
Первая зисте па
Не знаю, откуда вы родом, а я — из зыбки.
Появившись на свет, я плачем и криком отвоевала половину единственной комнаты, в которой ютилась большая семья. Деревянная зыбка, представляющая собой обычный ящик, а напоминающая корыто для свиней, примерно столько и занимала.
Подвешенная за четыре угла толстыми веревками и привязанная к прочному железному кольцу, врубленному в потолок по центру, в центре она и висела. Никаких тебе вуалевых завесов — весь мир на ладони. Выглядывай да глазей.
«Ммм-ммм, зисте па, ммм-ммм, зисте па…»
А колец таких и сейчас можно встретить в старых деревенских домах, куда не добрался ни один евроремонт. Да не каждый помнит их предназначение. Подвесят тебя с рождения в зыбке на такое кольцо — и ни одна сила притяжения не коснется.
«И стертые веревки так скрипели, так замолкали каждый раз нежней…» — приятно думается мне при этом. Чего никогда бы не подтвердили делившие со мною мироздание.
Зыбка была новенькая, потому что предыдущие дети кричали менее эффектно, и их укладывали сразу в статичные кроватки.
Но в центре комнаты висела зыбка, покрашенная в зеленый цвет — оттенка всех казенных учреждений. В зыбке — в центре мироздания — находилась я.
Это, может, какая-нибудь сикстинская или иная мадонна склонялась над колыбелью. Да и у той-то были — ясли. Деревенская женщина — меняматерь — склонялась над зыбкой.
В надежде хоть одним глазом подремать перед рабочим днем, она раскачивала зыбку ногой, спущенной с еще одного оплота деревенского жилища — русской печи. Да раз и прикорнула, прислонив голень к горячей стенке — на достаточное время для того, чтобы получить основательный ожог.
В представлении современного человека в колыбели качают только младенцев. Наверно, в прошлом к этому относились проще: я спала в зыбке, пока не начала из нее выпадать. А точнее — вышагивать.
Проснешься так утром, и не потянувшись, вышагнешь, брякнувшись об пол. Бережет, говорят, бог алкашей да детей: встанешь да пойдешь!
По радио, из белой коробки радиоприемника, поет необыкновенный: «Ммм — ммм, зистэ па, ммм-ммм, зистэ па…» Каждый день поет!
А в маленькое окошко бьет солнечный свет — изобильно, как по празднику.
Во дворе — гуляет бабушка. По выковренной мохнатой, низкорослой ромашкой земле. А где лепестки? А нет лепестков у душистой ромашки! Только пшеничные, пахучие, многочисленные головки вышивают ковер.
И пробуждение это — с вышагивания-то! — всегда как откровение и открытие. Вышагивать ведь можно только — на встречу чему-то. Это взрослый знает, что можно еще — и вниз.
Но…
— И даже последний кусок мыла забрала! — с каким-то даже удовлетворением, возмущенная неслыханной, еще не виданной ребенком, наглостью, повторяю я отцу.
Стоило на время отлучиться, разлучиться с зыбкой, как пришла в дом цыганка. Намеренно — за зыбкой. Потому что глаз да глаз нужен был за ней! Не хватило глаз. Ничего не могли сделать, — все забрала: и зыбку, и хлеб весь, и мыла последний кусок.
Как можно плакать, если у взрослых мыла последний кусок отобрали? Это мы можем не мыться: попади только в баню, — последнюю кожу с головы сдерут!
Поделиться страшной новостью, обрушившейся на дом, расшатавшей основы основ, — необходимо было идти к отцу, который работал на стройке.
«Ведите меня к нему!» — не просила, приказывала, потому что мочи нет. Обухом пришибло, камнем придавило: нет больше зыбки. Всегда была и не будет больше.
И вот хожу я по недостроенному чердаку, где отец занимался отделкой мезонина.
Ох, уж каких-то только мезонинов не бывает на свете: в иных как согнешься, так полжизни и проживешь. По правильному ли назначению применяется слово — прижимистый? Я бы называла прижимистыми людей, вынужденных жить в мезонинах с низким потолком.
Но отец строил не такой. Во весь рост!
Увлеченно работая топором, он покачивал головой на все лады, подстраиваясь под мои возмущения.
«Ой-ей-ей! Ты подумай…» — повторял он. Он меня лучше всех понимает в таком вопросе, и точно смеяться не будет.
И как не заметить было плохо скрываемой его улыбки? Ведь — через года — вижу ее. А тогда — не разглядела. Интересная штука зрение: физическое с годами слабее, а внутреннее — острее, получается.
«И последний кусок мыла…» — повторял он за мной. Вон же она, улыбка — за медленным поворотом головы!
Этот последний кусок мыла, якобы унесенный цыганкой, эта точечная подробность и странный набор украденного — хлеб, мыло, зыбка (нет, зыбка, хлеб, мыло, — если по степени первостепенности) не оставляли никаких сомнений в том, что злодейство, действительно, было совершено. Человек верит в подробности.
Так, избавившись от зыбки, занимающей половину крохотной комнатки, меня лишили родового гнезда.
Много позже я узнала, что у слова «зыбка» есть и другое значение — рыболовная сеть, натянутая на раму. Так и быть, рыбка я, оказывается.
На долгое время оплакиваемая мною зыбка, взрастившая меня и вынежившая, была свалена на темный чердак, как без вести пропавшая.
И только с переездом в новый дом оказалась так же цинично сваленной среди не допиленных дров — на тот же распил.
Деловито оглядев ее, — «в наших бродячих братствах рыбачьих пляшут — не плачут!» — я даже ногой ее слегка попинала, как автомобилисты проверяют шины. Рухлядь.
А жизнь, она зыбкая, зыбкая…
Вторая зисте па
Чугуны было трогать нельзя. Но от них так вкусно пахло, что не трогать их тоже было нельзя. Выставленные на шесток русской печки, покрытые несколькими слоями черной сажи, причудливо спрессовавшейся на покатых стенках, они источали такой необыкновенный запах, что даже пройти мимо было сладчайшим удовольствием. Главное, проходя, посильнее вдохнуть этот жар, исходящий от чугунов.
«Чугуны не трогай!» — сопровождал тебя при этом каждый раз грозный возглас. Каждый сверчок знай свой шесток. А я не свинья, я всего лишь сверчок. На этом же шестке — чугуны для свиней.
Они всю семью кормят. Поэтому и их кормят вкусно. Не то, что некоторых. Некоторых супом травят.
Нальют в низкую тарелку — на глубокую-то я уж совсем не соглашусь — нальют и «пока не съешь». И не знаешь, когда кончается это «пока не съешь». Что за время суток? Который час?
Человек, говорят, с годами «ссяжается». Вот и бабушка уже не растет, а вся сселась. Она так и говорит: «Я-то уж ссяжаюсь». И я уже ссяжаюсь над этим супом, а он и не думает остывать.
А по тарелке бегают нарисованные и счастливые звери, которых не травят супом. Не врут, что лука в нем мало. Прозрачный лук, которого мало, так и норовит слиться с бульоном и залезть в ложку. Не бывает мало лука. Но самое страшное, это разжевать белый кусочек картошки, а он окажется — салом!
А звери — бегут. Точнее — едут. По краю злосчастной тарелки с супом. Заяц на самокате, лиса на велосипеде, волк на мопеде, медведь на мотоцикле. Друг за другом по кругу. И если мешать суп по часовой стрелке ложкой, то можно представить, что это разгоняет зверей. И чем интенсивнее ты работаешь ложкой, тем больше они ускоряются, и вот-вот догонят друг друга, а, может, врежутся и даже свалятся с транспорта прямо в противную жижу. Конечно, жижа в результате выплёскивается на стол. На вечно липкую клеёнку.
Эти столовые клеёнки тоже надо запретить, а не чугуны трогать. Клеёнки, они и только из магазина принесенные, уже — липкие. От новой клеёнки запах так и бьёт в нос. А со временем она и вовсе впитывает в себя все запахи на свете. Зато по этой клеёнке бегают охотники с собаками. Их хоть каждый день спрашивай: «Ну, как охота?» Если никто не ответит, то тот, кто сидит и покуривает трубку, обязательно да кивнет головой. Мол, хорошая охота.
Охотники коричневые с ног до головы. У них коричневые ушанки, как у папы. И коричневые лица, как у папы. И ружье, как у него. И много-много коричневых собак в разных позах. Вот, если бы пересчитать всех собак и всех охотников, и посмотреть, по сколько собак на каждого приходится: по одной или больше… Но я считать не умею. А когда считать не умеешь, не досчитаешься. И суп никуда не денется. Зато я знаю, что буду делать, когда вырасту. Я не буду есть суп. Вот прямо за столом и вырасту. И не буду.
Ведь если уж здесь не кормят из чугунов, так хоть бы картошки на печке напекли. Нет ничего вкуснее печёной картошки.
Выберут самые крупные картофелины, почистят их, порежут на кружочки и, посолив, выложат прямо на раскалённую плиту, как карты. И ждут. Потом перевернут вилкой на другую сторону. А запах уже расходится… Картошка — то подрумянилась, а местами и вовсе вздыбилась черными аппетитными пятнышками. Одним запахом можно насытиться.
А чугуны для поросят даже нюхать не дают. Сначала ещё надеешься, что это, может быть, тебе. Но «отойди от чугунов», — говорят. Что интересно в них варят, что хочется прямо руками из чугунов черпать? Сверху корочкой все запеченой покрыто и пахнет так, что голова кружится. Свиньи здесь в почете. Маленьких поросят держат прямо в доме в большом деревянном ящике с соломой. Они там сидят и похрюкивают. Потом бабушка нальет в тяжёлую голубую миску молока, накрошит в него хлеба. А я заберуюсь с ногами на стул и вся съежусь от предвкушения. И как только бабушка откроет дверцу ящика, поросята — со всеми их пятачками и хвостиками — выбегут прямо на кухню. Начнут тыкаться носиками в молочко, и нет ничего интереснее, за этим наблюдать. И чем громче они причмокивают, тем выглядят милее.
Наевшись, они начинают бегать по комнате, но их никто не загоняет обратно. Дают набегаться. Но набегаться у них особо не получается, — по гладкому полу скользят копытца и ножки разбегаются в разные стороны. Только если каждая в отдельности набегается. Но всех это веселит и укрепляет во мне мысль, что выпускают их не для корма, а для представления. Мне их жалко. Зато их кормить потом из чугунов будут, а мне опять не подходить.
Много позже, шутки ли ради, я всё-таки спрошу маму: «А пошто вы поросят-то вкусней меня кормили?»
Но взгляд ее мне уже будет не описать. В течение вечности, нависшей надо мною гильотиной, она одаривала меня своим взглядом, в котором читалось недоумение, граничащее со страхом, — кого же она всё-таки родила?
«Очистками-то? — наконец спросит она, решив, что многоречивый взгляд уже испепелил меня достаточно. — Очистки от картошки с крупой. Тебе сварить?»
Третья зисте па
Владения у меня были большие, угодья несчитанные.
Или под кустом в малиннике сиди, или в палисаднике прятайся, а хочешь — выходи на берег, руки в стороны раскинь и стой на ветру, пока не надоест. Вся река твоя. До поворота.
В какой-то момент, конечно, по утрам на противоположный берег приходили пастись коровы. Кто их пускал на твои берега, неизвестно, но с этим временным вероломством приходилось мириться.
Но в целом, если ты одинок — мир в большей степени принадлежит тебе одному, потому что не приходится им делиться. И он — не деленный-то — в разы больше!
Это потому что я — единоличница. Одна бабка в колхозе свиней приворовывала, а другая их, недельных, выхаживала. А единоличница в семье я!
Мне, если чего и надо, так эту реку и чтобы по ней всякие коровы без разрешения не ходили.
Но каждое утро они вырисовывались по белесому туману из-за поворота реки, словно их кто-то гладью по зелёному полотну вышивал. Черные, пятнистые, рыжие… Вышивает их кто-то, вышивает, потом собьется, распустит весь узор, — пустой берег стоит. А утром снова — вырисовываются. Ничего не поделаешь, — время коров.
Только если бабушку на берег сводить. Положит она под тебя прямо на траву высокую подушку, достанет из кармана фартука игрушечную мышку, и сидит — за ниточку дёргает, а грызун бегает. Играется бабушка. Может, до вечера играться, если не остановить. Ей делать нечего, она со мной — сидит. Вот если бы она не сидела, а смогла пойти со мной за тот поворот, где река кончается. Посмотреть бы, кончается там река или дальше бежит? Хотя куда ей бежать, — дальше, поди, и жизни-то нет. Да и бабушка, наверно, слишком старенькая, чтобы за реками бегать, — не уйти ей далеко. Сидит уж пусть, играет своей мышкой. Радуется, как малый ребенок, — смотри, смотри, — говорит, как бегает. Мышка бегает, река бежит, я одна на подушке сижу, единоличница.
А за ледяным ручейком, выстланным глянцевыми камушками, — табор цыганский.
Высокий берег — это ведь что? Это вниз угор да вверх угор. На одном угоре я, как барчонок, на подушке, на другом угоре — люди живут. Двигаются, двигаются. То к реке с какой посудиной подойдут — ополоснуть, то ее же на землю прямо бросят. Тут и там у них на земле медные тазики — и пустые, и с остатками еды. Ходят босые, — ну, как мы. Они тоже как узор на полотне, — сегодня есть, завтра будут, а послезавтра, может, и следа не останется. Зола от костра только если, пара тряпок каких.
Много позже, в старых подшивках местных газет я прочитаю, что цыгане каждое лето приходили на этот берег, где сосновый бор. Ещё в сороковых годах здесь же располагался их табор, и сюда же приходили походом местные пионеры. Пионеры пели, а цыганский мальчик танцевал, — писали газеты.
Сегодня-то есть, а завтра?
Вечером приведут меня — вниз по угору, вверх по угору, — в маленький табор.
Темно уже, только речка местами блестнет, как подмигивает. А глаза уже сами закрываются, — тяжело целый день-то ничего не делать. Не продать ли тебя хотят? Да кто тебя купит, — с подушками.
К тебе подводят черненького мальчика — то ли по возрасту, то ли по росту, определив, что должны найти общий язык. А ноги у него — по колено в красной глине. Вот ведь чем люди-то занимаются, а ты все на подушках в траве сидишь.
А глаза уже смыкаются, — какие мальчики, какие ноги. Зевается так, будто одеялом теплым укутали. Завтра опять коров следить. Без меня и пасти-то их некому. Уйдут ещё за поворот, где река кончается. Где и жизни нет. Какая там жизнь, — дальше берега…
Не я ли вышиваю этот пятнистый узор — гладью по зелёному полотну. Вот, захочу, и не будет коров… Вот, захочу… И не стало.
Четвертая зисте па
«Он там гроб себе колотит!» — сказала так, как будто он яму себе роет. Пилит сук, на котором сидит.
Ну, гроб и гроб. Хоть десять раз повтори, страшнее не становится. Страшно только Гоголя перед сном читать, — скребётся.
Нам на литературе рассказывали, что раньше в деревнях в каждом дому в сенях домовище стояло. Иной, может, сразу после свадьбы себе это домовище справит, а сам и жену, и тещу переживет. А домовище стоит, только темнеет от времени.
Знаю я эти разговоры.
Отец уже давно на меня смотрит не отрываясь за столом. Не выдержишь: «Ну, чего?»
«Ничего… — улыбается. — Представляю, какой ты вырастешь».
Сидишь, как на прививке — терпишь. Может, чего красивое придумает, а оно и получится. Когда на тебя смотрят, улыбаясь, ты хочешь не хочешь, красивее становишься. Супротив.
«Умирать вздумал! А я?» — прожигает мама его взглядом.
«Так это же не я вздумал. Врачи говорят, — разводит папа руками. — Ты мне ширину плеч смеряй лентой?»
«Тьфу на тебя!»
Но разговоры одно, а гроб другое. Это не продолжение. И не подтверждение тому, что врачам прям на слово поверили. Этак все бы себе с рождения гробы готовили. На вырост.
Ну, делает человек себе гроб. Потому что умеет. И рамы оконные умеет, и двери. Дома строил, и гроб получится. Не понимаю, зачем из этого делать трагедию.
У бабушки давно все собрано на́ смерть. И платье, и сорочка, и платки носовые. Гребешок еще в волосы.
У нее столько на смерть собрано, сколько у меня на жизнь нет. Даже бальзам звездочка имеется.
Перебирает время от времени. То, говорит, в красном платке положите. То, говорит, в зелёном. Сама даже не кашляет.
Или, вон, соседка пожилая. Пришла как-то, говорит, сшейте мне платье на смерть. Ну, не смогли отказать, — дело такое. Ходила она, ходила на примерки. А как готовое на себя надела, все, говорит, летом гулять в нем пойду. Ещё и заприплясывала по комнате. Как тут со смеху не прыснешь. А отец — плотник. Ему что — платье себе готовить?
А страшно… Страшно только Гоголя перед сном читать — скребётся. Перекусив после школы, иду в мастерскую.
«Бери рубанок», — говорит отец. «Вот ещё», — отвечаю.
Что я маленькая? Двенадцать лет, между прочим. «А раньше любила строгать», — напоминает.
«Так это когда было!» Вспомнит тоже.
Раньше-то интересно было. И как доска из шершавой в гладкую превращается, и как стружечки кудрявятся. Вон, и рубаночек мой маленький лежит. Даже когда на большие доски перешла, не отказалась от него. С привычки-то быстрей своим отстругаешь. Он лёгкий, аккуратный.
На скорость соревновались. Уступал. И вот когда поймёшь, что тебе уступают да подыгрывают, значит, все, — выросла. Какой теперь рубанок?
«Да у меня тут занозы какие-то остались, — врёт. — Пройдись-ко, просмотрел». Вре-е-ет. Вылижет все, как на выставку. Занозы какие-то. Поговорить просто не о чем.
«Не боишься?»
«Вот ещё. Страшно только Гоголя перед сном читать, — скребётся», — бравирую я заготовленной фразой, наблюдая за эффектом.
Мы тут, между прочим, не в стружках родились, а книжки почитываем. С некоторых пор у меня появилась мода умничать.
В стружках ты, в стружках родилась. Вот в этих самых стружках — узких, как серпантин, и широких колбасных отрезках. А запах…
«А вот, если… Ну, например…", — трусь я около свежевытесанного, белого гроба.
Ну, как о таком попросить? Может, о таком и не просят.
«Полезай», — кивает папа, догадавшись. Забираюсь с табуретки, так как гроб стоит высоко. В какую сторону ложиться не знаю. Чему нас только в школе учат.
Лежу без ощущений. Ну, залезьте в пустую коробку, — кроме ощущения, что вам не фиг делать, — других не получите.
«Я как панночка…» — говорю, улыбаясь. Ох, уж этот Гоголь. «Так она ж старухой была», — заливается он.
Теперь у нас в мастерской стоит домовище. Мне нравится его так называть. Домовище — слово литературное. Как будто и не гроб вовсе. А так — гроб на потом. На когда-нибудь.
А другие стороной пусть обходят и шепотом друг другу передают. Громко-то им страшно. Хотя страшно только Гоголя перед сном…
«Продал гроб-то, — через некоторое время скажет мама. — Мужику какому-то понадобилось, он и отдал. Гроб-то красивый был…»
Пятая зисте па
Она шла, сохраняя какое-то равновесие не только ведер, а мира в целом. Что-то замирало в нем, в мире-то. Кусты немели.
Да и все превращалось в давно просохшую картину на холсте. Которая еще жила, быть может, пока на нее наносили и наносили мазки. И, вроде бы, не решись ты на этот последний штрих, оставь ее немного незаконченной, и в ней осталось бы дыхание. Но вот же, — вылизали до канона. И нет в ней — жизни. В ней нет — сомнения…
Также неестественно цепенело все вокруг, вмиг становясь бутафорским, когда шла она с полными ведрами. И клонила усталость и старые дома, и старые заборы.
Только женщина спокойно выступала с коромыслом на плече, жестяные ведра на котором едва покачивались при ходьбе. Не сплеснув, не пройдешь… Непризнанное никем, неоцененное искусство.
Ни до, ни после, кроме мамы, я не видела в реальной, не постановочной, жизни — женщину с коромыслом.
А старые дома, свезенные на этот пустырь из разных деревень, где жили хоть сколь-то более зажиточно, — видели. Их называли «раскулаченные». Будто сами дома, а не хозяев подвергли конфискации имущества и высылке в чужие края. Хотя, собственно, так и есть. На совесть ставленые хозяевами, они стали общежитием для людей всех мастей и укладов. Но именно как такового уклада-то им и не хватало. И окна домов старели и старились с еще большим отчаянием от пренебрежительного отношения — не свое! — к ним жильцов.
Но как же шла им эта женщина с коромыслом, и сама-то большую часть жизни ютившаяся по углам да маленьким каморкам, к жизни-то не предназначенным. Шла и проходила мимо.
Как будто немного отстающая от жизни, — какие коромысла да палки для белья? — она подходила этим высоким темным домам, скорее, по духу.
Возможно, по взгляду своему тяжелому.
Я бежала рядом с ней, как коротко обстриженный домовенок с болтающимися руками и подпрыгивающими ногами. Голова — на двести семьдесят градусов, как у совы. Торопко. Лапти на ноги, чисто — домовенок. Где подобрала? Не по воду ли ходила?
Да и на что я тебе… Все-то дома надо мной смеются да дразнят: «Карапузик, карапузик, съел у бабушки арбузик». Даже реплику дали, почти что гамлетовскую: «Я не ел, я не ел, я на печке сидел, с тараканом дрался…» Выступаю. Кланяюсь. Но мама не обращает внимания, что у нее растет, — похожее или пришлое.
Сбитая фигура ее, по которой ваяли все скульптуры крестьянских и посткрестьянских женщин, которых рисовали в поле, в бане, на реке; коричневый загар, не коснувшийся только овальных, как островки, шрамов от прививок; черные, тяжелые волосы, заколотые шпильками в округлую кулышку, — все это приобретало стать. И все это приобретало стать только в определенные моменты. В моменты, где, видимо, мать чувствовала себя уверенней всего. Там, где тяжелый труд горбил человека, давил на него, заставляя рвать жилы, оставалось только сохранять достоинство.
Стать эта, каждый раз заставляющая меня замирать в детстве и до сих пор поражающая воображение, проявлялась в самых привычных, бытовых делах.
Как наклоняла она колодезное ведро, чтобы перелить в свое, как отбивала воду и мыло деревянным бруском при полоскании белья на реке, как замешивала она тесто в большой кастрюле…
Торопко бежит, запыхавшись, с пустым коромыслом, пытаясь на бегу пристроить его как можно удобнее, — то ли двумя руками перед собой нести, то ли подмышкой зажать. Едва изогнутая большая то ли доска, то ли палка с выемками для ведер, — не так-то удобна для ношения.
Коромысло было старенькое, дерево — обмякшее от времени и постоянного использования. Доброе такое дерево. Раньше как-то вещи старели или благородно, или по-доброму. В зависимости от сословия вещей. А сейчас, раз — и в хлам!
Мать выступает с ведрами в руках позади.
А колодец, как из песни. На него, не пропев, не посмотришь. Забираюсь на ступеньку, горланю: «Колодец, колодец, давай воды напиться! Колодец, колодец, дай неба глоток!»
Заглядываю, отодвигая в сторону деревянную крышку, — есть ли там небо. Если неба не отражается, то и воды такой не надо, — зря ходили.
Отражается. Облака — мягкие, как куча ваты, — бухнулись прямо в воду. Намокли. Мы их сейчас подцепим, вычерпнем.
«Вычерпни мне облако…» — прошу. «Слезь с колодца, куда ногами-то!» — ругается. Директором завода пугает. Как выпрыгнет, как выскочит!
А сама краси-и-ивая! Только ей об этом никто не говорит. А если не говорит, откуда узнаешь?
Вот если бы приехал к нам какой дурненький художник, он бы сказал:
«Стойте, женщина! Вот на этом угорчике прямо с ведрами! Как будто вы сейчас будете спускаться вниз…»
«Еще чего!» — скажет мама. В ней нет сомнения.
А во мне есть. И нарисует художник, как приплясываю я на ступеньке у колодца. А в окно выглядывает страшный бармалей. А я его не боюсь. Может быть.
Шестая зисте па
Иду к придуркам. С конем.
Конь уже выгорел немного на солнце, потому что я бросаю его посреди двора. Но я знаю, что в душе он ярко-красный. А если потянуть за маленькое колечко на шее, то он заржет, как настоящий. Ей-богу! За это я его очень уважаю. Ведь в человеке, что главное? Голос. Может он его подать или нет.
— Опять к придуркам пошла? — уточняет бабушка из окна.
— Нет, — говорю, — не к придуркам.
— Это у нее катание красного коня, — доносится голос отца. Он в отличие от бабушки в окна не высовывается.
— Они стукнут так! — угрожает бабушка. Ей все время кажется, что меня может кто-нибудь стукнуть. Или просто запугивает.
Но я же знаю, на что иду. Я же от них — держусь.
Их все называют придурками. Вечерами они то в сарайке, то в гараже возятся. Разбирают один и тот же мотоцикл: соберут, разберут, соберут.
Ржут как лошади. Издалека слышно. Это в гараже. Мне туда как раз и надо. В прошлый раз главный придурок дал мне ржавые подшипники, а я видела, что у него есть — блестящие, красивые. Я в одном из фильмов видела, как мужчина крутил в руках два таких шарика. Не знаю, зачем, но мне теперь — надо.
Колеса у коня дребезжат. Это, конечно, огорчает. Когда и сам-то дрожишь, — не понятно, на что похож. А тут — конь все-таки.
Главное, делать вид, что тебе ничего не нужно.
Недавно эти придурки проявили целую кучу фотографий «Ласкового мая», чтобы девки с ними в клубе общались. Просто так они с ними общаться не хотят. Хотя кого можно привлечь «Ласковым маем»? Ладно бы Цоя распечатали. Так с ним, поди, и фотографий-то нет. Я его только пару раз по телевизору видела. Будет он фоткаться, чтобы эти придурки фотки его направо и налево раздавали. Один «Ласковый май», да в гараже — «Сектор газа».
Но придурки напечатали «Ласкового мая» и трясли стопкой этих фотографий с довольными рожами, как будто дело сделано. Утром главный пришел с рожей разбитой. Тоже отпечатали. Бабушка говорит, что они без зубов скоро останутся. Придурки да еще и без зубов.
Или вот, — повесили на стену голую девку и прохаживаются мимо нее. Косые скоро станут. Раздели человека и гогочут. На самих и в одежде смотреть больно: один долговязый, другой тощий, третий… Поручик Голицин, корнет Оболенский… Все из местного ПТУ.
— Опять прискакала? — спрашивает главный придурок.
Шутки у них все время одни и те же. «Что у тебя на носу?» — пока проверяешь, могут и схватить. Какой совсем больной, так и сливу поставит. Ходи потом с синим носом. Сестре такую посадили раз. Я — держусь.
— Ты чего с конем-то таскаешься, — решил привязаться один из. — Большая ведь уже!
— Большие у вас на стенке голыми висят, — говорю.
— Гы-гы-гы, — сотрясает корнета.
— В школу ведь скоро пойдешь, — еще одному делать нечего, — Гы-ы-ы. Коня куда не притащишь, — будет, на чем хоть сидеть.
Старушки, вон, у нас все с палками ходят. Так они когда где остановятся, всем тельцем на эту палочку, как насядут, повиснут на ней, — все легче. Чего бы мне и не таскать коня, — день-то долог.
Можно и к подшипникам незаметно подкатить. Особенно если знаешь, где они лежат.
Главное, стерпеть.
Один скажет что-нибудь совсем несмешное, а все и давай ржать. А тот, кто сказал, — громче всех ржет. Запретить бы так смеяться. А то, как лошади. За это я их очень не уважаю. Человек должен иметь — голос.
— Недаром вас называют придурками.
— Гы-ы-ы.
Скоро и говорить разучатся. Одно гы да гы. Два слова в кармане. То за ними и не лезут.
Только главный придурок не в духе.
— Ну-ко, иди отсюда! Выставил и дверь прикрыл.
Мы идем с конем. Перемен требуют наши сердца.
В руке у меня перекатываются два ярких, чистеньких подшипника. Не знаю зачем, но мне — надо.
Седьмая зисте па
Выхлопная труба — моя малая родина. Дымовая труба льнозавода.
У кого-то на ум приходят березки, а то и целые лесные опушки. Передо мной же — замаравшийся заводик, как в угол поставленный на берегу реки.
А что будешь делать? Как ни крути — место, которое формирует твое мировоззрение и чувство принадлежности, говорят.
У москвичей, вон, вообще малой родины нет. Только большая.
«Что я кроме завода-то видела?» — говорила всякий раз мама, если ей приходилось признаваться, что она в чем-то не разбирается. Не компетентна то есть. Но мы не будем бросаться такими словами. Мама с пятнадцати лет проработала на льноперерабатывающем предприятии и не заслуживает, чтобы в нее вообще чем-то бросались.
Он хоть и маленький, но иногда мне тоже кажется, что кроме льнозавода я ничего не вижу. Настолько он проник в мою жизнь, — как будто пропитал ее специфическим запахом обработанного льна. Запахом бродящего хлебного теста, между прочим.
«А лен голубеньким цветет… — говорила с улыбкой мама. — Нравится мне, как он цветет. Красиво».
Как сохранялся этот образ голубого цветения в бесконечном, оглушающем гуле сушилок среди нависающей килограммами пыли…
«И только небо в голубых глазах поэта» — как упоительно летит, летит треста…
Съемщица волокна, она часто попадала за сушилкой своей — на снимки местной газеты. «У меня сушилка прямо у входа, — возмущалась, — так меня и надо каждый раз снимать…»
Я смотрю на старые вырезки, такие же неказистые, черно-белые, и прорастают они махонькими голубенькими цветочками. Прорастают и прорастают. Лен ты мой голубенький, лен ты мой… Льются вот слезы. А лен мочить нельзя. Сгниет весь лен.
Запах тресты, конечно, — это как хруст французской булки для кого-то. Скорее что-то метафизическое. Что-то на лиричном.
На самом деле из этого грязного заводика выходили самые чистые люди. В то время как деревенские люди в баню ходили по субботам, заводские принимали душ после каждой смены.
В детстве я маму и видала-то только по вечерам, и пахла она исключительно мылом.
Распаренная до красноты, с полотенцем на голове заходила она в дом и наполняла кухню запахом банного мыла. Пила горячий чай из блюдечка как купчиха Бориса Кустодиева.
Поставив локоть на стол (как нельзя?!), она держала блюдечко с чаем на растопыренных пальцах и устало дула на горячий чай. Вы когда-нибудь пили чай из блюдечка?
И я нет. Разбавь холодянкой да живи спокойно. Да кто запомнит, что вы чай холодянкой разбавляли? А тут — целые картины с тебя пишут. Потому что это — искусство же!
Самовар у кустодиевской купчихи и то наш, — и блестит как наш, и меркнет также. Только кружка у мамы была интереснее.
На чашке голубенькой — синие волны, синие чайки и облака. На чашке голубенькой — синие реи, синие мачты и паруса.
И синяя надпись — «Плавание Магеллана».
Как резануло же меня над книгой Владислава Крапивина «Журавленок и молнии», когда по сюжету Журка (по какому сюжету, если Журка всех остальных — живее?) «подошел к столу, взял в ладони тяжелую чашку с синим кораблем и надписью „Путешествие Магеллана“. Покачал тихонько».
«Вы с Ромой всегда из таких пили, из больших, чтобы лишний раз не наливать. Их две было, а потом одна разбилась», — сказала учительница.
Из больших, из больших! Их точно в доме было две — мамина и бабушкина. Одна потом разбилась. Разбилась потом и вторая.
Владислав Крапивин, неужто вы надпись попутали…
Не успела спросить. А вы в своей жизни многое успеваете или тоже вылетели в трубу?
Попуститесь.
Может, про вас уже все написали классики.
Или под слоями краски на старом холсте наскребут реставраторы руку самого Микеланджело, а там до боли знакомые черты. «Что за женщина такая, — скажут, — волосы — как будто пек на солнце-таки расплавился…» А она на местном заводе работает и слыхом не слыхивала. Вот.
Восьмая зисте па
Если сильней раскачаться, то пролетаешь прямо над речкой. Пяткой оттолкнешься от неба — не упадешь.
— Слышала? — спрашивает отец, выпуская как бы между прочим сигаретный дым.
Все время — как бы между прочим. Он может его и не выпускать. Задержит, — где? Куда ушел… А может и вовсе колечки пускать: лови да на пальцы нанизывай…
Опять что-то пропустила.
— Не слышала, — слезаю неохотно с качели. — Где?
— Рыбки с тобой разговаривают.
Скажет тоже. Рыбы и не говорят вовсе. Только зря спускалась.
Вода — далеко внизу. Темная, темная. Только местами на ней волнующие — живые — блики. Солнце совсем расплавилось. Устало гореть. Как после бани — еле дышит. Пышкает тяжело на том берегу.
— Да ты слушай, — говорит. — Видишь, выпрыгивают. То одна, то другая: «Ленка!», «Ленка!»
Не верю. А все-таки…
— Так это они, поди, дышат так. Воздух хватают.
— Так и дышат, — соглашается. — «Ленка», «Ленка»…
Меня это вполне устраивает. Пусть они мной дышат. Я их ловить не буду, плавайте, сколько хотите. Рыбу ещё вонючую есть. Тоже в вас — одни кости.
У меня малины — целый берег. Вдоль и вниз. Вылезешь из зарослей, как побитый. Сидишь на берегу — царапины зализываешь, как собака. Все тело зудит. Хуже только крапива. Растут всегда вместе. Нет бы, крапива на том берегу росла. Там тоже — вон, сколько места. Расти не хочу.
Рыбки, и правда, одна за другой в тишине из воды показываются.
Подпрыгнут над водой, кувыркнуться, как на качели и с плеском снова в воду. Не слышно, чтоб «Ленка, Ленка…» Но одним ухом — прислушиваюсь. Делать мне нечего, чтоб двумя.
Попройдет зуд, отпышкаешься, и снова можно в кусты. Главное, не свалиться вниз по берегу, — высоко. Покатишься, так накатаешься. Малина запахом обносит, — в голове аж звон стоит. Необыкновенный, приглушённый звон. Как будто издалёка, а на самом деле — здесь вот, прямо. Звенит малина. Чтобы и рыбкам не заговорить?
Снова выползаю на берег. Чтоб выкарабкаться, приходится хвататься за колючие ветки. А то и за крапиву рукой схватишься.
— Крапива — полезно, — скажет папа. Ага, полезно… Поди, катайся!
А это-то откуда? Была же речка — как фотография в журнале: четкая, глянцевая. Все паром покрылось, как в бане. Солнце утонуло. Нахлебалось воды-то с такого жару.
— Дыма-то, — подозрительно смотрю на отца.
Курит и курит на берегу. Но не столько же. Дым уплывает от него в сторону речки, — то тонкой струйкой, то клубами. Отмахиваю руками. Размахиваю.
Всю речку обкурил, хоть топоры вдоль берега вешай… И только временами доносится: «Ленка! Ленка!»
Девятая зисте па
— Встану я, благословясь, пойду, перекрестясь… — шепчет на полном серьезе бабушка.
Повторять заставляет. Избавляет меня от хворобы. Хворобу эту она сама и выдумала. А что она, хвороба-то, тоже, поди, человек.
— Из дверей в двери… — продолжает она.
Это значит, сначала в коридор, а потом через уличные.
— Из ворот в ворота…
Так, это я за калитку выйду, а куда дальше? Где я еще одни ворота найду?
— Это просто говорится так! — возмущается бабушка. — Не надо никаких ворот искать. Просто повторяй: из дверей в двери, из ворот в ворота. Пойду по правую сторону…
— В Городок?
— Зачем в Городок? По правую сторону!
— Так по правую сторону к Ленину и выйдешь.
Смотрит на меня молча.
Так бы меня, поди, и стукнула. Но она ведь — лечит. От хворобы. А тут еще стукни сверху, весь процесс насмарку.
— Ты пошто девка-то такая? — спрашивает. — Встану я, благославясь, пойду, перекрестясь. Перейду чисто поле, выйду к морю-океяну…
— На море-океяне, — бабушка старается не останавливаться, а то я опять к Ленину заверну. — На море-океяне есть бел-горюч камень…
Есть бел-горюч камень! Лежит посреди реки камень огромный. С него большое течение заканчивается. До него кое-как по камням ступаешь, так и сносит тебя водой. А как дойдешь, можно выдохнуть. Считай, уже на том берегу.
Прям заколдованный камень. Если уж течение на нем заканчивается, то там, может, и ворота вторые?
Залезай на него да приплясывай. Как там бабушка-то учит: «У меня семь ключей от семи замков…»
У меня семь ключей от семи замков — по всему двору насобирала. Тяжелые все, ржавые. «Что другим не надо — несите мне». И еще один никчемный ключик — маленький, ни к чему не подходит…
— Никакого толку, — делает вывод бабушка. — Давай лучше переполох с тебя сниму да и хватит.
Переполохов у меня, если верить бабушке, действительно, хватает. По три на день. Снимай, как груши с яблони.
Она бросает на пол тяжелый нож — лучник, которым от полена лучинки нащипывает, — и приступает его ногой. Поджигает какую-то паклю.
Обкуривает меня, как покойника.
А делай, что хочешь, только банки не ставь.
Есть у нее аккуратный такой коричневый ящичек, а в нем аккуратно так лежат то ли баночки, то ли колбочки пузатые. На головешки облысевшего одуванчика похожие. Главное, чтобы бабушка до них не додумалась.
Проведет внутри банки огнем да как пришпандорит к спине. Присосется баночка, как пиявка к коже, пойди — отдери ее! После присосок этих вся спина в красных кружочках, как будто на тебе партия инопланетян ночью приземлялась.
А то еще золы горячей наскребет из печки, завернет ее в платок и к горлу привяжет. Или над чугуном под одеяло дышать посадит, — вся кожа от жара с лица слезет, а тебя все под одеялом держат, — и сами смотреть не хотят.
— Эксперименты ставят? — уточняет папа, бросая то ли понимающий, то ли насмешливый взгляд.
— Да какие эксперименты? — не дает ответить бабушка. — У меня у самой зуб уже какой день болит, мочи нет.
— Так ты покури, — предлагает отец.
— Еще чего скажешь. Никогда не курила, так это я сейчас-то пошто начну.
— Ну, как хочешь. Зуб-то бы и прошел.
Через некоторое время бабушка снова подходит с вопросом:
— Правда, что ли помогает? Врешь ведь, наверно…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.