
Предисловие от автора
Здравствуй, уважаемый читатель. Позволь мне поделиться с тобой историей рождения моего романа — первого по-настоящему крупного произведения, в котором мне хотелось не просто рассказать сюжет, но и вложить часть своего внутреннего мира.
Всё началось в августе 2016 года, когда я жил в Ставропольском крае — в том самом месяце, который предшествовал моей женитьбе и стал для меня временем особенных перемен, обострённого восприятия жизни. Казалось, воздух был напоён предчувствием чего-то важного, и даже привычные городские пейзажи открывались мне с новой стороны.
Одним из таких откровений стал летний вечер, когда я неспешно прогуливался по городской аллее.
Сумерки уже опускались на город, приглушая яркие краски дня и делая очертания деревьев и фонарей чуть размытыми, словно на старой фотографии.
И вдруг меня окутал незнакомый, удивительно притягательный аромат.
Он был настолько необычным, что я замер на месте, пытаясь разгадать его тайну.
Тогда он напомнил мне нечто среднее между дорогим французским парфюмом и какими-то благовониями, исходящими от церковных кадильниц.
Этот аромат словно пробудил во мне дремлющие воспоминания, вызвал странное чувство узнавания, похожее на то, что описывал Платон — будто я уже когда-то вдыхал этот запах в другой жизни или в далёком сне.
Очнувшись от этого сладостного плена, я обратился к случайному прохожему, который неторопливо шёл мне навстречу, и спросил, что это за удивительный аромат. «Ночные фиалки», — просто ответил он, даже не подозревая, какую бурю чувств вызвал во мне этот короткий ответ.
С того момента ночные фиалки стали для меня символом мимолётного откровения, той самой искры, из которой разгорается пламя творчества.
Нельзя не упомянуть и о литературном контексте, который в те дни был особенно мне близок.
Кажется, накануне я перечитывал «Белые ночи» Ф. М. Достоевского, и эта повесть глубоко отозвалась в моей душе. Мечтательность героя, его способность жить в мире грёз и одновременно остро чувствовать реальность, его трепетное отношение к каждому мгновению — всё это находило отклик в моих собственных размышлениях.
Именно поэтому мой главный герой (Томаш Салманский), тоже наделён чертами мечтателя.
Он словно балансирует на грани между реальностью и воображением, пытаясь найти своё место в мире и выразить невыразимое.
Не менее значимым оказалось и влияние А. С. Пушкина, а точнее, его трагедии «Моцарт и Сальери».
Эта небольшая по объёму, но невероятно глубокая вещь заставила меня задуматься о природе творчества, о цене гениальности, о противоречиях, которые живут в душе художника. Музыка, ставшая одним из ведущих мотивов моего романа, здесь выступает не просто как вид искусства, а как универсальный язык души, как воплощение стремления к совершенству.
Для моего героя музыка — это способ прикоснуться к чему-то большему, чем повседневная суета, это путь к познанию себя и мира. Но в более широком смысле музыка становится обобщённым образом искусства, к которому стремится каждый настоящий художник, независимо от того, пишет ли он картины, слагает стихи или создаёт симфонии.
Работа над текстом оказалась долгим и непростым путешествием, в ходе которого первоначальный замысел неоднократно менялся.
Я переписывал целые главы, менял структуру, искал нужные слова и интонации.
Особенно важным этапом стал 2021 год, когда я решился на эксперимент, известный в литературных кругах как приём «роман в романе».
Эта идея пришла ко мне после знакомства с моим редактором — Ярославой Денисовой.
Её проницательность, тонкое понимание текста и умение задавать правильные вопросы помогли мне увидеть новые горизонты для развития сюжета. Благодаря её поддержке я осмелился усложнить композицию, добавив в повествование историю царя Соломона.
Этот сюжетный ход позволил мне не только углубить образ главного героя, но и создать дополнительные смысловые слои.
История царя Соломона — одна из тех вечных тем, к которым обращались многие писатели, и я не мог не вспомнить повесть А. Куприна «Суламифь», которая по-своему раскрыла эту легенду.
В моём романе обращение к этому сюжету становится своеобразным диалогом с литературной традицией, попыткой взглянуть на древние предания сквозь призму современного сознания и личных переживаний героя.
В конечном счёте работа над романом стала для меня сложным, но по-своему увлекательным путешествием.
Это была череда бессонных ночей, мучительных поисков нужных слов, моментов отчаяния и вспышек вдохновения.
И, конечно, я надеюсь, что многослойность композиции — этот «роман в романе», история царя Соломона, которую пишет мой Салманский, — не покажется тебе излишней игрой, а станет дополнительным пространством для размышлений.
Пусть эти вложенные друг в друга повествования будут для тебя как зеркала, отражающие разные грани одних и тех же вечных вопросов: о смысле творчества, о цене выбора, о мудрости и страсти, о том, как прошлое отзывается в настоящем.
Возможно, ты увидишь в легенде о Соломоне что-то своё, отличное от моего прочтения, и это будет даже лучше: ведь истинное волшебство литературы рождается именно там, где авторский замысел встречается с читательским воображением.
В конечном счёте я хочу, чтобы мой роман стал для тебя не просто историей, которую ты прочитал и поставил на полку, а чем-то вроде тихого разговора по душам с человеком, который тоже искал ответы и делился своими сомнениями и надеждами.
Пусть эта книга станет твоим личным пространством, где можно остановиться, подумать, вспомнить что-то важное или, наоборот, отпустить то, что давно тяготило.
И если среди её страниц ты найдёшь хотя бы одну фразу, которую захочешь запомнить, выписать, перечитать спустя время, — я буду считать, что всё это было не зря.
Спасибо тебе, дорогой читатель, за то, что ты открыл эту книгу и позволил мне поделиться с тобой частичкой своего мира. Пусть наше с тобой путешествие по страницам романа будет таким же волнующим и откровенным, каким когда-то стало для меня то летнее мгновение, наполненное ароматом ночных фиалок.
Три вещи непостижимы для меня, и четыре я не понимаю: пути орла на небе, пути змеи на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице.
Книга Притчей 30:18
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Иерусалим. Начало Х века до н.э.
Безжалостно палящее солнце склонялось над Иерусалимом, окрашивая небо в густой янтарь, будто расплавленное золото растекалось по горизонту. Его косые лучи, тяжёлые от зноя, проникали сквозь густоту высоких кипарисов и роскошных пальм, чьи кроны напоминали распущенные павлиньи хвосты, отливающие бронзой в закатном свете. Тени от деревьев ложились на землю резкими, почти чёрными мазками, подчёркивая контраст между прохладой листвы и обжигающим воздухом.
Лик солнца отражался в бирюзовом бассейне, и эта зеркальная гладь казалась живым драгоценным камнем, вставленным в сердце сада. В воде причудливо мелькали золотистые и жемчужные рыбки, их чешуя вспыхивала крошечными искрами, когда они стремительно пересекали солнечные блики. Лёгкая рябь от их движений расходилась кругами, и на миг казалось, что сама вода поёт тихую, едва уловимую мелодию.
А подле бассейна располагался обширный царский дворец из ливанского дерева — его стены тянулись вдаль, словно застывшая песня из тёплого, медового дерева. Дворец был длиной в сто локтей, шириной в пятьдесят локтей, а вышиной — в три яруса, по тридцать локтей каждый. Эта внушительная высота не подавляла, а, напротив, придавала зданию величавость, будто оно было создано не только для людей, но и чтобы быть достойным взоров небес.
Из кедрового дерева были сделаны и колонны внутри, и таких колонн в каждом ярусе было по пятнадцать. Их стволы, гладкие и тёмные, источали тонкий, пряный аромат, который смешивался с запахом нагретого солнцем мрамора и едва уловимым благоуханием цветов из внутреннего двора. Колонны стояли стройными рядами, поддерживая своды, и в их строгой симметрии чувствовалась не просто инженерная точность, а особый ритм, будто дворец дышал в такт с городом.
Стены этого величественного здания были возведены из лучших сортов мрамора — белого, как утренний туман, и слегка розоватого, будто тронутого первыми лучами рассвета. В них были вставлены разнообразные орнаменты и просто украшения из кипарисового, пальмового, красного и других пород деревьев: тонкие инкрустации складывались в узоры, напоминающие переплетение ветвей, волны и звёзды. Каждый фрагмент был вырезан с такой тщательностью, что казалось, будто мастера вложили в эти линии свои молитвы и надежды.
В крытых галереях и внутреннем дворе стояли тумбы с цветами в роскошных вазах, выточенных из полупрозрачного алебастра. В них благоухали лилии, нарциссы и нежные ирисы, и их аромат, густой и сладкий, смешивался с сухим теплом камня. Богато убранные лестницы соединяли двор со всеми этажами огромного дворца: ступени были покрыты тканями, а перила украшены резьбой, изображавшей виноградные лозы и птиц.
Пол галерей был устлан изысканными коврами, сотканными из тончайшей шерсти и шёлка; их узоры сплетались в сложные лабиринты, где каждый завиток имел своё значение. На ковры, около стен, клали круглые пуховые подушки с бахромой — они манили присесть, отдохнуть от зноя и на мгновение забыть о суете мира. В полумраке галерей эти подушки казались островками уюта, контрастируя с ослепительным светом, льющимся снаружи.
Кроме крытых галерей, окружавших внутренний двор, по его бокам, на противоположных сторонах нижнего этажа, были устроены два просторных притвора: каждый длиной в пятьдесят локтей и тридцать локтей в ширину. Через них входили как в парадный зал дворца, так и во все его жилые помещения. Массивные двери притворов были обиты бронзой, а ручки отлиты в форме львиных голов — их грозные морды словно охраняли покой царских покоев.
Один из притворов выходил на престол третьего царя Израиля. Здесь он вершил суд, сюда же на приём к нему собирались и представители еврейского народа, принося с собой не только просьбы и тяжбы, но и дары, и вести, и свои тревоги. В воздухе этого места витало особое напряжение — смесь благоговения и надежды, страха и веры в справедливость.
Царь был наречён именем «Соломон», что означает «цельный» или «мирный». И в этом имени слышалась не просто характеристика, а словно обещание: пусть в мире, полном раздоров, найдётся хотя бы одно место, где царит гармония. Уже при рождении Всевышний возлюбил Соломона, и Давид назначил его наследником престола в обход всех старших сыновей — решение, которое многие сначала встретили с недоумением, но со временем признали как проявление высшей воли.
А у Бога, явившегося во сне и обещавшего исполнить любое его желание, Соломон просил «сердце разумное, чтобы судить народ». В тот миг, когда он произнёс эти слова, в его голосе не было ни жадности, ни тщеславия — только искреннее стремление нести бремя власти достойно. И за то, что он не просил никаких земных благ, Бог наделил Соломона не только мудростью, которая стала легендой, но и невиданным доселе богатством и славой, словно желая показать, что истинная ценность правителя — не в золоте, а в способности видеть суть вещей.
Престол царя размещался на площадке, к которой вели шесть ступеней, украшенных орнаментами: на каждой из них были вырезаны сцены из жизни народа — пастухи, земледельцы, воины, ремесленники, — словно напоминание о том, ради кого вершится суд. По бокам каждой ступени стояло изваянное изображение льва, и эти каменные стражи, неподвижные и величественные, смотрели вперёд с немой решимостью.
Когда царь садился на трон, то за львами располагались телохранители с золотыми щитами, их доспехи тускло мерцали в полумраке зала, а копья устремлялись вверх, как молчаливые стрелы, готовые защитить своего владыку. Сам трон, размещавшийся на самой верхней ступени, был сделан из слоновой кости и вызолочен: его поверхность была гладкой, почти холодной на вид, но в то же время излучала тепло благодаря тонкому слою золота, покрывавшего каждую деталь.
Спинкой для него служили два вола, вырезанные с такой точностью, что в их мускулистых формах чувствовалась сила и выносливость — качества, необходимые для того, чтобы нести на себе тяжесть мира. К волам был прилажен круг в виде щита, символизирующего защиту, а поверх этого щита находилось ещё и изображение орла — птицы, парящей высоко над землёй, способной видеть всё сразу, с высоты мудрости и прозорливости.
Локотниками для трона также служили изваяния львов, на которые царь облокачивался, когда восседал на троне. Их головы были слегка наклонены, будто в почтительном внимании, а лапы крепко упирались в основание, демонстрируя незыблемость власти. В этих львах сочетались и мягкость, и сила — именно такая двойственность, казалось, и была нужна правителю: быть твёрдым, когда это необходимо, и милосердным, когда этого требовала справедливость.
2
Москва. Ноябрь 2019 г.
Двери зала суда с тяжёлым скрипом распахнулись.
В проёме возникла нелепая процессия: впереди, пошатываясь и переглядываясь с пьяной ухмылкой, шли двое конвоиров — один едва держался на ногах, второй то и дело поправлял ремень, словно надеялся этой суетливой жестикуляцией скрыть своё состояние.
Между ними, скованный наручниками, шагал измождённый молодой человек. Его плечи были опущены, будто на них давила не только тяжесть металла, но и весь груз несправедливости. Взгляд — пустой, отрешённый — скользил куда-то сквозь пространство, не цепляясь ни за лица, ни за детали.
Наконец его подвели к скамье подсудимых.
Не меняя выражения лица, он уставился вперёд — прямо на треснувший циферблат старинных часов, висевших над судейским столом. Стрелки этих часов отчего-то двигались в обратную сторону: лениво и упрямо отсчитывали время вспять, словно сама реальность в этом зале была вывернута наизнанку, подчинена абсурдной логике, отрицающей привычный ход вещей.
Зал суда, вопреки ожиданиям, не выглядел мрачным и строгим. Скорее он напоминал зрительный зал перед началом скандального спектакля. Скамейки были забиты до отказа: люди теснились, толкались локтями, вытягивали шеи, стараясь ничего не упустить. При этом в их позах сквозила странная неподвижность — они напоминали застывшие статуи, отлитые из серого камня.
Лишь изредка, когда по залу прокатывался шёпот или кто-то резко вздрагивал, эти «статуи» на мгновение оживали. В такие минуты в их глазах вспыхивало хищное любопытство — оно пробуждало, казалось, даже самые окаменевшие сердца.
В воздухе висела душная, вязкая атмосфера, пропитанная смесью страха, ожидания и болезненного азарта. Тишина, царившая в зале, была не спокойной, а напряжённой, оглушающей: она давила на уши, словно плотный слой ваты, заглушая даже собственное дыхание. И эта тишина, тяжёлая и зловещая, вдруг разлетелась вдребезги — её расколол пронзительный, почти визгливый возглас судьи.
Тот восседал на возвышении, нелепо выпрямившись и вцепившись пальцами в край стола, будто боялся потерять равновесие. На его голове, к всеобщему недоумению, красовалось нечто, отдалённо напоминающее мужские кальсоны — то ли часть гротескного наряда, то ли результат чьей-то злой шутки. Этот нелепый предмет придавал и без того карикатурной фигуре судьи оттенок абсурдного величия, а его писклявый голос, разрезавший тишину, окончательно превращал происходящее в зловещий балаган.
Зал взорвался шёпотом, смешками, чьим-то сдавленным кашлем. И в этот миг стало ясно: для собравшихся это не суд, а долгожданное представление, где на кону стояла не справедливость, а зрелище.
Конвоиры, едва удерживая равновесие, подтащили молодого человека к железной клетке, стоявшей в центре зала, — она выглядела так, будто её собрали наспех из грубых прутьев, кое-где покрытых бурой ржавчиной. Щёлкнули замки наручников, и один из конвоиров, хмыкнув, толкнул подсудимого внутрь. Тот шагнул за решётку без сопротивления, словно уже смирился с тем, что пространство вокруг него будет отныне измеряться не шагами, а расстоянием от прута до прута.
Дверца захлопнулась с тяжёлым лязгом — звук прокатился по залу, как удар молота, и на миг даже шёпот зрителей стих, будто все разом задержали дыхание.
Молодой человек медленно обернулся, провёл ладонью по холодному металлу, будто проверяя, насколько прочна эта новая граница между ним и остальным миром, а потом снова застыл, устремив взгляд на те же нелепые часы с бегущими вспять стрелками.
Казалось, он цеплялся за этот абсурдный образ как за единственное, что ещё имело хоть какой-то смысл.
Клетка стояла на небольшом возвышении, выставленная напоказ, чтобы каждый в зале мог разглядеть лицо подсудимого, уловить малейшее движение, любой намёк на эмоцию.
И публика жадно пользовалась этой возможностью: кто-то вытягивал шею, кто-то даже привставал со скамьи, чтобы лучше видеть, а в задних рядах уже завязывались тихие споры о том, «виноват или нет», будто исход дела решался не в суде, а в этих пересудах.
Судья, будто дождавшись этого финального аккорда, удовлетворённо кивнул и снова вцепился в край стола, словно сам нуждался в опоре посреди этого нарастающего хаоса.
***
Санкт-Петербург. Ноябрь 2018 г.
Этот город будто складывался из чужих снов — и оттого казался одновременно родным и чужим. В нём не было той уютной ясности, что у городов, выросших сами по себе; он словно был задуман как ответ на какой-то важный вопрос, да так и остался вопросом без ответа.
С Пушкиным город говорил голосом грома и гранита: в «Медном всаднике» он вставал стеной против ветра и волн, холодный, сильный, не склонный жалеть. А Гоголь шептал с Невского проспекта совсем другое: что за блеском витрин прячется пустота, что улыбки прохожих могут быть просто масками, а сам проспект — сценой, где каждый играет свою маленькую роль и забывает, кто он на самом деле.
И в этом раздвоении — в величии и в тревожной изнанке — Петербург становился живым. По его улицам можно было идти и будто листать книгу. Вот дворец с позолоченными деталями, где даже тень от лепнины ложится как строчка из старинного письма. Вот музей, в котором античная миниатюра умещается на ладони, а кажется — держит в себе целый мир. Исаакиевский собор поднимался над городом, тяжёлый и спокойный, будто знал что? то, чего не знали остальные.
Но больше всего цепляли мелочи. Чугунная решётка, узор которой хотелось запомнить, чтобы потом нарисовать по памяти. Двор-колодец, где эхо шагов звучало чуть глуше, чем положено, будто город ненадолго прятал звук, чтобы сберечь чью-то тайну. Каналы, в которых фасады домов дрожали, как в полузабытом сне.
А в белые ночи Петербург и вовсе переставал быть просто городом. Сумерки не сдавались темноте, и казалось, что время замедлилось, давая шанс разглядеть то, что днём мелькало мимо. В эти часы город будто приоткрывал створку: «Хочешь — загляни. Но не проси дать всё сразу. Здесь любят тех, кто умеет смотреть долго».
И потому он и оставался загадкой — не из желания казаться таинственным, а просто потому, что вмещал слишком много. В каждом переулке жила своя история, в каждом окне — своё отражение прошлого. И человек, который учился видеть эти детали, начинал чувствовать: он не просто идёт по улицам, он собирает Петербург по кусочкам, складывая из них что-то своё — личное, важное, бесконечно дорогое.
Я не переставал дивиться этому городу — его зыбким, словно полустёртым очертаниям, будто картинам, написанным самим дождём или кистью Ван Гога. Вспомнить хотя бы ночную Неву — она так живо напоминала мне «Звёздную ночь над Роной». До сих пор меня пленяют его таинственные мелодии: пение скрипок и мерный стук рельсов, по которым неторопливо катился вечерний трамвай, огибая всё те же улицы, залитые светом тусклых фонарей.
Не забывается и манящий аромат цветов — среди них особенно выделялся запах ночной фиалки. Он проскальзывал лишь на краткий миг, словно дразня отголоском воспоминания. Неуловимый город… воистину неуловимый!
А потом взгляд сам собой выхватывал из этой городской мозаики отдельные мгновения — такие, что хотелось задержать их, как капли дождя на ладони. Вот, скажем, Летний сад. Тихий, чуть задумчивый, будто прячущий от суеты что-то очень важное. На одной из скамеек сидел молодой человек. В руках — томик, потрёпанный, будто не раз с собой таскали. Чёрное пальто на нём было словно кусок ночи, а оранжевое кашне горело ярким огоньком — будто маленький протест против всей этой петербургской серости.
Он чуть наклонил голову, будто пытался разобрать, о чём шепчет город, и провёл пальцем по корешку книги — там уже и букв почти не осталось. Сидел спокойно, никуда не торопясь, будто весь город мог подождать, пока он дочитает нужную строчку.
И тут по пустой аллее кто-то стремительно прошёл — нет, даже не прошёл, а пронёсся, будто ветер подталкивал его в спину. Незнакомец добежал до скамьи и плюхнулся на самый краешек. Пальто на нём было кофейного цвета.
— О, Александр Сергеевич! — воскликнул незнакомец, подавшись вперёд, и даже чуть приподнялся, будто хотел получше разглядеть обложку.
— Да, он самый.
— А что за вещь, если не секрет?
— Да какой там секрет, «Моцарт и Сальери».
Незнакомец с длинной, прямо как у лебедя, шеей замер, будто слова эти на него подействовали. Посидел с минуту молча, а потом, собравшись, говорит:
— «Маленькие трагедии» — это у него вообще самое сильное, я считаю. Кстати, меня Томаш Салманский зовут. А вас, раз уж вы классику любите?
Молодой человек закрыл книгу, посмотрел на собеседника и спокойно так ответил:
— Алексей Соловьёв. Приятно встретить человека, которому это хоть сколько-то интересно. Сейчас-то такое редкость.
— Это точно, — кивнул Салманский. — А вообще чем занимаетесь?
— Да так, стихи пишу, — Алексей улыбнулся, но как-то неловко, будто сам себе не верил.
— Серьёзно?! — у Томаша глаза округлились. — Вот это совпадение! Я тоже пишу, да ещё и на философском учусь, тут, в Петербурге! — он пальцы сцепил в замок, откашлялся, потом головой покачал, будто до сих пор не верил в такую удачу. — Слушайте, раз уж мы с вами на одной волне, можно один вопрос?
Соловьёв вежливо улыбнулся и кивнул. Он вообще любил такие разговоры — когда не про погоду и пробки, а по делу, с толком.
— Вот скажите, как вы видите роль поэта сейчас? Ну, в наше время.
— Да сложно это всё… — протянул Алексей, будто из какого-то полусна выныривал. — Поэт ведь всегда как будто с грузом ходит. Не в том смысле, что надо себя везде выставлять, а наоборот — надо как бы от себя отойти, чтобы в текст что-то большее вложить. Как будто надо своё «я» приглушить, чтобы дать место чему-то важному.
Он лоб потёр — ладони почему-то вспотели — и снова заговорил, уже быстрее:
— Да и вообще, кому сейчас эти «памятники красоты» оставлять? Допустим, написал ты что-то, а после твоей смерти это возьмут и забудут, или вообще высмеют. Так что, по мне, особо рассчитывать не на что. Хотя… — он запнулся, — я и не говорю, что это окончательно. Просто мысли такие приходят.
Это у него часто бывало: начнёт красиво рассуждать, а потом сам себя оборвёт и замолчит, будто птица, которая пропела и теперь сидит тихо. Но тут он быстро спохватился:
— А вы-то о чём пишете?
— Я? — Салманский даже вздрогнул, будто вопрос не ему был адресован, а кому-то за его спиной. Потом немного помолчал, волнение унял и говорит:
— Сейчас меня прямо затянуло в историю Древнего Иерусалима. Особенно царь Соломон… В общем, пишу про любовь — такую, что сильнее смерти. Только, скорее всего, всё это в стол пойдёт.
— Хм, интересно… — протянул Соловьёв. — Сразу вспомнилось у Куприна, в «Гранатовом браслете»: «Любовь должна быть трагедией. Величайшей тайной». — Он сказал это тихо, почти напевно.
— Ага, точно…
— А почему, собственно, в стол? Полагаете, никто не оценит?
— Скорее, не всякий поймёт! — Салманский усмехнулся, потёр замёрзшие ладони и спрятал их в карманах. — Кстати, а вы что преследуете в творчестве? Какова ваша основная идея?..
— Красоту, — ответил Алексей без раздумий, даже не поморщился от того, как это громко прозвучало.
— Красоту? — переспросил Салманский, будто не расслышал.
— Ну да, — закивал Алексей. — Звучит, наверное, слишком высокопарно, но я правда как будто ей служу. Неважно, в чём она — в цветке, в статуе, в случайном луче света. Но для меня красота без чего-то настоящего, вообще не красота, а так… пустышка.
Помолчал немного и потом уже совсем другим, будничным тоном начал:
— Помню, было начало августа. Лето уже вроде и подустало, но вечерами ещё тепло, а в воздухе уже эта первая осенняя прохлада чувствуется. В тот вечер мне просто хотелось уйти от всего этого городского шума, подышать нормально. Ну, насколько в городе вообще можно дышать. Хотелось тишины. Такой, которая в центре города звучит особенно громко, если прислушаться. И ещё хотелось просто поднять голову и посмотреть на звёзды — они в такие тихие вечера будто ярче становятся.
Он шёл тогда по этим дворам, зажатым между многоэтажками. Дома эти серые, старые, фасады выцвели от дождей и времени. Редкие окна светились тускло, как будто кто-то там сидел и не решался включить свет поярче. Фонари стояли с мутными плафонами — свет у них был какой-то приглушённый, будто они сами не хотели мешать этой тишине. Скамейки кованые, в росе, выглядели заброшенными, будто их давно никто не трогал.
И вот в тот момент всё это казалось таким обыденным, даже унылым. И сам себе он казался каким-то лишним, будто просто тень, которая скользит между домами и никому не нужна. И вдруг — его будто изнутри обожгло. Жар такой внезапный, что колени подкосились. На секунду мир будто замер, а потом до него дошло: это не от температуры, это от потрясения. И причина всему — запах. Тонкий, но настойчивый, прямо в душу забирался.
Это была ночная фиалка. Он её сначала и не заметил — она там в полумраке притаилась, почти сливалась с тенью. А потом лунный свет её выхватил — и лепестки будто заиграли, как маленькие самоцветы. Запах был такой густой, такой живой, что казалось, он может эту серость вокруг просто растворить. И вдруг все эти обычные вещи — дома, фонари, скамейки — стали какими-то другими. Будто сквозь привычную оболочку проступило что-то ещё, что-то настоящее.
— Не знаю, смогу ли я это как следует передать, — закончил Алексей, чуть смутившись, — но я это мгновение берегу, как что-то очень хрупкое…
Да, служение Искусству должно быть столь же трепетным, как робкое прикосновение к цветку или мысль о единственной возлюбленной!
3
— Согласен! Кроме того, воспеваемый вами цветок напомнил мне о моей любви… — Салманский вдруг быстро наклонился и поднял что-то с земли — будто какая-то вещица, тускло блеснувшая под скамейкой, вдруг привлекла его внимание. Он повертел её в пальцах, и на мгновение в его взгляде мелькнуло что-то детское, почти радостное, словно он надеялся отыскать в этой безделушке знак, давно забытое обещание. Но уже в следующий миг лицо его снова застыло, став непроницаемым, как маска.
— Должно быть, у вас есть девушка?! — спросил Соловьёв, невольно подавшись вперёд, захваченный этой внезапной переменой.
— Была, — мрачно ответил Салманский, смотря куда-то вдаль потухшим взглядом, будто видел не городской парк с его пыльными аллеями, а совсем другой, выжженный пейзаж — тот, что остался в его памяти.
— Что с вами?! — в недоумении начал расспрашивать собеседник, — Вы будто в глаза Смерти заглянули.
— А почему бы и нет! — не то с болезненной иронией, не то с предельным отчаянием отвечал Салманский, сжимая в кулаке небольшую горсть песка, который медленно струился сквозь его пальцы, — во всяком случае я бы уже находился в сырой земле, а не в том аду, где пребываю теперь. Ибо прах ты, и в прах возвратишься.
— Рассказывайте…
— Хм… Вы действительно хотите услышать этот бред влюблённого?
— Да.
— Что ж, хорошо. Я жил в обычной маленькой провинции среди рабочих, и моя жизнь мало чем отличалась от их жизни. Да и сам я был довольно грубым и невежественным — даже говорил не всегда грамотно. Но внутри меня жило нечто, что выдавало мою истинную сущность. Наверное, это была тяга к знаниям и желание вырваться из рутины, в которой я словно оказался заперт, как в тюрьме. Она напоминала старый монохромный фильм, где все кадры повторяются, а финал заранее известен.
По мере того как эта жажда познания росла, моя речь становилась правильнее и выразительнее. Я ловил новые слова, словно рыбак ловит рыбу, бережно складывая их в воображаемый сачок. А потом, в тишине своей комнаты, разбирал их и пробовал на вкус. Но сам бы я с этим не справился, мне помогла одна девушка. Её звали Нелли, это была миниатюрная девушка с огромными янтарными глазами, такими глубокими, что в них можно было утонуть, такая хрупкая, что ей нельзя было дать больше четырнадцати или пятнадцати.
Помнится, я встретил её впервые в Крыму, стоящую на пирсе и обласканную южным солнцем. Она была в лёгком золотистом платьице, которое развевалось на ветру, словно крыло бабочки. Лучи догорающего дня кокетливо скользили по её смуглым плечам, играя на коже тёплыми бликами, а длинные волосы искрами развевались на фоне утихающего зелёного моря, становясь почти одного цвета с водой. Она долго вглядывалась куда-то вдаль, туда, где небо сливалось с горизонтом, и казалось, что она пытается разглядеть в этой бесконечной синеве ответы на вопросы, которые ещё не успела задать. Не знаю, должно быть, думала о чём-то, хотела побыть наедине с собой… А я стоял в нескольких шагах, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть это мгновение, и понимал, что если сейчас не подойду, то буду жалеть об этом всю оставшуюся жизнь.
Я полюбил её бесповоротно! Полюбил её взгляд, в котором смешивались детская наивность и какая-то древняя мудрость, её пухловатые губы, которые она чуть поджимала, когда задумывалась, аромат волос, от которых исходил столь дорогой для меня запах духов — тонкий, едва уловимый, как воспоминание о лете, и сами эти цветы — фиалки. Она обожала фиалки и всегда носила с собой маленький букетик, засушенный между страницами старой книги.
Бывало, кто-нибудь из нас договаривал фразу другого или вовсе срывал, что называется, с языка. Мы тянулись друг к другу так пылко, точно те самые половинки, если хотите, разводные мосты, которым суждено было соединиться, но судьба каждый раз откладывала этот момент, словно проверяя нашу решимость. Мы могли часами сидеть на берегу, слушая, как волны шепчут свои бесконечные истории, и молчать, потому что слова были лишними — наши взгляды говорили больше, чем любые признания.
Однако этого не случилось. Её религиозные, или, вернее сказать, псевдорелигиозные родители были против наших встреч. Они видели во мне угрозу их устоявшемуся миру, в котором чувства должны были подчиняться строгим правилам, а любовь — быть тихой и незаметной, как тень в углу комнаты. Они прятали Нелли от меня, запирали её в доме, убеждая, что я — искушение, посланное дьяволом, чтобы сбить её с пути. В общем, как это часто бывает, нас разлучили, и каждый день без неё стал похож на бесконечный коридор, в котором эхо наших разговоров постепенно затихало, пока не исчезло совсем.
А потом случилось непоправимое, то, что до сих пор омрачает моё существование… она умерла. Как мне передали: от сложной формы порока сердца — диагноз прозвучал как приговор, сухой и безликий, словно речь шла не о жизни, а о сломанной вещи, которую проще выбросить, чем починить. С тех пор стрелки всех на свете часов для меня остановились, а для остальных они по-прежнему бежали, бежали, словно поезда, бегущие по одним и тем же путям — по тарелке большого циферблата, отсчитывая секунды, которые мне больше не были нужны.
В тот роковой день, когда я узнал, что моей Нелли больше нет, я отрёкся от Бога, я не в силах был верить в того, кто отнял её у меня. Боль была такой острой, что казалось, будто кто-то вонзил мне в грудь раскалённый клинок и медленно поворачивал его, чтобы я почувствовал каждую грань своей утраты. И потом, я ведь чувствовал всё это омерзительное людское лицемерие. О да, меня буквально наизнанку выворачивало, когда они, при любом удобном случае, прикрывались Его именем, произнося пустые слова утешения, за которыми не было ни капли искренности. «Так было угодно Богу», — говорили они, и эти слова звучали для меня как издевательство, как насмешка над тем, что я потерял.
Прошло два года, и я переехал в Петербург, который мы так мечтали увидеть вместе с ней. Я надеялся, что этот город, полный истории и тайн, сможет заглушить мою боль, но вместо этого он лишь усилил её, став огромным зеркалом, в котором отражалась наша несбывшаяся мечта. На улице стояла тёплая весна, по вечерам до одури заливались соловьи, их трели звучали так громко, будто они хотели перекричать тишину, которая поселилась в моей душе. Ошалевшие от счастья влюблённые сидели на новеньких скамейках, смеялись, строили планы, и их радость казалась мне почти неприличной — как смех на похоронах.
Цвели скромные фиалки, но и они, и их мучительно-сладостный запах, напоминали мне о ней, покуда не настал день, и я не воскресил её в другой.
4
Итак, полтора года назад, в один из тех майских петербургских дней, когда воздух уже дышит приближающимся летом, но ещё хранит в себе прохладную свежесть весны, я неспешно бродил между рядами книжного магазина, вдыхая густой, чуть терпкий аромат типографской краски и старой бумаги — запах, который всегда действовал на меня как заклинание. Я присматривал себе очередную книгу, привычно скользя взглядом по корешкам, выискивая среди них что-то, что сумеет зацепить, пробудить в душе давно уснувшие струны.
Но вскоре мне стало не до чтения. Справа от меня неожиданно возникла прелестная девушка — она стояла, слегка склонив голову, и внимательно рассматривала томик Шекспира сквозь небольшие линзы в тонкой оправе. Насколько я понял, это была его знаменитая пьеса «Буря». В тот миг весь магазин будто замер, время остановилось.
Вы бы видели эту маленькую нимфу! Она будто выбежала из-за кулис, нарушив привычную тишину зала своим лёгким, почти неслышным шагом, и своим лучезарным видом придала этому залу какой-то особый, доселе неведомый блеск. Казалось, она реальнее всех окружавших меня «красоток», ибо на её фоне они были не более чем пустые куклы, лишённые души и внутреннего света. В ней же чувствовалась какая-то неуловимая магия, словно она принадлежала не этому миру, а какой-то иной, более возвышенной реальности.
О, боже, а какое у неё было прекрасное лицо! Какие волшебные глаза, напоминающие небесную лазурь, окаймлённые длинными и чёрными, как ночь, ресницами, которые отбрасывали лёгкие тени на её щёки, придавая взгляду загадочность и глубину. Её щёчки напоминали не то гранаты, не то рубиновые яблоки, разгорячённые жарким июльским солнцем, — в них играл нежный румянец. А нежно-розовые лепестки губ переливались, как морские кораллы, маня и одновременно оставаясь недоступными, словно напоминая о хрупкости и драгоценности момента.
Её сверкающие волнистые локоны, отливавшие то золотом, то медью в мягком свете ламп, струились по гладкой, как слоновая кость, шее и бархатным плечам, создавая вокруг неё ореол таинственности. А какая у неё была фигурка, какие точёные ножки, принадлежавшие, как мне казалось, той самой Нелли, которую я когда-то осыпал пылкими поцелуями! На мгновение прошлое и настоящее сплелись в причудливый узор, и я почувствовал, как сердце сжалось от смеси ностальгии и нового, зарождающегося чувства.
На мгновение я даже ощутил тонкий аромат фиалок, напомнивший об утраченной любви, о тех днях, когда мир казался проще, а чувства — чище и искреннее. Этот запах, едва уловимый, но такой пронзительный, будто материализовался из моих воспоминаний, окутал меня лёгкой грустью и одновременно надеждой.
— Увлекаетесь Шекспиром? — спросил я, едва скрывая неловкость, которая внезапно охватила меня, словно я снова превратился в застенчивого юношу, не знающего, как начать разговор с понравившейся девушкой.
— Да, — хрустальным голосом ответила незнакомка, и её голос, чистый и звонкий, как колокольчик, отозвался где-то в глубине моей души. — По-моему, гений такого поэта сложно переоценить. Но это далеко не единственный поэт, который меня волнует… — закрыв книгу, заметила она, и в её жесте чувствовалась не просто привычка, а бережное отношение к слову, к каждой строчке, к самой сути литературы. — Я бы выделила ещё, как минимум, двух: Китса и Дикинсон!
— Любопытное совпадение: мне Китс тоже очень близок, причём наравне с Данте, Шекспиром и Гёте! Да, и фигура мисс Дикинсон всегда вызывала трепет во мне и связывалась с чем-то неземным и загадочным… Погодите, но вас действительно такое интересует?! — воскликнул я, не скрывая удивления, которое граничило с восхищением.
Она кивнула, её глаза на мгновение вспыхнули, отражая внутренний огонь, который горел в ней. Затем с коротким смешком, лёгким и непринуждённым, произнесла:
— А что вас так удивляет?!
— Ну не знаю, просто я полагал, что нынешней молодёжи это представляется… ну, по меньшей мере, неинтересным, скучным, — признался я, чувствуя, как слова застревают в горле, потому что понимал, насколько поверхностным и даже обидным могло прозвучать моё предположение.
— Меня не интересует, — с невероятной твёрдостью возразила девушка, и в её голосе прозвучала такая уверенность, что я невольно проникся к ней ещё большим уважением, — не интересует современная литература, если вы об этом.
— Неужели вы находите?.. — недоумевая, спросил я, всё ещё пытаясь осознать, как в этом мире, где всё стремилось к упрощению и мгновенному удовольствию, могла существовать душа, жаждущая глубины и сложности.
Помню, как я, стараясь хоть как-то сгладить неловкость, которая вдруг повисла между нами, принялся горячо советовать лучший перевод выбранного ею произведения. Я цеплялся за эту тему, будто она была спасительной нитью, способной удержать ускользающий момент, — и в то же время отчаянно хотел продлить этот удивительный, ни на что не похожий разговор.
С всё возрастающим увлечением я рассказывал ей о творчестве Шекспира, с жаром повторяя его бессмертную мысль о том, что мир — театр, а мы, люди, в нём лишь актёры. В тот миг мне казалось, что эти слова удивительно точно описывают всё происходящее: и эту встречу, и зыбкую, почти нереальную атмосферу, в которой мы будто играли свои роли, сами не зная сценария. Она слушала, чуть склонив голову, и в её взгляде читалось то ли искреннее любопытство, то ли тихое удивление — и от этого я говорил ещё вдохновеннее, сплетая в единый узор имена шекспировских героев, сюжеты и вечные темы, которые не теряют своей силы сквозь века.
Но внезапно откуда-то издалека донёсся чей-то голос — чёткий, настойчивый, совершенно чуждый нашей хрупкой гармонии. Он ворвался в наш маленький мир, словно грубый занавес, резко опущенный в самый напряжённый момент спектакля. Она вздрогнула, на мгновение замерла, будто пытаясь удержать ускользающие нити разговора, а потом, подобно призрачной луне, медленно скрылась из виду — точно ушла за кулисы, растворившись в полумраке.
И когда она исчезла, осталось лишь щемящее ощущение чего-то недосказанного, незавершённого — словно финал пьесы оборвали на полуслове, не дав героям договорить самое важное.
Да, нас всегда интересует что-то неведомое, то, что находится по ту сторону нашего понимания, скрывается за едва прозрачными шторами и лишь изредка обнажается перед зеркальным озером, являя ему свою девственную красоту.
О, это способно увлечь куда больше, нежели то, что уже хорошо нам знакомо.
А между тем незримый певец, таящийся под сводом шёлковой листвы, пел свою серенаду, как никогда, проникновенно! Потом, уже в залитой серебром комнате, я лежал в кровати и с каким-то особым трепетом лелеял мысль о застывшем мгновении… о вечном благоухании, которое не давало мне заснуть и тем самым погружало в мучительную, но на удивление сладостную лихорадку.
И было в этом что-то таинственное и вместе с тем опьяняющее, как сами фиалки, похожие на многогранные аметисты, перед которыми я благоговел, точно мальчишка!
Признаться, я не спал всю ночь… всё думал об этой прекрасной незнакомке, чьи ресницы так покорно склонялись над озером слов, словно черпая из него мудрость и вдохновение. Её бездонные глаза были повсюду: в отблесках лунного света на стенах, в тенях, танцующих на полу, в каждом шорохе ночного города. Казалось, я видел её во сне, а неожиданно пробудившись, вновь искал с ней встречи, надеясь, что судьба подарит мне ещё один шанс прикоснуться к этой загадке, разгадать которую было, пожалуй, самым желанным и одновременно самым недостижимым желанием в моей жизни.
5
Но она исчезла, рассеялась, как мираж в раскалённом воздухе или тень, которая скользит по стене и блекнет, если её хозяин переходит в иное место. Она не просто ушла — она растворилась, оставив после себя лишь лёгкое эхо в памяти, едва уловимый след, который то и дело мерещился мне в случайных прохожих, в отблесках витрин, в шелесте страниц.
Она казалась мне лиловой грёзой, которая вдруг забрела на чуждую ей территорию и, побыв одно мгновенье в нашем реальном, но порой таком тусклом и будничном мире, испарилась, подобно благоуханному фимиаму, поднимавшемуся тонкими струйками к потолку и таявшему в воздухе. И всё же, как ни парадоксально, она таила в себе куда больше реального, чем окружавшая меня явь. В ней была та самая подлинность, которой так не хватает в повседневной суете, — подлинность чувства, мысли, взгляда, слова. Её образ, хрупкий и невесомый, словно сотканный из лунного света и аромата фиалок, преследовал меня, всплывая в самые неожиданные моменты: в случайной фразе, в мелодии, в оттенке вечернего неба.
А спустя два месяца, в начале июля, когда город уже вовсю купался в золотисто-розовых закатах, а воздух был напоён запахом нагретого камня и цветущей липы, я наткнулся на любопытную афишу, приклеенную к стеклянной витрине небольшого кафе. Крупные буквы, будто выведенные чьей-то уверенной рукой, бросались в глаза:
«МЕЖДУНАРОДНЫЙ ФЕСТИВАЛЬ ВИОЛОНЧЕЛЬНОЙ МУЗЫКИ VIVACELLO!
НЕ ПРОПУСТИТЕ! ТАКОГО ВЫ ЕЩЁ НЕ СЛЫШАЛИ!»
Слова эти звучали как обещание чего-то необыкновенного, как тихий зов, которому невозможно было не последовать. И я поддался этому зову. Так я оказался на концерте в одной из петербургских филармоний.
На сцене выступала виолончелистка, и что-то в её облике сразу же заставило моё сердце забиться чаще. Лицо показалось мне знакомым, будто я видел его прежде — в том самом книжном магазине, среди полок, пахнущих бумагой и временем. На ней было ярко-лиловое платье, цвет которого напомнил мне о грёзах и сумеречных садах, о тех мгновениях, когда реальность становится тоньше и сквозь неё проглядывает иная, более глубокая правда. Её дивную причёску держала прелестная заколка в виде цветка — такого же лилового, как и платье, словно маленькая тайна, спрятанная в волосах.
Виртуозная игра девушки вселяла странную уверенность: рядом с ней, пусть даже и на расстоянии, я чувствовал себя настоящим маэстро, способным слышать и понимать то, что скрыто от других. Каждый звук виолончели проникал в самую глубину души, отзываясь в ней давно забытыми воспоминаниями.
«Откуда эти звуки? Откуда эта, точно льющаяся с небесного кувшина, сладкозвучная и до самозабвения упоительная музыка? Такая знакомая и вместе с тем неизвестная, такая печальная и всё же не без надежды?» — с замиранием сердца спрашивал я сам себя и не находил ответа. Слова растворялись в музыке, уступая место чувству, которое было сильнее любых определений.
Она исполняла известное произведение «Ave Maria», перед которым я благоговел и порой не мог сдерживать слёз — не от горя, а от той пронзительной красоты, которая одновременно ранит и исцеляет, напоминая о чём-то бесконечно важном и почти утраченном. Мелодия обнимала душу, словно возвращая её к истокам, к тем мгновениям, когда мир был чище и светлее.
Какое-то сладкое воспоминание не давало мне покоя, настойчиво стучась в сознание, требуя, чтобы его вспомнили, вытащили из темноты забвения. Я уже постепенно начал воскрешать что-то в памяти, осторожно поднимать из самых глубин то, что напоминало мне прекрасный, но потерянный рай.
И вдруг, словно вспышка озарения, меня осенило: «Это она… Это в самом деле она!»
И в эти минуты… и в эти самые минуты она вдохновила меня на подобные строки:
Мой ангел, свет небесный,
коснись меня, коснись…
сыграй былую песню,
чтоб слёзы пролились!
О юных, о влюблённых,
в таинственном саду,
и пусть неясный сон ты —
но рад я и тому.
Волнуют ароматы
с вечерней тишиной,
зарделись и гранаты
с улыбкой неземной.
Тебя пред аналоем
услышу с высоты,
звучание виолы,
незримой красоты.
Однако вскоре она почему-то резко прервала игру и, не оборачиваясь, удалилась со сцены — так стремительно, будто внезапный порыв ветра сорвал её с места. Я замер на мгновение, сбитый с толку этой неожиданной тишиной, которая вдруг повисла там, где только что звенели ноты, а потом, очнувшись, бросился к фойе. Сердце колотилось где-то у самого горла, подгоняя меня вперёд.
К счастью, я успел застать её у самого выхода — девушка как раз набросила на плечи лиловую накидку, торопясь уйти. Ткань мягко легла на её плечи, оттеняя бледность кожи и подчёркивая тёмные локоны, выбившиеся из причёски. Она двигалась быстро, почти порывисто, словно стремилась укрыться от чьих-то взглядов — или, быть может, от собственных мыслей.
Вокруг было много людей: зрители неспешно расходились, обсуждая концерт, кто-то смеялся, кто-то спорил о трактовке произведения, но я не замечал никого, кроме неё.
Затем, едва успев осознать свои действия, я буквально подлетел к ней — как обычно подлетают мотыльки на манящий их свет, не думая о том, что могут обжечься. Расстояние между нами растаяло в несколько стремительных шагов, и вот я уже стоял перед ней, пытаясь унять дрожь в голосе.
— Можно вас?! — с волнением вскрикнул я сквозь проходящую мимо нас толпу, чуть не столкнувшись с какой-то экстравагантной дамой в странной шляпке.
Она вздрогнула от неожиданности, но тут же сдержанно улыбнулась, будто привыкла к тому, что поклонники спешат за ней после выступлений.
— Да, конечно! Вы что-то хотели?.. — не без удивления произнесла девушка тихим приятным голосом, в котором слышались отголоски только что сыгранных мелодий — то ли грусть, то ли затаённая радость.
— Ваше выступление было очаровательным! — выпалил я, не давая себе времени на раздумья. — Не поверите, но это любимое моё произведение, впрочем, как «Пассакалия» и «Адажио», которые, вероятно, вы также исполняли. Но почему вы ушли со сцены?! Мне показалось, будто что-то внезапно вас огорчило…
В этот момент она опустила глаза, и на её лице вспыхнул лёгкий румянец — такой нежный, что он напомнил мне рассветные оттенки на лепестках пиона. Она чуть помедлила, словно взвешивая, стоит ли делиться своей тайной с незнакомцем, а потом тихо ответила:
— Благодарю вас! Это долгая история… и, боюсь, не самая весёлая.
Я почувствовал, как внутри шевельнулось острое желание защитить её от этой невысказанной печали, хотя я и сам едва её знал.
— Прошу прощения, но вы меня не помните?.. — рискнул спросить я, вглядываясь в её черты, будто надеясь отыскать в них отголосок той весенней встречи.
Казалось, я пытался угадать ответ прежде, чем он слетит с её удивительно очерченных губ, — и в эти секунды время будто замерло.
— А мы знакомы?! — чуть приподняв брови, переспросила она, в её взгляде мелькнуло искреннее недоумение, смешанное с любопытством.
— Нет, — несколько растерявшись, ответил я. — Но мы с вами виделись…
На её лице медленно расцвела улыбка — тёплая, узнающая, словно сквозь пелену повседневных забот вдруг проступил забытый образ.
— О, я, кажется, припоминаю! — воскликнула она, и в её голосе зазвучали радостные нотки. — Вы тот самый знаток английской литературы! Мне с таким неистовым жаром рассказывали про Шекспира!
— Ну что вы! — смущённо отмахнулся я, хотя в груди разливалось приятное тепло от того, что она запомнила. — Я просто не могу жить без поэзии… и не умею скрывать эту страсть.
6
Потом я узнал её имя, такое особенное, по-медовому сладостное.
Виола! От одного этого имени кружилась голова. Оно будто дурманило мозг диковинными благовониями, звучало как прекраснейшая из соловьиных трелей. И вместе с этим мимолётным блаженством чувствовалась какая-то неизъяснимая тихая грусть, тоска по некогда утраченному…
Даже упоминание о нём обладало странной, магнетической властью надо мной. Я был как лунатик, что идёт на призыв луны, внезапно скинувшей туманные одежды. Будто посреди бесплодной и серой пустыни многоэтажных домов вдруг возник мифический Эдемский оазис, где нагая сияющая красота выше любой очевидной правды!
О да, я просто благоговел перед ней! Этот профиль богини Дианы, эти глаза, похожие на драгоценные чистые сапфиры, нежные, прекрасно очерченные губы, в уголках которых таилась поразительной красоты улыбка, сверкающие белизной зубы, щёки, рдеющие, как дамасская роза — весь её облик доводил меня до исступления. И между тем в ней чудилось нечто неуловимое, сочетание женственности и невинности, совершенства и какой-то незавершённости. То, что ускользает от глаз ненастоящих людей и от чуждого ей мира, в котором эти люди существуют…
После этого мы направились в сквер неподалёку от филармонии. Как сейчас помню: стоял прохладный летний вечер.
Тени от деревьев ложились на дорожки причудливыми узорами, а вдалеке, словно из другого мира, доносились звуки скрипки — чистые, немного грустные. Они будто сплетались с тишиной вечера в единую мелодию.
Мы шли медленно, почти не разговаривая, — боялись нарушить это хрупкое волшебство.
Наконец мы остановились в свете бледных фонарей. Их мягкий желтоватый свет окутывал её лицо лёгкой дымкой: черты становились чуть размытыми, но от этого — ещё более загадочными.
Мы стояли и молча глядели друг на друга. В этом молчании было больше слов, чем в самых пылких речах. Время словно растянулось, превратившись в бесконечное мгновение, где существовали только она, я, тихий шёпот листвы, далёкая скрипка и призрачный свет фонарей, бережно хранивший нашу тайну.
И вот внезапно она решилась прервать молчание:
— Вы не против, если я немного расскажу о себе? — произнесла она тихо, почти шёпотом, но в этом голосе уже звенела решимость, словно она сама удивлялась собственной смелости.
— Вовсе нет! — возразил я, удивляясь её лёгкости в общении и вместе с тем заворожённый её образом. В тот миг она казалась мне существом из другого мира — хрупким, но удивительно сильным, словно тонкая струна, натянутая до предела и готовая запеть от малейшего прикосновения.
— Почему-то я уверена, что могу вам довериться… Я это чувствую! — в её глазах мелькнуло что-то похожее на облегчение, будто признание в доверии само по себе снимало с плеч невидимую тяжесть.
— Да, разумеется! Вы можете уже рассказывать! — поспешил заверить я, боясь спугнуть эту внезапную откровенность.
— Ах да! Не буду вас больше томить… Я начинаю! Итак… меня зовут Виола… — со звонким смехом произнесла девушка, и этот смех, лёгкий и немного нервный, словно рассеял сгустившийся было над нами мрак её воспоминаний. — Начало неплохое, не правда ли?!
— Замечательное! — уверенно и столь же торжественно подтвердил я, стараясь вложить в эти слова всё своё внимание, всю готовность слушать.
Она приняла вид чрезвычайно серьёзной леди — в этом жесте было что-то почти театральное, как будто она надевала маску, чтобы скрыть уязвимость. Опустившись на ближайшую скамейку, она дождалась, пока я тоже присяду возле неё, и только после этого продолжила:
— Я родилась здесь, в Петербурге, — начала она, глядя куда-то вдаль, туда, где серые фасады домов сливались с пасмурным небом. — Жила с бабушкой… Да, моя любимая бабушка, это ей я обязана тем, что стала музыкантом! Она была единственным человеком, который видел во мне не замкнутую, странную девочку, а что-то большее. Она учила меня играть на пианино, когда я ещё едва доставала ногами до педалей.
А вот про родителей я мало что знаю, только то, что мама умерла при родах, а отец выбросился из окна девятиэтажного дома, когда мне едва исполнилось тринадцать. С годами я становилась всё больше похожа на маму — наверное, ему было нестерпимо это видеть. Да, он совершил это на моих глазах! — она на мгновение закрыла глаза, будто пытаясь стереть эту картину, но тут же снова распахнула их, словно напоминая себе, что прошлое нельзя спрятать. — Хорошо, что хоть наша соседка позвонила бабушке.
С детства я росла замкнутой девочкой, ни с кем не дружила. По правде сказать, в школьные годы меня за это часто унижали. Они называли меня «призраком», «невидимкой», смеялись над тем, как я вздрагиваю от громких голосов, как прячу глаза, когда на меня смотрят. Но я вовсе не мучилась от того, что меня не принимали в классе. Мне помогала молитва. Да, я очень много молилась. По вечерам, в храме, когда там уже никого не было, я стояла перед иконой, чувствуя, как тишина обнимает меня, как будто весь мир на эти минуты переставал существовать. Знаете, с тех пор мало что изменилось…
А после школы, как и мечтала, окончила музыкальный колледж, поступила в консерваторию… Потом окончила и её, начала выступать. Впрочем, это вы уже знаете! — в её голосе прозвучала лёгкая горечь, будто перечисление достижений не приносило радости, а лишь напоминало о том, сколько всего осталось за кулисами.
— Сочувствую вам, Виола… — тихо произнёс я, чувствуя, как слова застревают в горле, слишком маленькие и беспомощные перед лицом такой боли. — А знаете, откровенно говоря, я всегда мечтал о девушке с таким именем, как у вас… — я перебил её и, встав со скамейки, подошёл к ближайшему дереву, от которого слышался тихий шелест листьев, будто сам ветер шептал что-то утешительное. — Да-да! — уверенно воскликнул я, снова оборачиваясь к ней, пытаясь вернуть в голос ту лёгкость, которая, казалось, могла развеять тяжёлые тени её рассказа. — В моём воображении даже сложился портрет такой девушки… Вот, убедитесь сами: невысокая, стройная, с золотисто-каштановыми волосами, которые в лучах заката отливают медью, и с глазами небесной лазури, в которых можно утонуть, если смотреть слишком долго. Да, и как ни странно, она представлялась мне именно в таком лиловом греческом платье, как сейчас на вас — оно струится вокруг неё, как музыка, как тихий аккорд, который хочется слушать вечно. Ну, и конечно же, любящая классическую музыку и столь же высокую литературу… Словом, сочетание внешней и внутренней красоты, гармония, которую редко встретишь в этом шумном, суетливом мире.
— Это так мило… — прошептала она, слегка склонив голову, и в её улыбке мелькнуло что-то тёплое, но вместе с тем и грустное. — Действительно, есть некоторое сходство, хотя бы в общих чертах… Трудно сказать, но что-то в этом есть. Иногда подобные совпадения, встречи могут значить что-то важное… Однако вы меня плохо знаете. Вы придумали себе образ, который может иметь со мной мало общего… Извините, Томаш, но вы рассуждаете, как ребёнок! — в этих словах не было злости, скорее мягкая, почти материнская строгость, как будто она хотела уберечь меня от собственных иллюзий.
— Да, конечно… — с досадой произнёс я, опуская плечи, словно тяжёлый плащ упал с них, обнажая мою уязвимость. — Ваш ответ меня не удивляет…
— А что бы вы хотели услышать? — спросила она, наклоняясь чуть вперёд, и в её взгляде мелькнуло искреннее любопытство, лишённое насмешки. — Мы виделись с вами только два раза! А потом, я о вас ничего не знаю: кто вы, кто ваши родители, чем занимаетесь. Мы разговаривали в основном о литературе, о стихах… Но этого… но этого ведь недостаточно для сильных чувств. Главное — какие мы в жизни. А этого мы друг о друге не знаем.
— Ну вот, вы говорите, что я придумал себе образ… — настойчиво продолжил я, чувствуя, как внутри поднимается упрямое желание защитить свои чувства, даже если они казались наивными. — А между тем ваша любовь к Богу, к классическому искусству и прекрасному в целом говорят о многом, если не обо всём! Очень часто форма определяет содержание, другое дело, что не всегда в положительном ключе. А то, что у вас характер непростой, было ясно с самого начала! — я сделал паузу, собираясь с мыслями, а потом, словно решив поставить точку, добавил: — Знаете, мне сразу вспомнились строки Эндрю Марвелла:
For, lady, you deserve this state,
Nor would I love at lower rate. []
— Всё-таки вы ребёнок… — повторила она. — Мы будто говорим с вами на разных языках!
От её слов я пришёл в смятение, хотя с виду держался вполне спокойно, разве что пальцы рук выдавали беспокойство. С тяжёлым сердцем я начал осознавать, что она не из тех, кто сможет мне поверить… Что она считает это несерьёзным, неважным. Или решила, что я просто пытаюсь удивить её дешёвеньким флиртом.
— Только не расстраивайтесь, пожалуйста!
— Нет-нет, всё в порядке…
— Ну и славно!
— А, кстати! — воскликнул я, поражённый внезапной догадкой. — Если чисто гипотетически, то образ, который сошёл с какого-либо произведения искусства или просто со страниц нашего воображения, не может быть полностью воплощён в жизни. Значит, он вполне может быть несовершенным или не совсем точным. Но опять-таки… если это допустить…
В общем, если исходить из учения Платона, то так и есть. Весь наш несовершенный мир, да и мы вместе с ним — лишь бледные тени так называемого мира идей.
— Я стараюсь понять вас и ваши чувства, и даже совпадения с этим выдуманным портретом, — говорила девушка с некоторым недоумением… — Но всё же мне сложно воспринимать это всерьёз… Надеюсь на понимание!
— Да, конечно! Вы просто приняли меня за сумасшедшего или решили, что я ввожу вас в заблуждение, дабы покичиться перед друзьями своими подвигами!
— Извините, но я не понимаю вас и того, что вы обижены. Я ничего обидного не говорила, на личности не переходила. Я просто говорю, что думаю. У вас может быть своё мнение. Вам-то виднее, это ведь ваш воображаемый портрет… А я всего лишь мимо проходила!
7
— Виола, милая Виола… — неожиданно для себя самого выдавил я с дрожью в голосе.
А она будто оцепенела и только молча, неподвижно смотрела на меня.
— Знаете, наверное, это странно звучит, но… ваша музыка… Она жжёт меня уже месяца два, и я по-прежнему не знаю, что с этим делать и как дальше жить… О, если бы она такая светлая, такая сладкозвучная, вошла в мою серую и полную тоски жизнь, в эту омрачённую одиночеством лачугу, в эту удушающую камеру! Она непременно преобразила бы её. И в комнате, которую я ещё недавно считал тюрьмой, всё наполнилось бы радостью и несравненным счастьем!
— Мне очень жаль, но вы всё слишком романтизируете. Ваши слова о моей игре… — девушка сбилась и сделала паузу, — неожиданны и приятны. Но, похоже, вы немного заблуждаетесь… Я и моя музыка — это не одно и то же! Извините, но, кажется, я никак не могу сделать то, что вы просите… Надеюсь, на вашем пути ещё встретится девушка, которая сможет наполнить вашу жизнь счастьем… Но это не я, — Виола отвернулась, подхватила сумку и убежала, продолжая шептать виноватое «Простите».
Как же я хотел её увидеть и объяснить, что она просто неправильно меня поняла…
И я её увидел — спустя пару часов, как только пришёл в себя, стряхнув с себя тяжёлую пелену оглушающей растерянности. Каждый вдох давался с трудом, будто воздух был густым, пропитанным сыростью и горьким привкусом недавнего потрясения. Ноги поначалу не слушались, подгибались, но я упрямо шёл вперёд, сам не зная куда, — и постепенно шаг за шагом ритм города снова вошёл в меня, подчинил себе.
Я петлял мимо знакомых улиц, и они казались одновременно родными и чужими, словно я смотрел на них сквозь мутное стекло. Тёмные переулки змеились, изгибались, будто живые, и обступали меня со всех сторон, смыкая ряды старых домов с тускло светящимися окнами. Тени ложились на брусчатку причудливыми узорами, и в каждом углу мне чудилось движение — то ли отголоски прошлого, то ли игра уставшего воображения. Фонари отбрасывали неровный свет, и в этих пятнах жёлтого сияния мир казался чуть менее враждебным.
А потом снова Невский — величественный, бесконечный, будто сама история шагала по его мостовой. В едва проглядном тумане Исаакиевский собор вырастал из дымки, словно мираж: его массивный купол растворялся в сером небе, а колонны казались призрачными стражами времени. Вокруг бесчисленное множество статуй застыли в вечном молчании, храня свои тайны, а строгие линии колонн тянулись вверх, бросая вызов непогоде и времени. Статное здание Филармонии стояло неподалёку — его фасад, украшенный лепниной, выглядел торжественно и немного печально, как свидетель бесчисленных драм и радостей, разыгравшихся на этих улицах.
И, наконец, тот самый книжный магазин, где мы когда-то познакомились. Его витрина, чуть потускневшая от времени, всё ещё хранила тот самый уютный свет, который когда-то манил меня зайти внутрь. Вывеска слегка покачивалась на ветру, издавая тихий скрип, и этот звук вдруг вернул меня в тот день — в запах старых страниц, в тихий гул голосов, в мгновение, когда наши взгляды впервые встретились.
Удивительно, но она стояла возле него. Боже, как же я был счастлив, даже сбегал в цветочный и купил на последние деньги самую лучшую розу! Но… когда я вернулся, она была уже не одна. Рядом с моей любимой Виолой шёл какой-то заикающийся придурок, который постоянно дёргался и что-то ей рассказывал. Да, она была уже не одна…
И после этого чарующий туман рассеялся.
Чёрт возьми, я решительно не знал куда себя деть, мне хотелось провалиться сквозь землю, лишь бы не видеть её с кем-то другим!
А между тем одинокая роза в моей руке начала блекнуть и стремительно увядать.
Встреча так и не состоялась. Возможно, ей и не суждено было состояться. Как этот цветок, моя любовь безвременно умерла, так и не успев распуститься.
С глубокой досадой я бросил её на грязную дорогу и устремился в сторону чёрного моста, с которого мне так хотелось сброситься.
Пока я стоял на этом горбатом мосту, всматриваясь в рябь Невы, мне вспомнились первые строки одного из самых пронзительных стихотворений Гумилёва, от которых веяло ужасной безысходностью:
«Ещё не раз вы вспомните меня
И весь мой мир волнующий и странный…»
Салманский замолчал, глядя куда-то в сторону. Он был бледен — казалось, рассказ слишком утомил его.
И что же, на этом всё закончилось? — мягкий голос Соловьёва вывел его из задумчивости.
— Пожалуй, что для меня — да, — потерянно ответил Салманский. — Хотя я видел её и после. Знаете, время от времени я смотрю телевизор. Я не слишком люблю это занятие, но иногда оно хорошо отвлекает. И как-то вечером, спустя несколько месяцев после нашей встречи в сквере, я, по обыкновению, переключал каналы. По одному из них показывали концерт классической музыки. И там я увидел её — мою милую Виолу. Она как раз закончила играть и уже стояла на сцене, ослепительно улыбаясь и принимая зрительские аплодисменты. Такая красивая — и в том самом лиловом концертном платье. Конечно, на меня нахлынули воспоминания. Но вдруг камера развернулась в сторону какого-то мужчины — о да, это был тот самый заикающийся придурок, с которым я видел её тогда у книжного. «Это её супруг», — женщина-диктор захлёбывалась от восторга, а я сидел, будто оглушённый, и только смотрел, как он стремительным шагом проходит к сцене через зрительный зал. Странно, но в эти секунды меня охватило чувство, будто я смотрю со стороны на самого себя… какое-то неуловимое сходство в походке или жестах не давало мне покоя, и я не мог оторвать взгляд от экрана. Потом он повернулся к камере, и наваждение прошло — но как же я тогда хотел оказаться на его месте! Моя Виола, сияя, приняла из его рук огромный букет алых роз. Неужели она замужем? Я не мог в это поверить. Но она казалась такой счастливой рядом с ним, и я понял, что должен её отпустить…
— Как это грустно, — прошептал Соловьёв. — Вы не встречали её больше?
— Только один раз. Да и то всё произошло так быстро, что встречей это вряд ли назовёшь. — с горечью ответил Салманский. — Почти полгода назад, июньским вечером, я как обычно стоял на остановке. Хлестал холодный дождь. Вокруг меня сгущался туман, какие-то серые существа бродили мимо таких же серых, но неподвижных исполинов, высившихся на фоне мрачного неба. Затем, будто из пустоты, возник трамвай — его жёлто-зелёные фары напоминали зрачки хищного зверя. А когда я оказался внутри этого чудовища, то пришёл в ужас и недоумение от того, что увидел. Справа от меня сидели храпящие или чавкающие козлоногие сатиры, слева пришлось лицезреть любующихся собой менад… Я наверняка сразу бежал бы оттуда, но вдруг в одной из девушек узнал мою Виолу. Она выглядела совсем не так, как в день нашего знакомства или на концерте: бледное лицо, синяки под глазами, морщинки. Но, несмотря на это, её вид так же манил меня, он будто бы подчёркивал куда большую красоту… Красоту, которой не чужды страдания. Спустя некоторое время она вышла на неизвестной остановке, оставив лишь едва уловимый аромат, за которым я мгновенно последовал.
— Добрый вечер! — выкрикнул я ей вслед.
— Добрый! — ответила она, резко обернувшись… — Извините, я очень спешу!
— Постойте же! Вы меня снова не признали?! Почему вы тогда мне не сказали, что замужем? Я…
— Почему же?! Я вас помню, причём очень хорошо помню! — с раздражением перебила она меня. — Знаете, на то были свои причины…
— Какие?
— Это вам знать не обязательно, а теперь прощайте… Мне пора идти!
— Прощайте…
Она исчезла в сумерках, а я снова остался один — как всегда после наших встреч.
8
Иерусалим. Начало Х века до н.э.
Царь Соломон был человеком необыкновенной силы страсти: многих чужестранных женщин он познал после дочери фараоновой, Астис.
Но к ним, равно как и к ней, интерес царя со временем начал угасать.
Уж слишком они утомляли его своими капризами, бесконечными требованиями внимания и показной, почти театральной распущенностью, за которой не таилось ни глубины, ни искреннего чувства. К тому времени ему минуло сорок пять лет — возраст, когда пыл юности ещё даёт о себе знать, но разум уже настойчиво требует иного, более прочного основания для жизни.
В его смоляно-чёрных волосах, некогда густых и блестящих, как вороново крыло, уже проглядывались серебряные нити, особенно заметные в косых лучах заходящего солнца. Но взгляд бездонных агатовых глаз по-прежнему внушал священный трепет: в нём читались и мудрость, накопленная годами правления, и отголоски бурных страстей, и холодная решимость, которой боялись даже самые дерзкие из его приближённых. Пресытившись женской страстью, царь жаждал постичь мудрость куда более высокую — ту, что не шепчут на ушко в полумраке покоев, а обретают в долгих раздумьях, в созерцании мира и в понимании того, как хрупка и драгоценна человеческая душа.
И однажды, когда раковина неба была особенно лиловой — такой глубокой, словно её выкрасили соком редких восточных ягод, — а дневная суета наконец отступила, уступив место вечерней тишине, царь обходил свои владения. Он шёл неспешно, в сопровождении лишь лёгкого ветерка, который приносил с собой ароматы цветущих садов и терпкий запах нагретого за день камня. В мыслях Соломон вновь и вновь возвращался к строительству храма — великого дела, которое должно было остаться в веках. Он представлял, как будут выглядеть восточные ворота, как солнечные лучи будут скользить по их резным узорам, как звук шагов входящих в святилище людей будет отзываться в самом сердце здания.
Вдруг его отвлёк звонкий, как колокольчик, голосок, напевавший незамысловатую, но удивительно проникновенную песенку:
«Смех твой услышу, и сердце забьётся
Светлой голубкой в груди.
Ты мой возлюбленный, ты моё солнце,
Хоть на часок приходи.
Станут нам ложем сады и поляны,
Небо — лазурным шатром,
Ты обними меня крепче, желанный мой,
Чтоб позабыть обо всём».
Заворожённый, царь остановился. Его раздирало любопытство: кто же может петь таким нежным, чистым голосом, в котором слышались и лёгкая грусть, и надежда, и какая-то особенная, почти детская искренность? Отодвинув шторы волнистых ветвей, которые сплетались в причудливую зелёную завесу, Соломон увидел хрупкую девушку в лёгком платье цвета увядшей розы. Она подвязывала кисти аметистовых ягод, аккуратно поддерживая тяжёлые гроздья, чтобы те не сломались под собственной тяжестью, и совершенно не замечала его присутствия. Её движения были неторопливыми, почти ритуальными, будто каждое касание к лозе имело свой тайный смысл.
Голос незнакомки взволновал душу царя до самой глубины — так, как давно уже не волновали ни пышные пиры, ни льстивые речи придворных, ни даже самые изысканные ласки.
Соломону захотелось увидеть, так ли она хороша, как её пение, или же волшебство заключалось лишь в этих звуках, рождавшихся где-то между небом и землёй.
Услышав осторожные шаги, девушка повернулась к царю. И он увидел лицо невыразимой красоты.
Длинные тёмно-каштановые волосы, слегка растрепанные ветром, обрамляли её разгорячённые от солнца ланиты и шею, ниспадали на смуглые плечи, будто тёмный шёлковый поток.
В её чертах не было ни следа той искусственной утончённости, к которой Соломон успел привыкнуть во дворце; напротив, в них сквозила первозданная, естественная прелесть, подобная красоте дикого цветка, выросшего на каменистом склоне.
— Ты, верно, поёшь о своём милом, девица? — нетерпеливо спросил царь, сам удивляясь тому, как дрогнул его голос — будто в нём пробудилось что-то давно забытое.
— Так и есть, господин мой, — девушка смущённо покраснела, напуганная богатой одеждой и властным видом царя. Она опустила руки, словно хотела спрятаться, стать незаметной, и в этом движении было столько трогательной уязвимости, что Соломон почувствовал, как в груди у него что-то сжалось. И так хороша она была в своём смущении, что царь не мог отвести от неё глаз — она напоминала ему хрупкую фиалку, случайно выросшую среди мраморных плит дворца.
— Ты прекрасна, возлюбленная моя! — сорвалось с уст Соломона, очарованного этой скромной красотой. Слова лились сами собой, словно он вновь стал юным поэтом, не знающим ни меры, ни сдержанности. — Глаза твои — глаза стыдливой лани! Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Ты лебедь жемчужный в отражении Иордана! Пленила ты сердце моё… пленила ты сердце моё одним лишь взглядом очей своих!
— Мой возлюбленный пошёл в сад свой, в цветники ароматные, чтобы пасти в садах и собирать лилии, — опустив золотистые глаза, тихо перебила девушка, будто хотела вернуть разговор в привычное, безопасное русло. — Я принадлежу возлюбленному моему, а возлюбленный мой — мне; он пасёт между лилиями.
— Что лилия между тернами, — продолжил с ещё большим пылом Соломон, чувствуя, как в нём пробуждается давно дремавшее вдохновение, — то возлюбленная моя между девицами. Положи меня, как печать, на сердце своё, как перстень на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь! Прекрасна ты, возлюбленная моя, как Фирца, любезна, как Иерусалим, грозна, как полки со знамёнами!
Уклони очи твои, жаркий огонь в них, и он обжигает меня, — умоляла бедная девушка, слегка отступая назад и прижимая ладони к пылающим щекам. В её глазах читался не страх перед царём, а трепет перед силой его слов, перед тем, как легко они могли разрушить её тихий, привычный мир.
Вдруг Соломон заметил своего верного слугу, Ванею, который молча стоял невдалеке, терпеливо дожидаясь, пока царь обратит на него внимание. В его позе не было ни дерзости, ни суеты — лишь спокойная готовность служить, и это молчаливое присутствие вернуло Соломона к реальности, напомнив о его обязанностях.
— Что тебе нужно, Ванея? — спросил царь, стараясь придать голосу привычную твёрдость.
— Мой господин, архитектор Хирам просит, чтобы его приняли. Это касается возведения восточных ворот храма, — почтительно склонив голову, ответил слуга.
— Пусть Хирам явится ко мне вечером. Да-да, пусть явится, я приму его, — рассеянно обронил царь, всё ещё ощущая в воздухе тонкий аромат цветов и голос девушки, будто они оставили после себя невидимый след.
Как только слуга удалился, Соломон обернулся к винограднику, надеясь, что девушка всё ещё стоит там, и он сможет хотя бы ещё раз взглянуть на неё, услышать ещё одну строчку её песни. Но виноградник был пуст.
Лишь лёгкий ветерок шевелил листья, да аметистовые ягоды тихо позвякивали, словно перешёптываясь друг с другом.
9
Вернувшись домой, Салманский вновь обратился к тому, что занимало его всё это время — книге о Соломоне.
Не раз он рвал всё в клочья и выбрасывал из окна, понимая, что никто не оценит его труда и что пишет он, в сущности, в стол. Но не проходило и дня, чтобы Салманский не возвращался к своему замыслу.
Как же завершить историю? Юноша беспокойно ходил по комнате, снова и снова садился за письменный стол, включал лампу с лимонным абажуром. Наконец он достал из стола зелёную папку с бумагами и взял рукопись, вдоль и поперёк исписанную корявым почерком. Многочисленные исправления и пояснения громоздились друг на друге, будто толкаясь и теснясь на странице. Некоторое время юноша пристально всматривался в неровные строчки. Вдруг, словно под властью озарения, он принялся торопливо исписывать страницу за страницей, спеша перенести на бумагу бесчисленные образы и мысли, вспыхивающие в его голове и стремящиеся вырваться на свободу.
Так прошло около часа. Однако усталость этого вечера взяла своё. Не дописав строки, Салманский выронил ручку и, неловко заваливаясь на стол, опрокинул чашку с недопитым, давно остывшим кофе. Он смутно увидел, как расплываются буквы и фразы, которые ещё недавно имели связь и смысл, как вместе с ними тает и меняет очертания окно, открывающее вид на ночной Невский, как растворяются голые стены, и пол зеркальный под ногами. Ещё минута — и юноша уже крепко спал, опустив голову на руки.
И вот он уже видит прохладный летний вечер. Догорающий закат сменяется бархатным покрывалом ночи, на котором сверкают и переливаются яркие звёзды. По тёмному каналу, мимо домов пурпурно-розового и золотистого цвета, освещённых коваными фонарями, плывёт лодка.
А рядом с ним всё время она — его милая Виола в ослепительно лиловом платье. Они сидят, глядя на небо, и молча благоговеют от его совершенной красоты, лишь временами оглядываясь на речную рябь, колышущую их искажённые отражения. Он вдыхает аромат её золотисто-каштановых волос, затуманивающий сознание, и чувствует, как её нежное плечо постепенно всё сильнее прижимается к его руке. «Наверное, ей холодно», — думает он и накидывает на неё свой чёрный пиджак, за что она одаривает его поистине ангельской улыбкой. Затем на него точно что-то находит, и он вдруг прерывает тишину, шепча одно из стихотворений Набокова:
Я пламенем моих бессонниц, хладом
моих смятений творческих прильну,
взгляну в тебя — и ты ответишь взглядом
покорным и крылатым в вышину.
Твои плеча закутав в плащ шумящий,
я по небу, сквозь звездную росу,
как через луг некошеный, дымящий,
тебя в свое бессмертье унесу…
Спустя некоторое время их губы сливаются в поцелуе. И ему уже мнится, что это происходит и не в Петербурге вовсе, а в самой Венеции.
Вдруг они оказываются в комнате. Виола в лунном сиянии стоит у окна спиной к Салманскому. На ней — жемчужная ночная рубашка из тонкого шёлка. В серебряном свете, струящемся из окна, юноша видит сквозь ткань её силуэт и мягкие округлые изгибы груди и бёдер.
Она чуть выгибается и поднимает руки к волосам, чтобы вынуть заколки. Одна из бретелек спадает, обнажая нежное матовое плечо. Каштановые волосы рассыпаются по спине.
Салманский подходит к ней и медленно спускает с плеча вторую бретельку. Жемчужный шёлк с тихим шелестом падает у её ног. Юноша, как заворожённый, вдыхает тёплый аромат её кожи и нежно прижимается губами к маленькой родинке на шее.
Затем Салманский резко открывает глаза и видит занавешенный паутиной угол и металлическую решётку на окне. А вместо манящих сладостных благовоний — затхлый запах удушающей несвободы. Наконец юноша просыпается весь в ледяном поту, и, проведя дрожащей рукой по смятой постели, понимает, что совершенно один. Только гордая затворница Луна по-прежнему всматривается в окно, прикрытое сетчатой занавеской.
А на краю стола, среди небрежно разбросанных бумаг (большая часть которых была безжалостно им разорвана), лежит письмо, которое он написал ещё несколько месяцев назад, но так и не решился отправить:
«Здравствуйте, Виола!
Если я оскорбил вас чем-то во время нашей прошлой встречи, то прошу простить меня… Я просто безнадёжно вами болен, и в этом не нахожу ничего удивительного… Вы так очаровательны, необыкновенны, обладаете утончённым вкусом, а вашему незаурядному и живому уму остаётся только завидовать! Разве я мог пройти мимо такой девушки… мимо той, что воплощает в себе всё самое заветное и прекрасное. Словом, являет собой несравненный идеал, о котором может только грезить такой незадачливый вроде меня?
И даже узнав, что вы замужем, я так и не смог вырвать из сердца это чувство, оно продолжает жечь меня изнутри. Но отчего же вы сразу не сказали мне об этом? Впрочем, это уже не имеет значения. Одно лишь меня тревожит. Если бы я только знал, что вы счастливы, пусть даже и с другим, мне было бы проще отпустить вас навсегда, смириться с тем, что вы не моя. Но что-то подсказывает мне, что это не так. Во время нашей последней встречи вы показались мне не такой счастливой, как тогда, на концерте. Если бы я только знал, в чём причина… Надеюсь, мы ещё встретимся и сможем объясниться…
Преданный ваш поклонник и ценитель английской литературы.»
***
Первые лучи осеннего солнца, тонкие и золотисто-прохладные, осторожно проникли сквозь ажурную занавеску, будто не решаясь нарушить хрупкий полумрак комнаты Салманского. Они легли неровными пятнами на старый паркет, скользнули по корешкам книг на полке, высветили тонкую пыль, лениво кружившуюся в воздухе, и наконец коснулись лица юноши, заставив его невольно поморщиться. В этой утренней тишине внезапно раздался громкий, настойчивый звонок — резкий, почти дерзкий, он безжалостно ворвался в остатки сновидений. Салманский вздрогнул, ещё не до конца вырвавшись из вязкой полудрёмы, и сперва подумал, что это будильник, который он, как обычно, забыл отключить. Но, с усилием приоткрыв один глаз и протянув руку к тумбочке, он увидел экран телефона и прочитал: «Мама».
Сердце на мгновение сжалось от смеси вины и лёгкой досады — он и правда давно не звонил, всё откладывал, прячась за вечной отговоркой о нехватке времени. Немного помедлив, будто надеясь, что звонок прекратится сам собой, юноша всё же поднёс телефон к уху и ответил сонным, чуть хриплым голосом:
— Да…
— Сыночек, дорогой, и почему ты мне не звонишь? — голос матери звучал одновременно ласково и укоризненно, в нём слышалась та самая нотка, от которой у Салманского всегда становилось немного не по себе. — Я тут сижу, думаю о тебе, переживаю… Ты хоть ешь нормально?
— Занятия, мам, — пробормотал он, пытаясь собрать мысли в кучу и одновременно придумать что-то более убедительное.
— Вернулся бы ты домой… А? Что молчишь? Опять в своих книжках утонул?
Салманский прикрыл глаза, чувствуя, как наваливается усталость — не физическая, а какая-то глухая, душевная. Он хотел сказать что-то тёплое, успокоить её, но слова будто застряли в горле, тяжёлые и неуклюжие.
— Мам, мне пора… в библиотеку! Надо подготовиться к докладу, — выпалил он, хватаясь за эту причину, как за спасительный плот.
— Вот так всегда! Эти книжки тебе важнее родной матери! — в голосе матери проскользнула обида, острая и колкая, словно маленькая заноза.
— Потом перезвоню, честно, — поспешно перебил он, уже чувствуя, как внутри поднимается раздражение — не на мать, а на самого себя, на эту вечную неспособность найти нужные слова. — Извини. Пока.
Он нажал кнопку отбоя и с досадой оттолкнул от себя телефон, будто тот был виноват во всём происходящем. Ещё немного полежал на диване, безучастно глядя в одну точку на потолке — в причудливом узоре трещин ему вдруг почудилось лицо кого-то из преподавателей, строго взирающее на него с упрёком. Салманский ненавидел рано просыпаться: утро всегда казалось ему враждебным, слишком ярким и шумным, оно требовало от него бодрости и собранности, которых в эти часы в нём не было и в помине. Из-за этого он часто пропускал первые пары, что порой крайне осложняло его и без того трудные отношения с преподавателями — те смотрели на него с плохо скрываемым неодобрением, будто видели в нём воплощение всех студенческих пороков.
В нём странным образом сочетались две личности, вечно спорившие друг с другом. Одна была достаточно замкнутой и нуждалась в уединении: она любила сидеть в тишине, слушать старые пластинки и романтизировать самые обыденные вещи — каплю дождя на стекле, случайную фразу из книги, чей-то мимолётный взгляд. Другая, напротив, тщилась из него поскорее выбраться, рвалась наружу, жаждала общения, споров, движения — и часто гнушалась этой склонности к романтизации, высмеивала её как слабость, как бегство от реальности. Первая могла часами вынашивать какой-нибудь замысел, лелея его, как хрупкое растение, оберегая от чужих глаз. Вторая требовала немедленных действий, презирала медлительность и считала терпение напрасной тратой времени. Салманский был из тех людей, которые склонны сдерживать свои порывы: он мог долго терпеть неприятного ему человека, стискивая зубы и пряча раздражение за вежливой улыбкой, и в то же время долго и упорно вынашивать какой-нибудь замысел, пока тот не созревал до состояния, когда его уже невозможно было не воплотить.
Наконец юноша неохотно встал, чувствуя, как тело протестует против этого решения, и поплёлся в ванную. Повернув кран, он плеснул на лицо холодной водой — она обожгла кожу, прогоняя остатки сна, и заставила его вздрогнуть. Пристально рассматривая себя в зеркало, он пытался пригладить взлохмаченную спросонья шевелюру, но непослушные пряди тут же падали обратно, придавая ему вид человека, пережившего бурю. Не глядя, он потянулся к шкафчику, нащупал зелёную щётку с зубной пастой — её мятный запах всегда казался ему слишком резким, но он привык к нему, как привыкают к чему-то неизменному. Почистив зубы, он снова умылся, на этот раз медленнее, и вытерся ершистым полотенцем, которое царапало кожу, но зато давало ощущение настоящей бодрости.
Придя на кухню, Салманский с досадой вспомнил, что еды в холодильнике нет. Вчера он так заговорился с Соловьёвым, что напрочь забыл о насущном. Холодильник уныло поблескивал пустыми полками, и от этого в комнате стало как будто ещё холоднее. Решив перехватить пирожок в будочке у библиотеки, он быстро оделся, наспех накинув пальто, которое слегка пахло дождём и улицей, и устремился к выходу. Дверь за ним хлопнула чуть громче, чем следовало, будто выражая его внутреннее нетерпение.
Спустя час или около того он уже находился в стенах городской библиотеки. Здесь пахло старой бумагой, чернилами и чем-то едва уловимым, что бывает только в местах, где живёт тишина. В ожидании библиотекаря Салманский озирался по сторонам, рассматривая фотографии с недавних мероприятий, проходивших здесь: на одних люди смеялись, на других — задумчиво склонялись над книгами, на третьих — аплодировали кому-то невидимому. Его взгляд скользил по этим моментам чужой радости и суеты, не задерживаясь ни на одном надолго, пока вдруг не остановился на глянцевом плакате, висевшем чуть в стороне. На нём красовался самодовольно ухмыляющийся мужчина — в дорогом пиджаке, с небрежно расстёгнутым воротом рубашки, с видом человека, который точно знает себе цену. Салманский сразу узнал в нём спутника Виолы и… её мужа. Так вот, значит, кого она полюбила?
«Марк Лавролюбский!
Творческий вечер
Презентация новой книги
«Воспитание нарцисса»
Откровенно о сокровенном
Встреча для тех, кто понимает искусство»
Буквы будто впивались в глаза, резкие и броские, словно нарочно придуманные, чтобы привлекать внимание. «Марк Лавролюбский!» — имя звучало как пародия, нарочитая, кричащая, и от этого становилось ещё горче. «Творческий вечер? Новая книга? — мысленно передразнил Салманский, чувствуя, как в груди поднимается волна едкой горечи. — Он ещё и книги пишет? Какой же самовлюблённый урод, пустозвон! Вот почему таким напыщенным мерзавцам достаются все сливки? И что в них все находят? И главное, за что, за какие заслуги? Почему он, почему он, а не…» — дальше мысль обрывалась, потому что продолжать её было слишком больно.
— А, это дорогой наш Марк Игнатьич к нам приходил! — исступлённо воскликнула библиотекарь, появляясь из-за стеллажа и прерывая его мысли. Она была в ярко-синем платье, которое делало её похожей на весёлую птицу, и размахивала руками, точно какая-нибудь аристократка, машущая веером перед лордом. — Ах, какой же мужчина! Красавец, талантливый, харизматичный! И про библиотеку нашу не забывает, хотя сам-то давно в столице. Такой успешный, такой яркий! Жаль, что вы вчера к нам не зашли, автограф бы взяли! — продолжала восторгаться она, её голос звенел, как колокольчик, и совершенно не сочетался с той тяжестью, что давила на Салманского.
Но Салманский её не слушал. Он продолжал напряжённо смотреть на плакат, и в его глазах отражалась целая буря чувств — обида, разочарование, ревность и горькое осознание того, что мир устроен совсем не так, как ему хотелось бы.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
10
Серый туман стелился по дорожкам кладбища, цеплялся за чугунные ограды. Он ложился на старые плиты плотным, почти осязаемым покрывалом, растворяя очертания крестов и сглаживая резкие грани надгробий, так что всё вокруг теряло привычную чёткость и становилось похожим на выцветшую гравюру.
Виола шла медленно, почти бесшумно, вслушиваясь не в собственные шаги, а в тишину, которая здесь звучала громче любой музыки — в эту особенную, густую тишину, наполненную не отсутствием звуков, а их затаённым присутствием.
В этой тишине слышались отголоски старых вальсов, обрывки чьих-то шёпотов, далёкие аккорды — будто само место было огромной, заброшенной партитурой, которую ей одной дано было прочесть.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.