16+
Вечный жид

Бесплатный фрагмент - Вечный жид

Том III

Объем: 680 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Том III

Часть XV. С Родена сорвана личина

1. Посредник

Прошло несколько дней после пожара на фабрике господина Гарди. Следующая сцена происходила на улице Хлодвига, в том доме, где у Родена было убежище, которое он теперь покинул, и где Пышная Роза продолжала без зазрения совести хозяйничать в квартире своего дружка Филемона.

Было около полудня. Студент все еще отсутствовал, и Роза весело завтракала одна у камина.

Какой удивительный завтрак, какой необыкновенный огонь, какая странная комната!

Представьте себе довольно большое помещение в два окна, которое хозяин не счел нужным закрыть занавесками, из-за того, вероятно, что они выходили на пустырь, и нескромные взгляды сюда не проникали Одна часть комнаты служила гардеробной: там висел изящный костюм дебардера, принадлежавший Пышной Розе, рядом с матросской рубашкой Филемона и панталонами из серого холста, пропитанными смолой до такой — тысяча чертей! тысяча акул! тысяча китов! — степени, точно этот неустрашимый моряк совершил на марсе фрегата целое кругосветное плавание. Платье Пышной Розы изящно драпировалось поверх панталон Филемона, выглядывавших из-под юбки. На последней полке небольшого книжного шкафа, покрытого густым слоем пыли, рядом с тремя старыми сапогами (почему три?) и с пустыми бутылками красовался череп, подарок на память об остеологии и дружбе от одного из приятелей Филемона, студента-медика. В виде забавы, обычной и популярной в Латинском квартале, в зубах, необыкновенно белых, черепа торчала прокуренная глиняная трубка. Блестящий череп до половины исчезал под старой шапкой, ухарски надвинутой набекрень и украшенной цветами и выгоревшими лентами. Когда Филемон бывал пьян, он подолгу глядел на него и разражался дифирамбическими монологами на тему философского сближения смерти с безумными радостями жизни. На стенах были прибиты две или три гипсовые маски с более или менее отбитыми носами и подбородками — воспоминание о временном увлечении Филемона френологией. Из этих терпеливых и основательных занятий он извлек суровое заключение: «Ввиду необыкновенного развития у меня шишки долгов, я вынужден подчиниться роковой особенности организма, при которой кредитор является для меня жизненной необходимостью!» На камине красовались в полной неприкосновенности и во всем своем торжественном величии парадный кубок Филемона — приз за гребную гонку, чайник с отбитым носиком и чернильница из черного дерева, отверстие которой затянулось густой зеленой плесенью.

Время от времени тишина прерывалась воркованием голубей, которых Роза милосердно приютила в кабинете Филемона.

Зябкая, как перепелка, Роза сидела в углу у камина и как, бы расцветала под живительным теплом солнца, заливавшим ее своими золотыми лучами. Резвое маленькое создание придумало себе самый необыкновенный костюм, который, впрочем, как нельзя выгоднее подчеркивал цветущую свежесть ее семнадцати лет, пикантного и очаровательного личика, обрамленного прелестными белокурыми волосами, тщательно расчесанными и приглаженными с утра. Прямо на рубашку Роза вместо капота надела красную вязаную фуфайку Филемона, составлявшую часть костюма гребца; открытый и отложной ворот позволял видеть белизну полотняного белья девушки, ее шею, верхнюю часть округлой груди и плечи с ямочками; атласная кожа этих сокровищ была столь плотной и гладкой, что красная рубашка, казалось, отливала на коже розоватым оттенком. Свежие и пухлые руки гризетки до половины выходили из широких засученных рукавов, а хорошенькие ножки, положенные одна на другую, позволяли видеть туго натянутый белый чулок и крошечные туфли на каблуках. На осиной талии молодой девушки рубашка была перетянута черным шелковым галстуком над бедрами, достойными священного восторга современного Фидия, и это придавало костюму Пышной Розы подчеркнутую соблазнительность и оригинальную грацию.

Мы уже говорили, что огонь в камине поддерживался весьма странным топливом… Пусть читатель судит сам: дерзкая расточительница, не имея дров, экономно отапливала себя сапожными колодками Филемона, которые обладали замечательными горючими свойствами и теперь горели ярким пламенем.

Мы назвали завтрак девушки удивительным: на маленьком столике стоял небольшой фарфоровый таз, в котором еще недавно Роза умывала свое свежее личико в столь же свежей воде; теперь этот таз превратился в салатник, и Роза доставала из него кончиками пальцев — надо уж в этом сознаться — большие зеленые листья салата, немилосердно политые крепким уксусом; хорошо еще, что белые зубы, беспощадно их грызшие, были покрыты такой блестящей эмалью, которая не боялась никакой порчи. Вместо напитка стоял стакан воды со смородиновым сиропом, а мешала в нем Роза деревянной ложечкой для горчицы. Наконец, закуску заменяла дюжина оливок, помещавшихся в синей стеклянной коробочке для перстней, стоившей не дороже двадцати пяти су, а на десерт приготовлены орехи, которые Роза собиралась печь в камине при помощи лопатки на огне Филемоновых колодок. Истинным чудом, доказывавшим всю силу молодости и здоровья, было то, что, питаясь такой дикой и необыкновенной пищей, Пышная Роза сохранила дивный цвет лица, которому она была обязана своим прозвищем.

Молодая девушка, покончив с салатом, принялась за оливки, когда в дверь, запертую из скромности на замок, тихо постучали.

— Кто там? — спросила Пышная Роза.

— Друг… старый друг… из старой гвардии! — отвечал звонкий и веселый голос. — Вы запираетесь?

— А!.. Это вы, Нини-Мельница?

— Я самый… милейшая питомица… Отпирайте немедленно… дело спешное!

— Как бы не так!.. В том виде, в каком я теперь!.. Вот бы славно было!

— Конечно, славно было бы именно в том виде, в каком вы есть… о самый розовый из всех розовых бутонов, которыми амур украсил свой колчан!..

— Идите лучше, пузатый апостол, проповедовать пост и воздержание в вашей газете! — сказала Роза, вешая на место красную фуфайку Филемона.

— А мы долго так будем в назидание соседям переговариваться через дверь? — сказал Нини-Мельница. — Подумайте, что я должен вам передать весьма важные вещи… сногсшибательные новости…

— Дайте же мне хоть платье надеть, толстый приставала!

— Если это для того, чтобы пощадить мое целомудрие, то не преувеличивайте мою чувствительность… Я не щепетилен… Я вас восприму такой, как вы есть.

— И подумать только, что подобное чудовище — любимец всех святош! — говорила Роза, отпирая дверь и в то же время застегивая лиф на своей талии нимфы.

— Ага! Вернулась, наконец, в свою голубятню, перелетная птичка? — начал Нини, скрестив на груди руки и с комичной важностью оглядывая Розу с головы до ног. — Ну-с… откуда прилетели? Три дня вас в гнездышке не было, голубка-путешественница!

— Правда… Я только вчера вечером вернулась… Значит, вы приходили без меня?

— Каждый день… да не по одному разу… Я ведь говорю вам, мадемуазель, что должен сообщить вам нечто важное.

— В самом деле важное? Вот, значит, похохочем!

— Совсем нет, дело очень серьезное, — сказал Нини-Мельница, усаживаясь. — Но, во-первых, где вы были три дня, пока пропадали из-под супружеского… Филемонова крова?.. Мне необходимо знать это, прежде чем вам рассказывать новости.

— Не хотите ли оливок? — сказала Роза, принимаясь за них снова.

— Так вот ваш ответ!.. Понимаю! несчастный Филемон!

— Никакого тут нет несчастного Филемона, старый вы сплетник. У Клары в доме был покойник… Ну, она и боялась спать одна после похорон.

— Мне казалось… Клара достаточно ограждена от одиночества!

— Вот и ошибаетесь, зловредная змея, если я была вынуждена ночевать у бедняжки!

При этом уверении духовный писатель с самым насмешливым и недоверчивым видом начал что-то насвистывать.

— И выдумать такое… что я изменяю Филемону! — воскликнула Роза, щелкая орехи с видом оскорбленной добродетели.

— Я не говорю, что вы ему изменяли… а так немножко… наставили маленький рожок… такой розовый… пышный…

— Говорят же вам толком, что я не по своей охоте там пропадала… Напротив… ведь в это время исчезла моя бедняжка Сефиза!

— Да, мне матушка Арсена сообщила, что Королева Вакханок в отъезде… Однако все-таки дело тут темное: я вам говорю о Филемоне, а вы мне отвечаете о Сефизе…

— Пусть меня съест черная пантера, которую показывают в театре Порт-Сен-Мартен, если я говорю неправду! Кстати, малютка Нини-Мельница, вы должны заказать два кресла и сводить меня туда. Говорят, что эти дикие звери просто прелесть!

— Да вы, душа моя, спятили, наверное!

— Это почему?

— Если я и направляю вашу юность в качестве веселого дедушки среди более или менее «бурных тюльпанов», это еще туда-сюда… мне нечего бояться там встречи с моими набожными хозяевами. Но вести вас на такое постное зрелище, где показывают зверей и где очень легко встретить церковников!.. Благодарю вас… хорош я буду с вами под ручку!

— Наденьте бутафорский нос да Каблуки повыше, — никто вас и не узнает!

— Полно… Теперь речь идет не о бутафорском носе, а о том, что я должен вам сообщить, если вы подтвердите, что у вас не завелось никакой маленькой интрижки.

— Клянусь! — торжественно вымолвила Роза, протягивая левую руку, тогда как правой отправляла в рот орех.

Потом, обратив внимание на оттопырившиеся карманы пальто своего собеседника, молодая девушка воскликнула:

— Господи, какие у вас карманы!.. Чего вы туда наложили!

— Там есть нечто, касающееся вас! — торжественно произнес Дюмулен.

— Меня?

— Пышная Роза, — важным тоном заговорил Нини-Мельница. — Желали бы вы иметь свой экипаж? Желали бы вы занимать хорошенькую квартирку вместо этой отвратительной дыры? Хотели бы вы быть одетой, как герцогиня?

— Опять глупости… Перестаньте дурачиться и ешьте оливки… а то я последние доем…

Нини-Мельница, не отвечая на приглашение молодой девушки, достал из кармана футляр и, вынув из него очень красивый браслет, начал вертеть им перед глазами молодой гризетки.

— Ах, какой прелестный браслет! — всплеснула она от восторга руками. — Зеленая змейка, кусающая себя за хвост! Эмблема моей любви к Филемону!

— Оставьте в покое вашего Филемона… Это мне мешает! — сказал Нини-Мельница, застегивая на руке Розы браслет, чему она вовсе не противилась, заливаясь громким смехом.

— Понимаю… пузатый апостол, — говорила она. — Вам поручено купить браслет, и вы хотите оценить эффект? Прелестная вещица, можете быть спокойны!

— Пышная Роза! — продолжал Нини-Мельница. — Хотите вы или нет иметь лакеев, ложу в опере и тысячу франков в месяц на туалеты?

— Заладили одно и то же! — отвечала девушка, любуясь блеском браслета и в то же время щелкая орехи. — И как вам не надоест?.. Хоть бы новенькое что-нибудь придумали!..

Нини-Мельница опять полез в карман, вытащил оттуда длинную хорошенькую цепочку и молча надел ее на шею Пышной Розе.

— Ах, какая прелесть! — воскликнула девушка. — Ну; знаете, если все это вы выбирали сами, Нини, это доказывает, что вы не лишены вкуса. Но согласитесь, я очень добра, если позволяю вам превращать себя в выставку ваших драгоценностей!

— Пышная Роза! — все торжественнее и торжественнее продолжал Дюмулен. — Все эти безделушки ничто в сравнении с тем, что вас ожидает, если вы будете слушаться советов вашего старого друга.

Роза с удивлением посмотрела на Нини-Мельницу.

— Послушайте, — сказала она. — Что это значит в самом деле? О каких советах вы толкуете?

Дюмулен, не отвечая ни слова, снова запустил руку в свой неистощимый карман и вытащил на этот раз тщательно запакованный сверток; осторожно развернув его, он накинул прямо на плечи молодой девушки роскошную черную кружевную мантилью.

— Какое великолепие! — восклицала с удивлением, но вполне бескорыстно малышка Пышная Роза. — Какой рисунок! Какая вышивка!.. Ничего подобного я сроду не видала! Да что у вас, лавка, что ли, в кармане? Откуда у вас столько чудных вещей?

Затем, залившись смехом, так что ее хорошенькое лицо даже покраснело, гризетка прибавила:

— Понимаю!.. Догадалась! это свадебная корзинка для госпожи де-ла-Сент-Коломб! Поздравляю… все выбрано со вкусом!

— А где я добыл бы денег на эти чудеса? — сказал Дюмулен. — Ясно вам говорят, что все это ваше, если вы захотите меня слушаться!

— Как? — с изумлением спросила Роза. — Все это не шутка… Вы говорите серьезно?

— Совершенно серьезно.

— И предложение жить, как знатная барыня…

— Эти вещи — только задаток более серьезных предложений.

— И вы, Ними… вы, бедняга, делаете мне такие предложения от имени другого?

— Позвольте минутку! — воскликнул с забавной скромностью духовный писатель. — Вы должны слишком хорошо знать, чти я не способен предложить вам что-нибудь сомнительное и нечестное. Я слишком уважаю свою дорогую питомицу и себя… Не говорю, что я доставил бы огорчение и Филемону, который поручил мне быть на страже вашей добродетели!

— Тогда, Нини-Мельница, — с еще большим изумлением проговорила Роза, — я уж ровно ничего понять не могу, честное слово.

— А дело очень просто… Я…

— Ага, понимаю… — прервала его молодая девушка. — Какой-нибудь господин предлагает мне через вас свою руку, сердце и еще кое-что в придачу!.. Что же было не сказать мне это сразу?

— Сватовство? Как бы не так! — отвечал Дюмулен, пожимая плечами.

— Значит, речь идет не о свадьбе? — с удвоенным удивлением продолжала Роза.

— Нет.

— А ваши предложения вполне честны, толстый апостол?

— Как нельзя более честны.

Дюмулен говорил правду.

— И мне не надо будет изменять Филемону?

— Не надо.

— И не надо хранить кому-либо верность?

— Абсолютно.

Роза явно растерялась. Затем продолжила:

— Надеюсь, что вы не принимаете меня совсем за дуру?.. Довольно шутить!.. Могу ли я поверить, что мне предлагают жить как герцогине… ради моих прекрасных глаз?.. Если мне будет позволено так выразиться, — скромничая, заметила плутовка.

— Ну, это-то вам будет позволено!

— Но, однако, должна же я буду за все это чем-нибудь платить? — допрашивала все более и более заинтригованная девушка.

— Решительно ничем.

— Ничем?

— Ни-ни.

— Ни вот столько?

— Ни вот столько.

И Нини прикусил кончик ногтя.

— Что же я должна буду делать?

— Наряжаться, веселиться, нежиться, кататься в карете… Как видите, не трудно… да еще доброе дело сделаете!

— Живя герцогиней?

— Ну, да. Однако не спрашивайте меня больше… Я ничего не могу сказать… А лучше решайтесь скорее… тем более что силой вас держать не будут. Попробуйте… Понравится так жить — хорошо, а нет — так вернетесь под кров Филемона!.

— Пожалуй…

— Попробуйте… Риска никакого нет.

— Положим, что так. Только я никак не могу этому поверить… а потом не знаю, должна ли я…

В это время Нини-Мельница подошел к окну, отворил его и сказал подбежавшей Розе:

— Поглядите-ка… у ворот…

— Какая хорошенькая коляска! Как в ней, должно быть, приятно сидеть!

— Эта коляска ваша. Она вас ждет.

— Как ждет? — воскликнула девушка. — Я должна, значит, решиться сейчас?

— Или никогда.

— Сегодня?

— Сию минуту.

— Куда же вы меня повезете?

— А откуда я знаю!

— Вы не знаете?

— Не знаю… — Дюмулен снова говорил правду. — Но кучер знает.

— Сознайтесь, Нини… что это все довольно забавно.

— Я думаю!.. Если не было бы забавно, так не было бы и веселья!

— Правда!

— Значит, вы согласны. Отлично. Очень рад и за вас и за себя.

— За себя?

— Ну, да… Вы мне оказываете большую услугу!

— Каким образом?

— Не все ли равно? Но я ваш должник!

— Что верно, то верно.

— Ну, что же?.. Едем?

— А что в самом деле… Не съедят же меня там! — решительно произнесла Пышная Роза.

И она, припрыгивая, достала розовую, как ее щеки, шляпку-биби, подошла к треснутому зеркалу и кокетливо надела ее немножко набок, на светлые бандо своих волос; оставляя открытой белую шею и затылок, где начинались шелковистые корни густого шиньона, шляпка придавала ее хорошенькому лицу если и не слишком вольное, то, во всяком случае, резвое выражение.

— Плащ! — приказала она Дюмулену, который, заручившись ее согласием, чувствовал, что у него гора свалилась с плеч.

— Фи, какая гадость — плащ! — проговорил, он, доставая из последнего оттопыренного кармана большую кашемировую шаль и набрасывая ее на плечи девушки.

— Кашемир!!! — воскликнула с восторгом Роза, краснея от неожиданной радости. — Решено! — с геройской отвагой прибавила она. — Иду на риск!

И она легко сбежала с лестницы, сопровождаемая Дюмуленом.

Торговка углем и зеленью стояла у дверей своей лавочки.

— Здравствуйте, мадемуазель! Раненько сегодня поднялись… — сказала она.

— Да, матушка Арсена. Вот мой ключ.

— Хорошо, мадемуазель.

— Ах, что я вспомнила! — воскликнула Роза.

И, отведя в сторону Дюмулена, шепнула:

— А как же Филемон?

— Филемон?

— Ну, да! Если он вернется?

— Эх, черт! — воскликнул Нини, почесывая за ухом.

— Что же сказать Филемону, если он вернется и не застанет меня? Долго ли меня там продержат?

— Я думаю, три-четыре месяца.

— Не дольше?

— Не думаю.

— Ну, так ладно.

И, вернувшись к матушке Арсене, Роза, не долго думая, заявила:

— Матушка Арсена, если Филемон вернется… скажите, что я ушла по делу…

— Хорошо.

— Да чтобы он не забыл кормить моих голубей, которые у него в кабинете.

— Хорошо.

— А пока прощайте.

— Прощайте, мадемуазель.

Махровая Роза победоносно уселась в коляску с Нини-Мельницей.

Когда коляска выехала с улицы Хлодвига, Жак Дюмулен произнес про себя:

— Черт меня возьми, если я понимаю, что из этого выйдет! Но я свою глупость исправил, а на остальное наплевать!

2. Тайна

Следующая сцена происходила вскоре после похищения Пышной Розы Нини-Мельницей.

Мадемуазель де Кардовилль мечтала в своем кабинете, обитом зеленой шелковой материей, с громадным книжным шкафом из черного дерева, украшенным бронзовыми кариатидами. По некоторым признакам можно было судить, что девушка искала развлечения от серьезных и тяжких забот в занятиях искусством. Рядом с открытым фортепьяно стояла арфа, возле нее — пюпитр для нот, дальше на столе среди ящиков с пастелью и акварелью валялось несколько листов веленевой бумаги с набросками ярких тонов. Большинство рисунков представляло виды азиатских стран, пронизанные пламенем южного солнца. Верная своей фантазии одеваться дома самым живописным образом, Адриенна была похожа сегодня на один из гордых портретов Веласкеса с его благородными, строгими фигурами… Платье Адриенны было из черного муара с пышной юбкой; рукава лифа с очень длинной талией, с прорезями, подбитыми розовым шелком, были отделаны стеклярусом. Испанский кружевной воротничок, туго накрахмаленный, доходил до подбородка и подхватывался на шее розовой лентой. Манишка слегка колыхалась, обрисовывая изящные контуры корсажа из розового шелка со стеклярусной сеткой и спускаясь мысом до самого пояса. Это черное платье с пышными и блестящими складками, оживленное розовым цветом и стеклярусом, находилось в неописуемой гармонии с ослепительной белизной Адриенны и золотыми волнами ее дивных волос, шелковистые длинные локоны которых падали ей на грудь. Молодая девушка полулежала на кушетке, обитой зеленым шелком и стоявшей около камина. Легкий трельяж из золоченой бронзы, полукруглый, футов пяти высоты, обвитый цветущими Лианами (прекрасными passiflores quadrangulatae, посаженными в жардиньерке черного дерева, служившей основанием для трельяжа), окружал кушетку зелеными ширмами с ярко-красными, с наружной стороны, и зелеными матовыми — с внутренней листьями, похожими на яркую эмаль тех фарфоровых цветов, которые присылает нам Саксония. Сладостный и легкий запах, смесь фиалки и жасмина, разливался от венчиков этих замечательных passiflores.

Вокруг Адриенны были разбросаны в громадном количестве книги, и, странное дело, все они были новые и, видимо, только что разрезанные (Адриенна приобрела их всего два-три дня тому назад). Одни из них валялись на круглом столике и на кушетке, а другие, среди которых было особенно много громадных атласов с гравюрами, лежали на великолепном куньем ковре, расстилавшемся у ножек кушетки. Еще более странным было то, что все эти книги разных форматов и авторов касались одного и того же предмета.

Поза Адриенны говорила о грустном упадке духа. Легкая синева под черными ресницами, полузакрывавшими глаза, придавала им выражение глубокой грусти. Много Причин вызывало эту грусть. Между прочим, и исчезновение Горбуньи. Не вполне доверяя коварным намекам Родена, который хотел дать понять, что молодая работница не смела остаться в доме из страха, что он сорвет с нее маску, Адриенна все-таки не могла подумать без болезненного содрогания сердца, что эта девушка, в которую она так верила, убежала из-под ее почти сестриного крова, не оставив ей ни слова благодарности. Конечно, ей не показали тех строк, какие написала бедняжка своей благодетельнице перед уходом. Адриенне передали только о 500 франках, найденных в письменном столе Горбуньи; это необъяснимое обстоятельство зародило в голове мадемуазель де Кардовилль самые жестокие подозрения. Она начала уже испытывать тяжкие последствия недоверия ко всем и ко всему, недоверия, которое было внушено ей Роденом. Впрочем, теперь это недоверие и скрытность особенно усилились под влиянием того, что в первый раз в жизни Адриенны, чуждой до сих пор обмана, завелась тайна… тайна, являвшаяся одновременно и радостью, и стыдом, и мученьем. Полулежа, бледная, утомленная и задумчивая, девушка рассеянно перелистывала одну из только что приобретенных книг. Вдруг она с изумлением вскрикнула, руки ее, державшие книгу, задрожали, и она принялась со страстным вниманием и с жадным любопытством читать, что там было написано. Вскоре глаза мадемуазель де Кардовилль загорелись восторженным огнем, улыбка стала обаятельно-нежной, и, казалось, Адриенна разом была и очарована, и счастлива, и горда… Но после того как она перевернула последнюю страницу и прочитала последние строки, выражение ее лица снова изменилось, и на нем появились признаки горя и разочарования. Затем она опять перевернула листы и начала перечитывать то, что доставило ей столь сладкое упоение. Но на этот раз она читала с рассчитанной медлительностью; казалось, она по складам разбирала каждую строчку, каждое слово. Иногда она прерывала чтение и, словно погрузившись в глубокую задумчивость, разбирала все то, что сейчас читала с набожной и нежной любовью. Дойдя до того места в книге, которое растрогало ее почти до слез, молодая девушка поспешно начала искать на обложке имя автора. Несколько минут она смотрела на него с глубокой благодарностью и вдруг, в неудержимом порыве, прижала к своим пунцовым губам страницу, где оно было напечатано. Перечитывая вновь и вновь поразивший ее отрывок и забыв, вероятно, слова за одухотворявшим их смыслом, она задумалась так глубоко, что книга выскользнула у нее из рук и упала на ковер…

Во время мечтательного раздумья глаза молодой девушки были прикованы, сперва совершенно машинально, к великолепному барельефу, стоявшему на мольберте черного дерева около окна. Эта великолепная бронза, отлитая недавно с древнего образца, представляла триумф индийского Бахуса. Быть может, никогда даже греческое искусство не поднималось до такого совершенства.

Молодой победитель, полуприкрытый львиной шкурой, позволявшей любоваться юной и чарующей чистотой форм, сиял божественной прелестью. Стоя в колеснице, влекомой тиграми, он с кротким и в то же время гордым видом одной рукой опирался на тирс, а другой в величественном спокойствии управлял своей дикой упряжкой… В этом редком сочетании грации, силы и лучезарного спокойствия можно было узнать героя победоносных битв с людьми и лесными зверями. Благодаря рыжеватым тонам бронзы свет, падая сбоку на почти круглую скульптуру, особенно хорошо выделял фигуру молодого бога, блестевшую при таком освещении точно золотая статуя на темном фоне остальной части бронзового барельефа.

Когда Адриенна взглянула в первый раз на редкое сочетание божественных совершенств, черты ее были задумчивы и спокойны. Но это созерцание, чисто машинальное сначала, становилось постепенно все более сознательным и внимательным; внезапно молодая девушка поднялась со своего ложа и медленно приблизилась к барельефу, точно уступая непобедимому влечению замеченного ею на барельефе необыкновенного сходства с кем-то. Постепенно краска залила лицо и шею Адриенны, и, подойдя еще ближе к барельефу, она, стыдливо оглядевшись, точно из страха быть застигнутой в дурном поступке, попыталась раза два коснуться трепетной рукой, кончиками прелестных пальцев бронзового лика индийского Бахуса.

Но оба раза ее удержало чувство целомудренного смущения.

Однако соблазн был слишком силен.

Она не устояла… и ее пальцы алебастровой белизны, скользнув по бледному золоту божественного лица, остановились уже смелее, на гордом и благородном челе… При этом прикосновении, хотя и очень легком, Адриенна почувствовала точно электрический удар. Она вздрогнула всем телом, глаза ее заволоклись туманом и поднялись к небу, а потом полузакрылись отяжелевшими веками… Голова девушки невольно откинулась, колени подогнулись, пунцовые губы приоткрылись, чтобы выпустить горячее дыхание, а грудь стала порывисто подниматься, как будто жизненная сила молодости заставляла сердце ускоренно биться, а кровь — кипеть в жилах. Пылающее лицо Адриенны, помимо воли, выдало ее восторг, страстный и в то же время робкий, девственный и чувственный, в проявлении которого было что-то невыразимо трогательное.

Действительно, что может быть трогательнее зрелища еще непроснувшейся души девственницы, целомудренное чело которой загорелось первым огнем тайной страсти?.. Разве Создатель не оживляет тело, как и душу, божественной искрой? Не следует ли славить Его разумом и чувствами, которыми Он отечески наделил Свои создания? Те, кто хочет подавить эти небесные чувства, поступают нечестиво и богохульно и должны были бы, напротив, направлять и согласовывать их божественные порывы.

Вдруг Адриенна вздрогнула, подняла голову, широко раскрыла глаза, точно пробуждаясь от сна, быстро отступила от барельефа, взволнованно сделала несколько шагов по комнате и провела горячей рукой по челу. Затем она почти упала на кушетку, слезы потекли потоком из ее глаз, горькая скорбь отразилась на лице. Все указывало на страшную борьбу, происходившую в ее душе. Но постепенно слезы иссякли, и за периодом тяжкой подавленности наступила минута сильного гнева, яростного возмущения против себя самой, выразившегося, наконец, в следующих словах, сорвавшихся с губ Адриенны:

— В первый раз в жизни я чувствую себя слабой и презренной… презренной… совсем презренной…

Шум отворившейся двери вывел Адриенну из ее мрачного раздумья. Вошла Жоржетта и спросила свою госпожу, может ли она принять графа де Монброна.

Мадемуазель де Кардовилль, слишком хорошо воспитанная, чтобы выказать при прислуге неудовольствие, вызванное непрошеным визитом в неудобное время, спросила только:

— А вы сказали, что я дома?

— Да, мадемуазель.

— Тогда просите графа.

Хотя теперешний приход господина де Монброна был весьма некстати, мы должны заметить, что Адриенна чувствовала к этому человеку почти дочернюю привязанность и глубокое уважение, однако очень часто не сходилась с ним во мнениях. Когда мадемуазель де Кардовилль была в ударе, между ними завязывались самые оживленные и безумно веселые споры, причем графу, несмотря на его опытность, насмешливое и скептическое красноречие, редкое знание людей и вещей, словом, несмотря на его лукавую тонкость светского человека, приходилось сдаваться и весело признавать свое поражение. Чтобы составить себе представление о разногласиях между Адриенной и графом, нужно указать, что он, прежде чем сделаться ее сообщником, постоянно выступал против (правда, из других побуждений, чем княгиня де Сен-Дизье) ее решения жить отдельно, потакая которому и приписывая ему высокую цель Роден приобрел влияние над молодой девушкой.

Графу было в это время лет шестьдесят с лишним. Это был один из самых блестящих людей времен Директории, Консульства и Империи. Его расточительность, остроумные словечки, дерзкие выходки, дуэли, любовные похождения и карточные проигрыши составляли предмет тогдашних светских пересудов. Что касается его характера, сердца и манер, достаточно упомянуть, что он сохранил верную дружбу со всеми своими прежними возлюбленными. В настоящее время он оставался очень крупным и очень искусным игроком. У него была наружность большого барина, с тонким, решительным и насмешливым выражением лица. Манеры графа убедительно доказывали, что он из самого изысканного общества, с легким оттенком вызывающей дерзости, когда он обращался к людям, которых не любил. Господин де Монброн был высокого роста, юношески строен, с открытым лбом, с лысиной, впрочем, остатки седых волос были коротко острижены, а седоватые баки обрамляли продолговатое лицо с орлиным носом, проницательными голубыми глазами и с прекрасными еще зубами.

— Граф де Монброн! — доложила Жоржетта, отворяя дверь.

Граф вошел и с отеческой фамильярностью поцеловал руку Адриенны.

«Ну, — сказал он себе мысленно, — постараемся узнать истину, чтобы избежать большого, быть может, несчастья».

3. Признания

Мадемуазель де Кардовилль, не желая, чтобы волновавшие ее чувства были кому-либо известны, приняла посетителя с принужденной оживленностью. Граф, стесняясь, со своей стороны, несмотря на светские привычки, начать разговор прямо с того, что его интересовало, решился, попросту говоря, прощупать почву, прежде чем приступить к серьезному разговору.

Посмотрев на молодую девушку молча, он покачал головой и с сожалением промолвил:

— Милое дитя, я огорчен…

— Сердечное огорчение, дорогой граф, или проигрыш в кости? — улыбаясь, спросила Адриенна.

— Сердечное огорчение!.. — сказал господин де Монброн.

— Как? Неужели для такого умного игрока удар женщин важнее… чем удар игральной кости?

— У меня сердечное огорчение… и виной его вы, дорогое дитя.

— Вы, право, заставляете меня гордиться, — продолжала, улыбаясь, молодая девушка.

— Напрасно. Причина моего сердечного огорчения, скажу вам прямо, ваша невнимательность к своей красоте… Вы так побледнели, у вас такое утомленное лицо, вы так грустны вот уже несколько дней… что я боюсь, нет ли у вас какого-нибудь горя.

— Вы так проницательны, милейший друг, что вам разрешается иной раз и ошибиться. Как раз это с вами сегодня и случилось. Я не грустна… никакого горя у меня, нет, и, не осуждайте мою горделивую дерзость, я никогда не была так красива, как сегодня.

— Помилуйте… скромнее не скажешь! А кто вам сказал эту неправду? Верно, женщина?

— Нет… сердце… и оно сказало правду! — с легким волнением возразила Адриенна, а затем прибавила: — Поймите, если сумеете…

— Не подразумеваете ли вы под этим, что вы гордитесь исказившимися чертами, потому что гордитесь вызвавшими это изменение страданиями вашего сердца? — сказал граф, внимательно наблюдая за Адриенной. — Значит, я все-таки был прав… Вы страдаете… Я на этом настаиваю, — прибавил он с чувством, — потому что мне тяжело!

— Успокойтесь. Я совершенно счастлива… как нельзя более быть счастливой… потому что всякую минуту повторяю себе, что я свободна… молода… и свободна…

— Да, свободны… Свободны истязать себя, как хотите. Свободны быть несчастной!

— Будет, будет! Это опять наш старый, вечный спор, — сказала Адриенна. — Мне приходится видеть в вас союзника моей тетки и… аббата д'Эгриньи.

— Во мне? Да… мы союзники… Вроде того, как республиканцы — союзники легитимистов: они входят в соглашение для того, чтобы пожрать друг друга потом! Кстати, о вашей отвратительной тетушке. Знаете, говорят, у нее уже несколько дней происходят бурные заседания духовного совета… Настоящий мятеж ряс и митр! Ваша тетушка на верном пути!

— Почему бы нет? Вы видели, как она добивалась роли богини Разума… А теперь увидим, быть может, что ее причислят и к лику святых! Разве она не прожила уже первую часть жизни св. Магдалины?

— Как бы зло вы о ней ни говорили, вы всегда останетесь у нее в долгу, моя дорогая… Однако… хотя и по совершенно иным мотивам, я думал так же, как и она, относительно вашей прихоти жить отдельно…

— Знаю, знаю…

— Да… и именно из желания видеть вас еще более свободной, чем вы теперь… я посоветовал бы вам… просто-напросто…

— Выйти замуж?..

— Конечно! И вы были бы свободны, как ветер; только вместо мадемуазель де Кардовилль звались бы иначе… госпожа такая-то… вот и все… Мы подыскали бы вам прекрасного мужа… способного отвечать… за вашу независимость…

— А кто бы отвечал за этого смешного супруга? Кто бы решился носить имя, покрытое насмешками и презрением? Неужели я? — сказала Адриенна, слегка оживляясь. — Нет, нет, милейший граф, худо или хорошо, а я одна ответчица за свои поступки; пусть худое или хорошее мнение касается только той, которая сама заслужила его своим поведением. Покрыть позором чужое имя для меня так же невозможно, как и носить такое, которое не было бы окружено уважением и почетом. А так как отвечать можно только за себя… то я и буду носить свое собственное имя.

— Право, только у вас могут быть такие идеи!

— Почему же? — отвечала, смеясь, Адриенна. — Неужели потому, что мне представляется совершенно отвратительным, когда прелестная девушка вдруг исчезает в каком-то уродливом, эгоистичном человеке, становясь, как говорят вполне серьезно, половиной этого безобразного существа… при всей своей красоте и миловидности… как будто свежая, очаровательная роза может быть когда-нибудь половиной отвратительного репейника? Сознайтесь, граф, что есть что-то ужасное в этом супружеском метемпсихозе… — с хохотом прибавила девушка.

Притворная лихорадочная веселость Адриенны так грустно противоречила бледности исказившихся черт ее лица, так ясно было, что ей хочется забыться от тяжелого горя а этом притворном смехе, что господин де Монброн был тронут и опечален. Но, стараясь скрыть свое волнение, он взял в руки одну из свежеразрезанных книг, которыми была окружена мадемуазель де Кардовилль. Бросив рассеянный взгляд на книгу, граф, стараясь скрыть грустное впечатление, произведенное на него неестественным смехом собеседницы, продолжал:

— Ну, послушайте… милая, безумная головка: представим себе еще одну глупость… Представим, что мне двадцать лет и вы оказали мне честь выйти за меня замуж… Ведь вас тогда стали бы звать, я думаю, графиней де Монброн, не так ли?

— Быть может…

— Как — быть может? Будучи моей женой, вы не носили бы моего имени?

— Дорогой граф, — заметила Адриенна, улыбаясь, — не будем дальше развивать гипотезу, которая может возбудить во мне только… сожаления!

В это время граф сделал неожиданное движение и удивленно взглянул на мадемуазель де Кардовилль. Дело в том, что, продолжая разговор с Адриенной, он машинально перебирал лежавшие возле нее книги и проглядывал их названия. Это были «Новейшая история Индии», «Путешествие в Индию», «Письма об Индии». Дальше шло все то же, к удивлению господина де Монброна: «Прогулка по Индии», «Воспоминания об Индостане». Подобная индийская подборка так поразила графа, что он не мог скрыть изумления от мадемуазель де Кардовилль.

Адриенна, совеем забыв о присутствии выдающихся ее сочинений и теперь, уступая движению невольной досады, слегка покраснела. Но твердый и решительный характер девушки взял верх, и она, глядя в лицо господина де Монброна, спросила напрямик:

— Ну, что же… милый граф… Чему вы удивились?

Вместо того, чтобы отвечать на этот прямой вопрос, собеседник углубился, казалось, в собственные думы и, не сводя глаз с Адриенны, шептал про себя:

— Нет… нет… это невозможно… а впрочем…

— Быть может, с моей стороны нескромно… присутствовать при вашем монологе, милый граф? — спросила мадемуазель де Кардовилль.

— Простите, милое дитя, но я так удивлен тем, что вижу…

— Что же такого вы видите?

— Следы столь живого… столь большого и… нового интереса ко всему, что касается Индии, — сказал граф медленно и подчеркивая слова, причем он не сводил проницательного взгляда с Адриенны.

— Ну и что же? — храбро отвечала она.

— Ну, вот, я и стараюсь найти причину такой внезапной страсти.

— Страсти к географии? — прервала его Адриенна. — Вы находите, быть может, эту страсть слишком серьезной для особы моих лет? Но надо же чем-нибудь заполнить свои досуги, а кроме того… Имея кузеном индийского принца, мне захотелось познакомиться с этим благодатным краем, наделившим меня… диким родственником!

Последние слова были произнесены с такой горечью, что господин де Монброн был поражен и, внимательно наблюдал за Адриенной, сказал:

— Мне кажется, вы говорите о принце… с какой-то досадой!

— Нисколько. С полным равнодушием!

— Он заслуживает, однако… иного чувства.

— Вероятно… только от иной особы! — сухо отвечала девушка.

— Он так несчастен! — с искренним участием продолжал граф. — Я видел его два дня тому назад. Он просто изранил мне сердце!

— А какое мне дело до его терзаний? — с болезненным и почти гневным Нетерпением воскликнула Адриенна.

— Я желал бы, чтобы эти жестокие муки вызвали хотя бы ваше сожаление! — серьезно заметил граф.

— Сожаление?.. Во мне?.. — с оскорбленной гордостью вскрикнула молодая девушка; затем, сдерживаясь, она холодно прибавила: — Послушайте, господин де Монброн, это, верно, шутка?.. Не может же быть, чтобы вы меня вполне серьезно просили посочувствовать любовным переживаниям вашего принца?

В последних словах Адриенны слышалось такое ледяное презрение, ее побледневшие черты выражали такое горькое высокомерие, что господин де Монброн заметил с грустью:

— Итак, это правда! Меня не обманули! Мне, чья верная и преданная дружба давала, как я думал, известное право на ваше доверие… мне вы не открыли ничего… а другому сказали все. Мне это очень больно… очень, очень больно!

— Я вас не понимаю, господин де Монброн.

— Ах, Боже!.. Мне нечего больше осторожничать! — воскликнул граф. — Я вижу, бедному мальчику не осталось ни искры надежды. Вы любите кого-то… — и, видя, что Адриенна хочет протестовать, он не дал ей заговорить и продолжал: — О! Вы не можете этого отрицать!.. Ваша бледность… эта грусть, которая вот уже несколько дней владеет вами… ваше неумолимое равнодушие к несчастному принцу… все это мне доказывает… доказывает ясно… что вы любите…

Мадемуазель де Кардовилль, оскорбленная тоном, каким граф говорил о ее предполагаемом чувстве, с гордым достоинством заметила:

— Мне кажется, господин де Монброн, вы должны были бы знать, что замеченная вами тайна не равносильна… признанию, которое я могла бы вам сделать… и ваши слова меня более чем удивляют…

— Ах, дорогая! Если я позволяю себе злоупотреблять грустной привилегией опыта… если я угадываю вашу любовь… если я позволяю себе говорить о ней… почти упрекать вас за нее… то это потому, что тут речь идет о жизни или смерти юноши, которого я полюбил как сына, потому что невозможно знать его и не любить!

— Странно было бы, — продолжала Адриенна с удвоенной холодностью и с горькой иронией; — странно было бы, если бы моя любовь… предположив, что я люблю… могла бы иметь такое необыкновенное влияние на принца Джальму… Какое ему дело до моей любви? — почти с болезненным презрением прибавила она.

— Какое ему дело?.. Ну, позвольте вам прямо сказать, моя дорогая, что вы слишком жестоко шутите! Как?.. Несчастный юноша любит вас со всей слепой страстью первой любви… два раза уже пытался покончить с собой, чтобы положить конец тем мукам, какие доставляет ему страсть к вам… и вы находите странным, что ваша любовь к другому… является для него вопросом жизни или смерти!..

— Да разве он меня любит? — воскликнула девушка с непередаваемым выражением.

— До смерти… Я говорю вам! Я видел его!

Адриенна стояла, пораженная удивлением. Ее бледность сменилась ярким румянцем. Затем румянец снова исчез. Губы побледнели и задрожали. Смущение девушки было так сильно, что она не могла выговорить ни слова и рукой схватилась за сердце, как бы желая унять его биение.

Господин де Монброн, испуганный внезапной переменой в лице Адриенны, ее бледностью, бросился к ней со словами:

— Боже! Бедное дитя! Что с вами?

Не отвечая, Адриенна жестом старалась его успокоить. Впрочем, наблюдая за изменением ее черт, граф успокоился и сам. Вместо горькой иронии и презрения лицо Адриенны, казалось, приобретало выражение неизъяснимо сладкого волнения. Она как будто с наслаждением прислушивалась к опьяняющему чувству счастья, овладевшему душой, и боялась потерять хотя бы частицу этого дивного ощущения. Но вдруг ей пришло на ум, что она обманывает себя иллюзией, что не так поняла графа, и с новой тревогой воскликнула, обращаясь к господину де Монброну:

— Но… это правда? То, что вы сказали?

— Что я вам сказал?

— Ну, да… что принц Джальма…

— Любит вас до безумия?.. Увы! Правда, к несчастью!

— Нет… нет… — с очаровательной наивностью воскликнула молодая девушка. — Не к несчастью… зачем так говорить!

— Что вы сказали? — воскликнул граф.

— Но… эта женщина? — спросила Адриенна, точно это слово жгло ее губы.

— Какая женщина?.. Кто же, кроме вас, может быть ею?

— Как? Так это была я?.. Неужели? Я… Одна я?

— Честное слово… и, поверьте моему опыту, я никогда не видал более искренней и трогательной страсти.

— И никогда в его сердце не было другой любви, кроме любви ко мне?

— Никогда!

— Однако… мне говорили…

— Кто?

— Господин Роден.

— Что Джальма…

— Через два дня после свидания со мной безумно влюбился!

— Вам сказал это… господин Роден! — воскликнул граф, внезапно пораженный новой мыслью. — Но ведь это он же сказал Джальме… что вы любите другого!..

— Я?!

— Ну да, это-то и приводит в отчаяние несчастного юношу!

— И меня приводило в отчаяние то же самое!

— Так, значит, вы его так же любите, как и он вас? — с радостью воскликнул господин де Монброн.

— Люблю ли я его! — вырвалось у Адриенны.

Ее слова прервал скромный стук в дверь.

— Кто-то из ваших людей. Успокойтесь! — сказал граф.

— Войдите! — взволнованным голосом произнесла Адриенна.

Вошла Флорина.

— Что случилось? — спросила ее мадемуазель де Кардовилль.

— Только что приходил господин Роден, Не желая тревожить мадемуазель, он ушел, предупредив, что вернется через полчаса. Угодно будет вам его принять?

— Да, да! — сказал Флорине граф. — И даже если я еще буду здесь… все равно введите его. Не так ли? — спросил он Адриенну.

— Конечно! — отвечала молодая девушка.

В ее глазах мелькнула искра негодования при мысли о коварстве Родена.

— Ага, старый плут! — сказал господин де Монброн. — Недаром я никогда не доверял этому ханже.

Флорина вышла, оставив графа с Адриенной.

4. Любовь

Мадемуазель де Кардовилль совершенно преобразилась: в первый раз красота ее засияла полным блеском, точно яркий солнечный луч осветил ее расцвет, затуманенный раньше равнодушием или грустью. Легкое раздражение, явившееся при мысли о коварстве Родена, промелькнуло как незаметная тень. Какое ей было теперь дело до обманов, до коварства? Не были разве они теперь разрушены? А в будущем… Какая человеческая сила могла ее разлучить с Джальмой… если они уверены друг в друге? Кто осмелится бороться с двумя решительными людьми, сильными несокрушимым могуществом юности, любви и свободы? Кто осмелится следовать за ними в тот пламенный круг, где они должны были соединиться, счастливые и прекрасные, полные неутолимой страсти, защищенные самым крепким щитом — глубоким взаимным счастьем?

Как только Флорина ушла, Адриенна быстрыми шагами приблизилась к господину де Монброну. Казалось, она даже выросла. Ее можно было сравнить с богиней, шествующей по облакам, — до того была она радостна, легка и победоносна.

— Когда я его увижу?

Таковы были ее первые слова, обращенные к графу де Монброну.

— Но… завтра, я думаю… Его надо подготовить к такому счастью. Для его пылкой натуры внезапная, неожиданная радость может иметь страшные последствия.

Адриенна на минуту задумалась, а потом быстро проговорила:

— Да… завтра… не раньше. У меня есть предчувствие…

— Какое?

— Я, вам скажу потом. Он меня любит… Эти слова заключают в себе все… В них все подразумевается… все… все… А между тем у меня на губах тысячи вопросов… о нем, и все-таки до завтра я буду молчать… потому что завтра, по счастливой случайности… завтра для меня… святая годовщина… До завтра мне придется ждать целый век. Но я могу ждать… Посмотрите! — и она знаком подозвала графа поближе к индийскому Бахусу. — Не правда ли, как он похож? — спросила молодая девушка.

— В самом деле! — воскликнул господин де Монброн. — Это даже странно!

— Странно? — улыбаясь, с нежной гордостью возразила Адриенна. — Странно, что герой, полубог, идеал красоты похож на Джальму?

— Как вы, однако, его любите! — сказал граф, глубоко тронутый и почти ослепленный выражением счастья, сиявшего на лице Адриенны.

— И как я должна была страдать, не правда ли? — сказала она после, минутного молчания.

— А если бы я не пришел сюда сегодня, решившись действовать наудачу, что бы тогда случилось?

— Не знаю… Быть может, я умерла бы… потому что ранена… здесь… насмерть, — и Адриенна положила руку на сердце. — Но то, что могло стать смертью… стало теперь жизнью…

— Это было бы нечто ужасное! — сказал граф с дрожью в голосе. — Подобная страсть… при вашей гордости…

— Да, я горда, но не самонадеянна… Узнав о его любви к другой… узнав, что впечатление, произведенное на него нашей первой встречей, изгладилось так скоро… я отказалась от всякой надежды… не отрекаясь от своей любви! Вместо того чтобы гнать воспоминания о нем, я окружила себя всем, что могло о нем напомнить. За недостатком счастья бывает горькое наслаждение страдать от того, кого любишь.

— Мне понятна теперь ваша индийская библиотека.

Адриенна, не отвечая на слова, подошла к столу, взяла одну из новых книг и, подавая ее господину де Монброну, сказала с выражением небесной радости и счастья:

— Я не могу отрекаться. Я горда… Вот возьмите… прочтите это вслух. Я недаром говорю, что могу ждать до завтра!

И кончиком своего прелестного пальца она указала графу на то, что следовало прочитать. Затем она забилась в уголок кушетки и в глубоком внимании, склонившись вперед и опираясь подбородком на руки, скрещенные на подушке, с обожанием устремив глаза на индийского Бахуса, стоявшего против нее, приготовилась слушать чтение, предаваясь страстному созерцанию Божества.

Граф с удивлением смотрел на Адриенну, пока та не сказала самым ласковым голосом:

— Только медленнее, умоляю вас.

Господин де Монброн начал читать указанный ему отрывок из дневника путешественника по Индии.

— «Когда я находился в Бомбее в 1829 году, в английском обществе только и говорили про одного молодого героя, сына…»

Граф затруднился разобрать варварское имя отца Джальмы, и Адриенна подсказала ему своим нежным голосом:

— Сына Хаджи-Синга…

— Какая память! — заметил с улыбкой граф и продолжал:

— «…молодого героя, сына Хаджи-Синга, раджи Мунди. После далекой и кровавой горной экспедиции против него полковник Дрэк вернулся в полном восторге от сына Хаджи-Синга, по имени Джальма. Едва выйдя из отроческого возраста, молодой принц выказал чудеса рыцарской храбрости во время беспощадной войны, проявив такое благородство, что его отцу дали прозвище «Отец Великодушного».

— Трогательный обычай! — сказал граф. — Награждать отца, прославляя его в сыне… Как это возвышенно!.. Но какая странная случайность, что вам попалась именно эта книга. Тут есть чем воспламенить самый холодный ум.

— О! Вы увидите, что будет дальше… Вы увидите! — воскликнула Адриенна.

Граф продолжал:

— «Полковник Дрэк, один из самых лучших и храбрых английских офицеров, сказал вчера при мне, что он был тяжело ранен в битве и после отчаянного сопротивления попал в плен к принцу Джальме, который и препроводил его в лагерь, расположенный в деревне…»

Тут граф снова запнулся перед столь же трудным именем, как и в первый раз, и прямо сказал Адриенне:

— Ну, от этого я уж совсем отказываюсь…

— А что может быть легче! — возразила Адриенна и произнесла довольно, впрочем, приятное имя:

— В деревне Схумсхабад…

— Вот непогрешимый мнемонический способ усваивания географических имен! — сказал граф и продолжал:

— «По прибытии в лагерь полковник Дрэк пользовался самым трогательным гостеприимством принца Джальмы, окружившего его сыновними заботами. При этом полковник ознакомился с некоторыми фактами, в результате которых его удивление и восхищение молодым принцем дошли до апогея. Вот два случая, о которых он рассказывал при мне:

В одном из сражений Джальму сопровождал маленький индус, лет двенадцати, служивший у него чем-то вроде пажа или верхового оруженосца и нежно любимый молодым принцем. Мать боготворила этого ребенка и, отпуская его на войну, поручила принцу Джальме, прибавив с достойным древности стоицизмом: «Пусть он будет твоим братом». — «Он будет мне братом», — отвечал Джальма. Среди кровавого бегства ребенок был серьезно ранен, а лошадь под ним убита. С опасностью для жизни, в суете поспешного отступления принц возвратился за мальчиком, положил его впереди себя на седло и поскакал… Их преследовали… выстрел попал в коня, но они смогли еще доскакать до джунглей, где лошадь пала. Ребенок не мог идти. Джальма взял его на руки и спрятался в чаще. Англичане тщетно искали в джунглях, обе жертвы ускользнули. После суток опасных блужданий, неимоверных тревог и трудностей принц, продолжая нести мальчика со сломанной ногой, достиг своего лагеря и произнес совершенно просто: «Я обещал его матери быть ему братом и поступил, как брат».

— Это великолепно! — воскликнул граф.

— Читайте дальше… О! Читайте! — просила Адриенна, отирая с глаз слезы и не сводя восторженного взгляда с барельефа.

Граф продолжал:

— «В другой раз принц Джальма на заре отправился в лес в сопровождении двух черных рабов за выводком только что родившихся тигрят. Логовище было найдено. Тигр и его самка еще не возвращались с охоты. Один из рабов забрался через узкое отверстие в берлогу. Другой, вместе с принцем, занялся устройством ловушки для тигра и его самки. Со стороны отверстия пещера располагалась почти отвесно. Принц ловко влез на вершину, чтобы помочь прикрепить срубленное для западни дерево. Но внезапно раздался страшный рев, появилась самка и одним ударом лапы раскроила череп рабу, укреплявшему дерево внизу; оно упало и легло поперек входа в пещеру, мешая самке проникнуть в нее и загораживая в то же время выход негру, который спешил выбраться оттуда с маленькими тигрятами.

Двадцатью футами выше, на каменной площадке, принц, лежа на животе, видел это ужасное зрелище. Тигрица, разъяренная ревом своих детенышей, грызла руки негра, который, стоя в пещере, старался удержать ствол дерева, являвшийся его единственной защитой, и испускал жалобные крики».

— Какой ужас! — сказал граф.

— О! Продолжайте. Продолжайте! — с жаром молила Адриенна. — Вы увидите, чего может достичь героизм доброты!

— «Захватив кинжал в зубы, принц привязал кушак к выступу скалы и, взяв в одну руку секиру, с помощью другой спустился по импровизированной веревке; упав в нескольких шагах от зверя и в тот же миг бросившись на него, он с быстротой молнии нанес тигрице две смертельные раны в ту самую минуту, когда изнемогающий раб готов был выпустить из рук дерево, после чего был бы, конечно, растерзан».

— И вы еще удивляетесь его сходству с этим полубогом, которому даже мифология не приписывает столь великодушной самоотверженности! — заметила девушка с жаром.

— Я больше не удивляюсь… я восхищаюсь! — сказал тронутый граф. — От этих благородных поступков мое сердце бьется в восторге, точно мне двадцать лет.

— И вы увидите, что благородное сердце этого путешественника билось так же, как и ваше, при этих рассказах! — прибавила Адриенна. — Продолжайте же!

— «Этот поступок молодого принца особенно удивителен, так как, согласно индусскому учению о кастах, жизнь раба не стоит ничего. Таким образом, если сын раджи рисковал своей жизнью ради жизни бедного, ничтожного существа, это проявление героизма, настоящего христианского милосердия, хотя оно и неизвестно в этой стране.

«Достаточно этих двух случаев, чтобы охарактеризовать человека», — совершенно обоснованно говорил полковник Дрэк. И я заношу имя Джальмы в эту книгу с чувством глубокого уважения и симпатии к молодому человеку, причем мне невольно приходит на ум грустная мысль о судьбе принца в дикой стране, вечно раздираемой войнами. Как ни скромно выражение почтения, оказываемое мною этому характеру, достойному древних героев, но все-таки его имя будет повторяться с горячим энтузиазмом благородными сердцами, сочувствующими всему, что велико и благородно».

— И сейчас, читая эти простые, трогательные строки, — сказала Адриенна, — я не могла удержаться и поцеловала имя этого путешественника!

— Да! Он именно таков, каким я его считал! — сказал взволнованный граф, возвращая книгу Адриенне.

Она встала и с серьезным, трогательным выражением произнесла:

— Я хотела, чтобы вы узнали, каков он, и поняли… мое обожание. Я сразу, прежде чем ему показаться, во время невольно подслушанного разговора, оценила и мужество, и геройскую доброту… Я знала с того же дня, что он так же великодушен, как и храбр, так же нежен и чувствителен, как смел и решителен… А когда я увидала, как он поразительно красив… как не похож, начиная с благородного выражения лица и кончая одеждой, на все, что я до сих пор видела… когда я заметила произведенное мною на него впечатление… когда я поняла, что мой восторг, может быть, еще более сильный… я сразу почувствовала, что моя жизнь связана этой любовью…

— Какие же у вас теперь планы?

— Дивные, радостные, как радостно мое сердце! Узнав о моем счастии… я хочу, чтобы Джальма был ослеплен так же, как и я… Я не могу ведь решиться взглянуть на мое солнце прямо… до завтра я переживу целое столетие. Я думала, что при таком счастии рада буду уединиться, чтобы лучше, уйти в море опьяняющих мечтаний… а между тем нет… какое-то лихорадочное чувство, беспокойное… пылкое, сжигает меня… и я желала бы, чтобы какая-нибудь благодетельная фея коснулась меня своим жезлом и погрузила в сон до завтрашнего дня!

— Я буду этой благодетельной феей, — сказал, улыбаясь, граф.

— Вы?

— Я!

— Каким образом?

— А вот судите о могуществе моего жезла. Я хочу вас рассеять от ваших мыслей, превратив часть их из грез в действительность.

— Объяснитесь, пожалуйста!

— Кроме того, мой план имеет еще и другое достоинство. Послушайте: вы теперь так счастливы, что все выслушаете… Ваша отвратительная тетка и ее омерзительные друзья распускают слухи, что ваше пребывание у доктора Балейнье…

— Было вызвано необходимостью, из-за слабости моего рассудка? Я этого ждала!

— Это нелепо, но, вы знаете, всегда есть люди, готовые поверить всякой нелепости, особенно когда ваше решение жить одной создало вам множество врагов и завистников.

— Надеюсь на это… Ведь очень лестно прослыть безумной в глазах глупцов!

— Да… но доказать глупцам, что они глупы, тоже бывает довольно приятно, особенно на глазах всего Парижа. В свете уже начали тревожиться вашим отсутствием. Вы прекратили свои обычные прогулки в коляске; моя племянница давно уже появляется одна в нашей ложе в Итальянской опере… Вы не знаете, как убить время до завтра? Превосходно. Сейчас два часа. В половине четвертого моя племянница будет здесь в коляске. День прекрасен, в Булонском лесу будет масса публики… Вы совершите прекрасную прогулку. Вас все заметят, а свежий воздух и прогулка успокоят вашу горячку счастья… Вечером же я прибегну к магии и перенесу вас в Индию.

— В Индию?

— В один из ее диких лесов, где слышен рев льва, пантеры и тигра… Героическое сражение, о котором мы только что читали… будет происходить на наших глазах во всем ужасе реальности…

— Что это? Шутка, конечно?

— Нисколько. Я обещаю вам показать настоящих диких зверей, страшных хозяев страны нашего полубога… рыкающих львов… ревущих тигров… Это ведь получше книг?

— Но, однако… позвольте…

— Нечего делать… надо открыть вам тайну моего сверхъестественного могущества. Пообедав у моей племянницы после прогулки, мы отправимся на очень интересное представление в театр Порт-Сен-Мартен… Укротитель самых удивительных и действительно диких зверей показывает их среди декораций леса и ведет со львами, тиграми и пантерами ожесточенную борьбу. Весь Париж сбегается на эти представления, и весь Париж увидит вас там прекраснее и очаровательнее, чем когда-либо…

— Я согласна, согласна, — с детской радостью говорила Адриенна. — Да… вы правы… я буду ощущать особое удовольствие при виде страшных чудовищ, которые напомнят мне тех, с кем геройски сражался мой полубог. Я согласна… потому что первый раз в жизни я хочу, чтобы меня нашли красивой… все на свете… Я согласна… потому что… я…

Мадемуазель де Кардовилль прервал сначала легкий стук в дверь, а затем появление Флорины, доложившей о приходе Родена.

5. Казнь

Роден вошел. Ему достаточно было быстрого взгляда на Адриенну и господина де Монброна, чтобы понять, что он попал в весьма затруднительное положение. Вид обоих был далеко не успокоительный.

Граф, как мы уже говорили, довольно резко выказывал свою антипатию, не раз подкрепляя ее поединком; немудрено, что при виде Родена черты его приняли резкое и вызывающее выражение. Опираясь на камин и продолжая говорить с Адриенной, он презрительно через плечо взглянул на иезуита, не отвечая на глубокий поклон.

Адриенна, напротив, с изумлением заметила, что появление Родена не вызвало в ней ни гнева, ни ненависти. Яркое пламя, горевшее в ее сердце, очистило его от всякого мстительного чувства. Напротив, взглянув на себя и бросив гордый любящий взгляд на индийского Бахуса, она улыбнулась при мысли о том, отчего бы двум таким созданиям, как они, молодым, красивым, любящим и свободным, бояться грязного старикашку с его отвратительной физиономией, приближавшегося змеинообразными движениями. Словом, вместо гнева или отвращения при виде Родена молодую девушку вдруг охватил порыв насмешливой веселости, и ее глаза, блестевшие счастьем, загорелись теперь огнем лукавства и иронии.

Роден чувствовал себя скверно. Люди такого сорта предпочитают врагов, вспыльчивых в гневе, врагам насмешливым. С первыми они справляются или бросаясь перед ними на колени, плача, стеная, стуча себя в грудь, или, наоборот, являются вполне вооруженными, готовыми бороться, и обращаются с ними вызывающе. Но ядовитая насмешка сразу лишает их самообладания. Так было и с Роденом. Находясь между Адриенной де Кардовилль и господином де Монброном, он понял, что ему, как говорят, придется провести дурные четверть часа.

Открыл огонь граф. Повернув голову через плечо к Родену, он произнес:

— Ага… вот и вы… добродетельный муж!

— Пожалуйте, месье, пожалуйте, — с насмешливой улыбкой сказала Адриенна. — Я должна вам принести тысячу благодарностей, вам, жемчужине друзей, образцу философов… отъявленному врагу лжи и обмана…

— Я от вас готов принять все, дорогая мадемуазель, даже незаслуженные похвалы, — попытался улыбнуться иезуит, показав свои отвратительные желтые и сломанные зубы. — Но не могу ли я узнать, в чем дело?.. За что меня хвалят?

— За вашу необыкновенную проницательность… — сказала Адриенна.

— А я не могу не восхищаться вашей правдивостью; это слишком редкая добродетель, — заметил граф.

— Моя проницательность, дорогая мадемуазель? В чем же? — холодно спросил Роден. — Моя правдивость, ваше сиятельство? В чем же?

— Как в чем? — сказала Адриенна. — Вы проникли в тайну, тщательно оберегаемую и окруженную бесчисленными запретами, — словом, вы ухитрились прочитать то, что скрывалось в глубине женского сердца…

— Я, дорогая мадемуазель?

— Да, вы… И радуйтесь: ваша проницательность принесла самые счастливые последствия…

— А ваша правдивость наделала чудес… — прибавил граф.

— Сердцу радостно, если, сделал добро даже бессознательно, — сказал Роден, держась настороже и искоса поглядывая на графа и Адриенну. — Но не могу ли я узнать, за что меня хвалят?

— Благодарность заставляет меня открыть вам это, — лукаво заметила Адриенна. — Вы открыли и сообщили принцу Джальме, что я страстно люблю… кого-то… Как же не славить вашу проницательность… Ведь это правда!

— Вы открыли и сообщили мадемуазель Адриенне, что принц Джальма любит страстно… кого-то, — сказал граф. — И как же не хвалить вашу правдивость… Ведь это истина!

Роден стоял пораженный и молчал.

— Тот, кого я страстно люблю, — сказала Адриенна, — это принц.

— Особа, которую принц страстно любит, — продолжал граф, — это мадемуазель Адриенна.

Эти столь важные и беспокоящие открытия, сделанные одно за другим, потрясли Родена. Он оставался нем, молчалив и с испугом думал о дальнейшем.

— Понятна вам теперь наша благодарность? — все более и более насмешливым тоном говорила Адриенна. — В силу вашей проницательности, в силу трогательного участия, с каким вы к нам относитесь, мы оба, принц и я, узнали о наших взаимных чувствах.

Хладнокровие мало-помалу стало возвращаться к иезуиту, и его кажущееся спокойствие стало страшно раздражать господина де Монброна. Если бы не присутствие Адриенны, он бы дал другой оборот этим шуткам.

— Здесь какая-то ошибка, — сказал Роден, — во всем, что вам угодно было мне сообщить. Я в жизни своей ни слова не сказал о том, конечно, весьма почтенном и достойном чувстве, какое вы можете питать к принцу.

— Конечно! — возразила Адриенна. — Вы были столь сдержанны в своей деликатности, что, говоря мне о глубокой любви принца… довели вашу скромность до утверждения, что он любит столь страстно не меня… а другую.

— Точно так же, как и принца, вероятно, под влиянием той же заботливости, вы уверили в страстной любви мадемуазель де Кардовилль к… другому.

— Ваше сиятельство, — сухо заметил Роден. — Я думал, что мне не нужно будет говорить вам, что я не особенно охотно вмешиваюсь в любовные интриги.

— Полноте… это излишняя скромность или излишнее самоуважение, — дерзко заметил граф. — Полноте, в ваших собственных интересах не делайте столь неосторожных шагов!.. Что если вас поймают на слове?.. Если об этом станут распространяться?.. Будьте поосторожнее относительно ваших маленьких проказ, каких у вас в запасе, верно, немало.

— Есть одно занятие, — начал Роден столь же вызывающим тоном, как и граф де Монброн, — которому мне приходится обучаться с большим трудом сегодня. Я говорю о неприятном занятии быть вашим собеседником!

— Ага, милейший! — продолжал граф с презрением. — Вы, должно быть, еще не знали, что есть разные способы казнить нахалов и лицемеров.

— Граф! — с упреком проговорила Адриенна.

Роден продолжал совершенно хладнокровно:

— Я не знаю только одного: во-первых, в чем заключается мужество?.. В том, чтобы угрожать и называть наглым лицемером смиренного старого человека, вроде меня, а во-вторых…

— Господин Роден, — прервал его граф. — Во-первых, смиренный старичок, вроде вас, творящий зло, прикрываясь старостью, которую он позорит, является и трусом и злодеем; он заслуживает, значит, двойного наказания. Во-вторых, что касается возраста, то я не знаю, преклоняются ли с почтением охотники перед сединой волков, а жандармы седыми волосами негодяев. Как вы об этом думаете?

Роден, продолжая оставаться невозмутимым, только вскинул вялые веки и змеиными, холодными глазами бросил на графа взор быстрый и острый, как стрела. Затем веки снова прикрыли безжизненный взгляд этого человека с мертвенным лицом.

— Не будучи, к счастью, ни старым волком, ни тем более старым негодяем, — продолжал невозмутимо Роден, — я не интересуюсь нисколько с вашего позволения, граф, привычками охотников и жандармов. Что же касается упреков, какие мне делают, я отвечаю на это очень просто: я не употребляю слова «оправдываться», так как не оправдываюсь никогда.

— Поистине так! — сказал граф.

— Никогда, — холодно продолжал иезуит. — Мои поступки свидетельствуют об этом… Итак, я отвечу просто, что, видя глубокое, сильное, почти страшное впечатление, которое произвела мадемуазель де Кардовилль на принца, я…

— Пусть эти слова, убеждающие меня в любви принца, — прервала его Адриенна с чарующей улыбкой, — искупят все зло, которое вы хотели мне сделать. Зрелище нашего близкого счастья… да будет вашим единственным наказанием!

— Позвольте, дорогая мадемуазель, может быть, как я уже имел честь заметить графу, я не нуждаюсь ни в прощении, ни в наказании. Будущее оправдает мои поступки. Да, я должен был сказать принцу, что вы любите другого, а вам, что он любит не вас, но все это единственно в ваших же интересах. Быть может, моя привязанность к вам ввела меня в заблуждение… я ведь не непогрешим… Но, дорогая мадемуазель, мне кажется, что хоть за старые заслуги я вправе удивляться такому к себе отношению. Это не жалоба. Я не оправдываюсь никогда, но и никогда не жалуюсь.

— Да, это нечто геройское, милейший, — сказал граф. — Каково! Вы не изволите ни жаловаться, ни оправдываться в совершенном вами зле!

— Я сделал зло? — и Роден уставился на графа. — Что, мы играем в загадки?

— А разве не зло, месье, — с негодованием воскликнул граф, — что благодаря вашей лжи принц пришел в такое страшное отчаяние, что дважды покушался на свою жизнь? А то заблуждение, в какое вы ввели своей ложью мадемуазель Адриенну и которое могло бы иметь самые ужасные последствия без моего решительного вмешательства? Это разве не зло?

— А не сделаете ли вы мне честь, ваше сиятельство, указать, какую выгоду я мог бы извлечь из этого отчаяния и заблуждения, если даже допустить, что я в них виновен?

— Вероятно, немалую выгоду! — резко отвечал граф. — И тем более опасную, что она хорошо скрыта! Я вижу, вы один из тех, кто находит в чужом несчастье и удовольствие и пользу.

— Вы преувеличиваете, граф: мне довольно и барышей! — иронически поклонился Роден.

— Ваше бесстыдное хладнокровие меня не обманет! все это слишком серьезно, — продолжал граф. — Трудно предположить, чтобы подобные коварные плутни были делом одного человека. Кто знает, не результат ли это ненависти княгини де Сен-Дизье к племяннице?

Адриенна с глубоким вниманием следила за этим спором. Вдруг она вздрогнула, осененная внезапным открытием. После минутного молчания она с кротким и ясным спокойствием, без малейшей горечи, без гнева сказала Родену:

— Говорят, месье, что счастливая любовь совершает чудеса. Право… я готова этому верить, потому что после нескольких минут раздумья, вспомнив о некоторых обстоятельствах, я начинаю совсем с иной точки зрения видеть ваши поступки.

— В чем же заключается ваша новая точка зрения, мадемуазель?

— Вы ее поймете, если позволите вам напомнить некоторые факты. Горбунья мне была глубоко предана и дала много доказательств своей привязанности. Ее ум стоил ее благородного сердца, но к вам она чувствовала непреодолимое недоверие. И Горбунья таинственно исчезает, и не вы виноваты, что я не поверила ее гнусной измене. Граф де Монброн ко мне отечески привязан и, должна признаться, недолюбливает вас. Вы старались поселить между нами недоверие. Наконец, принц Джальма глубоко привязывается ко мне, и вы употребляете самые коварные средства, чтобы убить в нем эту любовь. С какой целью вы так поступаете? Не знаю… но, несомненно, цель эта враждебна мне.

— Мне кажется, мадемуазель, — строго заметил Роден, — что незнание дополняется и забвением оказанных услуг.

— Я не могу отрицать того, что вы меня освободили из больницы господина Балейнье, — но ведь несколькими днями позже меня бы несомненно освободил тот же граф.

— Конечно, дорогое дитя, — сказал граф. — Быть может, он хотел приписать себе в заслугу то, что несомненно было бы вам оказано вашими истинными друзьями!

— Вы тонули, я вас спас; что же, вы испытываете благодарность? Ничего подобного, — с горечью сказал Роден, — потому что всякий другой прохожий тоже спас бы вас.

— Сравнение не совсем верное, — возразила, улыбаясь, Адриенна. — Больница не река, и хотя теперь я считаю, что вы способны плавать под водой, т.е. служить и нашим и вашим, но тут ваше искусство плавания было ни при чем. Вы только отворили мне дверь, которая, без сомнения, открылась бы сама позднее.

— Отлично, дорогая! — сказал граф, громко расхохотавшись над ответом Адриенны.

— Я знаю, месье, что ваши любезные заботы не ограничились мною. Дочери маршала Симона были приведены вами же, но я думаю, что связи герцога де Линьи помогли бы в хлопотах о дочерях. Вы даже отдали старому солдату императорский крест, бывший для него святыней; конечно, это очень трогательно… Вы, наконец, сорвали маски с аббата д'Эгриньи и с господина Балейнье, но я готова была сама это сделать. Впрочем, все это доказывает, что вы обладаете замечательным умом.

— Ах, мадемуазель! — смиренно возразил Роден.

— Находчивым и изворотливым…

— Ах, мадемуазель!

— И не моя же вина в том, что вы его выказали в нашей долгой беседе в больнице. Я была им тогда поражена… признаюсь, поражена до глубины души, а теперь похоже, вы озадачены… Но что же делать, месье; трудно скрыть такой ум, как ваш! Однако, так как может случиться, что мы совершенно разными путями, — о! совершенно разными! — прибавила лукаво девушка, — но стремимся к одной цели… (судя по нашей беседе у господина Балейнье), то я хочу, в интересах нашей будущей общности, как вы выразились, дать вам совет и поговорить с вами вполне откровенно.

Роден слушал мадемуазель де Кардовилль, казалось, вполне бесстрастно. Он держал шляпу под мышкой и, скрестив на жилете руки, вертел большими пальцами. Единственным признаком внутреннего беспокойства, в какое приводили его спокойные речи Адриенны, было только то, что синевато-бледные веки иезуита, лицемерно опущенные, мало-помалу приобретали багровый оттенок благодаря сильному приливу крови к голове. Однако он уверенным голосом отвечал мадемуазель де Кардовилль, низко поклонившись:

— Хороший совет и искреннее слово всегда превосходны…

— Видите ли, — начала Адриенна с легким возбуждением. — Счастливая любовь придает человеку такую проницательность… такую энергию… такое мужество, что он бравирует опасностью… открывает засады… смеется в лицо ненависти. Поверьте, божественное пламя, которым горят любящие сердца, достаточно сильно, чтобы осветить любой мрак… указать на все западни… Знаете… в Индии… извините мою маленькую слабость: я очень люблю говорить об Индии… — прибавила девушка с тонкой и лукавой грацией, — итак, в Индии путешественники, чтобы обезопасить покой на ночь, разводят большой огонь вокруг ажупы (извините за туземное выражение), и, насколько хватает лучезарного ореола, он отгоняет своим ярким пламенем всех нечистых, ядовитых пресмыкающихся, которые боятся света и могут жить только во мраке.

— До сих пор я не уловил смысла этого сравнения, — сказал Роден, продолжая вертеть пальцами и слегка приподнимая наливавшиеся кровью веки.

— Я выражусь яснее, — сказала, улыбаясь, Адриенна. — Представьте себе, что последняя услуга, которую вам угодно было оказать мне и принцу Джальме… ведь все ваши поступки объясняются желанием оказать услугу… Это весьма ново и неплохо придумано… нельзя в этом не сознаться…

— Браво, милое дитя, — сказал граф с радостью. — Казнь будет полной.

— Ага!.. так это казнь? — сказал Роден по-прежнему бесстрастно.

— О, нет! — возразила Адриенна с улыбкой. — Это простой разговор между бедной молодой девушкой и старым философом, другом добра! Представим себе, что частые… услуги, которые вы оказываете мне и моим друзьям, внезапно открыли мне глаза. Или, лучше сказать, — серьезно заговорила девушка, — представьте себе, что Господь, одаряющий мать способностью инстинктивно защищать свое дитя, одарил меня вместе со счастьем способностью охранять его… каким-то особенным предчувствием, которое, осветив для меня некоторые факты, до сих пор темные, указало мне на то, что вы не только не друг мне, но самый опасный враг — и мне и моей семье…

— Итак, от казни мы переходим к предположениям, — заметил Роден, по-прежнему невозмутимый.

— И от предположений к уверенности, надо в этом сознаться, — с достоинством и спокойной решительностью сказала Адриенна. — Да, теперь я знаю, что была одурачена вами, — и скажу вам без гнева, без злобы, а с сожалением, что грустно видеть, как человек вашего ума, вашего интеллекта унижается до таких интриг и, пуская в ход всякие дьявольские пружины, достигает только того, что делается смешным. Ибо что может быть смешнее человека, похожего на вас, побеждаемого девушкой, у которой и оружием, и защитой, и знанием является только одна любовь! Словом, с сегодняшнего дня я смотрю на вас, как на непримиримого, опасного врага. Я догадываюсь о цели, к какой вы стремитесь, хотя и не угадываю, какими средствами вы думаете ее достичь. Вероятно, такими же, как и раньше… Но, несмотря на все это, я вас не боюсь. Завтра же вся наша семья будет знать об этом, и надеюсь, что ее разумный, деятельный и решительный союз сумеет защитить наши права. Потому что, несомненно, речь идет все о том же громадном наследстве, которое чуть было у нас уже не похитили однажды. Какие отношения существуют между фактами, в которых я вас обвиняю, и корыстной целью, имеющейся в виду, я не знаю… Но вы сами сказали, что мои враги так опасны и хитры, что их происки так неуловимы, что надо ждать всего… предвидеть все: я не забуду ваших уроков… Я обещала быть откровенной… надеюсь, я сдержала обещание?

— Предполагая, что я ваш враг, эта откровенность по меньшей мере… неосторожна, — заметил бесстрастно Роден. — Но вы обещали мне еще дать совет, дорогая мадемуазель…

— Совет будет короткий. Не пытайтесь бороться со мной, потому что, видите ли, есть нечто сильнее и вас и ваших сообщников: это женщина, защищающая свое счастье.

Адриенна произнесла последние слова с такой царственной уверенностью, ее глаза блестели таким откровенным счастьем, что Роден, несмотря на свою невозмутимую наглость, на мгновение встревожился. Но, казалось, он не растерялся и после недолгого молчания произнес с видом презрительного сожаления:

— Дорогая мадемуазель, вероятно, мы никогда больше не увидимся… Не забудьте только одну вещь, которую я вам повторяю: я никогда не оправдываюсь. Это дело будущего. А пока все-таки остаюсь вашим покорнейшим слугой, — и он поклонился. — Ваше сиятельство, мое глубочайшее почтение.

И, поклонившись графу еще смиреннее, он вышел из комнаты.

Только что Роден успел выйти, Адриенна подбежала к письменному столу, написала наскоро несколько слов, запечатала записку и сказала господину де Монброну:

— До завтра я не увижу принца… из чувства суеверия, а также потому, что для моих планов необходимо обставить эту встречу торжественнее… Вы все узнаете, но я ему написала, потому что с таким врагом, как господин Роден, надо все предвидеть…

— Вы правы, милое дитя, давайте письмо.

Адриенна протянула записку.

— Я высказала ему достаточно, чтобы успокоить горе, но не так много, чтобы мне удалось поразить его неожиданностью, которую я с восторгом готовлю.

— Чувствуется ваш ум и сердце… Спешу к принцу, чтобы передать письмо. Я его не увижу, потому что не смогу за себя отвечать. А что же, наша прогулка и посещение театра не отложены?

— Нет, нет, конечно. Мне более чем когда-либо хочется забыться. Потом я чувствую, что воздух мне принесет пользу… я немножко разгорячилась в беседе с господином Роденом!

— Старый негодяй!.. Но мы еще о нем поговорим… Я спешу к принцу, а затем заеду за вами с госпожой де Моренваль, чтобы ехать кататься на Елисейские Поля.

И граф де Монброн стремительно вышел, столь же радостный и сияющий, насколько он был грустен и печален при своем появлении.

6. Елисейские Поля

Прошло около двух часов после разговора между Роденом и мадемуазель де Кардовилль. Многочисленные гуляющие, привлеченные на Елисейские Поля ясностью прекрасного весеннего дня (был конец марта), останавливались, чтобы полюбоваться красивым выездом.

Прелестная голубая с белым карета была заложена четверкой породистых коней золотисто-гнедой масти, с черными гривами. Сбруя блестела серебром, а два маленьких ездовых (так как лошади запряжены были a la d’Aumont) совершенно одинакового роста, в черных бархатных шапочках одеты были в куртки из голубого кашемира с белым воротом, в кожаные штаны и в сапогах с отворотами. На запятках сидели два высоких напудренных лакея, также в голубой ливрее с расшитыми белым воротником и обшлагами. Невозможно было представить себе лучшего выезда. Горячие, породистые, сильные лошади, искусно управляемые ездовыми, шли ровным шагом, грациозно покачиваясь, грызя удила, покрытые пеной, и встряхивая время от времени белые с голубым кокарды, обрамленные развевающимися лентами с пышной розой посередине.

По другой стороне аллеи ехал верхом человек, одетый с элегантной простотой, и не без гордого удовлетворения любовался упряжкой, которая, так сказать, являлась его созданием. Этот человек был господин де Бонневиль, или, по выражению графа де Монброна, шталмейстер Адриенны, так как эта коляска принадлежала ей.

В программе волшебного дня произошло маленькое изменение. Господин де Монброн не смог вручить принцу письма Адриенны, так как Феринджи сообщил ему, что Джальма с утра уехал в деревню с маршалом Симоном. Но принц должен был вернуться к вечеру, и письмо тогда должны были ему передать.

Адриенна успокоилась относительно Джальмы и, зная, что дома он найдет ее письмо, в котором хотя и не говорилось прямо о счастье, ожидавшем индуса, но дан был все-таки легкий намек на него, Адриенна, повторяем мы, по совету графа поехала кататься в собственном экипаже, чтобы показать свету, что, несмотря на коварные слухи, распускаемые княгиней де Сен-Дизье, она решила не изменять ничего в своих планах жить отдельно и иметь свой дом. На Адриенне была надета маленькая белая шляпка с вуалеткой из белых мягких кружев, обрамлявшая розовое лицо и золотистые волосы. Бархатное платье гранатового цвета целиком скрывалось под зеленой кашемировой шалью. Молодая маркиза де Моренваль, тоже очень хорошенькая и элегантная, сидела справа, а граф де Монброн занимал переднюю скамейку коляски.

Те, кто знает Парижское общество или, лучше сказать, ту его незначительную часть, которая всякий солнечный день появляется часа на два на Елисейских Полях, чтобы увидеть других и себя показать, хорошо поймут, какой громадный эффект должно было произвести появление мадемуазель де Кардовилль на этой блестящей прогулке. Это было неожиданное, невероятное событие. Свет, как говорится, не верил своим глазам, видя, что восемнадцатилетняя девушка с миллионным состоянием, принадлежавшая по рождению к знати, явилась в собственном экипаже доказать всем, что она живет свободно и самостоятельно, наперекор правилам и приличиям. Подобного рода эмансипация казалась чем-то чудовищным, и все были удивлены, что скромная и полная достоинства манера мадемуазель де Кардовилль держать себя опровергала клевету княгини де Сен-Дизье и ее друзей относительно помешательства молодой девушки.

Несколько щеголей, катавшихся верхом, пользуясь своим знакомством с маркизой де Моренваль или господином де Монброном, подъезжали к экипажу, раскланивались и сопровождали его в течение нескольких минут с целью посмотреть, полюбоваться, а может, и послушать мадемуазель Адриенну, которая вполне удовлетворила их желания и разговаривала с обычными для нее обаянием и умом. Воодушевление и удивление достигли после этого крайних пределов. То, что раньше называли чудачеством, теперь получило название прелестной оригинальности, и только от мадемуазель де Кардовилль зависело отныне, захочет ли она, чтобы ее провозгласили королевой изящества и моды. Девушка очень хорошо понимала произведенное ею впечатление. Она была этим и счастлива и горда, думая о Джальме. Когда она сравнивала своего возлюбленного с модными кавалерами, ее счастье возрастало. Все эти молодые люди, большинство из которых не покидали Парижа, разве что в крайнем случае отваживались съездить в Неаполь или Бадей, казались ей такими серенькими рядом с Джальмой, участником многих кровавых войн, молва о мужестве и геройском великодушии которого, служа предметом восторга путешественников, донеслась из глубокой Индии до Парижа. Все эти изящные франты в их шляпах, коротеньких сюртучках и больших галстуках не могли и сравниться с индийским принцем, мужественная и тонкая красота которого еще больше подчеркивалась блеском богатого и живописного костюма!

В этот счастливый день все для Адриенны было переполнено радостью и любовью. Заходящее солнце заливало золотом своих лучей место прогулки. Воздух был теплый, экипажи перекрещивались со всех сторон, быстро мелькали горячие кони всадников, легкий ветерок колыхал шарфы женщин и перья их шляп; всюду, наконец, были шум, движение и свет. Адриенне было забавно наблюдать из коляски за пестрым калейдоскопом парижской роскоши. Среди блестящего хаоса она мысленно видела нежное, меланхолическое лицо Джальмы. Вдруг на ее колени что-то упало… Она вздрогнула. Это был полуувядший букет фиалок. В ту же минуту рядом с коляской послышался детский голос:

— Добрая госпожа… Ради Бога… одно су!..

Адриенна повернулась и увидела маленькую девочку, бледную и истощенную, с грустным и кротким личиком, в лохмотьях, протягивавшую руку с мольбой во взоре. Хотя этот разительный контраст между крайней нуждой и крайней роскошью был так обычен, что не удивил никого, Адриенна вдвойне им огорчилась. Ей пришла на ум Горбунья, находящаяся, быть может, в эту минуту в когтях страшной нищеты.

— Пусть по крайней мере, — подумала молодая девушка, — этот день будет не для меня одной днем лучезарного счастья!

Наклонившись немного, она спросила малютку:

— Есть у тебя мать, дитя мое?

— Нет, мадемуазель, у меня нет ни отца, ни матеря.

— Кто же о тебе заботится?

— Никто, мадемуазель; мне дают букеты на продажу… и я должна приносить деньги… иначе меня бьют.

— Бедняжка!

— Одно су… добрая госпожа… Ради Бога, су! — продолжала просить девочка, следуя за коляской, которая ехала теперь шагом.

— Милый граф, — сказала улыбаясь Адриенна. — К счастью, вам не в первый раз похищать. Наклонитесь, протяните руки этому ребенку и живо поднимите ее в коляску. Мы ее спрячем между мной и маркизой и уедем отсюда раньше, чем кто-либо заметит это дерзкое похищение.

— Как? — с удивлением спросил граф. — Вы хотите?

— Да… пожалуйста!

— Какое безумие!

— Пожалуй, вчера вы могли бы назвать этот каприз безумием, но сегодня, — и Адриенна подчеркнула последнее слово, многозначительно взглянув на господина де Монброна, — сегодня… вы должны понять, что это почти долг!

— Понимаю, о доброе и благородное сердце! — отвечал растроганный граф, между тем как госпожа де Моренваль, ничего не знавшая о любви Адриенны к Джальме, смотрела на обоих с удивлением и любопытством.

Господин де Монброн высунулся из дверец коляски и, протянув девочке руки, сказал:

— Давай сюда руки, малютка.

Удивленная девочка машинально повиновалась. Граф ловко подхватил ее за руки и быстро поднял в коляску, что не представляло, впрочем, особой трудности, так как экипаж был очень низок, а лошади шли шагом. Девочка, больше озадаченная, чем испуганная, молчала. Ее усадили между маркизой и Адриенной и прикрыли складками шалей молодых дам. Все описанное произошло так быстро, что только несколько человек, проезжавших по перекрестным аллеям, заметили это похищение.

— Теперь, граф, — радостно воскликнула Адриенна, — побыстрее скроемся с нашей добычей!

Граф привстал и приказал ездовым:

— Домой!

И четверка разом помчалась крупной и ровной рысью.

— Мне кажется, сегодняшний день теперь освящен, и моя роскошь может быть прощена, — думала Адриенна. — Пока я буду разыскивать бедную Горбунью, принявшись с сегодняшнего дня за усердные поиски, ее место не будет по крайней мере пусто!

Бывают иногда странные совпадения. В ту минуту, когда Адриенне пришла в голову добрая мысль о Горбунье, в одной из боковых аллей началось сильное движение. В одном месте собралась все более и более увеличивающаяся толпа гуляющих.

— Посмотрите, дядя, какая там толпа, — сказала маркиза. — Что это такое? Нельзя ли остановиться и послать узнать, что случилось?

— Мне очень жаль, дорогая, но ваше любопытство не может быть удовлетворено, — сказал граф, вынимая часы. — Скоро шесть часов. Представление с хищными зверями начнется в восемь. Нам осталось ровно столько времени, сколько надо, чтобы вернуться и пообедать… Не правда ли, мой друг? — сказал он Адриенне.

— А вы как думаете, Жюли? — спросила та маркизу.

— Конечно, да, — отвечала молодая женщина.

— Я вам буду особенно благодарен, если мы не опоздаем, — начал граф, — потому что, отвезя вас в театр, я должен буду на полчаса съездить в клуб. Там баллотируется сегодня лорд Кемпбел, которого я рекомендую в члены.

— Так что мы останемся в театре одни с Адриенной?

— А разве ваш муж не поедет?

— Верно, дядя, но все-таки не покидайте нас слишком надолго.

— Никоим образом мне не меньше вашего интересно посмотреть на этих диких зверей и на Морока, их знаменитого и несравненного укротителя.

Коляска покинула в это время Елисейские Поля и направилась к улице д'Анжу, увозя маленькую девочку.

В ту минуту, когда блестящий экипаж скрылся из глаз, толпа, о которой мы уже говорили, собравшаяся около одного из громадных деревьев, сильно увеличилась. Временами слышались жалостливые восклицания. На вопрос одного из запоздавших прохожих, что там случилось, молодой человек, стоявший в последних рядах, ответил:

— Говорят, какая-то нищенка… горбатая девушка упала от истощения.

— Горбатая? Велика беда!.. Горбатых и без того слишком много! — грубо, со скотским смехом бросил любопытный.

— Горбатая или нет… а если она умирает с голоду, — еле сдерживая негодование, сказал молодой человек, — то это очень печально и смеяться тут нечему!

— Умирает с голоду, ба! — продолжал прохожий, пожимая плечами. — Только ленивые канальи, не желающие работать, околевают с голоду… и прекрасно делают!

— А я готов, сударь, побиться об заклад, что есть вид смерти, которого вам бояться нечего! — воскликнул молодой человек с гневом, возбужденным грубой наглостью прохожего.

— Что вы хотите этим сказать? — заносчиво отвечал последний.

— Я хочу сказать, что сердце у вас не разорвется, милостивый государь! — сердито возразил собеседник.

— Милостивый государь!

— А что, милостивый государь? — пристально глядя ему в глаза, отвечал молодой человек.

— Ничего! — и, круто повернувшись, грубиян направился к желтому кабриолету с громадным гербом, украшенным баронской короной.

У лошади стоял лакей в смешной, зеленой с золотом ливрее и с длинными аксельбантами чуть ли не до самых икр. Он не заметил своего господина.

— Рот раздерешь, зевая, скотина! — сказал ему хозяин, толкнув его тростью.

— Я, господин… — бормотал сконфуженный слуга.

— Ты… негодяй… никогда не научишься, видно, говорить: господин барон?! — с гневом воскликнул прохожий. — Отворяй же дверцу!

Это был Трипо, барон-промышленник, финансовый хищник, спекулянт.

Горбатая женщина была Горбунья, упавшая в обморок от голода, в то время как она шла к мадемуазель де Кардовилль. Несчастная собралась с мужеством и, несмотря на стыд и горькие насмешки, которые она рассчитывала встретить в добровольно покинутом ею доме, она возвращалась туда же. Теперь речь шла уже не о ней, а о ее сестре Сефизе, Королеве Вакханок, вернувшейся накануне в Париж и которую Горбунья хотела с помощью Адриенны спасти от ужасной участи…

Два часа спустя громадная толпа стекалась в театр Порт-Сен-Мартен, чтобы поглядеть на битву Морока со знаменитой черной яванской пантерой по имени Смерть.

Вскоре Адриенна с маркизой и маркизом де Моренваль вышла из коляски у входа в театр; к ним должен был затем присоединиться граф де Монброн, которого они завезли в клуб.

7. По ту сторону занавеса

Громадный зал театра Порт-Сен-Мартен был переполнен нетерпеливыми зрителями. Как граф де Монброн и говорил Адриенне, весь Париж с живым и пылким любопытством рвался на представления Морока. Излишне говорить, что укротитель давно бросил торговлю религиозными картинами и образками, приносившими ему барыши в трактире «Белый сокол» близ Лейпцига. Точно так же были заброшены и картины на вывеске со странными рисунками, прославлявшие обращение Морока в христианство. Такие устарелые штуки были бы неуместны в Париже.

Морок кончал одеваться в отведенной ему актерской уборной. Сверх кольчуги с нарукавниками и наколенниками он надел широкие красные шаровары, прикрепленные внизу к позолоченным браслетам на лодыжке. Длинный камзол, черный с красным, расшитый золотистыми нитями, был схвачен на талии и на запястьях также широкими металлическими золочеными браслетами. Этот костюм придавал ему еще более мрачное выражение. Густая рыжеватая борода волнами падала на грудь Морока. Он торжественно обматывал длинный кусок белого муслина вокруг красной шапочки. Набожный пророк в Германии, комедиант в Париже, Морок умел, по примеру своих покровителей, прекрасно приспосабливаться, к обстоятельствам.

В углу уборной сидел, глядя на него с тупым изумлением, Жак Реннепон, по прозванию Голыш. Со дня пожара на фабрике господина Гарди Жак не покидал Морока, проводя ночи в безумных оргиях, противостоять гибельным последствиям которых мог только железный организм укротителя. Жак сильно изменился. Впалые щеки, покрывшиеся пятнами, бледное лицо, отупелый или горевший мрачным огнем взгляд — все говорило, что его здоровье подорвано пьянками. На сухих воспаленных губах Жака змеилась постоянная горькая, сардоническая улыбка. Его живой, веселый ум все еще боролся с отупением от вечного пьянства. Отвыкнув от работы и уже не будучи в состоянии обойтись без грубых удовольствий, стараясь утопить в вине остатки былой честности, Жак без стыда принимал подачки от Морока, который доставлял ему в избытке грубые наслаждения, уплачивая издержки за оргии, но не давая ни гроша деньгами, чтобы держать его постоянно в полной зависимости от себя. После нескольких минут изумленного созерцания Жак наконец сказал Мороку:

— А неплохое все-таки у тебя ремесло; ты можешь похвалиться, что в данное время тебе во всем свете нет равного… это лестно!.. Жаль, что ты не ограничиваешься этим!

— О чем ты толкуешь?

— Да все об этом заговоре, за счет которого мы день и ночь гуляем.

— Дело зреет, но минута еще не настала, — вот отчего мне нужно, чтобы ты был рядом вплоть до великого события! Ты разве на это жалуешься?

— Нет, черт возьми! — сказал Жак. — Что бы я теперь стал делать? Я бы теперь не смог работать, если бы и захотел… водка меня сожгла… силы не стало… у меня ведь не каменная голова и не железное тело, как у тебя… Но опьянеть от пороха, я еще на это гожусь… да, только на такую работу я и способен… Оно и лучше. Это мешает мне думать.

— О чем же ты не хочешь думать?

— Ты знаешь… что, когда я могу думать… я думаю только об одном! — мрачно проговорил Жак.

— Все еще о Королеве Вакханок? — с презрением спросил Морок.

— Все еще… только уж мало… Когда я перестану о ней думать… значит, я буду мертв… или вовсе оскотинюсь… знай это, дьявол!

— Полно, ты никогда не был здоровее… и умнее, болван! — отвечал Морок, укрепляя чалму.

Разговор был прерван появлением Голиафа, стремительно вошедшего в уборную. Казалось, этот геркулес еще больше вырос. Он был в костюме Алкида. Его огромные члены, изборожденные толстыми венами в палец толщиной, вздувались под трико телесного цвета, ярко оттенявшим красные штаны.

— Что ты ворвался, как буря? — спросил Морок.

— Это в зале буря: им надоело ждать, и они вопят, как бешеные. Да если бы еще только это!..

— А что там еще?

— Смерть не может сегодня выступать.

Морок быстро, с тревогой повернулся.

— Это почему? — воскликнул он.

— Я сейчас ее видел… она забилась в угол клетки и так прижала уши, точно их у нее отрезали… Вы знаете, что это значит!

— И это все? — сказал Морок, оборачиваясь к зеркалу, чтобы закончить свой головной убор.

— Кажется, довольно и этого… раз она сегодня в припадке ярости… С той ночи, когда она там, в Германии, распотрошила белую клячу, я никогда не видал ее более разъяренной: глаза горят точно свечки.

— Тогда на нее надо надеть ошейник.

— Ее ошейник?

— Ну да, с пружиной.

— И я должен служить вам горничной? — сказал великан. — Приятное занятие!

— Молчать!

— Это еще не все… — со смущением прибавил Голиаф.

— Еще что?

— Да уж лучше вам сказать… теперь…

— Будешь ты говорить?

— Ну… он… здесь.

— Кто, скотина?

— Англичанин!

Морок задрожал; у него опустились руки.

Жака поразила бледность и растерянный вид укротителя.

— Англичанин!.. ты его видел? — воскликнул Морок. — Ты убежден, что это он?

— Более чем… я смотрел через дырочку в занавесе. Он сидит в маленькой ложе у самой сцены… видимо, хочет смотреть на вас поближе… Узнать его не трудно по остроконечному лицу, длинному носу и круглым глазам!

Морок снова вздрогнул. Этот человек, всегда мрачно бесстрастный, казался теперь таким смущенным и перепуганным, что Жак спросил:

— Что это за англичанин?

— Он следует за мной от Страсбурга, где мы с ним встретились, — отвечал Морок, не в силах скрыть подавленность. — Он ехал потихоньку на своих лошадях, следом за мной, останавливаясь там же, где и я, чтобы не пропустить ни одного моего представления. Но за два дня до приезда в Париж он от меня отстал… и я уже думал, что избавился от него! — прибавил Морок со вздохом.

— Избавился?.. как ты странно говоришь, — с удивлением начал Жак. — Такой выгодный зритель… такой поклонник!

— Да! — возразил Морок, становясь все более угрюмым и подавленным. — Этот мерзавец заключил громадное пари, что я буду в один прекрасный день растерзан в его присутствии моими зверями… Он надеется выиграть это пари… вот почему и следует за мною!

Голыш нашел идею англичанина столь необычной и забавной, что разразился неудержимым смехом, так он давно не хохотал.

Морок, побледнев от гнева, бросился на него с таким грозным видом, что Голиаф поспешил его удержать.

— Ну, полно… полно! — сказал Жак. — Не сердись… я не буду смеяться, если это серьезно.

Морок успокоился и спросил Голыша глухим голосом:

— Считаешь ли ты меня трусом?

— Вот еще выдумал!

— Ну, а этот англичанин с его шутовской рожей для меня страшнее и тигра и пантеры!

— Я верю тебе… раз ты это говоришь… но не могу понять, почему присутствие этого человека наводит на тебя страх.

— Пойми же, дурак, — воскликнул Морок, — что когда я должен следить за малейшим движением зверя, не выпуская его из-под контроля моего взгляда и жеста, мне страшно подумать, что меня сзади стерегут два глаза, с нетерпением ожидающие того мгновения оплошности, когда я стану, наконец, добычей этих самых зверей.

— Теперь понимаю! — сказал Жак, вздрогнув в свою очередь. — Страшно!

— Да… потому что, хотя я и стараюсь на него не смотреть, на этого проклятого англичанина, мне все время мерещатся его круглые, выпученные глаза… Один раз Каин чуть не отгрыз мне руку благодаря этому человеку, чтобы ад его поглотил!.. Гром и молния! — воскликнул Морок. — Я чувствую, что это роковой для меня человек!

И Морок в волнении заходил по уборной.

— Не считая того, что Смерть прижала сегодня уши! — грубо заметил Голиаф. — Если вы заупрямитесь… то предсказываю вам… что англичанин выиграет пари сегодня…

— Пошел вон, скотина! Не дури мне голову предсказаниями беды!.. Пошел… приготовь ошейник для Смерти…

— У всякого свой вкус… Если, уж вам так хочется, чтобы пантера попробовала, вкусны ли вы… — и Голиаф грузно ушел после этой невиданной шутки.

— Но если ты опасаешься, — сказал Голыш, — почему тогда не объявить, что пантера больна?

Морок пожал плечами и отвечал с мрачным воодушевлением:

— Слыхал ли ты о жгучем наслаждении игрока, ставящего на карту честь и жизнь? Ну, вот и я… на этих представлениях, где ставкой моя жизнь… я нахожу такое же жгучее наслаждение, рискуя жизнью на виду у трепещущей толпы, приведенной в ужас моей смелостью… Да, даже в том страхе, какой внушает мне англичанин, есть некое ужасное возбуждение, которому я невольно подчиняюсь.

Вошедший в уборную администратор спросил:

— Можно дать три удара, господин Морок? Увертюра продлится не дольше десяти минут.

— Давайте! — сказал Морок.

— Полицейский комиссар удостоверился в крепости цепи и кольца, ввернутого в пол пещеры на переднем плане. Все совершенно крепко, можете быть спокойны.

— Да… все спокойны… кроме меня… — прошептал укротитель.

— Так можно начинать?

— Можно.

Администратор вышел.

8. Занавес поднят

Три обычных удара торжественно раздались за занавесом. Увертюра началась, но, надо признаться, ее почти не слушали.

Зал был весьма оживлен. Кроме двух лож справа и слева от авансцены, все места были заняты. В ложах сидело множество нарядных женщин, привлеченных, как всегда, необычностью дикого зрелища. Кресла были заняты той же самой молодежью, которая днем каталась на Елисейских Полях. Об их разговорах можно было судить по нескольким словам, которыми обменивались между собой соседи по ложам.

— А знаете, на «Гофолию» публики в зале бы столько не собралось, да еще такой избранной.

— Конечно! Разве можно сравнить жидкие завывания трагика с ревом льва?

— Я не понимаю, как это позволяют Мороку привязывать пантеру на цепь прямо на сцене. А вдруг цепь лопнет?

— Кстати, о порванных цепях… Вон маленькая госпожа де Бленвиль, хотя не тигрица… вон она во втором ярусе, видите?

— А ей пошло впрок, что она порвала супружеские узы, и… очень похорошела.

— А вот и прекрасная герцогиня де Сен-При… Да, здесь сегодня собралось лучшее общество… О себе я, конечно, умалчиваю.

— Точно в Итальянской опере… Какой веселый и праздничный вид!

— Что же… надо повеселиться напоследок… может быть, недолго веселиться придется!

— Это почему?

— А если в Париж придет холера?

— Как? Что?

— Разве вы верите в холеру?

— Черт возьми! говорят, она с тросточкой пробирается к нам с севера.

— Пусть сатана перехватит ее по дороге, чтоб нам не видать ее зеленой рожи!

— Говорят, что она уже в Лондоне.

— Счастливого пути!

— Я не люблю о ней говорить… Быть может, это слабость… но, знаете, невеселый предмет.

— Я думаю!

— Господа… я не ошибся… нет… это она!

— Кто она?

— Мадемуазель де Кардовилль! она вошла сейчас в литерную ложу с Моренвалями. Полное возрождение! Днем Елисейские Поля, вечером здесь!

— Правда, это она!

— Боже! Как хороша!

— Позвольте мне ваш лорнет.

— А? Какова?

— Очаровательна… ослепительна!

— И при такой красоте дьявольски умна, восемнадцать лет, триста тысяч дохода, знатное происхождение… и полная свобода!

— И подумать только, что стоило бы ей захотеть — и я завтра, даже сегодня, был бы счастливейшим человеком в мире!

— Можно сойти с ума или взбеситься!

— Говорят, что ее дворец на улице д'Анжу нечто волшебное. Рассказывают о спальне и о ванной, достойных «Тысячи и одной ночи».

— И свободна, как воздух… я все к этому возвращаюсь!

— Ах, если бы я был на ее месте! Я был бы чудовищно легкомысленным!

— Счастлив будет тот смертный, кого она полюбит первого!

— А вы думаете, их будет несколько?

— Если она свободна, как воздух…

— Вот и все ложи заняты, кроме той, литерной, напротив ложи мадемуазель де Кардовилль. Счастливы те, кто будут там сидеть!

— Видели ли вы супругу английского посла в ложе первого яруса?

— А, княгиню д'Альвамир… Каков у нее букет!

— Черт возьми!

— Желал бы я знать фамилию… этого букета.

— Черт возьми! Это Жерминьи.

— Как, наверно, польщены львы и тигры, что собрали такую избранную публику!

— Взгляните, как все смотрят на мадемуазель де Кардовилль!

— Она становится событием!

— Как хорошо она сделала, что показалась. Ведь ее выдавали за помешанную.

— Ах, господа! Вот рожа-то!

— Где? Где?

— Под ложей мадемуазель де Кардовилль.

— Это щелкунчик из Нюренберга!

— Деревянная кукла!

— Какие круглые, выпуклые глаза!

— А нос!

— А лоб!

— Да это шут какой-то!

— Тише, господа! Занавес поднимается.

Действительно, занавес поднялся.

Необходимо дать несколько пояснений, чтобы было понятно следующее.

На авансцене бенуара находились две литерные ложи. Одну из них занимали некоторые из тех лиц, о которых только что шла речь, а в другой сидел англичанин, тот самый эксцентрик, ужасное пари которого наводило жуть на Морока. Действительно, только обладая редким фантастическим гением Гофмана, можно было бы верно описать комичное и в то же время страшное лицо этого человека, выделявшееся на темном фоне ложи. Англичанин выглядел лет на пятьдесят, у него был лысый лоб странной конусообразной формы, брови, расположенные в виде двух ломаных линий, выпуклые глаза, поставленные очень близко друг к другу, совсем круглые и как будто остановившиеся, блестевшие зеленым огнем; длинный горбатый и острый нос, массивный, как у Щелкунчика, подбородок, наполовину исчезавший в пышном галстуке из белого батиста, столь же сильно накрахмаленном, как и воротничок рубашки с закругленными краями, почти достигавший-мочки уха. Это на редкость худое и костлявое лицо обладало все же ярким и почти пурпуровым оттенком, подчеркивавшим зеленый блеск глаз и белизну белка. Громадный рот то неслышно насвистывал мотив шотландской джиги, то искривлялся в насмешливую улыбку. Туалет англичанина был утонченно изыскан: под голубым фраком с металлическими пуговицами виднелся жилет из белого пике, столь же безупречной белизны, как и пышный галстук; два прекрасных рубина украшали запонки. Он опирался о край ложи руками настоящего патриция, обтянутыми лайковыми перчатками. Зная страшную и жестокую цель его посещений, нельзя было смеяться над его шутовской внешностью: она возбуждала какой-то ужас. Можно легко понять чувство кошмара, испытываемого Мороком под влиянием пристального взгляда больших круглых глаз, терпеливо и с непоколебимой уверенностью выжидавших момента смерти — ужасной смерти укротителя зверей.

Над темной ложей англичанина, представляя приятный контраст, помещались в ложе бельэтажа мадемуазель де Кардовилль и маркиза Моренваль с мужем. Адриенна сидела ближе к сцене. Голубое китайского крепа платье с брошью из дивного восточного жемчуга, висевшего в виде подвесок, составляло весь наряд девушки, которая казалась в нем очаровательной. В руках Адриенна держала громадный букет из редких индийских цветов. Гардении и стефанотис сочетали матовую белизну с пурпуром ибискуса и яванских амариллисов. Госпожа де Моренваль, сидевшая по другую сторону ложи, была одета просто и со вкусом. Ее муж, стройный и красивый блондин, помещался сзади дам. Графа де Монброна ждали с минуты на минуту.

Напомним читателю, что ложа бельэтажа, расположенная напротив ложи мадемуазель де Кардовилль, была еще пуста.

Сцена представляла собою громадный индийский лес. На заднем плане большие тропические деревья, зонтичные и стрелообразные, вырисовывались на фоне скал и обрывов и только кое-где позволяли видеть красноватое небо. Боковые кулисы изображали то же, а налево от зрителя, почти под ложей Адриенны, находилась глубокая, темная пещера, образовавшаяся как будто вследствие вулканического выброса, так как над ней грудами высились обломки гранита. Этот суровый и величественно дикий пейзаж был выполнен с большим искусством; иллюзия была почти полной. Нижняя рампа, снабженная багровым отражателем, бросала на зловещий пейзаж затененные горячие тона, еще больше подчеркивавшие захватывающую и мрачную картину.

Адриенна, слегка наклонившись из ложи, с блестящим взором, слегка разрумянившимися щеками и трепетно бьющимся сердцем изучала декорации, представлявшие пустынный лес, стараясь воспроизвести перед своими глазами ту сцену, красноречиво описанную путешественником, где Джальма бросился с великодушной отвагой на разъяренную тигрицу, чтобы спасти жизнь раба, прятавшегося в пещере. Случаю было угодно, чтобы декорации необыкновенно напоминали описание. Поэтому она не сводила глаз со сцены и не обращала ни малейшего внимания на то, что делалось в зале. А между тем в ложе напротив, которая оставалась до сих пор пустой, происходило нечто весьма любопытное.

Дверь в ложу открылась. Смуглый человек лет сорока вошел в нее. Он был одет в индусское длинное платье оранжевого цвета, стянутое в талии зеленым поясом; на голове сидел небольшой белый тюрбан. Поставив впереди два стула и окинув взглядом зрительный зал, он вздрогнул; глаза его засверкали, и он быстро вышел.

Этот человек был Феринджи.

Его появление вызвало в зале любопытство: большинство удивленных зрителей не было столь заинтересовано, как Адриенна, изучением живописных декораций. Но интерес публики возрос, когда в ложе показался молодой человек редкой красоты, также в индийской одежде: в белом кашемировом платье с широкими откидными рукавами, в пунцовом с золотом тюрбане и с таким же поясом, за который был заткнут кинжал с рукояткой, усыпанной драгоценными камнями. Это был Джальма. С минуту он постоял в глубине ложи, почти равнодушно оглядывая зал, переполненный людьми… Затем с изящным и спокойным величием он прошел вперед и занял один из стульев. Через несколько секунд он оглянулся назад, как бы удивляясь, что не появляется в ложе то лицо, которое он ждет.

Ожидаемая особа, наконец, появилась, после того как билетерша взяла у нее шубу. Это была прелестная молоденькая блондинка, одетая скорее богато, чем со вкусом, в белое с пунцовыми полосами шелковое платье и с двумя бантами вишневого цвета на голове. Лиф был слишком глубоко вырезан, а рукава слишком коротки, но трудно было себе представить более плутовскую и хорошенькую рожицу, чем та, которая выглядывала из-под пепельных кудрей.

Читатель, вероятно, догадался, что это была наша Пышная Роза, облаченная в длинные белые перчатки, до смешного увешанные браслетами, но еще не совсем скрывавшие ее красивые руки, в которых она держала громадный букет роз. Она не подражала тихим и спокойным манерам Джальмы, а вприпрыжку влетела в ложу, шумно расталкивая стулья, и долго ерзала на своем сиденье, расправляя нарядное платье. Вовсе не теряясь при виде столь избранной публики, она задорным движением заставила Джальму понюхать букет и расположилась, наконец, со всеми удобствами на своем месте.

Феринджи, заперев дверь ложи, сел сзади.

Адриенна, поглощенная зрелищем индийского леса и сладкими воспоминаниями, не обратила внимания на вновь прибывших. Джальма также не мог ее узнать, так как, пристально всматриваясь в декорации, мадемуазель де Кардовилль повернула голову к сцене.

9. Смерть

Программка, в которой описывался номер борьбы Морока с черной пантерой, была настолько бессодержательной, что большинство Публики даже не обратило на нее внимания, приберегая интерес к моменту появления укротителя зверей. Это безразличие публики объяснялось любопытством, вызванным в зале появлением Феринджи и Джальмы и выразившимся (как и в наши дни, когда в общественном месте появляются арабы) в легком шуме и движении среди публики.

Любопытство еще больше усилилось при виде хорошенькой Пышной Розы в ее кричащем и не соответствовавшем месту туалете, причем ее легкомысленные и более чем фамильярные манеры по отношению к красивому принцу слишком бросались в глаза. Как мы говорили, бесстыдница с задорным кокетством сунула прямо в лицо Джальмы свой громадный букет. Но молодой принц не обратил внимания на кокетливый вызов и погрузился на несколько минут в мечты, возбужденные видом пейзажа, напомнившего ему родину. Тогда Пышная Роза принялась отбивать такт букетом по барьеру ложи, а слишком резкие движения ее красивых плеч указывали, что ярая плясунья при звуках оживленной музыки была охвачена более или менее бурными хореографическими намерениями.

Маркиза сейчас же заметила появление индусов и особенно кокетливо-эксцентричной Пышной Розы. Наклонясь к Адриенне, все еще погруженной в чудесные воспоминания, она заметила ей, смеясь:

— Дорогая… самое забавное зрелище не на сцене… взгляните… напротив!

— Напротив? — машинально повторила Адриенна.

И обернувшись с удивлением к маркизе, она бросила рассеянный взгляд по указанному направлению… Она посмотрела…

И что увидела? Джальму, сидящего рядом с девушкой, фамильярно подносившей к его лицу букет. Растерявшись, получив как бы электрический удар в сердце, Адриенна смертельно побледнела… Инстинктивно она на мгновение закрыла глаза, чтобы не видеть!.. Так рука машинально отводит кинжал, который успел уже нанести смертельную рану и готовится разить снова… Затем после болезненного удара, который она ощутила почти физически, ей пришла мысль, ужасная для ее любви и гордости:

— Джальма здесь… с этой женщиной… после того как получил мое письмо… — говорила она себе, — мое письмо, в котором он мог прочесть намек на ожидавшее его счастье!

При мысли о таком смертельном оскорблении бледность Адриенны сменилась румянцем гнева и стыда. Убитая тем, что ей пришлось увидеть, Адриенна думала:

— Итак, Роден меня не обманул!

Трудно передать быстроту впечатлений, которые, подобно удару молнии, разом убивают человека. Адриенна меньше чем за секунду, с высот самого лучезарного счастья была низвергнута в бездну глубокого страдания… потому что прошло не более секунды, как она уже отвечала госпоже де Моренваль:

— Что же любопытного нашли вы, дорогая Жюли, в том, что происходит напротив?

Этот уклончивый ответ давал ей возможность собраться с духом. К счастью, длинные локоны мадемуазель де Кардовилль скрыли от маркизы и внезапную бледность и сменивший ее румянец на лице Адриенны, сидевшей к ней в профиль, так что маркиза продолжала столь же весело:

— Как, дорогая, разве вы не видите этих индусов в ложе напротив?

— Ах, да! Вижу… вижу, — отвечала мадемуазель де Кардовилль уже твердым голосом.

— И не находите, что они очень занимательны?

— Полноте, — заметил со смехом маркиз. — Будьте снисходительнее к бедным иностранцам; они не знают наших обычаев, — иначе, конечно, не стали бы афишировать себя в таком обществе на глазах всего Парижа!

— Действительно, — с горькой улыбкой заметила Адриенна. — Какая трогательная наивность!. Надо их пожалеть!

— К несчастью, она прелестна, эта девочка, с ее открытыми плечами и руками, — сказала маркиза. — Ей не больше шестнадцати лет! Взгляните на нее, Адриенна. Жаль бедняжку!

— Сегодня вы сожалеете обо всех, дорогая, — и вы и ваш муж, — отвечала Адриенна. — Надо пожалеть… этих индусов… пожалеть эту особу… еще кого пожалеть прикажете?

— Этого красавца в пунцовом с золотом тюрбане жалеть не будем! — смеясь, говорил маркиз. — Если так пойдет дальше, эта малютка начнет его обнимать!.. Клянусь честью! Взгляните, как она наклонилась к своему султану!..

— Они очень забавны! — заметила маркиза, разделяя веселость мужа и не сводя лорнета с Пышной Розы. Затем прибавила, обращаясь к Адриенне: — Я уверена только в одном… что, несмотря на легкомысленные манеры, девочка до безумия влюблена в этого индуса… Я подметила взгляд… очень красноречивый!

— Зачем быть такой проницательной, дорогая Жюли? — тихо, проговорила Адриенна. — К чему нам читать в сердце девушки?

— Ну, если она любит своего султана, то это и не мудрено, — сказал маркиз, разглядывая Джальму. — В жизни я не видал никого красивее этого индуса! Я вижу его только в профиль, но этот профиль тонок и правилен, точно древняя камея!.. Как вы находите? — обратился он к Адриенне. — Конечно, я осмеливаюсь спрашивать вас только с точки зрения искусства.

— Как произведение искусства? Пожалуй, он очень красив!

— Нет, посмотрите, как дерзка эта крошка, — воскликнула маркиза. — Право, она навела на нас лорнет.

— Именно! — сказал маркиз. — Она без церемонии положила руку на плечо своего индуса, верно, чтобы поделиться с ним восторгом, какой внушила ей, сударыни, ваша красота.

Джальма до сих пор был так поглощен декорациями, напоминавшими ему родину, что не замечал ни задорных заигрываний Розы, ни сидевшей напротив него Адриенны.

— Нет, вот где редкая красота, — говорила Пышная, Роза, продолжая вертеться на стуле и лорнируя мадемуазель де Кардовилль, так как именно Адриенна, а не маркиза привлекла ее внимание. — Рыжая красавица! Нет, ведь рыжая-то какая! Взгляните-ка, волшебный принц, вон… напротив…

И она легонько хлопнула Джальму по плечу.

При этом принц вздрогнул, повернулся и увидал Адриенну.

Хотя он почти был готов к этой встрече, но впечатление было так сильно, что молодой человек чуть не вскочил с места. Железная рука Феринджи, опустившаяся на его плечо, не дала ему этого сделать. Метис быстро проговорил по-индийски:

— Мужайтесь… и завтра же эта женщина будет у ваших ног!

Так как Джальма все-таки порывался встать, Феринджи, чтобы удержать его, прибавил:

— Сейчас она бледнела и краснела от ревности… Не надо слабости… или все пропало.

— Опять вы заговорили на своем ужасном наречии, — сказала Пышная Роза, обращаясь к Феринджи. — Во-первых, это невежливо, а во-вторых, такой чудной язык, точно орехи щелкаете!

— Я говорил с его светлостью о вас, — сказал метис. — Речь идет о сюрпризе, какой он вам готовит.

— Сюрприз! Ну тогда дело другое… Только поторопитесь, мой волшебный принц, — болтала Роза, нежно поглядывая на Джальму.

— Мое сердце разрывается, — глухо проговорил тот на родном языке.

— А завтра оно забьется от любви и счастья, — возразил метис. — Гордую женщину можно сломить только презрением. Завтра, говорю вам, она будет, бледная и дрожащая, у ваших ног!

— Завтра… она будет меня смертельно ненавидеть, — отвечал с унынием принц.

— Да… если она увидит сегодня, что вы слабы и трусливы!.. Теперь отступать нельзя… глядите на нее смело и возьмите букет этой малютки, чтобы его поцеловать… Вы увидите, как эта гордая женщина будет меняться в лице… Тогда вы мне поверите?

Джальма, готовый в своем отчаянии на все и невольно подчиняясь дьявольским внушениям Феринджи, взглянул на секунду прямо в глаза мадемуазель де Кардовилль, взял дрожащей рукой букет Пышной Розы и, посмотрев еще раз на Адриенну, коснулся его губами.

При столь дерзком вызове мадемуазель де Кардовилль не удержалась и вздрогнула с таким болезненным выражением лица, что Джальма был поражен.

— Теперь она ваша! — шептал метис. — Видите, как она задрожала от ревности? Она ваша… смелее… скоро она предпочтет вас тому красавцу, который сидит сзади нее… Ведь это он… тот, кого она любит, как думала до сих пор! — И, как будто угадывая, какой гнев возбудило это открытие в сердце принца, Феринджи быстро прибавил: — Спокойствие… презрение!.. Подумайте, как должен вас ненавидеть этот человек!

Принц сдерживался; он только провел рукой по пылающему от гнева челу.

— Господи! Да что вы ему такое говорите, что так его раздражает? — ворчала Роза. Потом, обращаясь к Джальме, она сказала: — Ну, волшебный принц, как в сказках говорят, давайте мне мой букет: вы его поцеловали, и теперь я его съесть готова!

И, вздохнув, со страстным взглядом она прибавила потихоньку:

— Этот Нини-Мельница, чудовище, меня не обманул. Все это… слишком честно… Я не могу себя ни в чем упрекнуть… Ни на столько!..

И она прикусила белыми зубами розовый ноготок, так как уже успела снять перчатки.

Нужно ли говорить, что Джальме не отдали письма Адриенны и что он вовсе не уезжал в деревню с маршалом Симоном? В течение трех дней, пока граф не виделся с принцем, Феринджи сумел того убедить, что он скорее добьется любви Адриенны, если будет афишировать свою связь с другой женщиной. Появление их в театре подготовлено было Роденом, который узнал от Флорины, что мадемуазель де Кардовилль поедет вечером в Порт-Сен-Мартен.

Прежде чем Джальма увидел Адриенну, она, чувствуя, что силы ее покидают, хотела уехать домой. Человек, которого она ставила так высоко, которым она восторгалась как героем и полубогом, человек, которого она считала настолько погруженным в страшное отчаяние, что позволила себе из чувства нежной жалости прямо написать ему в надежде успокоить его страдания, этот человек отвечал на такое благородное доказательство откровенности и любви, выставляя себя на общее посмешище в обществе недостойной дряни! Какая неизлечимая рана для гордости Адриенны! Ей было все равно, знал ли Джальма или нет, что она явится свидетельницей ужасной обиды. Но когда она заметила, что принц ее узнал, когда он дошел до прямого оскорбления, посмотрев ей прямо в глаза и бросив открытый вызов, целуя букет сопровождавшей его особы, Адриенна, охваченная благородным негодованием, нашла в себе силы, чтобы остаться на месте. Не закрывая глаз на действительность, она испытывала жестокое наслаждение, присутствуя при агонии, при смерти чистой и божественной любви. С высоко поднятой головой, с гордым, блестящим взором, с пренебрежительной складкой у рта она, в свою очередь, презрительно взглянула на принца. Ироническая улыбка пробежала по ее губам, и она сказала маркизе, которая, как и другие зрители, следила за сценой в ложе:

— Эта возмутительная демонстрация диких нравов по крайней мере подходит к программе сегодняшнего представления!

— Конечно, — отвечала маркиза, — и дядя потерял, быть может, самое интересное зрелище во всем спектакле.

— Господин де Монброн? — с едва сдерживаемой горечью заметила Адриенна. — Да… вероятно, он пожалеет, что не все видел… Жаль, что он запоздал… Ведь я ему обязана этим прелестным вечером!

Быть может, маркиза и заметила бы горькую иронию, которую Адриенна не могла скрыть, если бы страшный, долгий, хриплый вой не привлек всеобщего внимания зрителей, не интересовавшихся до сих пор тем, что происходило на сцене до появления Морока. В один момент все взоры инстинктивно устремились на пещеру, находившуюся почти под ложей Адриенны, и трепет жгучего любопытства волной пробежал по толпе.

Второй, еще более разъяренный, звучный и глубокий раскат рева раздался из пещеры, вход в которую был прикрыт искусственным кустарником. При этом реве англичанин поднялся в ложе, высунулся из нее наполовину и с живостью потер руки. Затем он остался недвижим, не сводя своих зеленых, блестящих, пристальных глаз со входа в пещеру.

Заслышав хищный рев, Джальма вздрогнул, несмотря на любовь, ненависть и ревность, жертвой которых он являлся. Вид этого леса, рев пантеры глубоко его взволновали, пробудив воспоминания о родине и кровавых охотах, которые, подобно войне, обладают страстным, ужасным опьянением. Услыхав звуки гонга, призывавшие войска к атаке, Джальма взволновался бы не больше. Огонь охватил все его существо. Вскоре рев пантеры был почти совершенно заглушен далеким рычанием льва и тигра; как громовые раскаты, раздавались ответные голоса Иуды и Каина, клетки которых стояли в глубине за сценой.

При звуках ужасного концерта, столь знакомого Джальме в девственных лесах его родины, кровь индуса закипела в жилах, глаза загорелись диким огнем. Наклонив из ложи голову, вцепившись руками в барьер, Джальма конвульсивно дрожал всем телом. Для него не существовало больше ни толпы, ни театра, ни Адриенны: он был в лесах Индии… он чуял тигра…

К красоте молодого человека примешивалось теперь выражение такой грозной, дикой отваги, что Пышная Роза с некоторым испугом и страстным восторгом не сводила с него взгляда. В первый раз в жизни ее веселые, лукавые глаза выражали серьезное волнение. Она не могла дать себе отчета в том, что с ней происходило, сердце ее билось и замирало, точно предчувствуя страшное несчастье. Уступив невольно испугу, она схватила Джальму за руку и проговорила:

— Не смотрите так на эту пещеру… я боюсь…

Принц не слыхал ее.

— Вот он, вот! — заговорили в публике.

В глубине сцены показался Морок. В руках у него были лук и колчан со стрелами. Медленно спускался укротитель по бутафорской скале, время от времени останавливаясь, словно желая прислушаться и осторожно подкрасться. Оглядываясь по сторонам, Морок невольно встретился со взглядом зеленоглазого англичанина, ложа которого была как раз рядом с пещерой. В эту минуту лицо укротителя так страшно исказилось, что маркиза де Моренваль, смотревшая на него в превосходный лорнет, невольно с живостью проговорила:

— Адриенна… этот человек боится… с ним произойдет несчастье…

— Разве здесь может случиться несчастье? — с насмешливой улыбкой отвечала девушка. — Среди блестящей, нарядной, оживленной толпы… несчастье… сегодня? Полноте, дорогая Жюли… вы говорите, не подумав… несчастья случаются во мраке… в тиши… а не при таком свете… Не среди такой веселой толпы!

— Боже!.. Адриенна! Берегитесь! — воскликнула маркиза с ужасом, хватая за руку молодую девушку. — Видите… вон она?

И маркиза дрожащей рукою указала на вход в пещеру.

Адриенна с живостью наклонилась, чтобы посмотреть.

— Берегитесь!.. Не высовывайтесь так! — воскликнула маркиза.

— Вы становитесь безумной… со своими страхами! — сказал маркиз жене. — Пантера на цепи, да если бы она и сорвалась с цепи, что невозможно, то здесь мы в полной безопасности.

Трепет любопытства пробежал по залу. Все взгляды устремлены были на пещеру. Наконец, раздвинув искусственные кусты своей широкой грудью, черная пантера показалась из логовища. Вытянув раза два плоскую голову с горящими желтыми глазами и полуоткрыв красную пасть, — она снова страшно заревела, показывая два ряда чудовищных зубов. Двойная железная цепь и железный ошейник были выкрашены в черный цвет, сливавшийся с эбеновой шерстью и темнотой пещеры, так что иллюзия была полная: казалось, что ужасное животное на свободе в своем логове.

— Взгляните на индусов! — сказала вдруг маркиза. — Как они хороши в своем волнении!

Действительно, при виде пантеры дикий пыл Джальмы достиг апогея. Его глаза блестели, как два черных бриллианта, верхняя губа подергивалась с животной яростью, казалось, он весь трепетал от волнения, точно в неистовом пароксизме гнева.

Феринджи, опиравшийся на барьер, чувствовал себя тоже сильно взволнованным благодаря странной случайности:

— Эта черная пантера очень редкой породы, — думал он. — Должно быть, это та самая, которую малаец (душитель-туг, татуировавший Джальму на Яве во время его сна) принес детенышем из логовища и продал европейскому капитану. Могущество Бохвани проявляется всюду! — прибавил туг в своем кровожадном суеверии.

— Не правда ли, индусы поразительно интересны в эту минуту? — сказал маркиз Адриенне.

— Быть может, они испытали нечто подобное у себя на охоте в Индии, — отвечала молодая девушка, как будто нарочно вызывая самые жестокие из своих воспоминаний и бравируя ими.

— Адриенна! — взволнованным голосом сказала маркиза. — Теперь этот укротитель близко около нас… Смотрите, какое у него ужасное лицо! Говорю вам, что он трусит.

— В самом деле, — серьезно на этот раз заметил ее муж. — Он страшно бледен и бледнеет все больше и больше с каждым шагом… Говорят, что если он хоть на секунду потеряет хладнокровие, то подвергнется страшной опасности.

— Ах! — воскликнула маркиза. — Это было бы ужасно, если бы он был ранен сейчас… на наших глазах!

— Разве от ран умирают! — с таким холодным равнодушием проговорила Адриенна, что маркиза взглянула на нее с изумлением и сказала:

— Однако, дорогая… то, что вы говорите, жестоко!

— Что же делать: на меня, вероятно, так действует здешняя атмосфера! — с ледяной улыбкой отвечала молодая девушка.

— Смотрите… смотрите… укротитель целится стрелой… вероятно, после этого он будет изображать бой с пантерой без оружия! — заметил маркиз.

Морок находился теперь на переднем плане, но от пещеры его отделяло еще пространство во всю ширину сцены. Опустившись на одно колено и притаясь за обломком скалы, он долго целился; наконец стрела со свистом пролетела и скрылась в глубине пещеры, куда пантера вернулась, после того как показала свою грозную голову.

Едва лишь мелькнула стрела, раздался страшный рев, как будто пантера, которую в это время дразнил Голиаф, была ранена; пантомима Морока была так выразительна, он так естественно выразил радость от удачного выстрела, что бешеное «браво» раздалось со всех концов зала. Откинув в сторону лук, укротитель вытащил из-за пояса кинжал, взял его в зубы и ползком пополз через сцену, как бы желая захватить раненую пантеру в ее логовище. Для полноты иллюзии Голиаф бил зверя железной полосой за кулисами, и из глубины пещеры неслось остервенелое рычание Смерти.

Мрачный лес, слабо освещенный красными отблесками, казался таким угрюмым, рев пантеры был так свиреп, повадка, жесты и физиономия Морока выражали такой ужас, что зал замер в трепетном ожидании и глубоком молчании. Казалось, никто не дышал, и дрожь ужаса охватила всех зрителей, словно они готовились к какому-то страшному происшествию.

Пантомиме Морока придавало поразительную правдивость то, что, подползая к пещере, он приближался и к ложе англичанина; под влиянием непреодолимого страха укротитель невольно не мог отвести взора от круглых зеленых глаз этого человека. Каждое движение Морока по полу, казалось, было вызвано магнетическим призывом пристального взгляда участника ужасного пари… Чем ближе Морок к нему приближался, тем больше искажалась его физиономия, и бледность становилась все мертвеннее. При виде этой бесподобной игры, как то казалось публике, не знавшей, что это был подлинный ужас, зрители разразились снова громкими аплодисментами, смешавшимися с ревом пантеры и далеким рычанием льва и тигра.

Англичанин с дьявольской улыбкой, приподнявшей его губы, с остановившимися глазами, задыхаясь и дрожа, почти совершенно выпадал из ложи. По его лысому красному лбу струился пот, как если б он действительно тратил громадную магнетическую силу, чтобы привлечь Морока, который уже приближался ко входу в пещеру.

Наступал решительный момент. Скорчившись всем телом, подобравшись, следя с кинжалом в руках за всеми движениями Смерти, которая, разъяренно рыча и скаля зубы, казалось, защищала вход в свое логовище, Морок ожидал подходящего момента, чтобы броситься на пантеру. В опасности есть нечто завораживающее.

Адриенна невольно разделяла жгучее любопытство, смешанное с ужасом, которое заставляло трепетать зрителей. Наклонившись подобно маркизе и не сводя глаз со сцены, вызывавшей столь жуткий интерес, девушка машинально сжимала в руках свой букет индийских цветов.

Вдруг Морок испустил дикий крик и кинулся на Смерть. На этот крик пантера отвечала таким ужасным ревом и бросилась с такой яростью на хозяина, что Адриенна в ужасе, считая этого человека погибшим, откинулась назад и закрыла лицо руками…

Букет выпал у нее из рук, полетел на сцену и покатился к пещере, где происходила борьба.

Быстрый, как молния, ловкий и проворный, как тигр, уступая порыву любви и дикому пылу, возбужденному в нем ревом пантеры, Джальма одним прыжком оказался на сцене и, выхватив из ножен кинжал, бросился к пещере за букетом Адриенны. В эту минуту раздался ужасный крик раненого Морока, звавшего на помощь… Пантера, еще более разъяренная при появлении Джальмы, сделала отчаянное усилие, чтобы сорваться с цепи. Это не удалось ей, — но она поднялась на задние лапы, чтобы передними обхватить принца, до которого легко было достать ее острым когтям. Наклониться, броситься на колени и раз за разом дважды погрузить кинжал в брюхо зверя было для Джальмы делом одного мгновения. Он избежал верной смерти, — пантера завыла и всей тяжестью обрушилась на юношу. С минуту, пока длилась ее агония, ничего нельзя было разобрать, кроме черной конвульсивно бившейся массы и белого окровавленного платья… Наконец Джальма вскочил, бледный, весь в крови, раненый и с огнем дикой гордости в глазах; наступив ногой на труп пантеры и держа в руках букет Адриенны, он бросил на нее взгляд, полный безумной любви.

В эту минуту Адриенна почувствовала, что силы ее покидают. Только нечеловеческое мужество поддерживало ее до сих пор, позволяя до конца наблюдать за ужасными перипетиями этой борьбы.

Часть XVI. Холера

1. Странник

Ночь…

Светит луна, блестят звезды на ясном и печальном небе. Резкий свист северного ветра, страшного, сухого ледяного ветра, носится в воздухе; свирепые порывы его, яростно налетая, разражаются с ужасающей силой… Они сметают пыль с вершин Монмартра…

На самой высокой точке этого холма стоит человек. Его громадная тень выделяется на освещенной луной каменистой почве… Странник смотрит на необъятный город, расстилающийся под его ногами… Это Париж… Темный его силуэт вырезан башнями, колокольнями и куполами на голубовато-прозрачном горизонте, между тем как из середины океана камней поднимается красноватый блестящий туман, окрашивающий звездную синеву зенита… Это свет тысячи огней, весело освещающих вечером, в час развлечений, шумную столицу.

— Нет, — говорил путник, — этого, не будет. Творец не допустит этого. Довольно двух раз. Пятьсот лет тому назад мстящая рука Всемогущего направила меня сюда из глубины Азии… Одинокий странник, я оставил за собой больше слез, траура, несчастий и смертей, чем могли бы за собой оставить армии целой сотни опустошающих мир победителей… Я вошел в этот город… и каждый десятый житель его погиб.

Двести лет тому назад та же неумолимая рука, ведущая меня по свету, привела меня снова сюда. И вновь бич, посылаемый по моим следам Всемогущим, опустошил этот город, начиная с моих братьев, истощенных усталостью и нуждой.

Мои братья… мои… иерусалимского ремесленника, проклятого Господом! Во мне Он предал проклятию все племя тружеников, вечно страдающее, вечно обделенное, вечно порабощенное, как я, вечно блуждающее без отдыха и покоя, без награды и надежды, до той поры, пока и женщины и мужчины, и дети и старики не умрут под тяжестью железного гнета… смертоносного гнета, который носят на себе из века в век на покорных, израненных плечах несчастные труженики! И вот в третий раз за последние пять веков я подхожу к этим холмам, царящим над городом. Быть может, я снова несу за собой отчаяние, страх и смерть… И этот город, опьяненный шумом наслаждений, ночных празднеств, не знает… да, не знает, что я у его ворот…

Но нет, нет! Мое присутствие не будет новым бедствием. Господь Своими неисповедимыми путями провел меня через всю Францию, оберегая самое скромное селение, и в этой стране за мной не раздавалось еще похоронного звона. А затем меня покинул, наконец, призрак… мертвенный призрак… зеленый… с глубокими, кровавыми глазами… Когда я вступил на почву Франции… его влажная, ледяная рука оставила мою руку… и он исчез… А между тем я все еще чувствую… вокруг себя атмосферу смерти… Все еще не прекращаются и этот резкий свист и шум зловещего ветра, который, окутывая меня своими порывами, кажется, отравленным дыханием разносит заразу.

Несомненно, гнев Божий утих… Быть может, мое присутствие будет угрозой для тех, чью совесть надо устрашить… Да, потому что иначе удар будет еще страшнее, если он сразу разразится ужасом и смертью здесь, в сердце страны… среди этого громадного города. О! нет, нет! Господь сжалится… не подвергнет меня этой новой пытке!

Увы! в этом городе мои братья многочисленнее и несчастнее, чем где-либо… и я… должен был бы принести им смерть!

Нет! Бог сжалится! Потому что, увы! в эту минуту семь последних потомков моей сестры наконец собрались в этом городе, и я… я должен был бы принести им смерть, вместо той помощи, которая им теперь так необходима!

Потому что женщина, блуждающая, подобно мне, с одного конца света на другой, разбив еще раз козни врагов… ушла своим вечным путем! Напрасно предчувствовала она, что великие несчастия вновь грозят тем, кто, по крови сестры, являются мне роднею… Напрасно, уносимая непреодолимой силой, молила она Создателя:

«Боже, позволь мне окончить мое дело!»

«Иди!»

«Сжалься… дай мне несколько дней!»

«Иди!»

«Я оставлю своих близких на краю пропасти!»

«Иди!!! Иди!!!»

И снова понеслось блуждающее светило по вековому пути… И голос ее дошел до меня, призывая на помощь!

И, услыхав этот голос, я понял, что потомкам моей сестры грозят страшные бедствия… что ежеминутно опасность усиливается…

«О! скажи мне, Создатель, удастся ли детям моей сестры избегнуть рока, преследующего их веками? Простишь ли ты меня в них? Или накажешь?

О! заставь их повиноваться последней воле их предка! Сделай так, чтобы они могли соединить свои милосердные сердца, отважные силы, светлые умы, громадные богатства! Тогда они будут трудиться для будущего счастья всего человечества!.. Быть может, тогда они искупят мою великую вину!

Слова Богочеловека: любите друг друга, будут их целью и средством… С помощью этих всемогущих слов они станут бороться и победят недостойных служителей церкви, которые, отринув заповеди любви, мира, надежды, данные Богочеловеком, заменили их злобой, гневом и насилием…

Эти лживые священнослужители… подкупленные сильными и счастливыми мира сего, — их вечные сообщники. И вместо того, чтобы стараться уделить хоть немного счастья моим братьям, страдающим и проливающим слезы многие века, они осмеливаются утверждать именем Твоим, Боже, что бедный навсегда осужден на страдание в этом мире… что желание или надежда избавиться хоть немного от этих страданий является грехом в Твоих глазах… ибо счастье немногих… и несчастье большинства… есть Твоя воля. О богохульство!.. Не достойны ли, напротив, воли Божьей эти слова, если переставить их… в обратном порядке?

Сжалься! услышь меня, Господи!.. вырви из вражеских рук потомков моей сестры, от ремесленника до царского сына… Не дай погибнуть зародышу сильного и плодотворного союза, которым, по Твоей милости, откроется, быть может, эра человеческого благополучия… Дай мне, Господи, соединить их, потому что на них нападают… Позволь мне вселить надежду в тех, кто больше не надеется, придать мужество тем, кто его потерял, поднять тех, кому угрожает падение, поддержать тех, кто держится на стезе добродетели…

И, быть может, их борьба, преданность, добродетель и страдания искупят мою вину… Ведь я только несчастием, — о, да, несчастием! — был доведен до злобы и несправедливости.

Господи! Если Твоя всемогущая рука привела меня сюда… с неведомой для меня целью, то отложи гнев Свой, не делай меня более орудием отмщения! Довольно на земле траура. Уже два года, как тысячи Твоих созданий падают по моим следам…

Мир опустошен… траурная пелена распростерта по всему земному шару… от Азии до полярных льдов… Я шел… и все умирали… Разве не донесся до Тебя долгий плач, поднимающийся с земли к небу? Сжалься над всеми и надо мною… Дай хоть на один день… на один… собрать потомков моей сестры, и они будут спасены».

И произнося эти слова, странник упал на колени, с мольбой простирая к небу руки.

Вдруг ветер завыл с новой яростью, его резкий свист скоро перешел в вихрь… Путник задрожал. Испуганным голосом он воскликнул:

— Боже! ветер смерти дует со страшной силой. Мне кажется, что вихрь увлекает меня. Господи! Ты не исполнил моей мольбы!.. Призрак!.. О! призрак… он опять здесь… его зеленоватое лицо искажено конвульсиями… красные глаза вращаются в орбитах! Уйди!.. уйди! его рука!.. его ледяная рука схватила мою руку!.. Господи, сжалься!..

— Иди!

— О, Господи!.. нести этот бич, этот страшный бич в город… Мои братья погибнут первыми! Они так несчастны… Помилуй их!

— Иди!

— А потомки моей сестры?.. Пощади, умоляю!

— Иди!

— О, сжалься, Господи!.. я больше не могу… призрак увлекает меня по склону холма!.. Я иду быстрее ветра, несущего за мной смерть… Я вижу уже стены города!.. О, Господи! сжалься… сжалься над потомками моей сестры!.. Пощади их! не сделай меня их палачом! Дай им победу над врагами!..

— Иди! Иди!

— Почва ускользает из-под моих ног… Вот город… уже… Еще есть время… О! пощади этот спящий город!.. Чтобы он не проснулся от криков ужаса, страдания и смерти!!! Господи, я на пороге города… значит, это Твоя воля!.. Кончено… Париж! бич занесен над тобою!.. О! проклят я, навеки проклят!

— Иди!.. Иди!.. Иди!!!

2. Ужин

На другой день после того, как страшный странник спустился в Париж с высот Монмартра, во дворце Сен-Дизье царило большое оживление. Еще только наступил полдень, но княгиня была одета изысканней обыкновенного, хотя и не выглядела нарядной, так как обладала для этого слишком большим вкусом; ее белокурые волосы не лежали гладкими бандо, а были пышно взбиты и очень шли к ее полным и цветущим щекам. Чепец был украшен свежими розовыми лентами, а при виде ее стройной талии в сером муаровом платье невольно думалось, что госпожа Гривуа прибегала к помощи других горничных, чтобы так удивительно стянуть свою плотную госпожу.

Мы объясним позже назидательную причину легкого возврата к светскому кокетству.

Княгиня, в сопровождении госпожи Гривуа, отдавала последние приказания по дому в обширной гостиной. Посреди комнаты стоял большой круглый стол, покрытый пунцовой бархатной скатертью, а вокруг него были расставлены стулья, причем на почетном месте стояло золоченое кресло. В одном из углов комнаты, недалеко от камина, пылавшего ярким огнем, помещалось нечто вроде импровизированного буфета. На нем виднелись все лакомые и утонченные блюда, какие можно было придумать. На серебряных блюдах возвышались пирамиды бутербродов из молок карпа с анчоусным маслом, с перигорскими трюфелями и маринованной скумбрией (стоял пост). Дальше на спиртовых грелках находились раковые шейки, варенные в сливках и запеченные в золотистом, хрустящем тесте; они, казалось, хотели превзойти сочностью и вкусом пирожки с маренскими устрицами, тушенные в мадере и приправленные фаршем из стерляди, а также пряностями для остроты. Рядом с этими солидными кушаньями стояли более легкие: ананасные бисквитные суфле, тающие во рту пирожки с земляникой — редкое по времени года кушанье, апельсиновое желе в целых корках, искусно вычищенных; в хрустальных графинах, подобно рубинам и топазам, горели вина бордо, мадера и аликанте, между тем как шампанское, кофе со взбитыми сливками и шоколад с ванилью, охлажденные почти до температуры мороженого, ждали своей очереди в серебряных холодильниках со льдом. Но что придавало этой трапезе необыкновенно апостолический и римский характер, это разные благочестивые лакомства: тут были митры из пралине, прелестные маленькие «голгофы» из абрикосового теста, епископские жезлы из марципана, к которым княгиня с деликатным вниманием прибавила еще кардинальскую шапку из вишневого леденца. Главное место среди этих католических сладостей занимало лучшее произведение кондитера княгини — прелестное распятие из миндального теста с терновым венцом из сахарного барбариса. Вот нелепая профанация, возмущающая, и не без основания, даже далеко не набожных людей! Но со времени бесстыдного фокуса с туникой в Треве и вплоть до нахальной проделки с ракой в Аржантейе, ханжи вроде княгини де Сен-Дизье тщательно стараются своим забавным усердием сделать смешными почтенные традиции.

Бросив довольный взгляд на приготовленное угощение, княгиня спросила госпожу Гривуа, указывая на золоченое кресло:

— Положили ли мой меховой мешок для ног? Его преосвященство всегда жалуется на холод.

— Да, он тут.

— Пусть нальют горячей воды в грелку, на случай, если его преосвященству покажется мало меха для того, чтобы согреть ноги…

— Хорошо!

— Прибавьте дров в камин.

— Но, мадам… ведь и без того там целый костер… Поглядите! А потом, если его преосвященству всегда холод но, то монсеньору епископу де Гальфагену постоянно жарко… он вечно в поту.

Княгиня пожала плечами и заметила госпоже Гривуа:

— А разве его высокопреосвященство кардинал де Малипьери не начальник над епископом де Гальфагемом?

— Точно так, мадам.

— Значит, по законам иерархии епископ должен страдать от жары, а не кардинал от холода! Так что делайте, как я вам приказываю, — подложите дров. Впрочем, это понятно: кардинал — итальянец, а епископ из северной Бельгии, — естественно, что они привыкли к разным температурам.

— Как угодно, мадам, — говорила госпожа Гривуа, укладывая в камин два громадных полена. — Но при такой жаре епископ может задохнуться!

— Ах Боже! Я и сама задыхаюсь от жары, но разве святая церковь не учит нас приносить жертвы и умерщвлять плоть? — проговорила княгиня с трогательным самоотвержением.

Понятна теперь причина кокетливого туалета княгини. Дело заключалось в том, чтобы достойно принять духовных сановников, которые уже не в первый раз, совместно с аббатом д'Эгриньи устраивали маленькие духовные соборы во дворце Сен-Дизье. Молодая новобрачная, дающая свой первый бал, юноша, достигший совершеннолетия и устроивший свой первый холостой обед, умная женщина, читающая в первый раз друзьям свое первое еще не изданное произведение, не могли быть более горды, довольны и в то же время более изысканно предупредительны в отношении своих гостей, чем княгиня в ожидании своих прелатов. Видеть, как в ее доме обсуждают великие дела, знать, что и ее советы будут приняты во внимание, особенно что касается влияния женских конгрегации, это было для княгини таким великим счастьем, что она готова была умереть от гордости, потому что таким образом святые отцы навсегда освящали ее претензию на титул чуть ли не святой матери церкви… Поэтому-то для французских и иностранных прелатов-юна готова была пустить в ход тысячи слащавых нежностей и набожных, кокетливых уловок. Впрочем, эти последовательные метаморфозы в такой бессердечной женщине, как княгиня, страстно любящей интриги и власть, были вполне логичны: соответственно возрасту она переходила от любовных интриг к политическим, а от политических — к клерикальным.

Только успела она оглядеть сделанные для приема гостей приготовления, как шум карет дал знать, что гости уже прибыли. Несомненно, ожидались очень важные особы, потому что княгиня вопреки обычаю, пошла встречать их к дверям первой гостиной.

Это были вечно зябнувший кардинал Малипьери и вечно жалующийся на жару епископ де Гальфаген. Их сопровождал отец д'Эгриньи.

Римский кардинал был высокий, худой, костлявый человек, с гордой осанкой, с желтым отечным лицом с глубокой синевой под черными сильно раскосыми глазами. Бельгийский епископ представлял собою толстенького коротенького человека с выдающимся брюшком, смелым взором, апоплексическим цветом лица и мягкими, пухлыми, изнеженными руками.

Все общество прошло в большую гостиную. Кардинал тотчас же пристроился к камину, а епископ, сразу вспотевший, с вожделением взглянул на замороженные напитки, которые могли ему помочь перенести невероятную жару.

Отец д'Эгриньи подошел к княгине и сказал ей вполголоса:

— Прикажите, пожалуйста, ввести сюда аббата Габриеля де Реннепона, когда он приедет.

— Разве этот молодой священник здесь? — с удивлением спросила княгиня.

— Вот уже третий день. Мы велели его сюда вызвать… вы все потом узнаете… Что же касается отца Родена, пусть госпожа Гривуа введет его через потайной вход, как обычно.

— Он тоже будет сегодня?

— Да. Он имеет сообщить нам нечто очень важное. При этом он пожелал, чтобы кардинал и епископ, ознакомленные с нашим делом в Риме самим отцом генералом, непременно при этом присутствовали.

Княгиня позвонила и отдала нужные приказания, а затем с самой заботливой внимательностью обратилась к кардиналу:

— Согрелись ли вы, ваше высокопреосвященство? Не угодно ли вам грелку под ноги? Не прикажете ли, ваше высокопреосвященство, подложить еще дров в камин?

При последнем предложении бельгийский епископ, отирая мокрый лоб, вздохнул с отчаянием.

— Тысячу благодарностей, княгиня! — отвечал кардинал на хорошем французском языке, но с невыносимым итальянским акцентом. — Мне, право, совестно!

— Не угодно ли будет монсеньору чего-нибудь выпить? — спрашивала княгиня епископа.

— Охлажденного кофе, если можно…

И епископ, тщательно избегая камина, направился к столу с угощением.

— А не скушает ли ваше высокопреосвященство пирожок с устрицами? Они горячие, — сказала княгиня.

— Я уже знаю их, княгиня, — ответил кардинал, вздрогнув от предвкушаемого наслаждения. — Они превосходны, и я не могу устоять против соблазна.

— Какого вина позволите предложить вашему преосвященству? — любезно спрашивала княгиня.

— Немножко бордо, если позволите!

Отец д'Эгриньи хотел налить вина, но княгиня не уступила ему этой чести.

— Ваше преосвященство, вероятно, меня одобрите, — сказал аббат д'Эгриньи кардиналу, пока тот медленно смаковал пирожки, — что я не счел нужным приглашать сегодня ни епископа Могадорского, ни архиепископа Нантера, ни мать Перпетю, настоятельницу монастыря св. Марии. Разговор, который у нас должен быть с его преподобием отцом Роденом и с аббатом Габриелем, должен иметь особенный и секретный характер.

— Вы были совершенно правы, — отвечал кардинал. — Хотя дело Реннепонов интересует всю римскую апостолическую церковь, но некоторые вещи лучше держать в тайне.

— Позвольте мне воспользоваться случаем и еще раз поблагодарить ваше преосвященство за исключение в пользу смиренной и ничтожной рабы нашей церкви! — сказала княгиня, делая глубокий, почтительный реверанс.

— Это просто проявление справедливости и исполнение долга, княгиня, — отвечал кардинал, кланяясь и ставя на стол опорожненный стакан. — Мы знаем, сколь многим обязана вам церковь за управление религиозными делами, во главе которых вы стоите.

— Что касается этого, то, ваше высокопреосвященство, можете быть уверены, что я откажу в пособии самому нуждающемуся, если он не представит мне свидетельства об исповеди!

— Только направленная подобным образом благотворительность, — заметил кардинал, впадая в искушение при аппетитном виде раковых шеек, — имеет смысл и цену. Мне дела нет до нечестивого голода… благочестие же должно быть ограждено от этого… — при этом кардинал быстро проглотил раковую шейку. — Впрочем, мы знаем хорошо, с каким горячим усердием вы неумолимо преследуете нечестивцев и мятежников, восстающих против власти нашего святого отца.

— Ваше высокопреосвященство, вы можете быть уверены, что я предана Риму сердцем, душой и всеми убеждениями. Для меня все равно, что турок, что галликанец! — храбро заявила княгиня.

— Княгиня права, — сказал бельгийский епископ. — Я пойду дальше: галликанец хуже язычника! Я в этом случае согласен с Людовиком XIV. Когда у него попросили однажды милости для одного из придворных, великий монарх отвечал: «Никогда! он янсенист!» — «Он атеист, ваше величество!» — «Тогда дело другое! Я готов оказать ему эту милость!»

Эта епископская шуточка заставила всех засмеяться. Затем отец д'Эгриньи серьезно обратился к кардиналу:

— К несчастью, как я буду иметь честь доложить сейчас вашему преосвященству по поводу аббата Габриеля, если мы не будем следить насколько возможно строже, то низшее духовенство заразится галликанством и мятежными мыслями против того, что они называют деспотизмом епископов!

— Для предотвращения этого несчастия необходимо, чтобы епископы удвоили строгость, — заметил кардинал сурово. — Им всегда следует помнить, что они прежде всего подданные римской церкви и только потом французы, потому что во Франции они являются представителями Рима, святого отца и интересов церкви, точно так же как посланник является в чужой стране представителем своей родины, государя и интересов своей страны.

— Конечно! — сказал отец д'Эгриньи. — Мы надеемся, что благодаря энергичному влиянию вашего преосвященства мы добьемся свободы обучения. Тогда вместо молодых французов, зараженных философией и глупым патриотизмом, у нас будут добрые римские католики, послушные и хорошо дисциплинированные, — почтительные подданные святого отца!

— Так что в подходящий момент, — улыбаясь, заметил бельгийский епископ, — если бы наш святой отец пожелал освободить французских католиков от повиновения существующему правительству, он, признав новое правительство, мог бы привлечь на его сторону значительное большинство приверженцев католической партии!

Говоря это, епископ отирал лоб и старался найти хоть какое-нибудь подобие сибирского холода в охлажденном шоколаде.

— О! несомненно, всякое правительство осталось бы довольно таким подарком, — воскликнула княгиня. — И оно с радостью вознаградило бы церковь великими благами.

— И церковь заняла бы тогда подобающее ей место, чего теперь, к сожалению, во Франции она не имеет благодаря безверию и анархии, — сказал кардинал. — К счастью, я повидался со многими епископами и, побранив их за недостаток энергии, подогрел их усердие… Я приказал им от имени святого отца открыто и смело нападать на свободу печати и религиозного культа, хотя она и была признана отвратительными революционными законами.

— Увы! ваше высокопреосвященство не побоялись, значит, ужасных опасностей… жестоких мучений, каким подвергнутся наши священники, повинуясь вашим приказаниям? — весело заметила княгиня. — О, эти ужасные апелляции против злоупотребления властью — вы их не боитесь? Ведь ваше преосвященство нарушает законы страны, по словам шайки адвокатов и членов парламента… Помилуйте! чего страшнее!.. Вдруг государственный совет признает, что в вашем приказании заключается злоупотребление властью! Можете ли вы представить, как должно быть страшно князю церкви, на его троне, окруженному епископами и двором, если где-то вдали дюжина-другая атеистов-бюрократов на все голоса, от фальцета до баса, заголосит: Злоупотребление властью! Злоупотребление властью! Нет, если есть где злоупотребление… то это лишь злоупотребление правом быть смешными… со стороны этих людишек!

Эта шутка вызвала общую веселость.

Бельгийский епископ продолжал:

— А я нахожу, что эти гордые защитники закона, со всеми их хвастливыми замашками действуют с полным христианским смирением. Священник сурово поносит их за неверие, а они, низко кланяясь, скромно лепечут: «Ах! монсеньор… это злоупотребление властью!»

Новый взрыв хохота встретил и эту шутку.

— Надо им оставить эту забаву, невинное брюзжание школьников против строгой ферулы учителя, — сказал, улыбаясь, кардинал. — Мы всегда будем поступать против их воли и наперекор им, во-первых, потому, что больше, чем они сами, заботимся об их спасении, а во-вторых, потому, что мы всегда нужны правительству для обуздания народа. Впрочем, пока адвокаты, члены парламента и атеисты из университетов кричат в бессильной злобе… истинно верные христиане вступают в союз и действуют против нечестия!.. При моем проезде через Лион я был глубоко тронут… Вот настоящий римский город! и общины, и кающиеся, и добрые дела всякого рода… словом, все решительно… а что лучше всего: духовенство обеспечено ежегодным доходом более чем в триста тысяч экю!.. Лион — достойная столица католической Франции… Триста тысяч в год!.. Этого достаточно, чтобы смутить нечестивцев… Триста тысяч!!! Что-то смогут ответить на это господа философы?

— К несчастью, — возразил аббат д'Эгриньи, — не все города во Франции похожи на Лион! Я должен даже предупредить ваше преосвященство, что обнаруживается весьма серьезный факт: некоторые члены низшего духовенства желают действовать заодно с народом, нищету и лишения которого они разделяют. Они готовятся восстать во имя евангельского равенства против того, что они называют епископским аристократическим деспотизмом.

— Если у них хватит на это смелости, — воскликнул кардинал, — то не найдется подходящей кары за такой проступок! Ведь это подлинный бунт!..

— Они осмеливаются на большее, ваше преосвященство: некоторые из них мечтают о расколе. Они желают разрыва французской церкви с Римом под тем предлогом, что ультрамонтаны исказили первоначальную чистоту евангельского учения. Молодой аббат, бывший раньше миссионером, а затем сельским священником, Габриель де Реннепон, которого я велел сюда вызвать, сделался как бы главой среди этих пропагандистов. Он собрал несколько викариев из округи и, предлагая им покуда повиноваться своим епископам, советовал воспользоваться правами французских граждан, чтобы законным путем добиться освобождения низшего духовенства. По его мнению, приходские священники слишком зависят от капризов епископов, которые могут их сменить и лишить куска хлеба без всякого контроля и возможности протестовать.

— Да этот молодой человек просто католический Лютер! — сказал епископ и на цыпочках пробрался к мадере; налив ее в стакан, он стал медленно обмакивать в него епископский жезл из марципана.

Следуя доброму примеру, кардинал под предлогом холода угостил себя стаканом великолепнейшей малаги; прихлебывая ее, он проговорил медленно и как бы в глубокой задумчивости:

— Итак, этот аббат является реформатором. Это, должно быть, честолюбец. Что он, — из опасных?

— Начальство считает его таким. По нашему совету, его вызвали сюда; он сейчас явится, и я объясню вашему преосвященству, почему я желал его прибытия. Но раньше, вот заметка, где в нескольких строчках изложены гибельные стремления аббата Габриеля. Ему были заданы некоторые вопросы по поводу его поступков, и он дал такие ответы, что начальство сочло нужным вызвать его сюда.

Говоря это, аббат д'Эгриньи вынул из своего портфеля бумагу и принялся за чтение:


«Вопрос: Правда ли, что вы предали христианскому погребению одного из жителей вашего прихода, умершего нераскаянным грешником, потому что он покончил жизнь самоубийством?

Ответ аббата Габриеля: Я отдал ему последний долг, потому что он более чем кто-либо, учитывая предосудительную кончину, нуждался в церковных молитвах. Следующую за его погребением ночь я снова провел в молитвах, умоляя небесное милосердие не оставить его.

Вопрос: Правда ли, что вы отказались от серебряных ваз и других украшений, которыми желала наградить приход одна из ваших прихожанок, полная набожного усердия?

Ответ: Я отказался от серебряных ваз и украшений, потому что дом Божий должен быть прост и смиренен, постоянно напоминая верным о том, что Господь Бог родился в яслях. Я посоветовал особе, которая желала сделать моему приходу такой бесполезный подарок, употребить эти деньги на разумную милостыню, убедив ее, что это будет приятнее Господу Богу…»


— Но ведь это дерзкий, наглый протест против украшения храмов! — воскликнул кардинал. — Этот молодой священник чрезвычайно опасен… Продолжайте, дорогой отец д'Эгриньи…

И в пылу негодования его преосвященство принялся глотать один за другим земляничные пирожки. Отец д'Эгриньи продолжал:


«Вопрос: Правда ли, что вы ухаживали несколько дней за одним из деревенских жителей, швейцарцем по рождению и протестантом по вероисповеданию, которого вы приютили у себя? Правда ли, что вы не только не старались обратить его в католическую, апостольскую римскую веру, но даже настолько изменили долгу, что похоронили затем этого еретика на кладбище, предназначенном для погребения верных сторонников нашей святой церкви?

Ответ: Один из моих братьев остался без пристанища. Жизнь его была честна и трудолюбива. Наступила старость, силы изменили, подкралась болезнь. Почти умирающий, он был изгнан из дома безжалостным домохозяином, которому задолжал квартирную плату за целый год. Я принял старика к себе и облегчил его последние дни. Весь век несчастный страдал и трудился; в минуту смерти с его уст не слетело ни слова жалобы на судьбу. Он поручил себя воле Божьей и, умирая, набожно поцеловал распятие. Его чистая, простая душа улетела на лоно Господне… Я с почтением закрыл ему глаза, сам похоронил его, молился за него, и, хотя он умер в протестантской вере, я счел его достойным погребения на христианском кладбище!»


— Одно другого лучше! — сказал кардинал. — Да такая терпимость чудовищна! Это страшное попрание основного правила, в котором заключается весь смысл католической религии: вне церкви нет спасения.

— И это тем более важно, ваше преосвященство, — продолжал отец д'Эгриньи, — поскольку кротость, милосердие и христианское самоотречение Габриеля возбуждают не только в его приходе, но и во всей округе настоящий восторг. Соседние викарии увлечены общим порывом, и, сказать по правде, только его умеренность мешает возникнуть новому расколу.

— На что же вы надеетесь, пригласив его сюда?

— Положение аббата Габриеля сложное: во-первых, как наследника семейства Реннепонов…

— Но ведь он отказался от своих прав? — заметил кардинал.

— Да. Мало того, он оформил этот отказ самым законным образом и совершенно добровольно. Он поклялся, что при всех условиях его состояние будет принадлежать ордену Иисуса. Однако отец Роден предполагает, что если бы ваше преосвященство, дав заметить аббату Габриелю, что он будет отставлен от службы начальниками, предложили ему затем высокое положение в Риме… Тогда, быть может, он согласился бы покинуть Францию, и его честолюбие бы проснулось… несомненно, оно у него есть, только еще дремлет. Недаром вы изволили справедливо заметить, что всякий реформатор должен быть честолюбив.

— Согласен с этой мыслью, — сказал кардинал после минутного размышления. — Со своими достоинствами и влиянием на людей аббат Габриель может достичь многого… если будет послушен… Если же нет… то для блага церкви пусть лучше он будет в Риме, а не здесь… Там у нас… имеются гарантии… каких, к несчастию, здесь нет…

После нескольких минут молчания кардинал внезапно спросил аббата д'Эгриньи:

— Раз мы заговорили об отце Родене… скажите мне откровенно, что вы о нем думаете?

— Ваше преосвященство знает его способности, — отвечал д'Эгриньи с недоверчивым и смущенным видом. — Отец-генерал, чтимый нами…

— Дал ему поручение сместить вас, — подсказал кардинал. — Это я знаю… Он мне сообщил об этом еще в Риме. Но что вы думаете о его характере… Можно ли ему слепо доверяться?

— Это такой острый, цельный, скрытный, непроницаемый ум… — нерешительно заговорил отец д'Эгриньи, — что трудно о нем судить верно…

— Считаете ли вы его честолюбивым? — спросил кардинал после нового молчания. — Не думаете ли вы, что он может иметь другие виды… кроме прославления нашего ордена?.. Да… у меня есть причины задавать вам эти вопросы… — прибавил кардинал многозначительно.

— Но, — продолжал д'Эгриньи не без опаски, потому что люди такого сорта всегда стараются перехитрить друг друга, — что вы сами, ваше преосвященство, о нем думаете, по собственным наблюдениям и из рассказов отца-генерала?

— Я думаю, что если его кажущаяся преданность ордену имеет какую-нибудь заднюю цель, то необходимо ее разгадать… потому что с тем влиянием, какое он имеет в Риме… о котором я нечаянно узнал… он может со временем сделаться очень опасным.

— Ну! — воскликнул д'Эгриньи, охваченный завистью к Родену. Тогда и я скажу, что разделяю мнение вашего высокопреосвященства. Иногда я подмечал в нем искры страшного, глубокого честолюбия и, так как надо вам уже все сказать, я…

Он не мог продолжать.

В эту минуту дверь приотворилась, и госпожа Гривуа сделала знак княгине, которая ответила кивком головы.

Госпожа Гривуа вышла.

Через минуту в комнату вошел Роден.

3. Итог

При виде Родена оба прелата и отец д'Эгриньи невольно поднялись с места — до того сильно влияло на окружающих подлинное превосходство этого человека. Лица, только что искаженные завистью и недоверием, теперь расплылись в улыбках и выражали самое предупредительное внимание почтенному отцу. Княгиня сделала несколько шагов ему навстречу.

Роден, как всегда нищенски одетый, оставляя на мягких коврах следы грязных башмаков, поставил в угол свой зонтик и подошел к столу. Его обычное смирение исчезло. Он твердо ступал с уверенным взглядом, с высоко поднятой головой, и видно было, что он чувствует себя не только среди равных, но даже сознает, что головой их выше.

— Мы только что говорили о вашем преподобии, дражайший отец, — заговорил с очаровательной любезностью кардинал.

— Ага!.. — сказал Роден, пристально на него глядя. — И что же вы говорили?

— Но… — отвечал бельгийский епископ, отирая лоб, — все лучшее, что можно сказать о вашем преподобии…

— Не угодно ли вам съесть чего-нибудь? — предложила княгиня, указывая на роскошное угощение.

— Благодарю вас, мадам. Я уже поел редьки сегодня утром.

— Мой секретарь аббат Берлини, присутствовавший при вашем обеде, преклоняется перед вашим воздержанием, — сказал кардинал. — Оно достойно анахорета…

— Может быть, мы поговорим о деле? — грубо прервал Роден как человек, привыкший приказывать и руководить беседой.

— Мы будем очень рады вас выслушать, — сказал кардинал. — Ваше преподобие сами назначили этот день для беседы о наследстве Реннепонов… Это дело так важно, что оно привело меня сюда из Рима: поддерживать интересы славного общества Иисуса равносильно поддержке интересов Рима, и я обещал отцу-генералу служить вам всеми силами.

— Я могу только повторить слова его преосвященства, — сказал епископ. — Мы оба из Рима и оба одних мыслей.

— Конечно, — начал Роден, обращаясь к кардиналу, — ваше преосвященство может помочь нашему делу, и я вам сейчас скажу, как…

Затем, обращаясь к княгине, он прибавил:

— Я пригласил сюда доктора Балейнье, сударыня; необходимо ему кое-что сообщить…

— Его проведут, как обычно, — сказала княгиня.

Со времени появления Родена отец д'Эгриньи молчал. Казалось, он находился под влиянием неприятной заботы и, видимо, переживал минуты сильной нравственной борьбы. Наконец, привстав с места, он кисло-сладким тоном заметил кардиналу:

— Я не хочу просить ваше высокопреосвященство быть судьей между отцом Роденом и мной: отец-генерал приказал — я повиновался. Но, ваше высокопреосвященство, вы скоро вернетесь в Рим, увидите нашего главу, и я попрошу вас оказать мне милость передать вполне точно ответы его преподобия отца Родена на те вопросы, которые я позволю себе ему задать.

Кардинал поклонился.

Роден с удивлением взглянул на отца д'Эгриньи и сухо заметил:

— Это дело конченое. К чему тут еще вопросы?

— Я не хочу оправдываться, — начал отец д'Эгриньи, — я хочу только выяснить некоторые факты.

— Говорите тогда только без лишних слов.

И, вынув свои большие серебряные часы, Роден прибавил:

— В два часа я должен быть в Сен-Сюльписе.

— Постараюсь быть по возможности кратким! — со сдержанной неприязнью проговорил аббат. Затем он продолжал, обращаясь к Родену: — Когда ваше преподобие нашли необходимым отстранить меня и занять мое место после серьезных и, быть может, слишком строгих порицаний моих действий… действий, которые, я должен сознаться, действительно повредили делу…

— Только повредили? — насмешливо переспросил Роден. — Скажите лучше: дело было окончательно проиграно, как вы мне поручали тогда написать в Рим.

— Это правда! — сказал д'Эгриньи.

— Значит, я принялся за излечение безнадежно больного, от которого отказались самые искусные врачи, — с иронией продолжал Роден. — Ну-с… дальше?

И, засунув руки в карманы панталон, он не сводил взгляда с аббата д'Эгриньи.

— Ваше преподобие жестоко меня порицали, — продолжал аббат-маркиз, — не за то, что я старался всеми силами захватить имущество, предательски отнятое у нашей общины.

— Все казуисты нашли, что вы были правы, — прервал его кардинал. — Текст вполне ясен. Всякое предательски утаенное имущество может быть возвращено всеми правдами и неправдами.

— Поэтому-то, — продолжал д'Эгриньи, — его преподобие отец Роден ставил мне в упрек только военную грубость моих приемов… причем он находил, что насилие теперь опасно, так как не согласуется с духом времени… Хорошо… Но, во-первых, меня не могли по закону ни за что преследовать… и кроме того, не будь роковой случайности, успех, каким грубым и резким он бы ни был, венчал бы операцию… Теперь не могу ли я… спросить, что он…

— Что я сделал большего? — грубо прервал его Роден. — Что я сделал лучшего, чем вы? Насколько я подвинул дело Реннепонов, принятое от вас в безнадежном состоянии? Вы это желаете знать?

— Да, именно это, — сухо отвечал отец д'Эгриньи.

— Ну-с, так я должен признаться, — с насмешливой улыбкой отвечал Роден, — что вместо великих, громадных, шумных дел, сотворенных вами, я создал только несколько маленьких, детских, незаметных мелочей! Да, я тот самый человек, который осмеливался высказываться за широту взглядов, я провел эти шесть недель таким глупым образом, что вы этого и представить себе не можете!

— Я никогда не позволил бы себе сделать вам этот упрек, как бы он ни казался заслуженным! — с горькой улыбкой заметил аббат.

— Упрек? — сказал Роден, пожимая плечами. — Упрек? этим словом вы сами себя осудили. Знаете, что я писал о вас в Рим шесть недель тому назад: «Отец д'Эгриньи обладает многими достоинствами, он мне будет здесь служить» («с завтрашнего дня я поручу вам много дел», — ввернул Роден), но, прибавил я дальше: «он недостаточно велик, чтобы уметь сделаться при случае малым». Понятно вам это?

— Не совсем, — отвечал аббат д'Эгриньи, краснея.

— Тем хуже для вас, — продолжал Роден, — и это доказывает, что я был прав. Ну-с, так если вам угодно знать, у меня столько ума, чтобы в течение шести недель разыгрывать дурака!.. Да-с… я болтал с гризетками, это я-то! Я говорил о прогрессе, гуманности, свободе, женской эмансипации… с молодой девицей, обладающей взбалмошной головой… Я говорил о великом Наполеоне, бонапартистском фетише, со старым, глупым солдатом. Я говорил о славе Империи, об унижении Франции, о надеждах Римского короля с одним добрейшим французским маршалом, у которого сердце полно обожания к похитителю тронов, сидевшему на цепи на острове св. Елены, но голова так же пуста и звонка, как военная труба… так что достаточно вдунуть в эту пустую башку несколько воинственных, патриотических фраз, и подымется такой шум, что и не разобрать, что такое, зачем и почему! Я сделал больше, клянусь честью! Я болтал о любви с диким молодым тигром. Говорю вам, что было жаль глядеть, как неглупый все-таки человек унижался всеми способами, чтобы завязать тысячу нитей этой темной интриги! Не правда ли, красивое зрелище — видеть, как паук упрямо плетет свои сети?.. Как это интересно: маленькое черное существо, протягивающее нить за нитью, связывая одни, подтягивая другие, удлиняя третьи. Вы пожимаете плечами: есть чего, мол, смотреть! А приходите-ка часа через два-три, и что вы увидите? — маленькое черное существо, наевшееся до отвалу, а в его сетях дюжину глупых ошалелых мух, так запутавшихся, так скованных, что маленькому черному существу остается только назначить, когда ему вздумается, час и минуту своего обеда любой из них.

Говоря это, Роден странно улыбался.

Его глаза, вечно полузакрытые вялыми веками, открылись теперь во всю ширь и блестели необычным огнем. Иезуит приходил в лихорадочное возбуждение, которое он приписывал борьбе со своими сановными собеседниками, невольно подчинявшимися его резкому и необычному красноречию.

Отец д'Эгриньи начинал уже раскаиваться, что затеял этот разговор, но продолжал с плохо сдерживаемой иронией:

— Я не оспариваю тонкости ваших действий. Я готов с вами согласиться, что все это очень мелочно и пошло, но для признания ваших качеств этого мало… Я желал бы знать…

— Чего я достиг всем этим? — прервал его Роден с необычным для него жаром. — А загляните-ка в мою паутину, и вы увидите в ней красивую дерзкую девушку, так сильно гордившуюся шесть недель тому назад своей красотой, умом и смелостью. Посмотрите на нее теперь: бледная, измученная, она смертельно ранена в самое сердце…

— Но этот порыв рыцарской отваги индийского принца, который взволновал весь Париж, — сказала княгиня, — разве он не тронул мадемуазель де Кардовилль?

— Да… но я парализовал действие этого безумного и дикого порыва, доказав девушке, что недостаточно уметь убивать черных пантер, чтобы доказать, что можешь быть верным, нежным и чувствительным возлюбленным.

— Хорошо, — сказал д'Эгриньи, — положим, что это доказано: мадемуазель де Кардовилль ранена в самое сердце…

— Но что в этом хорошего для дела о наследстве Реннепонов? — с любопытством вмешался кардинал, облокачиваясь на стол.

— Во-первых, — сказал Роден, — когда один из самых опасных врагов смертельно ранен, он покидает поле битвы… Это уже немалая выгода, по-моему.

— В самом деле, — заметила княгиня, — что ум и смелость мадемуазель де Кардовилль могли сделать ее душой союза, направленного против нас.

— Хорошо, — упрямо продолжал аббат д'Эгриньи. — Положим, она с этой стороны нам помешать не может… это прямой выигрыш… но ведь сердечная рана не помешает ей наследовать?

— А кто вам это сказал? — холодно и самоуверенно произнес Роден. — А знаете ли вы, зачем я ее сначала сблизил, а потом разлучил с Джальмой, употребив на это так много усилий?

— Я вас и спрашиваю, почему эти сердечные бури помешают мадемуазель де Кардовилль и принцу воспользоваться наследством?

— А если раздается гром и сверкает молния, небо бывает чисто или покрыто тучами? — спросил презрительно Роден. — Будьте спокойны, я знаю, где поставить громоотвод. Что касается господина Гарди, то этот человек жил во имя трех целей: для своих рабочих, для друга, для возлюбленной! И сердце его поражено точными ударами. Я всегда целюсь прямо в сердце, это законно и надежно.

— Это законно, верно и похвально! — сказал епископ. — Потому что, как я слышал, этот фабрикант имел любовницу… а воспользоваться дурной страстью для наказания преступника превосходно…

— Ясно… — прибавил кардинал. — У них порочные наклонности, ими пользуются… вся вина в них…

— Мать Перпетю, — заметила княгиня, — употребила все средства, чтобы вскрыть отвратительное прелюбодеяние.

— Положим, что господин Гарди поражен в самых дорогих привязанностях, я это допускаю, — сказал отец д'Эгриньи, только пядь за пядью уступая противнику. — Его состоянию нанесен страшный удар, но это еще более заинтересует его в получении огромного наследства…

Этот довод показался чрезвычайно серьезным и обоим духовным сановникам и княгине. Они с любопытством взглянули на Родена. Вместо ответа последний подошел к буфету, и, вопреки своей обычной стоической воздержанности и отвращению к вину, он оглядел графины и спросил:

— Что в них такое?

— Бордо и херес… — отвечала княгиня, удивленная таким внезапным интересом Родена.

Роден взял один из графинов, не обращая внимания на его содержимое, и, налив себе стакан мадеры, выпил вино залпом. Уже несколько минут он испытывал какую-то странную дрожь. За дрожью последовала слабость, он надеялся, что вино подкрепит его. Вытерев губы грязной рукой, он вернулся к столу и, обратившись к отцу д'Эгриньи, сказал:

— Что вы мне сказали о господине Гарди?

— Что, потеряв свое состояние, он будет с еще большей алчностью держаться за наследство, — повторил отец д'Эгриньи, внутренне возмущаясь повелительным тоном Родена.

— Господин Гарди будет думать о деньгах! — начал Роден, презрительно пожимая плечами. — Разве он может о чем-нибудь думать? В нем все разбито. Равнодушный ко всему в мире, он погружен в тупое отчаяние и выходит из него только затем, чтобы разразиться рыданиями. Тогда он с машинальной ласковостью обращается к окружающим, усердно заботящимся о нем (я поместил его в хорошие руки), и, кажется, начинает чувствовать благодарность за то нежное участие, которое они беспрестанно ему выказывают. Ведь он очень добр… превосходный человек… столь же слабый, как и превосходный. В этой области вы и должны будете действовать, отец д'Эгриньи, для того, чтобы завершить начатое дело.

— Я? — спросил аббат с удивлением.

— Да… и тогда вы увидите, достаточно ли важны результаты, которых я добился… и… — при этих словах Роден прервал себя и, проведя рукой по лбу, заметил: — Как странно!

— Что с вами? — спросила с участием княгиня.

— Ничего, — отвечал Роден, вздрагивая. — Должно быть, это от вина… я к нему не привык… я чувствую головную боль… но это пройдет.

— У вас, дорогой отец, глаза действительно налились кровью! — сказала княгиня.

— Это потому, что я слишком пристально вглядываюсь в свою паутину, — продолжал иезуит с мрачной улыбкой. — И надо еще поглядеть на нее, чтобы хорошенько показать отцу д'Эгриньи, притворяющемуся близоруким, моих других мушек… например, дочерей маршала Симона. Девочки день ото дня делаются все грустней и удрученней, их отделяет от отца ледяная преграда… А сам маршал со дня смерти отца совсем растерян, его терзают противоречивые сомнения… Сегодня ему кажется, что он опозорен, если сделает так-то… завтра он уверен, что позор неизбежен, если он так не сделает: этот солдат, герой Империи, доведен теперь до того, что стал слабее и нерешительнее ребенка… Ну, поглядите-ка… кто же теперь остается из этой нечестивой семьи? Жак Реннепон? Спросите Морока, до какого отупения довели его пьянство и разврат и на краю какой пропасти он находится!.. Вот мои итоги… вот в каком состоянии обособленности и упадка сил находятся все члены этой семьи, которые шесть недель тому назад являлись бы такими энергичными, могучими и опасными, если бы успели сплотиться. Да, вот они… эти Реннепоны, которые, по воле их предка-еретика, должны были соединить силы, чтобы бороться с нами и раздавить нас… И, действительно, они были опасны… Что я сказал? Что я буду воздействовать на их страсти. Что же я сделал? Я воздействовал на их страсти. И вот теперь они напрасно бьются в моих тенетах… они кругом ими опутаны… они теперь мои… мои, говорю вам!

С некоторого времени, по мере того как Роден держал эту речь, его лицо страшно изменилось. Мертвенная бледность перешла в красноту, выступавшую пятнами. По необъяснимой причине глаза — странное явление! — становились все более блестящими и как-то странно вваливались. Голос Родена дрожал, сделавшись чрезвычайно резким и отрывистым. Перемена была так заметна для всех, кроме него, что другие участники этой сцены смотрели на Родена просто со страхом.

Обманываясь насчет причины этого впечатления, Роден возмутился и воскликнул прерывающимся голосом, невольно задыхаясь:

— Как? Я читаю в ваших взорах жалость к этой нечестивой семье?.. Жалость… к этой девушке, никогда не посещающей храма и устроившей у себя языческие алтари?.. Жалость к этому Гарди, сентиментальному богохульнику, филантропу-атеисту, не имевшему даже часовни на своей фабрике… осмеливавшемуся сопоставлять имена Сократа, Платона, Марка Аврелия с именем Спасителя, называя Его Иисусом, божественным философом? Жалость к этому индусу из секты браминов? Жалость к этим двум сестрам, даже не крещеным?.. Жалость к этому животному Жаку Реннепону?.. Жалость к болвану-солдату, для которого Наполеон — Бог, а военные бюллетени — Евангелие?.. Жалость к этой семье предателей, чей предок, проклятый изменник, не только украл наше состояние, но еще из могилы, через полтораста лет, возбуждает потомков подняться против нас?.. Как! Мы не имеем права раздавить этих гадин, прежде чем они выпустят свой яд?.. А я вам говорю, что обречь эту нечестивую семью на скорбь, отчаяние и смерть, пользуясь ее же разнузданными страстями, — это подвиг, полезный пример и богоугодное дело!..

Роден был ужасен в своей ярости. Глаза его горели. Губы пересохли, холодный пот струился по вискам, где явственно бились жилы. Ледяная дрожь охватила его тело. Приписывая это возрастающее недомогание переутомлению после ночи, проведенной за письменным столом, и желая подкрепить падающие силы, Роден снова подошел к буфету, налил себе новый стакан вина и, выпив его залпом, вернулся к столу в ту минуту, когда кардинал сказал:

— Если нужно было бы оправдывать ваше поведение относительно этой семьи, вы превосходно бы себя оправдали вашими последними словами… Не только в глазах казуистов, которые вполне признают законность ваших действий, но и перед лицом человеческих законов вы ничего не сделали достойного осуждения; что же касается законов Божеских, то ничем нельзя больше угодить Богу, как уничтожив нечестивого врага его же оружием.

Отец д'Эгриньи чувствовал себя побежденным дьявольской самоуверенностью Родена, и им овладело чувство боязливого изумления.

— Сознаюсь! — проговорил он. — Я виноват, что осмелился усомниться в уме вашего преподобия. Я был обманут кажущейся простотой ваших средств и рассматривал их по отдельности, не имея возможности судить о них в их ужасном целом и не догадываясь об их последствиях. Теперь я вижу, что успех благодаря вам несомненен.

— Вы снова преувеличиваете! — с лихорадочным нетерпением возразил Роден. — Все эти страсти в настоящее время, без сомнения, кипят, но теперь самая критическая минута… Как алхимик, склонившийся над тиглем, где варится смесь, которая должна ему дать или богатства или смерть… я один могу теперь…

Роден не закончил. Он схватился обеими руками за голову с глухим стоном.

— Что с вами? — спросил отец д'Эгриньи. — Вы страшно бледнеете…

— Не знаю, что со мной, — отвечал Роден изменившимся голосом. — Головная боль делается нестерпимой: я чувствую, что на минуту терял сознание…

— Сядьте… — с участием сказала княгиня.

— Выпейте чего-нибудь! — прибавил епископ.

— Ничего… пройдет, — продолжал Роден, делая над собой усилие. — Я, слава Богу, не неженка! Я мало спал сегодня ночью… это усталость… ничего больше. Итак, я говорю, что в данный момент только я могу направлять это дело!.. Но я должен вести его чужими руками… я должен на время исчезнуть… и бодрствовать во мраке, не выпуская из рук нитей… которые… дергать… могу… один… я… — прибавил он, задыхаясь.

— Дорогой отец Роден, — с беспокойством, сказал кардинал. — Право, вы совсем нездоровы… Вы бледны, как мертвец…

— Быть может! — отвечал Роден с мужеством. — Но я не сдаюсь так скоро… Продолжим разговор о нашем деле… Наступила минута, отец д'Эгриньи, когда мне могут очень помочь ваши таланты… я никогда не отрицал ваших хороших качеств… Вы обладаете шармом, обаянием, способностью обольщать… убедительным красноречием… Надо…

Роден снова остановился. Несмотря на упрямую энергию, он чувствовал, что ноги у него подкашиваются и на лбу холодный пот.

— Надо сознаться… — проговорил он наконец, — что я чувствую себя очень плохо. Между тем еще утром я… был… совершенно здоров… Я весь дрожу… я замерз…

— Пойдемте поближе к огню… это простое недомогание… оно пройдет, — с геройским самоотвержением предложил свои услуги толстый епископ.

— Если бы вы выпили чего-нибудь горячего… чашку чаю, — сказала княгиня. — К счастью, сейчас приедет доктор Балейнье… и успокоит нас относительно вашего нездоровья…

— Право, это необъяснимо!.. — проговорил кардинал.

При этих словах кардинала Роден, через силу пробравшийся к камину, взглянул на него странным, пристальным взором. Потом со своей непобедимой энергией, несмотря на искаженное от страданий лицо, он, стараясь говорить твердым голосом, продолжал:

— Огонь согрел меня, все пройдет… мне некогда валяться и лечиться… вот было бы кстати теперь заболеть!.. Именно теперь, когда дело Реннепонов все в моих руках!.. Нечего сказать, есть тут время хворать! Поговорим лучше о деле… Итак, я вам говорил, отец д'Эгриньи, что вы можете нам очень помочь… а также и вы, княгиня: вы ведь смотрите на это дело как на свое собственное… и…

Роден снова замолчал… Затем он испустил пронзительный крик, упал на кресло, стоявшее около камина, конвульсивно съежился и, схватившись за грудь, простонал:

— О, как я страдаю!

Ужасная картина представилась глазам окружающих! Лицо Родена моментально приняло мертвенный оттенок… Оно словно разлагалось и притом мгновенней мысли… Налитые кровью глаза, казалось, совершенно провалились, и среди двух запавших черных орбит, увеличенных тенью, сверкали только воспаленные зрачки. Все черты обострились, и вялая кожа, зеленоватого оттенка, влажная и холодная, сокращаясь нервными вздрагиваниями, стянулась на костях. Искаженный невероятной болью, оскаленный рот с трудом пропускал неровное дыхание и возгласы:

— О, как я страдаю!.. я горю!..

И, уступая порыву, бешенства, Роден вырвал пуговицы жилета и наполовину разорвал черную грязную рубашку, словно одежда его давила и увеличивала страшные страдания, он корчился, царапал ногтями обнаженную грудь.

Епископ, кардинал и отец д'Эгриньи окружили Родена и старались его сдерживать. Судороги были страшные. Вдруг, собравшись с силами, Роден вскочил на ноги, прямой и окоченелый, точно труп, в разорванном платье, с вздыбившимися редкими седыми волосами, с пылающими и налитыми кровью глазами и, устремив страшный взор на кардинала, он конвульсивно схватил его за руки и ужасным, сдавленным голосом закричал:

— Кардинал Малипиери… эта болезнь слишком внезапна… Меня боятся в Риме… а вы ведь из рода Борджиа… Ваш секретарь был у меня утром…

— Несчастный!.. Что он говорит? — воскликнул кардинал, удивленный и оскорбленный обвинением.

И с этими словами он старался высвободиться из рук иезуита, скрюченные пальцы которого, казалось, были из железа.

— Меня отравили… — прошептал Роден, падая на руки отца д'Эгриньи.

Несмотря на весь свой страх, кардинал успел тому шепнуть:

— Он думает, что его хотят отравить… несомненно, он затевает что-то очень опасное!

Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье.

— Ах, доктор! — воскликнула бледная и перепуганная княгиня. — У отца Родена внезапно сделались ужасные конвульсии… идите… идите скорее…

— Конвульсии? Это пустяки, успокойтесь, княгиня, — сказал доктор, бросая шляпу и поспешно подходя к группе, окружавшей умирающего.

Все посторонились, исключая отца д'Эгриньи, поддерживавшего больного на стуле.

— Боже!.. Какие симптомы! — воскликнул врач, с ужасом наблюдая за изменениями лица Родена, которое из зеленоватого становилось синим.

— Что же это такое? — в один голос спросили все.

— Что такое? — воскликнул доктор, отпрянув назад, точно он наступил на змею. — Это холера, и это заразно!

При страшном магическом слове «холера» отец д'Эгриньи бросил больного, который рухнул прямо на ковер.

— Он погиб! — продолжал доктор. — Но я все же сбегаю за лекарствами, чтобы испытать последние средства для спасения!

Он бросился к дверям, а за ним все остальные; перепуганные, потеряв голову, они толпились у дверей, впопыхах даже не в состоянии их открыть.

Двери открылись, наконец, но с другой стороны… и показался Габриель, Габриель, образец настоящего священника, святого евангельского пастыря, заслуживающего самого глубокого почтения, горячей любви и нежного восхищения. Его ангельское лицо, полное кроткого спокойствия, резко контрастировало с искаженными страхом лицами… Они чуть не сбили с ног молодого священника, восклицая:

— Не ходите туда!.. Он умирает от холеры!.. Спасайтесь!..

При этих возгласах Габриель оттолкнул епископа, застрявшего в дверях, и бросился к умирающему, пока достойный прелат спасался бегством. Роден катался по ковру в страшных судорогах, невыносимо страдая. Падение со стула, видимо, привело его в себя, потому что он умирающим голосом бормотал:

— Бросили, как собаку… подыхать… без помощи… О! Трусы!.. Помогите!.. Помогите… Нет, никого нет…

И, упав опять на спину, вверх лицом, искаженным дьявольским отчаянием, как у осужденного на вечные муки, умирающий повторял:

— Никого… Никого…

И вдруг его пылающие яростью глаза встретились с ясными голубыми глазами Габриеля, и он увидал, что последний стал на колени и, склонившись над ним, проговорил ласково и сердечно:

— Вот и я, отец мой… я пришел помочь вам, если возможно… а если Господь призывает вас к Себе, то помолиться за вас…

— Габриель! — прошептал еле слышно Роден. — Простите… зло… которое я вам причинил! Сжальтесь… не покидайте меня… не…

Роден не мог закончить… Он привстал было немного, но опять вскрикнул и снова упал, недвижим…

Этим вечером в газетах было напечатано:

«Холера в Париже… Первый случай отмечен сегодня днем в половине четвертого во дворце княгини де Сен-Дизье на Вавилонской улице».

4. Площадь перед собором Парижской Богоматери

Прошла неделя с того дня, как Роден заболел холерой. Опустошительная работа эпидемии день ото дня все усиливалась.

Страшные дни! Париж, еще недавно такой веселый, облекся в траур. А солнце никогда, кажется, не блистало так ярко, небо никогда не было таким ясным и синим. Странный и таинственный контраст представляли эта ясность и спокойствие природы с ужасами опустошения, производимого смертоносным бичом. Под беспечным светом солнца еще заметнее выступ-ал тоскливый страх. Все дрожали — кто за себя, кто за близких. На всех лицах виднелось какое-то беспокойное, удивленное, лихорадочное выражение. Все куда-то торопились, точно думая, что быстрым шагом можно убежать от опасности, и всякий в беспокойстве спешил скорее к себе домой, потому что нередко, уходя, там оставляли жизнь, здоровье и счастье, а два часа спустя находили уже смерть, агонию и отчаяние. Каждую минуту в глаза бросалось нечто странное и страшное: по улицам двигались телеги, симметрично нагруженные гробами; они останавливались у ворот, люди, одетые в серое с черным, ждали, протянув руки, и им передавали один, два, три, а то и четыре гроба из одного дома. Иногда запас гробов заканчивался, и многие из умерших на улице оставались необслуженными.

Чуть ли не во всех домах слышался оглушительный стук молотков. То заколачивали гробы. И столько было работы, что иногда руки заколачивающих опускались в изнеможении. Тогда слышны были стоны, крики отчаяния, проклятия. Это черные с серым люди получали новую жертву, и гробы наполнялись, и днем и ночью заколачивались их крышки, но больше днем, чем ночью. Потому что с вечера вместо похоронных дрог, которых не хватало, за гробами являлись импровизированные погребальные экипажи: телеги, фургоны для мебели, тележки, фиакры, кареты — все служило для перевозки страшной клади. Они встречались на улице, нагруженные доверху пустыми гробами, а потом отвозили вместо пустых гробов гробы с покойниками.

Окна домов к вечеру загорались ярким светом и часто сияли до утра. Был сезон балов, и можно было принять это за яркое освещение веселых ночей праздника; между тем горели не стеариновые, а восковые свечи, и похоронное пение заменяло веселый бальный шум. На улицах вместо шутовских прозрачных вывесок, присущих лавкам с маскарадными костюмами, качались кроваво-красные фонари с черными надписями: «ПОМОЩЬ ЗАБОЛЕВШИМ ХОЛЕРОЙ».

Но где был настоящий праздник… особенно ночью — так это на кладбищах… Они стали местом разврата… Всегда немые и молчаливые среди ночной тишины, когда слышен только шелест кипарисов, колеблемых ветром, они… до того пустынные, что даже человеческие шаги не осмеливались нарушить мертвого покоя… сделались вдруг оживленными, шумными, сверкающими всю ночь при свете многочисленных огней. Дымный свет факелов бросал багровые отблески на темную зелень елей и на белые камни памятников, а множество могильщиков, весело насвистывая и напевая, копали могилы.

Эта тяжелая и опасная работа оплачивалась теперь на вес золота. Эти люди были так необходимы, что следовало за ними ухаживать. Они пили часто… и много… пели без устали и громко… находя в этом поддержку сил и бодрости духа, могучих помощников при подобной работе. Если некоторые из них не могли докончить вырытой могилы, услужливые товарищи кончали работу за них, дружески погребая их в той же могиле.

К веселым напевам могильщиков присоединялись отдаленные крики и песни. Около кладбища появилось множество кабаков, и возницы, доставив, как они цинично выражались, своих клиентов по адресу, пировали и веселились, как важные господа, с карманами, полными золота после дорого оплачиваемой работы… и заря часто заставала их со стаканом в руке и шуткой на устах. Странное дело: между этими людьми, работавшими в самом центре болезни, смертность была ничтожна.

Зато в темных, зловонных кварталах, где среди нездоровой атмосферы жили бедняки, истощенные страшными лишениями и совершенно готовые для холеры, как тогда говорили, — там уже речь шла не об отдельных лицах; в два-три часа уничтожалась целая семья. Иногда, впрочем, судьба проявляла необыкновенное милосердие, оставляя в холодной пустой комнате одного или двух младенцев, тогда как отец, мать, сестра, брат были увезены на кладбище. Частенько приходилось заколачивать эти дома, бедные ульи усердных тружеников, опустошенные бичом холеры всего за один день, начиная с подвала, в котором по обыкновению спали на соломе маленькие трубочисты, до мансард, где на каменном полу, голодные и полуголые, скорчившись, жались бедняки, лишенные хлеба и работы.

Из всех районов Парижа во время холеры всего ужаснее и страшнее казалась старая часть города, Сите, а самые жуткие сцены происходили здесь на площади перед собором Парижской Богоматери, мимо которого проносили в больницу всех заболевших с соседних улиц.

У холеры было не одно, но тысяча лиц… Через неделю после заболевания Родена на паперти собора происходил ряд сцен, где ужасное сменялось фантастическим. Вместо улицы Арколь, которая теперь ведет прямо к площади, тогда там был грязный, как все улицы Сите, переулок, заканчивавшийся темным полуразрушенным сводом. Когда выходили на площадь, с одной стороны высился портал громадного собора, а с другой возвышались здания больницы. Дальше виднелся парапет соборной набережной.

На потемневшей облупившейся стене свода можно было прочесть только что приклеенную листовку:

«Мщение!.. Мщение!.. Рабочих, попадающих в больницы, там отравляют, так как находят, что больных слишком много. Каждую ночь по Сене спускают барки с трупами. Мщение!.. Смерть убийцам народа!»

Два человека, тщательно завернутые в плащи и полускрытые в тени, с любопытством прислушивались к разговорам, становившимся все более и более грозными, в громадной толпе, шумно скоплявшейся у собора.

Вскоре до них долетели крики: «Смерть врачам!.. Мщение!»

— Листовки делают свое дело, — сказал один из них. — Порох готов вспыхнуть… Раз толпа одуреет… ее можно натравить на кого угодно…

— Посмотри-ка, — спросил второй, — видишь ли ты того Геркулеса, выше на целую голову всех этих каналий? Не тот ли это бешеный предводитель шайки, которая разнесла фабрику Гарди?

— Да… это он! Я его узнаю… Всюду, где затевается какая-нибудь свалка, обязательно встретишь этого негодяя!

— Однако нечего стоять здесь под сводом: уж очень продувает… А я, хотя пальто у меня и подбито фланелью…

— Ты прав, ведь эта холера — чертовски грубая шутка! Впрочем, здесь все готово, а в квартале Сент-Антуан тоже зарождается настоящий бунт. Словом, везде жарко, и святое дело нашей церкви восторжествует над революционным безверием… Идем к отцу д'Эгриньи.

— А где мы его найдем?

— Неподалеку… идем!

Они исчезли.

Солнце, склонившееся к закату, освещало своими золотыми лучами потемневшие скульптурные украшения портала собора и его высокие башни, вырисовывавшиеся на ясном голубом небе, с которого сильный северо-западный ветер угонял малейшее облако.

Толпа в довольно значительном количестве жалась к решетке больницы, за которой стоял, выстроившись, пикет пехотинцев, так как крики «Смерть врачам» принимали угрожающие размеры. Конечно, вся эта орущая толпа состояла из праздношатающихся, лодырей и развращенных бродяг, — словом, из подонков Парижа… Всего ужаснее было то, что больные вынуждены были слышать и видеть эту отвратительную шайку, так как их надо было проносить в больницу сквозь толпу, с ее мрачными призывами к смерти.

А больных подносили ежеминутно на носилках и просто на досках. Носилки были снабжены занавесами, а больные, лежавшие на досках, часто в судорогах срывали с себя одеяла, и все видели тогда их искаженные, мертвенные лица.

Это страшное зрелище, однако, не пугало негодяев, собравшихся у больницы. Они с варварской жестокостью издевались над умирающими и громко предсказывали страшную участь, какая их будто бы ждет в руках врачей.

В толпе находились каменолом и Цыбуля. Торжественно выгнанный из компаньонажа волков после пожара, на фабрике господина Гарди, этот негодяй скатился на самое дно. Купаясь в грязи, он торговал своей силой, защищая за деньги Цыбулю и подобных ей женщин.

Итак, кроме нескольких случайных прохожих, толпа оборванцев состояла из отребья парижского населения, из личностей, более достойных, однако, сожаления, чем порицания, потому что нищета, невежество и заброшенность роковым образом порождают порок и преступление. У этих дикарей цивилизации страшные картины, окружавшие их со всех сторон, не вызывали ни жалости, ни страха, ни желания извлечь урок. Не заботясь о жизни, за которую им приходилось поминутно бороться с голодом и с соблазнами преступления, они дьявольски смело презирали опасности и умирали с проклятием на устах. Над толпой возвышалась громадная фигура каменолома. С налитыми кровью глазами, воспаленным лицом, он орал во все горло:

— Смерть лекарям! Они отравляют народ!

— Небось, это легче, чем кормить его, — прибавила Цыбуля.

И, обращаясь к умирающему старику, которого два человека несли на стуле, едва пробиваясь сквозь плотную толпу, мегера прибавила:

— Не ходу туда, эй ты, умирающий! Околевай лучше здесь, на свежем воздухе, чем в этой западне, где тебя отравят, как старую крысу!

— Да, — прибавил великан, — а потом тебя спустят в реку на корм ракам, которых тебе уж не придется попробовать самому…

При этих диких шутках глаза старика испуганно забегали, и он глухо застонал.

Цыбуля мешала пройти носильщикам, и они едва вырвались от страшной мегеры.

Количество прибывавших холерных больных с минуты на минуту все увеличивалось: носилок больше не хватало, и их несли прямо на руках.

О быстроте распространения эпидемии можно было судить по нескольким ужасным эпизодам. Два человека несли на носилках больного, покрытого окровавленной простыней; вдруг один из них внезапно почувствовал себя плохо. Он выпустил из ослабевших рук носилки, побледнел, зашатался и рухнул на больного, причем его лицо так же помертвело, как и лицо лежавшего на носилках. Другой носильщик, охваченный паническим страхом, бросил товарища и носилки среди толпы и спасся бегством. В толпе некоторые с ужасом отхлынули, а другие разразились диким хохотом.

— Лошади взбесились, — сказал каменолом, — и карета осталась на месте…

— Помогите! — стонал умирающий. — Отнесите меня в больницу…

— Мест в партере больше нет! — кричал чей-то насмешливый голос.

— А у тебя ноги слишком коротки, чтобы в раек пробраться! — прибавил другой.

Больной попытался подняться, но у него не хватило сил: он снова упал на носилки. Вдруг толпа взволновалась сильнее, опрокинула носилки; больной и носильщик были подмяты под ноги, а их стоны заглушались возгласами «смерть студентам-медикам!»

Снова начался дикий шум, и крики раздались с новой яростью. Эта бешеная шайка в своем животном безумии не уважала ничего. Но вот в толпу врезалась кучка рабочих, расталкивавших народ, чтобы очистить дорогу двум товарищам, которые несли на руках молодого ремесленника. Лицо бедняги было мертвенно-бледно, а отяжелевшая голова опиралась на плечо одного из носильщиков. Ребенок, держась за блузу рабочего, шел за процессией, заливаясь слезами.

Уже несколько минут издали, из узких и кривых улиц Сите доносились мерные и звонкие звуки барабанов. Это били тревогу в войсках, так как в предместье Сент-Антуан разгоралось настоящее восстание. Солдаты проходили через соборную площадь под звуки барабанов. Один из барабанщиков, ветеран с седыми усами, внезапно замедлил темп, а затем, отстав на несколько шагов, остановился. Товарищи оглянулись на него с изумлением… Несчастный позеленел… у него подкосились ноги, и, пробормотав несколько непонятных слов, он рухнул на землю, как будто сраженный молнией, прежде чем успели смолкнуть барабаны его товарищей в первых рядах. Молниеносная быстрота приступа болезни навела ужас на самых зачерствелых. Часть толпы, удивленная тем, что барабаны внезапно смолкли, бросилась к войскам. При виде умирающего солдата один из собеседников, которых мы видели на площади у собора в начале главы, обратился с вопросом к другим барабанщикам:

— Быть может, ваш товарищ по дороге напился из какого-нибудь фонтана?

— Да, сударь, он умирал от жажды и хлебнул глотка два на площади Шатле, — отвечал солдат.

— Ну, так он отравлен! — заметил спрашивающий.

— Отравлен? — закричало несколько голосов.

— Ничего нет удивительного, — таинственно продолжал человек. — Во все городские фонтаны брошен яд. Сегодня на улице Бобур убили человека, пойманного в то время, как он опускал мышьяк в бочку торговца вином.

Произнеся эти слова, человек скрылся в толпе.

Это известие, столь же нелепое, как и то, что в больнице отравляют больных, было принято со взрывом него: дующих криков: несколько оборванцев, настоящих разбойников с виду, несмотря на усилия солдат, схватили труп умершего барабанщика, подняли его на плечи, неся ужасный трофей, двинулись по площади, предводительствуемые каменоломом и Цыбулей, оравшими изо всех сил:

— Дорогу мертвецу! Смотрите, как отравляют народ!

Толпа была оттеснена появившеюся почтовой каретой, запряженной четверкой лошадей. Экипаж не мог пробраться по набережной Наполеона, где мостовая была взрыта, и хотел проехать извилистыми улицами Сите и достигнуть другого берега Сены у собора Парижской Богоматери. В карете ехали спасавшиеся бегством от заразы, опустошавшей Париж. Лакей и горничная, помещавшиеся на запятках, обменялись взглядом ужаса, когда они проезжали мимо больницы, а молодой человек, сидевший на переднем сиденье внутри кареты, опустил стекло, чтобы приказать ямщику ехать шагом, из боязни кого-нибудь раздавить в толпе. Это был господин де Моренваль. В карете, на заднем сиденье, сидели его жена и ее дядя граф де Монброн. Молодая женщина была бледной от страха, да и граф, несмотря на твердость характера, казался взволнованным и время от времени, так же как и его племянница, нюхал флакон с камфарой.

Несколько минут карета двигалась шагом. Кучер осторожно сдерживал лошадей. Вдруг послышались шум и лязг приближавшегося тяжелого экипажа: из-за собора навстречу карете несся громадный артиллерийский фургон.

Странное дело! Как ни плотна была толпа, как ни быстро катился фургон, однако дорога для него очищалась точно по волшебству. Чудо это легко стало понятным, когда послышались переходившие из уст в уста слова:

— Фургон мертвецов!.. Фургон мертвецов!

Так как не хватало ни дрог, ни телег для перевозки гробов, для этого взято было несколько артиллерийских фургонов, в которые поспешно складывали гробы.

Если большинство в толпе с ужасом глядело на страшный экипаж, то шайка каменолома, казалось, удвоила страшную веселость.

— Место омнибусу мертвецов! — кричала Цыбуля.

— Вот уж в этом омнибусе нечего бояться, что на мозоль тебе наступят! — сказал каменолом.

— Спокойные седоки, что и говорить!

— А главное, никогда не просятся слезть!

— Черт возьми! Лошадьми правит только один солдат?

— Да, да, на передней паре сидит блузник.

— А другой солдат, видно, устал! Ишь неженка, забрался, верно, в омнибус сам… вместе с пассажирами, которые все выходят только у большой ямы…

— Да еще головой вперед!

— Да… и прямо на изголовье из известки!

— Где их учат плавать на спине, одним словом!

— Ну, за этой каретой можно, закрыв глаза, следовать… Фу! хуже, чем на Монфокон!

— Правда… не очень-то свеженькие, видно, мертвецы! — сказал каменолом, намекая на ужасный трупный запах, распространявшийся от фургона.

— Ах, славно! — воскликнула Цыбуля. — Сейчас омнибус мертвецов заденет красивую карету!.. Отлично… пускай-ка богачи понюхают смерти!..

Действительно, фургон был уже очень близко к карете, и столкновение казалось неизбежным. Лошадьми фургона правили двое: у дышла солдат, а на выносных рабочий в блузе и деревянных башмаках. Гробов в фургон наставили столько, что его полукруглая дверь не запиралась, и при каждом толчке неровной мостовой видно было, как гробы подскакивают и стукаются один о другой.

По глазам и красному лицу человека в блузе ясно было, что он пьян. И кнутом и ударами ног он погонял лошадей, как безумный, несмотря на крики солдата, который не мог ничего сделать и невольно следовал со своей парой тем же бешеным аллюром. Пьяный взял в сторону и задел почтовую карету. При этом толчке дверца с фургона сорвалась, один из гробов вылетел вон и, задев за дверцы экипажа, упал с глухим треском на мостовую. Наскоро сколоченные еловые доски разваливаются, и среди обломков гроба синеватый труп, полузавернутый в саван, откатился в сторону. При этом ужасном зрелище маркиза де Моренваль, машинально выглянувшая из окна кареты, с криком упала в обморок. Толпа в страхе отступила; перепуганные ездовые, воспользовавшись образовавшимся пустым пространством, изо всей силы нахлестывали лошадей, и карета исчезла на набережной. В эту самую минуту издали донеслись громкие звуки веселой музыки, и все ближе и ближе из-за стен больницы стали слышны приближающиеся крики:

— Карнавал Холеры!

Эти слова возвещали об одном из тех эпизодов, шутовских, ужасных и почти невероятных, которыми было ознаменовано время наибольшего разгара эпидемии. Действительно, если бы не было документальных подтверждений и вполне достоверных показаний современников по поводу этого маскарада, можно было бы думать, что речь идет не о несчастном происшествии, а о разнузданной выдумке какого-нибудь безумца.

Карнавал Холеры появился на площади у собора Парижской Богоматери как раз в ту минуту, когда карета господина де Моренваля исчезла за углом набережной после столкновения с фургоном мертвецов.

5. Карнавал холеры

Толпа, предшествовавшая карнавальному шествию с гамом и шумом ворвалась на площадь через аркады паперти. Дети трубили в пастушьи рожки, свистели и гикали.

Каменолом, Цыбуля и вся их шайка, привлеченные новым зрелищем, бросились к своду паперти.

На углу улицы Арколь, где сейчас два ресторана, в то время существовал только один трактир. Он славился, впрочем, среди студентов хорошим вином и провансальской кухней. При первых донесшихся звуках труб верховые в костюмах выездных кучеров ехали впереди и весело трубили — все окна трактира открылись, и прислуга с салфетками под мышками высунулась наружу, нетерпеливо ожидая оригинальных гостей, которые должны были к ним прибыть.

Наконец среди бесконечного гвалта и шума показался шутовской поезд. Карнавальная процессия состояла из двухколесной колесницы, запряженной четверкой по образцу древних квадриг, причем ее окружала толпа всадников и амазонок в самых фантастических, но изящных и богатых костюмах. Большинство масок принадлежало к среднему, зажиточному сословию.

Прошел слух, что карнавал устраивается с целью подразнить холеру и поднять веселым зрелищем дух перепуганного населения. Конечно, множество художников, студентов, светских щеголей и приказчиков из магазинов сейчас же откликнулись на этот призыв. Незнакомые до того времени между собой, они разом сдружились, пригласили своих возлюбленных, чтобы дополнить праздник, устроили подписку на расходы по празднику и после великолепного обеда в другом конце Парижа, храбро решили закончить день ужином на площади собора Парижской Богоматери. Мы употребили слово «храбро» недаром: немало требовалось мужества и присутствия духа, особенно от молодых женщин, чтобы решиться проехать через весь этот громадный город, погруженный в страх и отчаяние, причем на каждом шагу попадались носилки с больными, возы с гробами, и надо было встречать их, не бледнея, и смеяться над страшным бичом, поразившим столицу, вышучивая его самым необычным образом. Впрочем, только в Париже и только в определенной среде его жителей могла зародиться и быть приведена в исполнение подобная выдумка.

Двое мужчин, потешно наряженных факельщиками, с громадными бутафорскими носами, с плерезами из розового крепа, с букетами роз в петлице и с креповыми бантами управляли квадригой. На платформе этого экипажа стояла группа аллегорических фигур, представлявших собою Вино, Сумасбродство, Любовь, Игру.

Эти символические особы имели то провиденциальное назначение, что должны были своими сарказмами, шутками и остротами отравлять существование куме Холере, представлявшей собою зловещую и шутовскую Кассандру, которую они трепали и издевательски срамили на все лады. Мораль всего этого заключалась в следующем: кто хочет победить холеру, тот должен пить, смеяться, играть и любить!

Вино имело своим представителем толстого Силена с громадным животом, коренастого, рогатого, с венком из плюща на голове, шкурой пантеры на плечах и державшего в руках громадный золоченый кубок, увитый цветами. Кто, кроме Нини-Мельницы, нравственного духовного писателя, мог похвастаться перед удивленными и восхищенными зрителями более красными ушами, более величественным брюхом и более победоносным хоботом сизого колера? Нини-Мельница делал вид, что поминутно опустошает свой кубок, после чего он дерзко хохотал прямо в нос куме Холере.

Холера, трупообразный Жеронт, до половины была завернута в саван. Ее маска из зеленоватого картона с красными ввалившимися глазами самым веселым образом передразнивала предсмертные гримасы. Из-под огромного напудренного парика, на который был надвинут бумажный колпак, из-под полуспущенного савана выглядывала выкрашенная в зеленоватый цвет шея, а худые, дрожащие (неподдельно) руки, такого же цвета сжимали посох с клюкой; наконец, на ногах, как и подобает всякому Жеронту, были прекрасные чулки и подвязки с пряжками, а также высокие туфли из черного кастора. Холеру изображал Голыш. Несмотря на сжигавшую его мучительную лихорадку из-за загула и злоупотребления спиртными напитками, он дал согласие Мороку принять участие в карнавале.

Сам укротитель зверей, одетый бубновым королем, изображал Игру. Со своей рыжей бородой и бледным, невозмутимым лицом, с золотой короной на голове Морок как нельзя лучше подходил к своему костюму. Время от времени он насмешливо потрясал перед глазами Холеры большим мешком, наполненным звонкими жетонами, на которых были нарисованы карты. Легкое стеснение в движениях правой руки говорило, что укротитель зверей еще чувствовал последствия раны, нанесенной ему черной пантерой, которая была убита Джальмой.

Сумасбродство, символизировавшее смех, в свою очередь, потрясало над ухом Холеры своей классической погремушкой со звонкими золочеными бубенчиками. Сумасбродство изображала веселая, ловкая девушка во фригийском колпаке на черных волосах. Она заменяла Голышу бедную Королеву Вакханок, которой очень недоставало на этом карнавале, с ее буйной, заразительной веселостью, оживлявшей еще так недавно другой маскарад, правда, лишенный философских идей, но тем не менее забавный и веселый.

Другая хорошенькая девушка, мадемуазель Модеста Борнишу, натурщица одного известного художника, участника маскарада, изображала Любовь. И, надо признаться, она изображала ее в совершенстве. Трудно было представить себе более хорошенькое лицо и более грациозные формы. В голубой тунике с серебряными блестками, с голубой с серебром повязкой на каштановых волосах, с прозрачными крылышками на белых плечах, Любовь скрещивала пальчики и (да простят нам это выражение) очень дерзко показывала нос куме Холере.

Вокруг главной группы помещались другие маски; в более или менее шутовских костюмах, потрясавшие знаменами с весьма анакреонтическими, при данных обстоятельствах, надписями:

Смерть Холере!

Недолго, да весело!!

Надо смеяться, смеяться… всегда смеяться!!

Пламя веселья сожжет Холеру!!

Да здравствует Любовь!!

Да здравствует Вино!!

Сунься-ка к нам, проклятая болезнь!

Карнавал отличался такой дерзкой веселостью, что большинство зрителей приветствовало его громкими аплодисментами в тот момент, когда шествие двигалось по площади, чтобы войти в трактир, где его участников ожидал ужин. Меньшинство, которому казалось, что эта отвага, — как бы безумна и слепа она ни была и какое бы восхищение ни вызывала, — является вызовом небесному гневу, встретило кортеж сердитым брюзжанием. Это из ряда вон выходившее зрелище и различное его восприятие зрителями, слишком отличались от обычного, чтобы можно было о них судить справедливо: в самом деле, трудно сказать, похвалы или порицания заслуживала эта смелая бравада. Всегда, во все века подобные опустошительные эпидемии вызывали особенное возбуждение среди тех, кого зараза щадила. Это странное лихорадочное головокружение вызывает обыкновенно или глупейшие предрассудки, или самые яростные страсти, или, напротив, побуждает людей на подвиги самоотверженной преданности, на самые отважные поступки, вызывая у одних безумный страх смерти, а у других, напротив, презрение к жизни, проявляющееся в подобном смелом шутовстве.

А маскарад между тем, не думая ни о хвале, ни о порицаниях, которые он мог заслужить, приблизился, наконец, к своей цели и вступил в трактир среди всеобщих возгласов и криков.

Казалось, все соединилось для того, чтобы дополнить исключительными контрастами дикую фантазию этой выдумки. Таверна, в которой должна была происходить эта удивительная вакханалия, помещалась недалеко от древнего собора и зловещей больницы, так что к вакхическим песням пирующих примешивались, заглушая друг друга, церковное пение соборного хора и вопли умирающих.

Маски, выйдя из колесницы и сойдя с лошадей, пошли занять места за столом.

Пир в полном разгаре. Ряженые веселы и шумливы… но странный характер носит их веселость… Время от времени самые смелые невольно вспоминают, что ведь в этой вызывающей и сумасбродной браваде на карту поставлена жизнь. Мрачная мысль быстра, как та лихорадочная дрожь, которая мгновенно вас леденит, и благодаря этому иногда наступают минуты неожиданного молчания, невольно выдающие мимолетную заботу… Но за этим молчанием обыкновенно следуют новые взрывы веселых возгласов, так как каждый думает:

— Не место слабости, на меня глядит моя возлюбленная!

И все хохочут, чокаются, говорят друг другу «ты» и предпочитают пить из стаканов своих соседок.

Голыш снял маску Холеры и парик. Страшная худоба его обострившихся черт, свинцовый оттенок бледного лица, мрачный огонь ввалившихся глаз ясно показывали развитие болезни, сжигавшей несчастного. Он старался скрыть страдания под искусственным, нервным смехом, но чувствовал, что тайный огонь пожирает все его существо… Слева от Жака сидел Морок, приобретавший над ним все более и более роковую власть, а справа — девушка, в костюме Сумасбродства, по имени Мариэтта. Рядом с ней благодушествовал толстяк Нини-Мельница, гордясь своей величественной толщиной и беспрестанно наклоняясь якобы для того, чтобы поднять салфетку, а на самом деле, чтобы ущипнуть за ножку свою другую соседку, Модесту, изображавшую в процессии Любовь…

Гости сидели, каждый со своей дамой, кому где нравилось, а холостяки — там, где им осталось разместиться. Подавалась вторая перемена кушаний. Головы сильно разгорячились от великолепных вин, сытной еды, веселых шуток, а главное — благодаря исключительности положения. Необыкновенные происшествия следующей сцены позволят убедиться в том, насколько велико было возбуждение участников необыкновенного пира.

6. Удивительный поединок

Два или три раза один из официантов незаметно для пирующих приходил в зал и говорил что-то тихонько своим товарищам, указывая выразительным жестом на потолок. Но остальные не обращали внимания на его слова и опасения, не желая, вероятно, мешать пирующим, безумная веселость которых росла час от часу.

— Кто осмелится теперь сомневаться в превосходстве нашего способа обращения с этой нахалкой-холерой? Посмела ли она задеть хоть кого-нибудь из нашего священного батальона? — провозгласил один из знаменосцев маскарада, великолепный скоморох-турок.

— Весь секрет в этом! — подхватил другой. — Все просто: имейтесь над холерой в глаза, и она разом покажет вам пятки!

— И правильно поступит, так как весьма глупо все то, что она делает, — прибавила хорошенькая Пьеретта, осушая свой стакан до дна.

— Ты права, Шушу, это не только глупо, но архиглупо! — подхватил ее сосед в костюме Пьеро. — Сидишь себе спокойно, пользуешься всеми благами жизни и вдруг: странная гримаса, и человек готов… Удивительно остроумно!.. И что она этим хочет доказать, скажите на милость?

— Это только доказывает, что холера — плохой живописец, у которого на палитре только один тон, да еще прескверный, зеленоватый тон! — начал известный художник романтической школы, в костюме римлянина школы Давида. — Несомненно, эта негодяйка изучала противного Якобуса, короля живописцев классической школы… школы, которая сама не лучше эпидемии!

— Однако, мэтр, — почтительно возразил один из учеников великого художника, — я видел холерных с изящными судорогами и в агонии которых было много шика!

— Господа, — воскликнул затем знаменитый скульптор. — Закончим одним словом: холера — отвратительный живописец, но ловкий рисовальщик… она вам сразу так анатомирует тело, так обтягивает кости, что и Микеланджело перед ней только школьник!

— Признаем холеру плохим колористом, но хорошим рисовальщиком! — крикнуло разом несколько голосов.

— Впрочем, господа, — начал с комической важностью Нини-Мельница, — в этой эпидемии кроется прелукавый урок, нечто вроде перста провидения, как сказал бы великий Боссюэ…

— Какой урок?.. Какой урок? говори скорее!

— Да, господа! Мне как будто слышится сверху голос, поучающий нас: «Пейте, друзья, проматывайте деньги, обнимайте жену ближнего… ибо, быть может, ваши дни сочтены… несчастные!!!»

И с этими словами толстый Силен-ортодокс, пользуясь рассеянностью своей соседки мадемуазель Модесты, сорвал с цветущей щеки Любви звонкий и сочный поцелуй.

Пример оказался заразительным: звуки поцелуев примешались к взрывам хохота.

— Черт возьми! дьявол вас побери! — воскликнул художник, весело грозя пальцем Нини-Мельнице. — Счастье ваше, что, быть может, завтра конец света, а то бы я вам задал за то, что вы поцеловали Любовь, которая является моей любовью.

— Это ясно доказывает, о Рубенс, о Рафаэль, все преимущества холеры, которую я провозглашаю самой ласковой и общительной особой!

— И филантропкой тоже! — сказал один из собутыльников. — Благодаря ей кредиторы начинают заботиться о здоровье своих должников… Сегодня один ростовщик, которому особенно дорого мое здоровье, принес мне множество противохолерных средств, уговаривая меня ими попользоваться.

— А меня, — начал другой, — мой портной, которому я должен тысячу экю, умолял надеть фланелевый набрюшник, но я ему ответил: «О портной! изорви мой счет, и я весь офланелюсь, чтобы сохранить тебе заказчика, раз ты им так дорожишь».

— О, Холера! пью за тебя! — начал Нини-Мельница шутовское моление. — Ты не отчаяние… нет, ты символ надежды… да, надежды! Сколько мужей, сколько жен рассчитывали только на один, да и то неверный номер в лотерее вдовства! Явилась ты, и они воспрянули духом; их шансы на свободу благодаря тебе увеличились во сто раз!

— А жаждущие наследства! Какую благодарность испытывают они к тебе! Легкая простуда, ерунда, пустяк, и крак… в какой-нибудь час дядюшка или побочный сонаследник переходит в число почитаемых покойных благодетелей!

— А те, кто вечно ищет занять чужое место! Какой счастливой кумой является для них холера!

— И как это укрепляет клятвы в постоянстве и вечной любви, — сентиментально заметила Модеста. — Сколько каналий клялись кроткой и слабой женщине любить ее до смерти и не знали, что так близки к истине и сдержат свое слово!

— Господа! — провозгласил снова Нини-Мельница… — Так как мы, быть может, накануне конца света, по словам нашего великого художника, то я предлагаю играть в мир наизнанку: пусть эти дамы ухаживают за нами, заигрывают с нами, шалят, воруют у нас поцелуи… позволяют себе всякие вольности и даже… тем хуже, черт возьми!.. пусть они даже нас оскорбляют. Да, я призываю, приглашаю меня оскорблять… Итак, Любовь, вы можете удостоить меня самым грубым оскорблением, какое можно только нанести добродетельному и стыдливому холостяку! — прибавил духовный писатель, наклоняясь к мадемуазель Модесте, которая оттолкнула его, заливаясь безумным хохотом.

Общий смех встретил нелепое предложение Нини-Мельницы. Оргия разгоралась все больше и больше.

Во время этого оглушительного смеха официант, уже приходивший несколько раз раньше и указывавший товарищам на потолок, появился еще раз с бледной, исказившейся физиономией и, подойдя к метрдотелю, тихо промолвил взволнованным голосом:

— Они пришли…

— Кто?

— Да знаете… наверх! — и он снова показал на потолок.

— А… — протянул буфетчик с озабоченным лицом. — Где же они?

— Да уж поднялись… там теперь! — качая головой с испуганным видом, сказал слуга.

— А что сказал хозяин?

— Он в отчаянии… из-за этих, — слуга кивнул на пирующих. — Он не знает, что и делать… послал меня к вам…

— А какого черта я могу сделать! — сказал метрдотель, вытирая лоб. — Надо было Этого ожидать… так неизбежно должно было случиться…

— Я здесь ни за что не останусь, если это начнется!

— И хорошо сделаешь… твоя испуганная физиономия и то начинает привлекать внимание. Иди к хозяину и скажи, что, по-моему, остается только ждать, что будет дальше.

Этот инцидент остался почти незамеченным среди разраставшегося шума веселого пиршества.

Один из гостей, впрочем, не пил и не смеялся. Это был Голыш; уставившись мрачным взором в пустое пространство и чуждый всему, что происходило вокруг него, он думал о Королеве Вакханок, которая могла бы быть такой веселой и блестящей на этой сатурналии. Только одно воспоминание об этой женщине, которую он продолжал безумно любить, еще могло вывести его из постоянного отупения. Странное дело! Жак только потому и согласился участвовать в карнавале, что этот безумный пир напоминал ему последний день, проведенный с Сефизой: тот веселый ужин после бала, когда Королева Вакханок с каким-то необъяснимым предчувствием провозгласила мрачный тост за приближающуюся к Франции эпидемию:

— За Холеру! — сказала тогда Сефиза. — Пусть она пощадит тех, кому хочется жить, и пусть убьет вместе тех, кто не хочет расставаться!

Думая об этих грустных словах, Жак углубился в тяжелые воспоминания. Морок, заметив его озабоченность, громко заметил:

— Жак! ты не пьешь? или вино надоело?.. может быть, хочешь водки?.. я велю подать…

— Ни вина, ни водки я не хочу! — отрывисто ответил Жак и снова впал в мрачную задумчивость.

— И то правда! — насмешливо заговорил Морок, нарочно возвышая голос. — Надо поберечься… Я с ума сошел, предлагая тебе водку… В такое время быть перед бутылкой водки не менее рискованно, чем под дулом заряженного пистолета!

Голыш сердито взглянул на Морока, усомнившегося в его смелости.

— Так я не пью водки из трусости, по-твоему? — воскликнул несчастный, затуманенный ум которого проснулся для защиты того, что он считал своим достоинством. — Я не пью из трусости? Так, что ли, Морок? Отвечай!

— Полноте, милейший, — прервал его один из собеседников. — Мы все доказали сегодня, что не трусы, а уж особенно вы, согласившись, несмотря на болезнь, сыграть роль Холеры!

— Господа! — продолжал Морок, видя, что всеобщее внимание сосредоточилось на нем и на Голыше. — Я пошутил, так как если бы мой товарищ имел неосторожность принять мое предложение, он бы проявил не отвагу, а безумие… К счастью, он благоразумно отказался от этой опасной шутки, и я…

— Гарсон! — крикнул Голыш, в гневном нетерпении прерывая Морока. — Две бутылки водки и два стакана…

— Что ты хочешь делать? — притворился испуганным укротитель. — Зачем это две бутылки водки?

— Для дуэли… — отвечал холодным и решительным тоном Жак.

— Дуэль! — воскликнули многие с изумлением.

— Да… дуэль… на водке, — продолжал Жак. — Ты говоришь, что теперь столь же опасно выпить бутылку водки, как встать под дуло пистолета; ну вот, возьмем каждый по полной бутылке и увидим, кто первый отступит!

Необыкновенное предложение Голыша было одними принято с восхищением, другие же, казалось, смотрели на него с подлинным испугом.

— Браво, рыцари бутылки! — кричали одни.

— Нет, господа, нет, это слишком опасно! — говорили другие.

— В нынешнее время подобная дуэль… не менее серьезна, чем дуэль на смерть… — прибавляли некоторые.

— Слышишь? — с дьявольской улыбкой сказал Морок. — Слышишь, Жак?.. Отступишь теперь, небось, перед такой опасностью?

При этих словах, напомнивших ему о том, чему он подвергался, Жак невольно вздрогнул. Казалось, ему внезапно в голову пришла новая мысль. Он гордо поднял голову, его щеки слегка вспыхнули, во взоре блеснуло какое-то мрачное удовлетворение, и он твердым голосом крикнул слуге:

— Да ты оглох, что ли? черт возьми! Тебе что сказано? Давай сюда две бутылки водки!

— Сейчас, месье! — сказал слуга и вышел, испуганный предстоящими событиями этой вакхической борьбы.

Большинство тем не менее аплодировало безумной и опасной затее Голыша.

Нини-Мельница неистовствовал, топая, ногами и крича во все горло:

— Бахус и моя жажда! мой стакан и мой полуштоф! глотки открыты!.. Водку из горлышка!.. Шире! Шире, господа! Не касаясь губами!

И он поцеловал мадемуазель Модесту, как настоящий рыцарь на турнире, прибавив, чтобы извинить свою вольность:

— Любовь, вы будете королевой красоты! Я хочу попытать счастья стать победителем!

— Водку из горлышка! — кричали все хором. — Шире, шире! Не касаясь губами!

— Господа! — с восторгом продолжал Нини-Мельница. — Неужели мы не последуем благородному примеру милейшей Холеры (он показал при этом на Жака)? Он гордо провозгласил: водку… а мы ему гордо ответим: пунш!

— Да, да, жженку!

— И пунш лить прямо в горло!

— Гарсон! — громовым голосом кричал духовный писатель. — Есть у вас лохань, котел, чан, словом, нечто громадное, чтобы можно было соорудить грандиозную жженку?

— Вавилонскую жженку!

— Пунш — озеро!

— Пунш — океан!

За предложением Нини-Мельницы последовали другие с честолюбивым crescendo.

— Есть, месье! — победоносно отвечал слуга. — У нас как нарочно недавно вылудили медную кастрюлю, в которую войдет по меньшей мере тридцать бутылок! Она еще не была в употреблении!

— Давай сюда, кастрюлю! — величественно приказал Нини.

— Да здравствует кастрюля! — провозгласили все хором.

— Вылить туда двадцать бутылок вишневки, давайте шесть головок сахара, двенадцать лимонов, фунт корицы и огня… огня… всюду огня! — продолжал командовать Нини-Мельница, испуская нечеловеческие вопли.

— Да, да, огня… всюду огня! — подхватывал хор.

Предложение Нини-Мельницы дало новый толчок общему веселью. Самые безумные шутки и остроты скрещивались, смешиваясь с шумом поцелуев, которые срывали и щедро возвращали под предлогом того, что, быть может, не дождаться и завтрашнего дня… что остается покориться и т.д., и т. д. Вдруг среди воцарившейся тишины, в минуту безмолвия, часто наступающую в самых шумных собраниях, послышались какие-то мерные глухие удары над залой пиршества. Все замолчали и начали прислушиваться.

7. Из горлышка

Спустя несколько минут странный стук, обративший на себя общее внимание, повторился снова, с большей силой и продолжительностью.

— Гарсон! — спросил один из пирующих. — Что там за чертовский грохот?

Слуга, обменявшись с товарищами испуганным и растерянным взглядом, пробормотал в ответ:

— Месье, это… это…

— Да просто какой-нибудь угрюмый и недоброжелательный квартирант, скотина, ненавидящая веселье, стучит нам палкой, чтобы мы потише пели… — сказал Нини-Мельница.

— Тогда по общему правилу, — поучительно произнес ученик великого художника, — если домохозяин или жилец домогается тишины, традиция требует, чтобы ему немедленно отвечали кошачьим концертом, да с таким адским шумом, чтобы он сразу оглох. Такие правила, — скромно заявил юный живописец, — приняты в международной политике, насколько я имел случай это наблюдать, между штукатурно-потолочными державами.

Этот рискованный неологизм был встречен смехом и аплодисментами.

В это время Морок, разговаривавший в стороне с одним из слуг, пронзительным голосом покрыл шумные речи:

— Требую слова!

— Разрешаем! — отвечали веселые голоса.

При молчании, последовавшем за возгласом Морока, стук наверху сделался еще сильнее и стал учащеннее.

— Жилец не виноват, — с мрачной улыбкой начал Морок. — Он не способен помешать общему веселью.

— Так зачем же он стучит, точно глухой? — спросил Нини-Мельница, опустошая свой стакан:

— Да еще глухой, потерявший палку! — прибавил юный живописец.

— Это не он стучит, — отрывисто и резко проговорил Морок. — Это заколачивают его гроб…

За этими словами наступило внезапное тяжелое молчание.

— Его гроб… нет, я ошибся, — продолжал Морок. — Их гроб, надо было сказать: по нынешним временам и мать и ребенок должны довольствоваться одним помещением…

— Мать!.. — воскликнула девушка, изображавшая Сумасбродство. — Значит, умерла женщина? — сказала она, обращаясь к официанту.

— Да, мадемуазель, бедная двадцатилетняя женщина, — грустно отвечал слуга. — Ее дочка, которую она кормила грудью, умерла вслед за нею, и все это меньше чем за два часа… Хозяину очень неприятно, что это может помешать вашему празднику… Но никак нельзя было это предвидеть… Еще вчера бедняжка распевала на весь дом… никого не было веселее ее!

Казалось, что после этих слов картину шумного веселья разом затянуло траурным креповым покрывалом. Все эти цветущие, радостные лица затуманились печалью; ничей язык не повернулся подшутить над матерью и ребенком, которых заколачивали в один гроб. Наступила такая глубокая тишина, что стало слышно тяжелое дыхание испуганных людей; последние удары молотка болезненно отдавались в сердцах; казалось, вся эта веселость, более притворная, чем искренняя, заменилась тяжелыми и скорбными мыслями, до сих пор тщательно отгоняемыми… Настала решительная минута. Необходимо было каким-нибудь сильным средством возбудить упавший дух собеседников, потому что много хорошеньких лиц мертвенно побледнело, много ушей из красных сделались белыми. В числе последних были и уши Нини-Мельницы.

Только один Голыш, казалось, стал вдвое веселее и отважнее; он выпрямил свою сгорбленную от истощения спину, лицо его слегка покраснело, и он воскликнул:

— Ну, что же ты, братец? где же водка? Где пунш? черт возьми! Разве мертвые могут заставлять дрожать живых?

— Он прав! — воскликнуло несколько голосов, желая подбодрить себя. — Прочь печали! да, да, пунш скорее!

— Пунш… вперед!

— К черту горе!

— Да здравствует радость!

— Вот и пунш, господа, — провозгласил слуга, отворяя двери.

При виде пылающего напитка, который должен был оживить ослабевшее мужество, раздались бешеные аплодисменты.

Солнце закатилось. Столовая, рассчитанная на сто мест, глубокая комната с несколькими узкими окнами, до половины завешанными бумажными занавесами; хотя время было еще не позднее, в комнате, особенно в отдаленных ее углах, было уже почти совсем темно. Двое слуг внесли на железной перекладине пунш в громадной лохани, блестевшей, как золото, и отливавшей разноцветными огнями. Огненный напиток был поставлен среди стола, к великой радости пирующих, которые начали уже забывать о страхе.

— Теперь, — вызывающим тоном обратился Голыш к Мороку, — пока жженка пылает, приступим к дуэли. Публика будет судьей… — и, показывая на две бутылки, принесенные слугой, он прибавил: — Ну… выбирай оружие!

— Выбирай ты! — отвечал Морок.

— Хорошо… получай свою бутылку… и стакан… Нини-Мельница будет считать удары…

— Я не прочь быть секундантом, — отвечал духовный писатель, — но считаю долгом заметить, мой милый, что вы затеяли серьезную игру… Право, в теперешние времена дуло заряженного пистолета, введенное в рот, менее опасно, чем горлышко бутылки с водкой, и…

— Командуйте огонь, старина, — прервал его Жак, — или я обойдусь и без вас…

— Если хотите… извольте…

— Первый, кто откажется, считается побежденным, — сказал Голыш.

— Ладно! — отвечал Морок.

— Внимание, господа… следите за выстрелами, как можно теперь выразиться, — сказал Нини-Мельница. — Только надо поглядеть, одинаковы ли бутылки: это главное… оружие должно быть равным…

Во время этих приготовлений глубокое молчание воцарилось в зале. Настроение многих из присутствующих, временно возбужденное появлением пунша, снова подчинилось грустным предчувствиям. Все смутно понимали, какая опасность кроется в вызове Морока Жаку. Все это вместе с впечатлением от стука заколачиваемого гроба затуманило более или менее все лица. Некоторые, конечно, храбрились, но их веселость была насильственной. Иногда, при определенных условиях, самая пустая мелочь производит глубокое впечатление. Как мы уже говорили, в зале было почти темно, и сидевшие в глубине комнаты освещались только огнем пунша, продолжавшим пылать. Это пламя, пламя спирта, придает лицам, как известно, мертвенный, синеватый оттенок. Было странно, почти страшно видеть, как большинство гостей, в зависимости от того, насколько далеко они сидели от окон, было освещено этим фантастическим светом.

Художник первый поразился эффектом этого колорита и воскликнул:

— Взглянем-ка на себя, друзья: глядите, мы — точно пир умирающих от холеры! Смотрите, какие мы на этом конце зеленоватые и синеватые!

Эта шутка, видимо, не особенно понравилась. К счастью, громовой голос Нини-Мельницы, потребовавший внимания, развлек окружающих.

— Место турнира готово! — крикнул духовный писатель, встревоженный сильнее, чем хотел показать. — Готовы ли вы, храбрые рыцари?

— Готовы! — отвечали Морок и Жак.

— Целься… пли! — скомандовал Нини, хлопнув в ладоши.

Морок и Жак разом осушили по обыкновенному стакану водки. Морок и не поморщился. Его мрачное лицо по-прежнему было бесстрастно, и рука по-прежнему тверда, когда ставила пустой стакан на стол. Но Жак не мог скрыть при этом нервного, конвульсивного трепета, указывавшего на внутреннее страдание.

— Вот это ловко! — воскликнул Нини-Мельница. — Опорожнить разом четверть бутылки водки!.. Храбрые молодцы! нечего сказать… Никто из нас на это не способен… и мой совет достойным рыцарям на этом и покончить… Никто здесь не способен выказать подобную отвагу!

— Командуй огонь! — смело возразил Голыш.

Лихорадочной, трепещущей рукой он схватился за бутылку… и вдруг, не берясь за стакан, обратился к Мороку, говоря:

— Ба! долой стаканы… из горлышка!.. так смелее… хочешь?.. не струсишь?

Вместо ответа Морок поднес бутылку к губам, пожимая плечами.

Жак последовал его примеру.

Сквозь тонкое желтоватое стекло бутылки ясно было видно, как уменьшается количество жидкости.

И окаменелое лицо Морока и бледная, худая физиономия Жака, покрытая крупными каплями холодного пота, были освещены, так же как и лица других гостей, синеватым пламенем пунша. С чувством обычного при всех жестоких зрелищах варварского любопытства присутствующие невольно не сводили глаз с Морока и Жака.

Жак пил, держа бутылку в левой руке; внезапно, под влиянием невольной судороги, он свел и сжал в кулак пальцы правой руки, его волосы прилипли к оледеневшему лбу, и на лице появилось выражение жгучей боли. Однако он не переставал пить, только, не отнимая бутылки от губ, он ее на секунду опустил, как бы желая передохнуть. При этом Жак заметил насмешку во взгляде Морока, продолжавшего невозмутимо пить; Голышу показалось, что его противник торжествует, и, не желая подвергаться такому оскорблению, он высоко поднял руку и попробовал глотать большими, жадными глотками. Но силы ему изменили… страшный огонь пожирал его внутренности… страдание было невыносимо… он не мог больше противиться… Голова откинулась назад… челюсти судорожно стиснули горлышко бутылки, которое раскололось… шея вытянулась… Судороги свели все члены… он почти потерял сознание.

— Ах, Жак… дружище… это ничего!.. — воскликнул Морок. В его глазах искрилась дьявольская радость.

Поставив бутылку, укротитель подошел к Нини-Мельнице и помог ему поддержать Жака, так как у того не хватало на это сил.

Ничего похожего на симптом холеры в этом припадке, конечно, не было, но пирующими овладел панический страх; с одной из женщин сделалась истерика, другая упала в обморок, пронзительно крича.

Нини-Мельница оставил Жака на руках Морока и побежал к двери, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, как вдруг эта дверь открылась, и духовный писатель отступил при виде неожиданной посетительницы, представшей перед его глазами.

8. Воспоминания

Возбудившая такое изумление Нини-Мельницы посетительница была не кто иная, как Королева Вакханок. Истощенная, бледная, с растрепанными волосами, с ввалившимися щеками, со впалыми глазами, одетая почти в лохмотья, веселая и блестящая героиня стольких безумных оргий казалась только тенью самой себя. Нищета и горе иссушили ее прелестное лицо.

Войдя в залу, Сефиза остановилась. Беспокойным мрачным взором она, казалось, старалась проникнуть в полумрак залы и найти того, кого искала… Вдруг девушка вздрогнула и громко вскрикнула… На другом конце стола при синеватом свете пунша она увидала Жака, бившегося в страшных конвульсиях на руках едва сдерживавшего его Морока и еще одного из пирующих. При этом зрелище Сефиза, повинуясь порыву страха и любви, поступила так, как делала часто в минуту радости и веселья: чтобы не терять времени на обход всего длинного стола, она ловким прыжком вскочила на него, быстро и легко пробежала среди бутылок и тарелок, не задевая их, и одним прыжком очутилась возле Голыша.

— Жак! — воскликнула она, не замечая Морока и бросаясь на шею своего возлюбленного. — Жак!.. ведь это я… Сефиза…

Этот дорогой, знакомый голос, этот раздирающий вопль, казалось, дошел до слуха Голыша. Он машинально повернул голову к Королеве Вакханок и, не открывая глаз, глубоко вздохнул. Вскоре его сведенные члены как будто отошли, легкая дрожь сменила конвульсии; через несколько секунд отяжелевшие веки поднялись, и он обвел вокруг себя блуждающим, потухшим взором.

Немые от изумления, свидетели этой сцены испытывали тревожное любопытство.

Сефиза, стоя на коленях возле своего возлюбленного, покрывала слезами и поцелуями его руки и, рыдая, повторяла:

— Жак… это я… Сефиза… я нашла тебя… я не виновата в том, что тебя покинула… Прости меня!

— Несчастная! — с гневом воскликнул Морок, испугавшись, что ее появление может помешать его пагубному плану. — Вы его, верно, убить хотите!.. в таком состоянии это потрясение будет роковым… Уйдите!

И он грубо схватил Сефизу за руку как раз в ту минуту, когда Жак, как будто очнувшись от тяжелого сна, начинал сознавать то, что происходило вокруг него.

— Вы… так это вы! — с изумлением воскликнула Сефиза, узнав Морока. — Вы… разлучивший меня с Жаком!

Она замолкла, потому что мутный взор Голыша, остановившийся на ней, казалось, оживился.

— Сефиза!.. — прошептал он. — Это ты?

— Да, я… — отвечала она взволнованным голосом. — Я… я пришла… я расскажу тебе все…

Бедняжка не могла продолжать; она сжала руки, и по ее бледному, изменившемуся лицу, залитому слезами, видно было, как страшно поразили ее смертельно искаженные черты Жака.

Он понял причину ее молчания. Вглядываясь в свою очередь в страдальческое, исхудалое лицо Сефизы, он сказал:

— Бедная девочка… на твою долю пришлось верно тоже много горя… нищета… Я также не узнаю тебя… нет… не узнаю…

— Да, — отвечала Сефиза, — много горя… нищета и… хуже чем нищета… — прибавила она, содрогаясь, между тем как краска заливала ее бледное лицо.

— Хуже чем нищета? — проговорил Жак с удивлением.

— Но ты-то… ты… тоже страдал? — торопливо заговорила девушка, избегая отвечать на вопрос своего возлюбленного.

— Я… сейчас, я думал, что совсем покончил с собой… Ты меня позвала… и я ненадолго вернулся… да… ненадолго… Я знаю, вот то… что я чувствую здесь, — Жак схватился за грудь, — от этого пощады нет… Но все равно… теперь… я тебя видел… я могу умереть спокойно…

— Ты не умрешь, Жак… я теперь с тобою!

— Слушай, девочка… если бы у меня… там в желудке… был костер… из горящих углей, я не мог бы… страдать сильнее… Уж больше месяца… я горю… медленным огнем… Вот этот господин… — и головой он кивнул на Морока, — этот милый друг… очень старался раздувать это пламя… А впрочем… мне не жаль жизни… Я потерял привычку к труду, а приобрел привычку к пьянству… В конце концов… я сделался бы негодяем… Так уж лучше доставить удовольствие моему другу, который разжигает огонь в моей груди… После того, что я выпил… я уверен, что во мне все пылает, как… вот этот пунш…

— Ты сумасшедший и неблагодарный, — сказал Морок, пожимая плечами. — Ты протягивал стакан, а я наливал!.. Да полно… не раз еще вместе чокнемся и выпьем!..

Сефиза уже несколько минут не сводила глаз с Морока.

— Я повторяю, что ты давно раздуваешь огонь, на котором я сжег свою шкуру, — слабым голосом возразил Жак. — Не надо думать, что я умер от холеры… еще скажут, что я испугался своей роли. Я ведь тебя не упрекаю, мой нежный друг, — с усмешкой прибавил он. — Ты весело копал мне могилу… Правда… бывали минуты… когда, видя перед собою пропасть… я отступал… но ты, мой верный друг, ты толкал меня по наклонной плоскости и говорил: «Да иди же… шутник ты этакий… иди!», и я шел… и вот к чему пришел наконец…

При этих словах Голыш рассмеялся таким смехом, что его слушатели, взволнованные этой сценой, оцепенели от ужаса.

— Вот что, братец, — холодно заметил Морок. — Я тебе советовал бы послушаться меня и…

— Спасибо… я знаю, каковы твои советы… и вместо того, чтобы тебя слушать… я лучше поговорю с моей бедной Сефизой… Прежде чем отправиться к червям, я лучше… скажу ей, что у меня на сердце…

— Жак!.. молчи… ты не знаешь, какое страдание доставляешь мне… — говорила Сефиза. — Уверяю тебя, что ты не умрешь…

— Ну, тогда, храбрая Сефиза… спасеньем я буду обязан только тебе… — серьезным и прочувственным голосом, удивившим всех окружающих, сказал Жак. — Да… когда я пришел в себя и увидал тебя в такой нищенской одежде, мне стало вдруг так отрадно на душе, и знаешь почему?.. Потому что я сказал себе: бедная девушка!.. она мужественно сдержала слово… она предпочла труд, страдания и лишения — возможности получить от другого любовника все то, что ей нужно… все то, что давал ей я, пока был в силах… И эта мысль меня оживила и подкрепила… Мне нужно было это… необходимо… нужно… потому что я горел… я горю и теперь… — прибавил он, сжимая от боли кулаки. — Ну, наконец, настала минута счастья, мне это помогло… Спасибо, дорогая… мужественная Сефиза… Да, ты, добра и мужественна… и ты честно поступила… Видишь, я никого, кроме тебя, никогда не любил… И если среди всей этой грязи… этого отупляющего разврата… у меня являлась… светлая мысль… сожаление о том, что я не был хорошим человеком… эта мысль соединялась всегда с воспоминанием о тебе… Спасибо, моя верная подруга… — и Жак протянул Сефизе холодеющую руку, причем его сухие, воспаленные глаза подернулись слезою. — Спасибо… если я умру… я умру довольный… если останусь жив… я буду жить счастливый… Дай твою руку… храбрая Сефиза… ты поступила как честное, благородное создание…

Вместо того чтобы пожать руку Жака, коленопреклоненная девушка опустила голову и не смела даже поднять глаз на своего возлюбленного.

— Ты мне не отвечаешь? — сказал он, наклоняясь к девушке. — Ты не даешь мне руки?.. Отчего?..

Несчастная отвечала только заглушенными рыданиями… Казалось, она была раздавлена бременем стыда, ее поза была смиренна и полна мольбы: она касалась лбом ног Жака.

Голыш, удивленный этим молчанием и поступками Сефизы, смотрел на Королеву Вакханок с возрастающим изумлением. Затем, с изменившимся лицом и дрожащими губами он прошептал, задыхаясь:

— Сефиза!.. я тебя знаю… Ты не берешь моей руки… значит…

У него не хватило голоса, и он глухо проговорил несколько мгновений спустя:

— Когда шесть недель тому назад меня повели в тюрьму, ты… мне сказала: «Жак! клянусь жизнью, что я буду жить честно, чего бы мне это ни стоило… я буду работать… терпеть нужду!..» Ну… теперь… я знаю, что ты никогда не лжешь… скажи мне… что ты сдержала слово… и я тебе поверю…

Сефиза отвечала только рыданиями, прижимая колени Жака к своей вздымающейся груди.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.