокойствия. Он тупо смотрел на осколки. Сережа? Но Сережа был в своей комнате, он только что там что-то разбил… А эта чашка стояла здесь, на кухне. Он не помнил, чтобы брал ее в руки после звонка. Не помнил, как она могла упасть. Он стоял здесь? Дергал стол в приступе паники? Или…?
И тут новый звук ворвался в хаос. Не сверху, а… казалось, из самой стены. Из его собственной головы. ВЖЖЖЖИИИИИК! Пронзительный, невыносимый визг дрели. Дядя Миша. Начал сверлить. Прямо сейчас. Ровно в эту секунду, когда его мозг и так был готов взорваться от перегрузки.
Артем вжался в косяк, зажав уши ладонями. Звук сверления буравил череп, сливаясь с гулом в ушах от панической атаки и эхом голосов — матери, Лиды, — которые продолжали звучать внутри. Он закрыл глаза, молясь только об одном: чтобы этот звук, этот кошмар, прекратился. Хотя бы на секунду.
Лида, выйдя из комнаты Сережи с обломком какой-то пластмассовой детали в руке, крикнула ему, глядя на его позу:
— Да перестань! Тишина же! Никто не сверлит! Это у тебя в голове сверлит! Совсем съехал!
Артем медленно опустил руки. ВЖЖЖЖИИИИИК! Звук был ясным, отчетливым, заполняющим всю квартиру. Но Лида смотрела на него с таким искренним непониманием и злостью, что сомнение, холодное и липкое, поползло в душу. Он посмотрел на осколки сиреневой чашки, на дверь, за которой орал Сережа, почувствовал вибрацию «сверления» в стене, и мир окончательно потерял всякие опоры. Ад снаружи и ад внутри слились воедино, и звонок из прошлого был лишь первым камнем лавины.
Глава 3
Дребезжание дрели Дяди Миши стихло так же внезапно, как и началось, оставив после себя звенящую, напряженную тишину. Артем все еще стоял в дверном проеме кухни, пальцы впивались в дерево косяка. Осколки сиреневой чашки лежали на полу мертвыми звездочками. Лида, бросив на него последний раздраженный взгляд («Сам убери, раз разбил!»), ушла к Сереже. Предупреждение матери — «скоро приеду» — висело в воздухе тяжелой угрозой. Но была и другая угроза, более насущная исходящая от Лиды: в холодильнике пусто. Совсем. Надо было идти в магазин.
Сама мысль о выходе из квартиры вызвала у Артема волну тошноты. Сердце, едва успокоившееся после звонка матери, снова заколотилось с удвоенной силой. Внешний мир. Люди. Взгляды. Возможность встретить кого-то знакомого… или саму мать. Квартира была адом, но адом знакомым, адом, стены которого, хоть и давили, но хоть как-то защищали от неопределенности там, за дверью. Однако голод Сережи (и Лиды) был аргументом железным. Скандал из-за пустого холодильника обещал быть куда страшнее, чем поход в магазин. Надо.
Одевался он медленно, словно надевал доспехи перед битвой. Каждый звук за стеной — шаги соседей сверху, хлопнувшая где-то дверь — заставлял его вздрагивать. Ладони вспотели еще до того, как он взялся за холодную ручку входной двери. Глубокий вдох. Рывок. И он — на площадке.
Лестничная клетка показалась ему чужой и враждебной. Воздух был спертым, пахло пылью и чем-то затхлым. Окно на лестничном пролете было грязным, свет тусклым. Каждый шаг по ступеням отдавался гулким эхом, слишком громким. Ему казалось, что за ним следят из-за всех дверей. Что соседи — те самые, которым «стыдно» с ним жить — подслушивают, как он, неудачник, спускается за едой.
Улица обрушилась на него какофонией звуков и запахов, слишком резких, слишком неструктурированных. Солнце било в глаза, хотя день был пасмурным. Люди шли мимо быстрым, решительным шагом, их лица казались Артему настороженными, подозрительными, а то и откровенно враждебными. Взгляд прохожего, случайно скользнувший по нему, воспринимался как оценка, как осуждение: «Вот он, тот самый, ни на что не способный». Он втянул голову в плечи, старался идти ближе к стенам домов, избегая встречных взглядов. Мир вокруг был смазанным, лишенным деталей — просто фасады, люди-силуэты, гул машин. Единственное, что воспринималось четко — это чувство опасности, исходившее от всего окружающего пространства. Клетка там… и клетка здесь. Но там хоть своя.
Магазин «Продукты» на углу был маленьким, душным, с тусклым освещением. Артему всегда казалось, что воздух здесь пропитан запахом дешевой колбасы и безнадежности. За прилавком стоял Он. Всегда один и тот же мужчина. Лицо — серое, невыразительное, как будто вылепленное из застывшего теста. И всегда — злое. Глаза буравчиками впивались в каждого входящего. Артем, чувствуя, как ком подкатывает к горлу, подошел к прилавку.
— Мне… колбасы… докторской… и хлеб, — пробормотал он, глядя куда-то мимо продавца.
Продавец молча, с преувеличенной медлительностью, отрезал кусок колбасы. Бросил его на весы. Бросил на прилавок. Хлеб швырнул следом.
— Триста двадцать семь, — проскрипел он голосом, в котором не было ничего, кроме раздражения и презрения. Всегда так. Всегда злой. Почему? Может, он тоже знает? Знает, какой я никчемный?
Артем поспешно отсчитал деньги, схватил пакет и почти выбежал из магазина, не дожидаясь сдачи. Возвращался он бегом, почти не глядя по сторонам, подгоняемый панической мыслью: Домой. Быстрее домой. Каждый шаг по знакомой улице казался ему шагом по минному полю. Лишь когда хлопнула за ним входная дверь квартиры, и он прислонился к ней спиной, ощутив знакомый запах бытовой химии, пыли и напряжения, наступило недолгое, но жгучее облегчение. Своя клетка. Даже со скандалами, с дрелью Дяди Миши, с угрозой матери — это было его пространство. Снаружи было страшнее.
Облегчение длилось недолго. Артем поставил пакет на кухонный стол. Лида, проходя мимо, заглянула в него.
— Опять эту дешевую колбасу? — ее голос был напитан знакомым ядом. — Я же говорила — возьми сервелат! Ты никогда не слушаешь! Вечно экономим на всем из-за твоей работы! Тебе только себя жалко! Сережа растет, ему нужно нормальное питание, а не эта резина! И хлеб… опять этот, черствый? Ты специально, что ли?
Слова обрушились на Артема лавиной. «Вечно». «Никогда не слушаешь». «Только себя жалко». Они звучали… до жути знакомо. Точь-в-точь как вчера. И позавчера? Он не мог вспомнить детально, но ощущение дежа-вю было ошеломляющим. Это был тот же скандал, те же упреки, те же интонации. Как запись, поставленная на повтор. Он стоял, опустив голову, слушая этот знакомый вихрь обвинений, и чувствовал, как реальность слегка колеблется, как картинка на плохо настроенном телевизоре. Я что, снова это проживаю?
Позже, когда Лида ушла в ванную, а Сережа увлеченно ломал что-то в своей комнате, Артем подошел к холодильнику. Надо было убрать продукты. Он открыл дверцу. Холодный воздух ударил в лицо. Его взгляд упал на полку… и остановился. Там лежал аккуратный кусок докторской колбасы. Той самой, «дешевой резины», которую Лида только что ругала. И кусок был… такой же, как тот, что он только что купил. Почти идентичный по размеру, по срезу.
Артем замер. Он тупо перевел взгляд с куска в холодильнике на только что купленный кусок в пакете на столе. Два куска? Но вчера… вчера он тоже покупал колбасу. Вчера вечером Лида ругалась за ту же колбасу. Значит, вчерашняя должна была кончиться. Он точно помнил, как утром заглядывал в пустой холодильник. Откуда этот кусок? Он осторожно взял его. Он выглядел свежим.
— Лида! — позвал он, голос сорвался. — Ты… ты колбасу покупала?
— Какую еще колбасу? — донеслось из ванной раздраженно. — Ты же только что принес! Опять мозги пудришь? Или ты про вчерашнюю? Так я тебе вчера сказала — она несвежая, выброси ее! Хотя нет, не выкидывай, нажремся потом по твоей милости! — И снова фраза, которая эхом отозвалась в памяти. «Нажремся потом по твоей милости» — вчера она говорила то же самое.
Артем стоял с двумя кусками колбасы в руках, один — теплый, из пакета, другой — холодный, из холодильника. Холодный пот выступил на спине. Выбросить вчерашнюю? Но если она вчерашняя, почему она выглядит… как новая? И почему ее не съели? Он точно помнил пустой холодильник утром. Разум лихорадочно искал объяснение. «Наверное, Лида купила днем, пока меня не было… но она же не выходила? Или выходила? Я не заметил? Забыл?» Рационализация. Знакомый, липкий способ заткнуть дыру в реальности. Он сунул новый кусок колбасы в холодильник, рядом со «вчерашним». Пусть лежит. Не его проблемы.
Его взгляд случайно скользнул по календарю на стене. Большой, отрывной. Он висел криво, как будто его кто-то дернул. Число… Артем прищурился. Вчера было 12-е? Или 13-е? Он не мог вспомнить. Календарь показывал 14-е. «Наверное, я просто забыл дату», — подумал он, отворачиваясь. Календари врут. Лида вечно забывает его перелистнуть. Все объяснимо. Всегда объяснимо.
Он закрыл дверцу холодильника, стараясь не смотреть на два почти одинаковых куска колбасы, лежащих рядом. Откуда-то издалека, возможно, сверху, возможно, изнутри его собственного черепа, донесся приглушенный ВЖЖЖЖЖЖЖ. Дядя Миша? Или просто шум в ушах? Он уже не был уверен. Мир за дверью квартиры казался враждебным миражом. Мир внутри квартиры начинал трещать по швам. Но куда бежать, если все двери ведут в ловушку? Он остался стоять посреди кухни, слушая, как в ванной льется вода, а в комнате Сережи что-то грохается, и ощущая ледяную тяжесть двух кусков колбасы за спиной — немого свидетельства того, что время, пространство и сама реальность начали играть с ним в какую-то непостижимую, пугающую игру.
Глава 4
Два куска колбасы в холодильнике стали немым укором, фантомной болью в искаженной реальности. Артем старался не смотреть на них, отводя взгляд каждый раз, открывая дверцу. Рационализации — «Лида купила», «забыл», «календарь врет» — уже не ложились ровно, как треснувшая штукатурка, обнажая сырую, зыбкую основу. Но мир требовал продолжения. Требовал сна. А сон в этой квартире был роскошью.
Ночь. Плотная, липкая, как смола. Тишина должна была быть благословением, но здесь она была лишь предвестником бури. И буря пришла. Сверху.
ВЖЖЖЖЖЖЖ!
Не дрель. Что-то другое. Болгарка? Перфоратор? Грохочущий, вибрирующий, пронизывающий звук. Он вгрызался в кости, в виски, в самую середину черепа Артема, лежавшего в темноте с широко открытыми глазами. Казалось, сверлят не бетон, а его мозг. Звук не стихал. Он нарастал, заполняя все пространство комнаты, вытесняя воздух, мысль, саму возможность существования.
Рядом Лида ворочалась, бормотала сквозь сон: «Опять… этот… скотина…» Сережа за стенкой молчал, но Артем знал — мальчик не спит, он затаился, как мышонок в норке, боясь пошевелиться. Шум сверху был не просто звуком. Он был унижением. Напоминанием о беспомощности. О том, что здесь, в его «крепости», нет ни покоя, ни безопасности, ни права на тишину. Дядя Миша существовал как стихийное бедствие — неотвратимое, разрушительное и абсолютно равнодушное к своим жертвам.
Терпение, растянутое до тончайшей нити, лопнуло. Не мысль, не решение — чистая, животная реакция. Ярость, копившаяся годами — от упреков матери, от презрения Лиды, от несправедливости мира, от этого вечного, бессмысленного грохота — вырвалась наружу. Артем вскочил с кровати. Его тело двигалось само, управляемое слепым гневом. Он даже не почувствовал, как его рука сжалась в кулак, твердый и тяжелый, как камень. Занеслась. И со всей силой, на которую был способен его изможденный организм, ударила в потолок.
БАМ!
Звук собственного удара был оглушительным в внезапно наступившей тишине. Грохот сверху прекратился. На секунду воцарилась мертвая, звенящая тишина. Артем стоял под потолком, грудь вздымалась, кулак болел, в ушах звенело. Он ощущал дикую, первобытную вспышку торжества. Он ответил! Он не стерпел!
Торжество длилось мгновение.
Ответ пришел сверху. Не шум. Не крик. Один-единственный, чудовищный, целенаправленный УДАР. Такой силы, что с потолка посыпалась штукатурная пыль, а люстра закачалась, отбрасывая безумные тени. Удар пришелся точно в то место, где стоял Артем. Казалось, потолок вот-вот рухнет.
И голос. Голос Дяди Миши, низкий, хриплый, пропитанный нечеловеческой злобой, прорезал ночь и бетонные перекрытия с неестественной четкостью, как будто говорящий стоял рядом:
— Сука! Еще раз тронешь потолок — приду и кончу тебя! Понял, пидорас?! Я тебя закопаю здесь же!
Слова не просто прозвучали. Они ударили. Физически. Артем отшатнулся, как от пощечины. Вся ярость, весь миг кажущейся силы мгновенно испарились, замещенные леденящим, парализующим страхом. Сердце бешено колотилось, ноги подкосились. Он съежился, вжавшись в стену, стараясь стать меньше, незаметнее. Он придет. Он убьет. Он закопает. Мысли путались, превращаясь в панический вихрь. Шагов сверху не было слышно. Ни до угрозы, ни после. Только этот голос, прорвавшийся сквозь бетон, и зловещая тишина.
Стыд накатил следом за страхом. Горячий, жгучий. Он стучал. Как ребенок. Он спровоцировал монстра. И струсил. Все увидят, какой он трус.
Утром, пытаясь незаметно вынести мусор (осколки той самой злополучной чашки), Артем столкнулся с Бабой Тоней на лестничной клетке. Старуха стояла в дверях своей квартиры, как страж ада. Ее маленькие, запавшие глазки впились в него.
— Шуметь изволили ночью? — прошипела она, не дожидаясь приветствия. Голос был сухим, как шелест мертвых листьев. — Стучали? По потолку? Думаете, мы не слышим? Думаете, вам все можно? Беспредельщик! Скандалист! Я в управляющую компанию напишу! В полицию! Чтоб вас выселили, позора на наш дом! Тихо тут жили, пока вы не приехали! Тьфу!
Она плюнула на пол. Артем онемел. Откуда она знает? Инцидент был ночью, кратким — его удар, ответный удар Миши, угрозы. Он сам еле слышал сквозь стены и страх. А Баба Тоня… она живет этажом ниже! Она не могла это слышать так отчетливо! Но она знала. Знала точно, что стучал он. Ее обвинение было конкретным и безжалостным.
— Я… я не… — начал было Артем, но голос предательски дрогнул.
— Молчать! — отрезала Баба Тоня. — Знаем мы ваши оправдания! Все вы такие! Безответственные! Позорите дом! — Она захлопнула дверь с таким грохотом, что Артем вздрогнул.
Вернувшись в квартиру, он наткнулся на Лиду. Она стояла посреди кухни, лицо искажено гримасой отвращения.
— Что, опять конфликт устроил? — ее голос был ледяным. — С Бабой Тоней? Да? На весь подъезд слышно! Ты совсем с ума сошел? Тебе мало позора дома? Ты решил всем соседям показать, какой ты… какой ты неадекватный? Ты представляешь, что скажут? Что про нас скажут? Сережа вон уже в школу боится идти, из-за тебя! Из-за твоих истерик! Ты хоть о ребенке подумай! Нет, только о себе, любимом! — Она отвернулась, демонстративно хлопнув дверцей шкафа.
Артем стоял, как приговоренный. Страх от угроз Дяди Миши, жгучий стыд от слов Бабы Тони и теперь — эта волна презрения от Лиды, накрывшая с головой. Он оглянулся. В дверном проеме его комнаты мелькнула испуганная тень Сережи. Мальчик мгновенно отпрянул и исчез, притворив дверь. Прячется. От меня.
Он пошел к себе, ноги ватные. В ушах еще звенел тот чудовищный удар сверху и хриплый голос: «Кончу тебя! Закопаю!» И вдруг… ощущение. Не звук, не картинка. Чувство. Холодная кожа ремня на спине, под тонкой рубашкой. Резкая, жгучая боль. И голос, другой, но столь же полный ненависти и презрения: «Будешь знать, как старшим перечить! Руку поднимать?!» Флешбек промелькнул, как удар током. Он помнил — подростком, попытался оттолкнуть мать, когда она замахивалась. Получил ремнем по спине. Защита была преступлением. Ответ — жестоко наказуем. Не смей защищаться. Не смей злиться. Сожмись. Перетерпи.
Артем упал на кровать, лицом в подушку. Тело дрожало мелкой дрожью. Ярость, прорвавшаяся ночью, казалась теперь дикой, опасной глупостью. Она принесла только больший страх, больший стыд, большие угрозы. Подавить. Надо подавить. Всегда надо было подавлять. Сжать все внутри. В комок. В точку.
Сверху снова завелось. Сначала тихое поскрипывание, потом нарастающее…
ВЖЖЖЖЖЖЖ!
Дрель. Снова дрель. Она вгрызалась в тишину, в нервы, в саму ткань реальности. Артем лежал неподвижно, стиснув зубы до боли, кулаки сжаты, но уже не для удара. Чтобы не закричать. Чтобы не заплакать. Чтобы сдержать эту черную, ядовитую волну, которая подкатывала к горлу. Стены его «крепости» трещали, и сквозь трещины сочился ледяной ужас и вселенское одиночество. Подавить. Перетерпеть. Выжить. Хотя бы еще один день. Хотя бы еще один час. Под аккомпанемент вечной дрели.
Глава 5
Тишина после очередного ночного кошмара (дрель замолчала на рассвете, оставив после себя звон в ушах и песок под веками) была почти хуже шума. Она обнажала пустоту. Пустоту квартиры, пустоту дней, пустоту внутри. Артем сидел на краю своей кровати, глядя на трещину в штукатурке, которая за ночь удлинилась на пару сантиметров. Надо было что-то делать. Хотя бы попытаться. Ради видимости. Ради… Сережи.
Мысль о сыне вызвала не теплоту, а тяжелую, знакомую тошноту. Вина. Обязанность. Страх очередного провала. Но что, если… если попробовать по-другому? Не как его мать? Хотя бы полчаса.
Он нашел Сережу в его комнате. Мальчик сидел на полу, спиной к двери, неподвижно. Перед ним лежала старая, видавшая виды машинка — металлический грузовичок, одна из немногих уцелевших игрушек самого Артема. У Сережи не было своих вещей. Ни одежды, которую Лида стирала с маниакальной частотой (хотя мальчик, казалось, никогда не пачкался), ни книжек, ни настоящих, его игрушек. Только эти реликвии из прошлого Артема, странно сохранившиеся, будто заново покрашенные.
— Сереж… — голос Артема прозвучал хрипло. Он сглотнул. — Хочешь… поиграем? В машинки?
Сережа медленно обернулся. Его лицо было спокойным, почти бесстрастным. Глаза — большие, темные — смотрели на отца без детского любопытства.
— Во что? — спросил он ровным тоном.
— Ну… — Артем неуклюже опустился на корточки рядом. Он взял другую машинку, пластмассовый джип. — Вот… гараж тут можно построить из кубиков… Или дорогу…
Он начал строить. Руки дрожали. Каждое движение казалось неестественным, вымученным. Он чувствовал на себе взгляд Сережи — не детский, а оценивающий, холодный. Артем пытался комментировать, строить сюжет: «Вот тут авария! Надо спасать!». Сережа молча наблюдал. Потом, внезапно, схватил свой грузовик и со всего размаха ударил им по хлипкой башне из кубиков, которую с таким трудом возвел Артем.
Трах!
Кубики разлетелись. Грузовик отскочил и ударился о ножку стула. От него откололось колесо.
— Зачем?! — вырвалось у Артема, больше от неожиданности, чем от злости.
Сережа поднял голову. В его глазах вспыхнуло что-то странное, недетское — презрение? Удовольствие?
— Ну и что? — сказал он, и голос его вдруг звучал удивительно похоже на Лидин, когда она злится. — Игрушка дурацкая. Старая. Как и все тут. Как и ты.
Артем замер. Слова обожгли.
— Сережа, так нельзя говорить… — попытался он, но звучало это жалко, неубедительно.
— Почему? — Мальчик встал, глядя на отца сверху вниз. Его маленькая фигурка вдруг показалась Артему угрожающей. — Ты же слабак. Все говорят. Баба Тоня. Мама. Тот дядя сверху. Ты даже потолок боишься, потому что ты… ты тряпка!
Последнее слово прозвучало как плевок. Артем почувствовал, как кровь отливает от лица. Это были не просто оскорбления. Это был голос Лиды. Интонации его матери, когда она кричала на него маленького. Слабак. Тряпка. Сережа не просто повторял услышанное — он воплощал этих женщин в этот момент.
— Сережа, я… я твой папа… — пробормотал Артем, чувствуя, как пол уходит из-под ног. Он был не отцом, а загнанным зверем перед ребенком.
— Папа? — Сережа фыркнул, и этот звук был жутко неестественным из детских уст. — Какой из тебя папа? Ты даже стоять в углу на горохе меня не заставишь. Хотя… — Он наклонился чуть ближе, и его шепот стал ледяным, проникающим прямо в мозг: — …тебе самому нравилось стоять? На колючем горохе? Часами? Пока ноги не немели? И ненавидеть ее? Ненавидеть так, что хотелось… сжечь все?
Артем отшатнулся, будто получил удар. Стояние на горохе. Это был его детский страх. Глубоко врезанный в сознание, позорный. Мать ставила его, маленького, босыми ногами на рассыпанный сухой горох в угол. Часами. За малейшую провинность. Боль была адской. А ненависть… Да, он мечтал тогда, чтобы дом сгорел. Чтобы она сгорела. Как Сережа мог это знать? Он никогда никому не рассказывал. Никогда!
Дверь распахнулась. Лида. Ее лицо было искажено привычным недовольством. Она окинула взглядом разбросанные кубики, сломанную машинку, Артема, сидящего на полу как оплеванный, и Сережу, стоящего над ним с каменным лицом.
— Что опять? — ее голос резанул по нервам. — Опять довел ребенка? Игрушки ломать заставил? Что ты вообще делаешь? Ты же не умеешь с детьми! Ты их только пугаешь и портишь! Смотри, до чего довел! Нервы ему треплешь своими… экспериментами! Иди лучше делом займись, хоть польза будет! Бестолочь!
Она схватила Сережу за руку. — Пошли, Сереженька, мама тебя накормит. Не обращай внимания на него. — И увела мальчика, бросив на Артема последний уничтожающий взгляд. Сережа, уходя, оглянулся. В его глазах не было ни страха, ни обиды. Только… холодное любопытство? Или удовлетворение?
Артем остался сидеть среди обломков игрушечного мира. «Слабак». «Тряпка». «Бестолочь». Слова Лиды, Сережи, матери — все слилось в один ядовитый хор в его голове. Он чувствовал себя не просто неудачником. Он чувствовал себя пустым местом. Человеком, неспособным ни на что. Даже на то, чтобы быть отцом. Даже на то, чтобы просто поиграть.
Он поднялся, ноги ватные. Механически, по привычке, пошел на кухню. Открыл шкаф. Достал три тарелки. Три ложки. Три стакана. Налил воды из-под крана только в один. Поставил на стол. Три прибора. Три места.
Он сел на свой стул. Перед ним стояла полная тарелка… пустоты. Стакан воды. Два других места были безупречно сервированы. Чистые тарелки, блестящие ложки, пустые стаканы. Ожидание. Вечное, бессмысленное ожидание тех, кто никогда не сядет за этот стол по-настоящему. Кто уже сидит в его голове, осуждая, презирая.
Он взял ложку. Взял в рот пустоту. Жевал воздух. Глотал воду, чтобы смыть комок стыда и отчаяния, подступивший к горлу. В ушах снова звенело: «Слабак! Тряпка! Бестолочь!» И голос Сережи: «Тебе самому нравилось стоять? Ненавидеть ее?»
Внезапно, перед глазами всплыл образ: он, маленький, босой. Под ногами — жесткие, колючие шарики сухого гороха. Боль пронзает ступни, иррадиирует в ноги. Стоять нельзя. Двигаться нельзя. Сзади — взгляд матери. Холодный, оценивающий, ждущий слез. А внутри — кипящая, бессильная ненависть. Желание кричать, ломать, убить. Но он стоит. Молчит. Сжимает кулаки. И ненавидит. Себя. Ее. Весь мир.
Сейчас он сидел за столом, сервированным для призраков. И чувствовал себя так же, как тогда в углу: парализованным болью и ненавистью, которую некуда было деть. Он пытался «играть в семью». Но единственная реальная игра здесь — это игра его внутренних демонов, а Сережа… Сережа был самым жутким их воплощением. Зеркалом, отражавшим его самого — обиженного ребенка и яд интроецированной ненависти. Игры были окончены. Осталось только падение.
Глава 6
Выход из квартиры всегда был испытанием. Дверь скрипела слишком громко, звук эхом разносился по лестничной клетке, казалось, привлекая незримое внимание. Артем замер на пороге, прислушиваясь. Тишина. Только капало что-то в ванной, да сквозь закрытую дверь Лиды доносились приглушенные звуки телевизора и ровный голос Сережи — он что-то рассказывал. Матери? Себе? Артем предпочел не знать.
Он сделал шаг в подъезд, стараясь ступать как можно тише, почти на цыпочках. Мусорный пакет в его руке казался кричаще ярким, нелепым в полумраке. Он спускался по ступеням, каждый скрип ступеней отдавался в висках. Надо никого не встретить. Просто дойти до бака. Вернуться. Никого не видеть.
Но судьба, или его собственное проклятие, распорядились иначе. На площадке между первым и вторым этажом, как страж ада, восседала на своей складной табуретке Баба Тоня. Она вязала что-то алое, крючок мелькал в ее цепких пальцах. Ее маленькие, глубоко посаженные глазки мгновенно нашли Артема, сверкнув холодным, оценивающим светом. Он почувствовал себя мышью перед совой.
— А-а, наш благородный жилец пожаловал! — ее голос, скрипучий и пронзительный, разрезал тишину подъезда. — Смотри-ка, опять мусор несет! А пакет-то продырявленный? Сейчас все по лестнице рассыплет, а мы потом по твоим объедкам ходить будем?
Артем замер, сжимая ручки пакета. Ладони вспотели.
— Я… я аккуратно, Антонина Петровна. И пакет целый, я проверил…
— Целый? — Она фыркнула, отложив вязание. — Тебе все целое кажется, что ли? А шум по ночам? Весь дом из-за тебя не спит! То стонет кто-то, то ходит, то как будто… как будто сверлят! Дрель какая-то! Это ж не иначе ты пьянствуешь там и буянишь! Всю ночь!
Артем почувствовал, как кровь приливает к лицу. Пьянство? Он не пил ни капли с тех пор… с тех пор как все началось. Шум… дрель… Это же его кошмары, его звуки! Откуда она знает?!
— Я не пью, Антонина Петровна, — попытался он вставить, голос дрожал. — И шум… это, наверное, трубы, или соседи сверху…
— Соседи?! — Баба Тоня вскочила, табуретка загремела. — Соседи как шелковые! А ты — вот он, корень зла! Весь дом из-за тебя в упадок пришел! Клопы, говорят, пошли? Это от твоей грязи! И запах… какой-то кислый, больной. Мусор вовремя не выносишь, квартиру не убираешь! И сына твоего… дите невинное… мучаешь, слышала! Крики! Игрушки ломаешь! Совесть есть?!
Каждое слово било, как молотком. «Корень зла». «Грязь». «Запах». «Мучитель». Артем чувствовал, как под ногами уходит почва. Его оправдания тонули в потоке ее обвинений. Он пытался сказать, что клопов нет, что убирается, что с Сережей… но она перебивала его на полуслове, ее голос нарастал, заполняя все пространство подъезда, напичканное мусорными ведрами и старыми коврами. И в этом голосе, в этих фразах — «совесть есть?», «мучаешь», «грязь» — звучало что-то жутко знакомое. Не просто соседское ворчание. Это был голос. Голос его старой учительницы, Марьи Васильевны, которая при всем классе стыдила его за грязный воротничок и разбитые коленки, за «неблагополучность». Дословно: «Совесть есть? Весь класс из-за тебя в грязи!» Как будто Баба Тоня вытащила эти фразы прямо из его памяти.
— Да ты… ты просто позор дома! — выкрикнула она финальный аккорд. — Все про тебя знают! Все видят! Никто с тобой общаться не хочет, и правильно! Заразный ты! Ненормальный!
Она плюхнулась обратно на табуретку, схватила свое алое вязание, демонстративно отвернулась. Разговор был окончен. Приговор вынесен. Артем стоял, прижав мусорный пакет к груди, как щит. Он чувствовал себя грязным. Виноватым. Позорным. Без причины и без возможности оправдаться. Весь мир — Баба Тоня, Лида, невидимые соседи — смотрел на него с осуждением. И он знал: они правы.
Он машинально спустился вниз, выбросил пакет, вернулся. Лестница казалась длиннее, ступени — выше. Он прокрался мимо Бабы Тони, которая не удостоила его даже взглядом, только громко цокнула крючком. В квартире его встретила Лида, стоявшая в дверях кухни. Ее лицо было искажено брезгливой гримасой.
— Опять позоришься? — бросила она сквозь зубы. — На весь подъезд орала эта карга? И из-за тебя! Вечно ты влипаешь в какие-то истории! Иди уже, не мозоль глаза!
Она захлопнула дверь кухни. Артем остался один в коридоре. Воздух был густым, спертым. Он прошел в свою комнату, закрыл дверь. Руки тряслись. Он сел на кровать, уткнув лицо в ладони. Стыд жег щеки, комок стоял в горле. «Позор дома. Заразный. Ненормальный. Все видят.»
Вдруг — ТУК-ТУК-ТУК.
Глухой, металлический стук. Снизу. В батарею.
Артем вздрогнул. Баба Тоня? Она стучит? Но… она же в подъезде? Или уже дома?
ТУК-ТУК-ТУК. Снова. Настойчивее.
Артем замер, не дыша. И тут он услышал. Не просто стук. Голоса. Приглушенные, доносящиеся как будто сквозь стену или из самой батареи. Голос Бабы Тони, скрипучий и злобный:
— …видел? Опять вылез, мусор свой понес! Весь трясется, как осиновый лист! Ненормальный, я тебе говорю! И запах от него… как из помойки! И сына мучает, бедного ребенка! Слышал, как он вчера плакал? Наверняка бил его, изверг! Надо бы в полицию сходить, дать показания… Все про него расскажу! Про пьянки ночные, про грязь, про то, как он на ребенка кричит… Пусть его упекут куда следует! В психушку! Там ему и место! Совсем рехнулся человек…
И другой голос, мужской, хриплый и согласный, который Артем не мог опознать, но который звучал пугающе реально:
— Да уж, Тоня, ты права. Совсем распоясался. Опасный тип. Надо что-то делать. Весь дом страдает. И ребенок… бедный мальчик… с таким отцом…
Артем вжался в стену. Его сердце бешено колотилось, стуча в такт ударам по батарее. Они знали. Они все знали! И про шум, и про Сережу! Они сплетничали о нем! Прямо сейчас! Снизу! Из квартиры бабы Тони! И собирались в полицию! Его лицо горело огнем стыда и панического страха. Он закрыл уши руками, но голоса, казалось, звучали у него внутри черепа, смешиваясь с голосом Лиды («Позоришься!») и Бабы Тони («Позор дома!»).
Внезапно, сквозь нарастающий гул в ушах, прорвался другой голос. Тонкий, шепчущий, леденящий. Голос его Матери, из самого глубокого, темного угла памяти. Шепот, от которого кровь стыла в жилах:
— Видишь? Все видят. Все знают. Какой ты есть на самом деле. Грязный. Слабый. Уродливый изнутри. Ничтожество. Весь мир смотрит на тебя и видит твою гниль. И смеется. И презирает. Потому что ты — ничто. Ты — позор. И сбежать от этого нельзя. Никогда. Они всегда будут видеть. Всегда будут знать.
Шепот слился со стуком в батарею и голосами «соседей». Они были одним целым. Вечным Судом. Судом, который заседал в его голове, в подъезде, в пустом подвале — везде. И приговор был всегда один: Виновен. Виновен в том, что существует. Виновен в том, что он — это он. Артем съежился на кровати, пытаясь стать меньше, незаметнее, раствориться. Но взгляды — реальные Бабы Тони, осуждающие Лиды, невидимых соседей и, самое страшное, его собственной матери — пронзали его насквозь, оставляя лишь ощущение грязного, беспомощного, вечно осужденного ничтожества. Изоляция была полной. Он был один на один с трибуналом собственного стыда.
Глава 7
Смс пришло утром. Одно короткое, безликое сообщение, отправитель: «Мама». Артем выронил телефон, словно оно обожгло ему пальцы. Сообщение плавало перед глазами, буквы сливались и расплывались:
«Приеду завтра. К 15:00. Будь дома. Анна Ивановна.»
Ни «здравствуй», ни «как дела». Только приказ. Точное время. И подпись — холодная, официальная, как в судебной повестке. «Анна Ивановна». Его собственная мать. Весь воздух из легких вышел разом. Завтра. У него есть только сегодня. Один день, чтобы… чтобы что? Сделать невозможное? Сделать квартиру, свою жизнь, себя — приемлемыми для ее ледяного взгляда?
Паника, острая и липкая, сжала горло. Он вскочил с кровати, сердце колотилось как испуганный зверек. «Она приедет. Она все увидит. Она все узнает.» Шепот матери, вчерашний, ледяной, теперь звучал в такт его собственному бешеному пульсу. Мир вокруг закачался, края предметов стали неровными, нечеткими. Шторы у окна вдруг показались слишком яркими, солнечный луч на полу — слишком навязчивым, обнажающим каждую пылинку.
— Лида! — его голос сорвался на визгливую ноту. — Мать! Завтра! Приезжает!
Из кухни донеслось раздраженное клокотание чайника и ее голос, режущий стеклом:
— Ну и что? Не впервой. Трясёшься как заяц? Все равно заметит. Все. Твою грязь. Твой бардак. Твою… — она запнулась, но пауза была красноречивее слов. — Неполноценность.
Артем схватился за голову. «Все равно заметит.» Слова Лиды сливались с материнским шепотом в один устрашающий хор. Он бросился в ванную, схватил ведро, тряпку, бутылку с едкой химией. Запах хлорки тут же ударил в нос, вызвав спазм в горле и смутное воспоминание — больница? Детский сад? Чистота, пахнущая болезнью и страхом.
Он начал скрести пол в коридоре, яростно, до белых разводов на линолеуме. Каждое движение отдавалось эхом в тишине квартиры, но эта тишина была обманчива. Она была наполнена гулом.
Тук-тук-тук-тук… Снизу, в батарею. Баба Тоня. Безостановочный, навязчивый стук, как метроном его безумия. «Позор. Ненормальный. Все видят.»
БАМ! Сверху. Дядя Миша. Не просто шаги или грохот посуды сегодня. Что-то тяжелое упало на пол. Потом грохот повторился. И еще. Как будто мебель волокли, били кувалдой по стенам. Грохот сотрясал потолок, вторил хаосу в его голове.
— Сережа! — крикнул Артем, пытаясь перекрыть шум. — Сереж, помоги! Надо убраться!
Мальчик стоял в дверях своей комнаты, бледный, с огромными испуганными глазами. Он смотрел не на отца, а на его яростные движения тряпкой, на летящие брызги химии, на искаженное паникой лицо Артема. В его руке что-то блеснуло.
— Не надо! — вдруг тонко вскрикнул Сережа и бросился обратно в комнату. Артем услышал шуршание, звук открывающейся и захлопывающейся коробки. «Прячет. Что-то прячет от меня. Как я прятал от нее…»
Воспоминания ударили внезапно и ярко: Маленький Артем, лет шести, вжался в угол своей тогдашней комнаты. Мать стоит посредине, в безупречно отглаженном платье, руки в белых перчатках. Она проводит пальцем по верхней полке шкафа, смотрит на пыль на кончике. Ее лицо — маска холодного отвращения.
— Свинья! Растешь свиньей! Грязь любишь? В грязи копошиться? Урод.
Она подходит к нему, наклоняется. Ее духи — резкие, дорогие — смешиваются с запахом хлорки.
— Руки. Покажи руки. Грязные? Конечно, грязные. Изнутри грязный. И снаружи. Все видят. Все знают, что ты поросенок.
Артем пошатнулся, оперся о стену. Запах хлорки стал невыносимым. Голоса накладывались друг на друга: Лида ворчала на кухне («Вечно все не так! Криво! Грязно!»), стук Бабы Тони превращался в навязчивый ритм, грохот Дяди Миши сверху напоминал обвал. А поверх всего — ледяной голос матери из прошлого: «Грязный. Урод. Поросенок.»
Он втолкнул тряпку в ведро, брызги полетели на его брюки. Нужно вымыть окна. Он схватил баллон с пеной, тряпку для стекол. Подбежал к окну в зале. Солнце било в глаза. На подоконнике, за горшком с чахлым фикусом, что-то валялось. Маленькое, пыльное, но узнаваемое. Артем замер.
Это была его старая, детская машинка. Желтый пластмассовый грузовичок, от которого давно отвалились колеса. Он точно помнил, что потерял ее во дворе лет в семь. Мать тогда отчитала его за потерю игрушки, назвав «растяпой и неряхой». Как она могла оказаться здесь? На их подоконнике? Он наклонился, взял ее дрожащими пальцами. Пластик был холодным.
— Сережа! — снова крикнул он, голос сорвался. — Это твоя машинка? Ты ее нашел?
Из комнаты Сережи не последовало ответа. Только тихое шуршание, как будто он забился еще глубже в угол, пряча что-то ценное и запретное. «Он ее прятал? Или… или она просто появилась? Мысль была безумной, но не более безумной, чем все, что происходило.
— Что ты там копаешься?! — Лида появилась в дверях зала. Ее взгляд скользнул по вымытому, но все еще влажному полу, по тряпке в его руке, по машинке, которую он сжимал. Ее губы искривились в знакомом выражении презрения. — Опять не там моешь? Углы проверил? Там же пыль! И подоконник — грязь! И занавески — пыльные! Ты вообще умеешь убираться? Или как всегда — лишь бы как-нибудь, лишь бы галочку поставить? Ничего у тебя не получается как следует!
Каждое слово было ударом хлыста. И снова — дословное эхо. «Ничего не умеешь делать как следует! Поверхностно! Углы не вытер!» — кричала мать, когда он, уже подростком, пытался убраться перед ее визитом. Лида говорила ее словами, с ее интонацией. Мир накладывался сам на себя, слоями травмы и осуждения.
Шум сверху достиг апогея. Зазвенело стекло — как будто что-то разбили. Грохот стал таким, что задрожали стены. Стук Бабы Тони слился в одну непрерывную, безумную дробь. Голоса в его голове — матери, Лиды, Бабы Тони, учительницы — заговорили в унисон, сплетаясь в неразделимый гул обвинений и стыда.
Артем уронил машинку. Она звякнула об пол. Он схватился за голову. Солнечный свет в окне вдруг стал мерцать, как неисправная лампа. Стены комнаты заволокло серой дымкой, их очертания поплыли. Пол ушел из-под ног. Он услышал собственный стон, доносящийся как будто издалека.
«Она приедет завтра. Она все увидит. Она все узнает.»
«Грязный. Урод. Ничтожество.»
«Все видят. Все знают.»
Он стоял посреди вымытого, но все равно казавшегося ему отвратительно грязным зала, под аккомпанемент безумной симфонии соседских звуков и внутреннего хора осуждения, и чувствовал, как реальность — хрупкая, ненадежная ткань его существования — трещит по всем швам и распадается на куски. Приготовления к визиту обернулись приготовлениями к краху.
Глава 8
Звонок прозвучал ровно в пятнадцать ноль-ноль. Не на секунду раньше, не на секунду позже. Точность — ее оружие. Артем стоял посреди зала, вымытого до скрипа, но все равно казавшегося ему грязной конустрой. Его руки дрожали. В ушах стоял непрерывный гул — навязчивый стук Бабы Тони снизу, приглушенный, но яростный грохот Дяди Миши сверху, и поверх всего — внутренний хор: шепот Лиды («Опозоришься…»), тонкий испуганный писк, похожий на Сережу («Боюсь…»), и низкий, нечленораздельный рокот, который он не мог идентифицировать.
Он открыл дверь.
Она стояла на площадке. Невысокая, подтянутая, в безупречном сером пальто и шляпке, которая казалась анахронизмом. Ее лицо было гладким, почти без морщин, но холодным, как полированный мрамор. Глаза — ледяные, серо-стальные — мгновенно пронзили его, оценили, осудили. Словно поршень цилиндра, в квартиру вкатилась волна тяжелого, удушливого холода. Запах. Резкий, знакомый до тошноты — ее дорогие духи с ноткой камфоры и чего-то химически-чистого, смешанные с… с пылью старого шкафа? С детским страхом? Артему стало физически плохо.
— Артем, — произнесла она. Голос был ровным, без интонаций, как диктор, зачитывающий приговор. — Впустишь? Или будешь и дальше пялиться как дурак?
Она вошла, не дожидаясь приглашения. Ее тень упала на вымытый пол — резкая, черная, неестественно статичная, будто вырезанная из картона. Она не двигалась в такт ее шагам.
— Мама… — начал было Артем, голос предательски дрогнул. Он почувствовал, как сжимается внутри, уменьшается, превращаясь в того самого испуганного мальчишку.
Анна Ивановна сняла пальто, повесила его на вешалку с такой же педантичной точностью, с какой солдат вешает винтовку. Ее взгляд медленно, методично скользил по стенам, потолку, полу. Каждую микротрещину, каждую пылинку, каждый след отодвинутой мебели он ощущал на своей коже как пощечину.
— Захолустье, — констатировала она. Слово повисло в воздухе, как яд. — И все так же неряшливо. Занавески криво висят. Угол там — пыль. — Она ткнула тонким пальцем куда-то за диван. — И этот… запах. Затхлость. Как в склепе. Неудивительно.
Она повернулась к нему, сложив руки на груди. Ее взгляд был скальпелем.
— Ну? Что молчишь? Работа есть? Или все так же перебиваешься случайными заработками, как твой… — она сделала микроскопическую паузу, — непутевый отец? Хотя он, по крайней мере, сбежал от этого позора. От тебя.
Артем вздрогнул, словно от удара током. Отец. Самое больное. Самое запретное. Гул в голове усилился. «Не говори!» — тонко завизжал чей-то голос. «Убей ее!» — проревел другой, низкий и хриплый. Артем сглотнул ком в горле. Он был здесь, физически, но его сознание металась между прошлым и настоящим. Перед ним стояла мать сейчас, но он видел ее прежнюю, молодую, еще более жестокую, говорящую те же слова в их старой квартире.
— Я… я работаю, — выдавил он. Голос звучал чужим, детским. — Фриланс… Программирование…
— Фриланс, — она повторила с ледяным презрением. — Значит, безработный. Без гарантий. Без будущего. Как и следовало ожидать. — Ее взгляд скользнул мимо него, в сторону кухни, где Артем знал, что стоит Лида, скрестив руки, с лицом, искаженным ненавистью. Но взгляд матери прошел сквозь нее, будто там был пустой воздух. Он устремился дальше, к приоткрытой двери комнаты Сережи, где мелькнуло бледное испуганное личико и тут же скрылось. — И выбор твой… — она продолжила, и в ее голосе впервые прозвучала ядовитая ирония, — …просто поражают. Эта… женщина, с которой ты сожительствуешь. Вульгарность на грани патологии. И этот… ребенок. Слабый. Трусливый. Прячется. Яблоко от яблони. Ты воспроизвел на свет свою собственную несостоятельность.
Артем замер. Она говорила о Лиде? О Сереже? Но она смотрела сквозь них! Или… или она их игнорировала? Сознательно, с тем же презрением, с каким игнорировала его детские слезы? Голоса в голове взревели в унисон — Лида ругалась матом, Сережа плакал, тот низкий голос рычал угрозы. Они сливались в оглушительный шум, заглушая ее слова, но ее губы продолжали двигаться, высекая ледяные слова:
— Он сбежал, Артем. Твой отец. Потому что понял — от тебя ничего не дождешься. Только стыд. Только разочарование. Ты — ошибка. Его ошибка. Моя ошибка. Грязь, которую не отмоешь.
Каждое слово било в одну и ту же открытую рану. Осколки памяти накатывали волнами: Отец, собирающий чемодан. Его спина, отвернувшаяся навсегда. Мать, стоящая рядом с ним, шепчущая: «Видишь? Он уходит из-за тебя. Ты виноват!
Артем почувствовал, как пол уходит из-под ног. Стены комнаты закачались. Фигура матери расплылась, стала двойной — сегодняшняя и та, из прошлого, сливаясь в одну монументальную фигуру Осуждения. Ее тень на стене по-прежнему не двигалась, огромная и черная, поглощавшая свет. Запах ее духов смешался с запахом его собственного ужаса — кислым, детским.
Он был больше не взрослым мужчиной. Он был маленьким, беспомощным Артемкой, стоящим перед неумолимым божеством, которое знало все его грязные секреты, все его слабости, и находило его недостойным даже существования. Травма, всегда дремавшая под тонким льдом его сознания, вырвалась наружу с чудовищной силой. Система его альтеров, этот хрупкий механизм выживания, трещала под невыносимым давлением, готовая взорваться.
Царица Ада вошла в его логово. И теперь оно должно было сгореть.
Глава 9
Анна Ивановна стояла, выпрямившись, как монумент собственной непогрешимости. Ее ледяные слова все еще висели в воздухе, как ядовитый туман: «Ты — ошибка. Его ошибка. Моя ошибка. Грязь, которую не отмоешь.» Они эхом отдавались в пустоте, куда проваливался Артем, ощущая, как последние нити, связывающие его с реальностью, натягиваются до предела, готовые лопнуть.
Она сделала микрошаг вперед. Ее картонная тень на стене дернулась неестественно резко. Ее губы сложились в тонкую, безжалостную линию презрения.
— И знаешь, Артем, — ее голос упал до шепота, холодного и проникающего в самую глубь костей, — «Лучше бы я тебя не рожала. Уродца.»
Щелк.
Внутри Артема что-то разорвалось. Не метафорически. Физически. Как будто лопнула тугая струна, удерживающая мир в равновесии. Звуки внешнего мира — бормотание Бабы Тони, грохот Дяди Миши, даже ее собственный голос — мгновенно приглушились, словно кто-то натянул на голову ватный мешок. Их сменил нарастающий, оглушительный, всепоглощающий ГУЛ. Гул тысячи голосов, тысячи стонов, тысячи криков, слившихся в один безумный рев, заполняющий череп, вытесняющий мысль, растворяющий «я».
Артем почувствовал, как его тело перестает ему подчиняться. Оно стало чужим, тяжелым, неосязаемым марионеточным каркасом. Он был пассивным зрителем, запертым в темной комнате собственного черепа, глядящим на мир через треснувшее стекло.
А мир… мир взорвался тенями.
Из углов комнаты, из трещин в обоях, из-под мебели — или, может быть, из самого Артема, из его разорванной души — вырвались темные, нечеткие, но яростно одушевленные фигуры. Они материализовались в клубах ледяного пара, который вдруг повалил изо всех щелей, смешиваясь с тяжелым запахом духов Анны Ивановны, создавая адскую смесь.
Дядя Миша: Огромный, смутный силуэт, больше похожий на медведя, чем на человека. Он не шел — он рухнул вперед, сокрушая все на своем пути. Тяжелый журнальный столик взлетел в воздух и разлетелся вдребезги о стену с грохотом, который Артем едва уловил сквозь гул. Низкий, животный рев, полный слепой ярости и невыносимой боли, сотрясал воздух. Кулак, похожий на кувалду, взметнулся.
Лида: Она выпорхнула из-за его спины, как разъяренная гарпия. Ее теневая форма была изломанной, истеричной. Крики, не слова, а поток нечленораздельного, хриплого визга, полного ненависти и оскорблений, обрушился на Анну Ивановну. Длинные, когтистые тени-руки рвали воздух в направлении женщины, словно пытаясь вцепиться в ее безупречную прическу, в ее холодное лицо. «Сучка! Гадина! Задушу!» — выкрикивалось сквозь вой.
Сережа: Маленький, сжавшийся комочек тьмы, катающийся по полу у ног Артема. Дикий, неконтролируемый, истеричный плач, переходящий в визг. Тонкие тени-ножки судорожно били по полу, по ножке кресла. «Не надо! Не надо! Боюсь! Мама!» — его голосок пробивался сквозь общий хаос, крик загнанного, затравленного зверька.
Баба Тоня: Неясная, дрожащая тень, прилипшая к стене возле входной двери. Она не нападала. Она бормотала, бесконечно, бессвязно, как заведенная: «Ой, грехи-грехи… Батюшки… Нехорошо… Все пропало… Кровищи-то, кровищи… Ой, помереть не встать…» Ее бормотание было саундтреком надвигающегося апокалипсиса, молитвой сумасшедшей.
Анна Ивановна замерла. Впервые за всю жизнь ее безупречная маска ледяного контроля дала трещину. Ее глаза, всегда такие презрительно-спокойные, расширились от чистого, первобытного ужаса. Она видела их. Видела тени, рвущиеся к ней, слышала их голоса — яростные, истеричные, безумные. Она отшатнулась, спина ударилась о стену. Ее губы беззвучно шевелились. Она пыталась что-то сказать, приказать, унизить — но слова застряли в горле, сдавленные ледяным пальцем страха. Ее тень на стене забилась в панике.
Они двигались к ней. Дядя Миша — сокрушающей поступью. Лида — вихрем ненависти. Сережа — непроизвольным комком ужаса у ее ног. Баба Тоня — бормочущим пророчеством гибели со стороны. Артем ничего не мог сделать. Он был отстраненным сознанием, плавающим в кроваво-красном тумане гула и боли, наблюдающим, как его собственная разорванная психика, его защитники и тюремщики в одном лице, его альтеры, начали свою слепую, хаотичную расправу над источником всей его боли.
Катастрофа наступила. Система выживания дала фатальный сбой. Ледяная Царица Ада встретилась лицом к лицу с порожденным ею же Адом.
Глава 10
Это не была месть. Это был распад. Хаотичный, кровавый, неконтролируемый слом всего, что когда-то было целым. Артем наблюдал из своей стеклянной тюрьмы отчуждения, как его личность, разорванная на куски боли, совершала акт уничтожения.
События доносились до него обрывками, через призму оглушающего гула, который теперь пульсировал в такт дикому сердцебиению тела, над которым он больше не властен. Он был заперт в сенсорном аду:
Глухой удар. Первый. Как мешок с мокрым песком, брошенный на пол. Это был Дядя Миша. Слепая грубая сила. Артем почувствовал отдачу в кулаке, который не принадлежал ему. Увидел мельком, как фигура матери резко дернулась и рухнула на паркет. Звук падения — глухой стук кости о дерево — отозвался где-то в глубине его онемевшего сознания.
Пронзительный визг. Это Лида. Она налетела, как фурия. Артем ощущал рваные движения рук — своих рук? — царапающих, рвущих ткань, кожу. Ощутил тупой удар зубами о что-то мягкое (плечо? шею?) и противную упругость плоти. Ее крики резали гул: «Ничтожество! Позор! Сдохни! Сдохни сейчас же!» — извращенные эхом ее собственные слова, ее оружие, теперь обращенное против нее.
Истеричный плач и тупые удары. Сережа. Артем чувствовал судорожные толчки в ногах. Маленькие, но яростные пинки в бок, в бедро лежащей фигуры. «Ненавижу! Ненавижу! Больно! Больно сделала!» — его детский голосок визжал в унисон с Лидой, смешивая ужас с яростью. Каждый пинок отдавался слабой судорогой в мышцах Артема.
Монотонное бормотание. Баба Тоня. Она не приближалась. Стояла чуть поодаль, в полутьме у двери. Ее дрожащая тень указывала костлявым пальцем на происходящее: «Сама виновата… Довоспитывалась, змея подколодная… Кровь за кровь… Загубила дитятко… Теперь ответила…» Ее слова звучали как приговор, вынесенный задним числом.
Ощущения сводили с ума:
Хлюпающие звуки. От ударов, от чего-то мокрого. Противные, влажные.
Хруст. Тонкий, как сломанная веточка. Откуда? Шея? Ребро? Артем не знал, но слышал.
Запах. Резкий, медный, тошнотворный — кровь. И едкая, острая вонь — моча. Тело матери потеряло контроль.
Липкость. На руках. Теплая, густая. Он чувствовал ее, даже если его сознание отрицало действие. Кровь. Она была на его коже.
Судороги. Тело, которым он не управлял, напрягалось до предела в ярости альтеров, потом дергалось в истерике Сережи. Мышцы горели огнем перегрузки.
Оглушительная тишина. Она возникала внезапно, на долю секунды, между визгом Лиды и рыданиями Сережи. Пугающая, абсолютная пустота в гуле, звенящая громче любого крика.
Мать. Анна Ивановна. Она уже не кричала. Только хрипела, захлебываясь. Ее глаза, широко раскрытые от ужаса, метались. Вдруг ее взгляд — остекленевший, но все еще острый — упал на Сережу. На дико рыдающего, пинающего ее ребенка-тень. Потом на Лиду, выкрикивающую ее же слова. Что-то мелькнуло в глубине ее зрачков. Не просто ужас. Узнавание? Шок? Мгновение чистой, непостижимой растерянности, как будто она увидела в этих искаженных чертах, в этой боли — его. Того маленького Артема, которого она ломала годами. Или это была просто агония? Артем, из своей тюрьмы, не мог понять. Он видел только шок и последнюю волну первобытного ужаса, прежде чем взгляд начал тускнеть.
Движения стали замедленными, тяжелыми. Дядя Миша замер, его ярость, казалось, ушла так же внезапно, как и пришла. Лида выдохнула последнее проклятие, ее визг сменился прерывистым, хриплым дыханием. Сережа всхлипнул в последний раз и притих, съежившись. Баба Тоня перестала бормотать, ее палец опустился.
И тут его рука — его рука, управляемая не им, а последним импульсом разрушения, возможно, Дяди Миши, а может, чем-то еще — схватила что-то тяжелое и холодное с подоконника. Фарфоровую вазу. Подняла. И опустила. Один раз. Точный удар. Звук был глухим и окончательным.
Тело матери дернулось в последний раз и замерло. Бездвижно. Совершенно бездвижно. Только лужа, темнеющая на паркете вокруг.
Альтеры затихли. Их тени задрожали, стали прозрачными, как дым на ветру. Дядя Миша, Лида, Сережа, Баба Тоня — они растворились. Растаяли в воздухе комнаты, словно их никогда и не было. Лишь запах крови и тишина были реальны.
Гул в голове Артема… стих. Не постепенно, а резко, как оборванная струна. Осталась только оглушающая тишина. Настоящая, физическая тишина комнаты и пустота внутри.
Контроль вернулся внезапно и жестоко. Его тело рухнуло на колени рядом с… с этим. Физическое истощение накрыло его волной, заставив задрожать. Каждая мышца кричала от напряжения, сердце колотилось как бешеное. Шок. Ледяной, парализующий. Он смотрел на свои руки. Липкие. Красные. Он смотрел на пол. На неподвижную фигуру. На темную лужу, медленно растекающуюся по дереву.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.