18+
Вкус помады

Объем: 90 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

«И сказал Вооз слуге своему, приставленному к жнецам:

чья это молодая женщина?»

(Руф. 2:5)

Вкус помады

Это было давно, хоть и правда.


* * *


В 80-х годах прошлого века я часто пел одну песню.

Автора уже не помню; не имея привычки без особой нужды рыться в зловонной помойке Интернета, не стал искать я и точного текста, а привожу по памяти один куплет:

Тридцать лет — это солнце и море,

Вкус помады и горечь потери!

Тридцать лет — это радость и горе,

Тридцать лет — это жизнь на пределе…

Впрочем, не исключено, что я перепутал нечетные строки, взяв их из другого куплета.

Отмечу, что песня так и называлась «30 лет», и автор ее считал сей возраст «возрастом вершины», хотя и оговорился в последней строке, что «тридцать лет — это все-таки мало».

Будучи от рождения литератором до мозга костей, при исполнении я слегка редактировал вторую строку, заменив «горечь» на «запах», поскольку полагал, что информация, даваемая двумя разными органами чувств, экспрессивнее, нежели перечисление двух разных вкусов.

В те годы мне самому еще не исполнилось даже тридцати, поэтому символы автора казались верными; лишь много позже я понял, что нет в жизни ни подъема, ни вершины, ни спуска, что сама жизнь есть только миг между прошлым и будущим…

Но это уже совершенно другая песня, да и вообще мои воспоминания — не о песне, а о помаде.

1

И относятся они к чуть более позднему времени — к году 1994-му, завершавшему Московский период моей жизни.

…Была весна, в окно глядели гроздья белые,

Цвела черемуха — о, как цвела она!

Тебе шептал я те слова любви несмелые —

Ты в полночь лунную мне сердце отдала…

Еще одна песня из моего прошлого репертуара всплыла сама по себе, хотя к тому дню отношения не имеет вовсе.

Никому я ничего не шептал и никто мне ничего не отдавал в полночь — ни сердца, ни чего-то более важного для часа любви под взглядом молчаливой черемухи…


* * *


В тот день самом деле была весна. Относительно черемухи… не помню, цвела ли она по Москве именно тогда — помню только, что кончался май, у дверей стоял июнь, а за окном тянулся обычный и даже серенький предлетний день.

Я приехал в Литинститут получать свой второй диплом о высшем образовании.

Диплом этот был синим — в отличие от первого, «красного», полученного в Ленинградском университете: учась до 5-го курса на одни «пятерки», в последнем семестре я резко стравил пары, я словно уже знал, что диплом этот мне никогда в жизни не понадобится, и спустил рукава, отдал учебное на время занятия более приятные. По сей причине особой радости от события я не ожидал, но — имея барские привычки! — приехал из общежития элегантным, как рояль: в костюме, в специально припасенной для мероприятия ненадеванной белой рубашке, при галстуке и без всяких торб или пластиковых пакетов.

По окончании процедуры (ни принесшей, кстати, ничего патетического никому из моих сокурсников по причине терминального состояния самой литературы, уже наступившего в те времена) я обнаружил, что на дворе сеется мелкий безвременной дождичек, а костюм мой непригоден для транспортировки свежеполученной книжицы. Наружные карманы пиджака были недостаточно глубокими, внутренний — слишком узким, а в карман рубашки помещался только студенческий билет.


* * *


(Который мне удалось «закроить» при сдаче документов в учебную часть. Наш выпуск был ускоренным, последняя годичная строчка осталась незаполненной, а я по наивности рассчитывал, что буду приезжать в столицу и еще целый год пользоваться этим билетом как творческим пропуском, делающим доступным любой драматический театр.

Включая и любимый до судорог «Малый» где еще играли Островского последние из могикан, носители настоящего русского языка Гоголева и Анненский.

И «Театр Советской Армии» с гениальным Олегом Борисовым — Павлом I в одноименной пьесе Мережковского.

И светлой памяти Владимира Семеновича «Театр на Таганке», где можно было смотреть любой спектакль, лишь бы там играл неподражаемый в своей скромной экспрессии Валерий Золотухин.

И украшенный томительными линиями «либерти» старый «МХАТ» где со сцены размахивал руками восхитительно полупьяный Олег Ефремов.

И «МХАТ» новый, похожий на вдесятеро увеличенный бункер Гитлера, под серыми бетонными сводами которого гремел хриплый голос Татьяны Дорониной.

И одиозный «Ленком», где Леонид Броневой был лишь чуть-чуть хуже своего Мюллера из «Мгновений».

И даже не помню какой, где в радикальной пьесе по «Запискам из Мертвого дома» Федор Михалыча Достоевского у самой рампы целых 5 минут расхаживала абсолютно голая женщина!)


Будучи мастером разрешения тактических ситуаций, я сориентировался молниеносно. «Сел на хвост» одной из (на тот момент уже бывших…) сокурсниц, тоже иногородней, сунул драгоценный диплом в ее сумочку, и обратно в общежитие мы поехали вместе.

Добраться туда из института можно было довольно быстро: спуститься в метро около грустного Пушкина на Тверской, проехать (кажется, с пересадкой) до одной из станций в районе Дмитровского шоссе, а там одолеть еще несколько остановок уже по земле и на чем угодно. Но мы никуда не спешили.

Ведь нам обоим было некуда больше спешить; мы получили дипломы и сдали книги в библиотеку, оставалось лишь собрать вещи, попрощаться с друзьями и разъехаться навсегда.

Поэтому мы просто вышли на Тверской бульвар, протрусили под дождем на другую сторону и сели в Окуджавский троллейбус.

Синий — как ему и положено было быть, но не последний; последним был наш день в Москве.

А потом ехали добрый час через пол-центра, по Дмитровке и Новослободке, мимо вытянувшихся во фрунт по ранжиру громадных домов Сталинского классицизма, мимо одного выстроенного «глаголом» и заслонившего своими стенами мрачную тень Бутырской тюрьмы (возникшей на окраине, но теперь оказавшейся в сердце столицы), мимо крошечной церкви, в которой — если верить апокрифам — в 1812 году стояла лошадь Наполеона, мимо еще чего-то, уже стершегося из памяти.

Троллейбус плыл по мокрым блестящим мостовым, дождь струился по стеклам, но внутри было сухо и уютно, мы сидели рядышком на высоком кожаном сиденье и разговаривали обо всем на свете и ни о чем вообще…


* * *


…Читателю, хорошо изучившему мое творческое наследие и знакомому с моими сюжетными ходами, увидевшему в предыдущих абзацах зачин к некоему романическому продолжению и уже замершему в трепетной надежде на нечто душещипательное или даже плавно перетекающее в раздел ХХХ, приношу извинения за обман: не было дальше ни романического, ни перетекающего.

Вообще ничего не было.

Как не дрожало между нами даже намека на возможную искру, с этой свистушкой я прежде не общался, мы были едва знакомы.

Я не помню, кто она была по специальности: прозаиня, поэтесса, драматургичка или вовсе литературная критица…


* * *


(Отступая от темы, отмечу, что неологизм «критица» я ввел не из оскорбительных намерений, а совсем наоборот.

Это слово вызывает у меня некую аллитеративную ассоциацию со словом «каракатица», а оный моллюск относится к разряду моих любимых сущностей. Тая внутри себя чернильную душу, каракатица радует внешним обликом: она грациозна, нежна, изменчива, имеет упругое тело и печальные глаза. Она женственней, нежели десять тысяч искусственно осветленных голливудских кинозвезд, а из чернил ее в прежние времена делали натуральную краску сепия, имевшую восхитительный оттенок.

Потому сравнение женщины с каракатицей в моих устах звучит как высочайшая похвала.)


Но мемуар мой все-таки не о том.

А эти абзацы я написал лишь для того, чтобы подчеркнуть, что между нами не было ничего такого: в тот период жизни я парил над инфернальной бездной увлеченности своей будущей нынешней женой (для посвященных — Миленой Летницкой) и другую женщину не воспринимал как объект…

2

…Итак, мы сидели, болтали — и ехали, ехали, ехали…

Мимо нас, назад и прочь из нашей жизни текла Москва — Москва первой половины 90-х — город, в котором прошли далеко не худшие наши дни.

После того, как троллейбус — синий, как мой несчастный диплом — доплыл до нужной остановки, мы провели вместе еще некоторое время.

Не потому, что ударила-таки та самая искра, просто ей нужно было купить всяких макарон для последнего ужина, дождь не собирался заканчиваться, диплом все еще требовал сохранения, и я тоже пошел в магазин, где отстоял рядом с нею душную очередь и даже купил для себя баночку шоколадной пасты — просто так, чтобы оправдать свое стояние.

Потом мы вошли в наше общежитие — мрачное, как египетская гробница, и куда более грязное — поднялись мимо лифта на третий (кажется, именно третий, хотя это не имеет никакого значения!) этаж и расстались навсегда: она ушла в правое, женское, крыло, я — в левое мужское (забрав наконец свой бесценный — в прямом смысле слова… — диплом).

Но временная моя попутчица, выше аттестованная мною квазинормативно, на самом деле и была тем самым словом.

В сумочке ее — среднего размера женской вещице — был примерно такой же порядок, как в бетономешалке, приготовленной к замесу с десятком композитных наполнителей.

В тесном замкнутом пространстве, лишенном карманчиков и перегородок, вперемешку лежали самые разные вещи.

Ее собственный диплом, блокнотик с адресами и телефонами, аккуратно свернутая «раскладушка» с картой Московского метрополитена, никому уже не нужные тетрадки с конспектами за три последних сессии, пять шариковых ручек всех цветов, имевшихся в «Союзпечати» (из которых писала только красная), кошелек с деньгами, жетоны на метро, трамвайные, троллейбусные и автобусные абонементы (как новые, так использованные), роман Ж. Сьюзанн «Одного раза недостаточно» в твердом переплете, четыре одинаковых карамельки в блестящих обертках и одна большая шоколадная конфета в простой бумажной, жвачка (как в надорванной пачке, так и приклеенная к чему-нибудь), три пары золотых сережек в трех разных полиэтиленовых пакетиках (с красными камешками, с зелеными и без камешков вообще), флакончик духов с распылителем, роликовый дезодорант, компактная пудреница (скользкая, как лягушка, с полустертой золотой розой на крышке), три расчески плоские и одна круглая массажная, аэрозоль с лаком для волос, восемь заколок-«невидимок» на картонке, черная тушь для ресниц в бутылочке со встроенной кисточкой и тени для век восьми цветов в одной плоской коробочке, миниатюрная точилка из нержавеющей стали, два карандаша (один не начатый, второй почти сточенный) и блеск для губ в круглой баночке, зеркальце, белый носовой платочек, запасные колготки, полупустая упаковка экстренных таблеток «Постинор», несколько предметов из того ассортимента, который я как джентльмен не буду озвучивать, и патрончик с красной губной помадой.


* * *


(В очередной раз отступив от темы, позволю себе высказать мнение, что женщина, в чьей сумочке никогда (хоть раз в жизни!) и ни при каких обстоятельствах (во время выпускного вечера, при получении диплома, перед свадьбой, после развода, на смотринах дочери, по дороге в роддом за первым внуком…) не лежала губная помада, является

ДОСАДНОЙ ОШИБКОЙ ПРИРОДЫ.)

* * *

Пока мы ехали, стояли в магазине и покупали продукты, с этого патрончика (далеко не нового, пустого на три четверти и с давно сломавшимся механизмом уборки-выпуска) соскочила надтреснутая крышечка, и…

И когда я пришел в свою ободранную комнату и раскрыл свой долготерпимый документ о полученном втором высшем заочном образовании, то обнаружил, что внутри он испачкан — в правом верхнем углу, ниже надписи «ДИПЛОМ», напротив серии и номера, чуть выше моей фамилии, остался красный след.

Я был удивлен, возмущен и раздосадован, поскольку с детства трепетно относился к сохранности своих вещей, но выяснять отношения не пошел, предпочтя потратить остаток дня на общение в Валерой Роньшиным, моим тогдашним сокурсником и нынешним известнейшим Петербургским писателем, автором детских «страшилок».

А потом собрал вещи и уехал в Уфу — кажется, даже тем же самым вечером.


* * *


Потом уже в домашней обстановке — будучи по-немецки педантичным к своим документам, даже к самым никчемным! — я пытался отчистить диплом спиртом, чего мне не удалось, поскольку помада оказалась качественной и была не чета нынешнему ширпотребу.

Пахла она приятно, вкуса ее я не знал, хотя в тот последний день к тому имелись все возможности.

Но я повторяю, что не проявил к своей спутнице знаков внимания, ни разу не дотронулся даже до ее красивой ноги — хотя (чорт меня забери совсем!!!) были же у нее какие-то ноги, и даже целых две, а


НИКАКАЯ ПАРА ЖЕНСКИХ НОГ

НЕ МОЖЕТ

НЕ БЫТЬ КРАСИВОЙ!!..


* * *


Вот и все, что было.

Больше не было ничего.


* * *


(Как давным-давно — еще в те годы, когда у меня самого кипела жизнь и что-то было впереди — уже сказала о себе героиня моего «Рассказа без названия».

Произведения, родившегося на одном дыхании, но сделавшегося программным для меня самого.

И, возможно, в самом деле удачного.

Не зря же один мой друг — писатель, человек очень талантливый, подлинный художник слова, умный, тонко чувствующий, невероятно начитанный и (что самое главное!) — абсолютно беспристрастный в своих внеличностных оценках — поставил его в один ряд с «Темными аллеями» Бунина…)

3

С тех пор прошло… почти четверть века.


* * *


Сегодня, когда я слышу голос давно ушедшего Юрия Иосифовича Визбора, поющего о том, что потом были в жизни дары и находки, мне кажется, что ко мне эти слова отнесены быть не могут.


* * *


В предположениях относительно значимости своего Литинститутского диплома для будущей жизни я оказался прав: он не дал мне ничего.

Как не дал мне по сути ничего и первый диплом, полученный на мат-мех факультете ЛГУ, и диплом кандидата наук, и выданный ВАКом аттестат доцента.

Я не реализовал ни одного из своих талантов.

Я не был востребован как танцор, певец, живописец, мастер лаковых миниатюр, график, дизайнер, прозаик, поэт, публицист, журналист, критик, редактор.

Ничего не дали мне ни свободное владение английским языком, ни умение говорить по-немецки, как урожденный саксонец (ну, в крайности — как венгр!), ни общая лингвистическая склонность, благодаря которой я без усилий мог усвоить несколько оборотов и использовать их — не для чтения книг, а для продуктивного контакта с носителями! — на идиш, иврите, польском, украинском, эстонском и даже турецком…

Сущим ничем оказалось умение выбрать правильную посуду и правильным образом употребить из нее тот или иной спиртной напиток.

Не помогли мне ни умение держать нож в правой руке, а вилку — в левой, ни ловкость разрезания авокадо, ни искусство всякий раз заново повязывать на себе галстук перед зеркалом, ни божий дар носить концертный фрак с такой небрежной грацией, будто именно в нем я и родился.

Не спасло меня даже знание того, в каком случае нужно пропустить даму в дверь, а когда — войти или выйти вперед нее.

Ну и, разумеется, ничего не стоили ни мой могучий рост, ни моя благородная осанка, ни неземная красота, ни физиогномические признаки, сообщавшие каждому встречному, что мой Iq приближается к значению 200, а словарный запас — к 100 000 единиц, ни харизматическая аура моего эго, ни даже конструктивная компонента моего либидо, не требующая никакой сублимации.

И напрасно всю жизнь я говорил «класть» и «положИть» — мог бы запросто говорить «лОжить» и «поклАсть»…


* * *


Единственную радость бытия дал мне тот факт, что в своих произведениях я создал для читателей и сам прожил вместе с героями добрую сотню иллюзорных, но разнообразных, ярких и волнующих жизней.

Ведь, не надеясь хоть когда-нибудь достигнуть Соломоновой мудрости, я все-таки давно понял, что жизнь есть не то, что с нами происходит, а то, что нам кажется в любой отдельно взятый момент.


* * *


Моя же реальная жизнь…

4

В молодости, в те самые 30 лет, о которых пел, я со своими дарованиями представлял просто-таки прижизненный памятник самому себе.

Но прошли годы, и монумент пошел в размол, как сказал бы устами своего героя один их моих любимых писателей, печальный мудрец, эстонец Энн Ветемаа…

И виноваты в том не кто-то посторонний.

Виноват один лишь я — выпросив у судьбы бездну задатков, я неверно заказал эпоху их приложения: родился то ли слишком рано, то ли чересчур поздно, но никак не в нужное время.


* * *


Хотя некоторые умные люди считают, что причина другая — ее еще в XIX веке указал величайший русский поэт (который был эфиопом):

Чорт догадал меня родиться в России с умом и талантом…

Обо всем этом можно говорить долго, нудно и неконструктивно.

5

Но когда по какой-то косвенной причине я вдруг открываю свой синий диплом и вижу след помады — оставшийся с прошлого века, потерявший запах, поблекший и выветрившийся сам по себе за эти годы до такой степени, что на заставке к этому мемуару мне пришлось выделить его Фотошопом — когда я открываю ту книжицу и вижу этот след…

То испытываю двоякое ощущение.

С одной стороны, вся моя жизнь — это всего лишь старый след чужой помады (мною на вкус не попробованной!) на моем старом дипломе (оказавшемся мне не нужным!).


* * *


А с другой…

Я беру в руки этот старый диплом, отмеченный помадой — и вспоминаю тот день и тот троллейбус — и ее, ехавшую рядом со мной по последнему маршруту от Тверского бульвара до улицы Добролюбова.

Я не помню, из какого она была города, не помню ее фамилии, даже ее имени, я не узнал бы ее сегодня, сядь она через стол от меня.

Я не имею понятия, кто узнал вкус той самой помады, равно как узнал ли его хотя бы кто-нибудь.

Я не знаю ее судьбы.


* * *


Не знаю, ведет ли она в издательстве ЭКСМО серии психологических триллеров, как другая моя сокурсница — Аня, с которой на протяжении двух сессий у меня был роман, оставивший приятные воспоминания на всю жизнь.

Или владеет собственным издательством — как Анжелика, красивая, словно кукла Барби, и такая же глупая.

Пользуется ли она заслуженным уважением, достойным действительно талантливого поэта, в родном городе — как Лиза, чьими ножками в черном эластике мы любовались всем курсом все пять лет.

Или без всяких проблем стала москвичкой благодаря квартире, купленной ей родителями — как Ирина, бюстом которой с одного удара можно было бы не только доломать Царь-колокол, но и разнести в пух до сих пор невредимую Царь-пушку.

А может, она вышла замуж и стала счастливой матерью нескольких детей — как другая Ирина, коренная москвичка с благородной фамилией, с которой однажды целую ночь соловей нам насвистывал (в Переделкинской квартире Ирины предыдущей, когда владелица жилья спала в комнате, а мы уединились на кухне: философствовали, выпили килограмм хозяйского кофе, а утром разъехались, сонные как сурки — я в общежитие спать, она на работу, в редакцию порнографической газеты «СПИД-инфо»).

И не пропала ли она вообще в полном тумане неизвестности — как Лена, вице-королева I Всесоюзного конкурса красоты, девушка замечательная со всех точек зрения…

…Где они все? в какой новой богине

Ищут теперь идеалов своих…

И опять ко мне пришло не то.


* * *


Ничего они не ищут — давно нашли, каждая свое. Земная женщина куда практичнее возвышенного мужчины.

Это я, как мальчишка, до сих пор чего-то ищу, строю новые замыслы, до сих пор пишу новые произведения, замахнувшись на такую высоту мыслей и чувств, что самому страшно посмотреть вниз.

Продолжаю разбрасывать камни в том возрасте, когда средний человек разбрасывает уже только навоз на грядках своего огорода…


* * *


(Хотя средний всю жизнь разбрасывает именно навоз, не тяготясь рефлексиями об адекватности своего бытия!)


* * *


Но все-таки разбрасываю, пишу, вспоминаю.


* * *


И, мне начинает казаться, что в моей жизни все-таки что-то было.

И находки и даже дары.

И вкус помады — тоже.

Она была в голубом

Девушка была недевушкой.

И звали ее не Анжеликой.


(Анжелика была моей сокурсницей; эта училась позже: когда я получал диплом, она сдавала свою первую весеннюю сессию.)


Звали ее…

Тем именем, которое у невежественного человека ассоциируется с банкой консервированных огурцов из супермаркета, а у вежественного — со впадиной суши, заполненной соленой водой (изолированной, соединяющейся с другой такой же впадиной или выходящей в Мировой океан).

А фамилия ее была интернациональной, поскольку происходила от профессии древней и востребованной.


(Если вы подумали сейчас о древнейшей, то мне за вас стыдно.)


Поскольку немкой она носила бы фамилию Muller, англичанкой — Miller, француженкой (я полагаю) — Moulin, а латышкой уж точно была бы Мельникайте.

Лет ей было около 25 (мне самому в тот год грозило исполниться 35).

У нее были чистые детские глаза, тихое лицо, молочно-белая кожа, льняные на вид и шелковые на ощупь волосы (мама ее была эстонкой), ненавязчивая грудь и большая уютная попа (полагаю — теплая, как печь).

Подчеркиваю сразу: всего лишь полагаю!


(Впрочем, ассоциация с печью возникает у меня лишь сегодня по причине, которая прояснится позже.)


Происходила она не из Прибалтики, а из того южного города, где произошло незначительное по масштабам II Мировой войны, но значимое для каждого отдельного солдата сражение, которое впоследствии стало эпохально-символическим для последних десяти лет застойного периода СССР, породив невыразительную книгу и очень хорошую песню.

Несмотря на очень зрелую фигуру, она создавала впечатление существа, нуждающегося и в ласке и в защите.

Прибегая к привычному языку образов, скажу так. Без всякой связи она ассоциировалась у меня с героиней рассказа «Кроткая». Тихой простой девушкой, которая не вынесла унижений со стороны мужа и покончила с собой. Выбросилась из окна, прижав к груди икону — чтобы бог простил грех и не отвернулся от нее на том свете. Это произведение мне кажется сильнейшим во всем наследии Федор Михайловича Достоевского — на мой взгляд, он куда пронзительнее и «Братьев Карамазовых» и «Преступления и наказания» и всего прочего тем более.

Хотя выбрасываться она ниоткуда не собиралась.

1

Впервые я обратил на девушку внимание в коридорах нашего заочного отделения: она попадалась мне на глаза то здесь, то там, и всегда у какого-нибудь расписания или перед доской объявлений возле учебной части.

Сначала я думал, что она изучает какую-то важную для себя информацию; в руках она держала блокнот — как мне казалось, всегда один и тот же.

Но однажды, уходя на свою пару, я увидел ее перед расписанием нашего курса, а выйдя из аудитории, обнаружил ее там же и в той же позе и с тем же маленьким блокнотиком в руках. И понял, что она просто поэтесса (практически все девушки и женщины заочного отделения были именно поэтессами; на нашем курсе только моя неземная любовь Аня Дубчак была прозаиком — остальные оставались поэтессами, не считая критиков). И что если Высоцкому для вдохновения нужно было видеть перед собой кусочек пустой стены, то этой беленькой тихой девушке требовался какой-то текст, неважно какой.

Потом я увидел ее в общежитии — между турникетом вахтера и входным предбанником, где стоял стандартный ряд кресел для гостей.

Это грязненькое фойе было своего рода чистилищем сомнительного рая: несмотря на атмосферу чудовищного разврата, дрожащую сразу за турникетом, пройти через него постороннему человеку можно было лишь отсидев неопределенное время перед вахтером в ожидании, пока не появится сердобольный человек с пропуском, возвращающийся в свое временное жилье, пока он пройдет по этажам в поисках указанной комнаты, а потом еще и пока нужный человек соизволит бросить свои неотложные дела и спуститься за нежданным визитером. Примерно так, как происходит сейчас в любом отделе полиции, но при отсутствии мобильной связи.

У девушки, разумеется, пропуск имелся, да и одета она была по-домашнему: не в джинсы, как большинство особ женского пола, а во фланелевое домашнее платье с голубыми разводами (очень шедшее к ее светлым волосам) и отделанную серым кантом черную кофту с накладными карманчиками — без пуговиц, с запАхом и перехваченную пояском. Она производила впечатление только что спустившейся к доске объявлений, чтобы прочитать нечто новое или поискать телеграмму для себя. Ведь в те времена средством экстренной связи служили именно телеграммы, которые почтальоны без слов прикрепляли кнопками. Но доска была пуста, единственным текстом на ней остались красные буквы, оповещающие непонятливых о том, что это именно доска и именно объявлений — а она стояла и стояла. В той же позе, что в институте и с тем же сереньким блокнотиком, и рассматривала белую пустоту — теперь уже в точности как Высоцкий! — только ничего не писала.


18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.