18+
Ваше время истекло

Объем: 148 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Где роды — ристалище новой вины,

Там смерть — ожиданье Великой Весны,

Блик

От заброшенной Богом блесны.

С.Ш.

ОТ АВТОРА

Первое. Я настаиваю, чтобы эту книгу считали романом, невзирая на её небольшой объём. Каждая её страница пропитана моей болью. Может быть, это её увеличит.

Второе. Я приношу извинения конкретным социалистам и коммунистам, к которым, невзирая на разность убеждений, отношусь с уважением и симпатией, а также вообще всем, чьи чувства моя книга может задеть. Я подчёркиваю: с моей точки зрения ни одна идеология сама по себе ещё не является злом. Исключительно то, что за ней стоит.

Третье. Я благодарю всех, кто так или иначе повлиял на мою книгу, и всех, на кого она так или иначе повлияет. Отдельное спасибо — потрясающей Дарье Шустовой за потрясающую обложку!

И четвёртое. Я посвящаю её самому прекрасному мужчине галактики.

С любовью, Д. С. Гастинг.

1923

«Дорогая Надя,

Слов не хватает, чтобы рассказать, как я соскучилась по тебе! Как тебе живётся? Вспоминаешь ли ты хоть иногда свою Лидочку?

Вспоминаешь ли наши счастливые годы? Как я стояла, испуганная, посреди класса, и как ты первая подошла ко мне и сказала — ну что ж, будем дружить?

Вспоминаешь ли наших девчонок? Нашу беленькую, смешливую Леночку? Нашу Нину Муратову, вечно ворчавшую, как маленькая старушка? Манечку Щукину в пелерине до того пышной, что однажды она умудрилась притащить под ней в класс целого котёнка — и какой же был скандал! Лизаньку, которой никак не давался Закон Божий, потому что она до смерти боялась отца Николая с его пышной бородой и таким страшным кашлем? Помнишь, потом его сменил молодой отец Сергий, в которого Лизанька влюбилась, и дела у неё пошли ещё хуже? А Неля Сомова влюбилась в Игоря Северянина, всюду таскала с собой его карточку и врала, что это её сосед по даче? Вот глупая! Будто мы Северянина никогда не видели!

А наши учительницы? Пухленькая, весёлая Нина Марковна, которая вела естественную историю? Старенькая, седенькая, сухонькая мадам Жюль? А Эльза Карловна — вот уж «феномен»! А математичка, Валентина Львовна? Тощая, прямая, как указка, и суровая! Как мы её боялись — будто в целом свете нет и страшнее ничего!

Наши детские игры помнишь ли ты, Надя? Помнишь, как мы сбежали с уроков и отправились хоронить чижа в маминой коробке из-под перчаток? Как я рассердилась на тебя, когда пела ему «Аллилуйя», а ты вдруг расхохоталась, потому что у меня сделалось такое до смешного серьёзное лицо?

Помнишь, как мы зачитывались Чарской? Как волновались за Лену Иконину, как плакали над Сказками голубой феи, как завидовали княжне Джаваха? Вот это настоящая жизнь, полная приключений! Как ты сердилась, что тебя назвали Надей, ну в точности как ту противную девчонку из «Волшебной сказки!» Помнишь, как ты сказала, что и меня неслучайно зовут как нашу дорогую Лидию Чарскую, потому что я непременно тоже стану великой писательницей?

Помнишь ёлку, когда к нам пришли мальчики! Как ты мечтала танцевать с Витей Саблиным, но тебя пригласил лишь этот толстый, неуклюжий Никифоренко и отдавил тебе все ноги, и потом ты долго плакала, и успокоилась, лишь когда я сказала — ну меня-то совсем никто не пригласил?

Помнишь, как мы решили стать декадентками? Как ты нарисовала зелёную пятиногую свинью, летящую по небу, а я написала декадентские стихи про одного папиного знакомого:

«Грязные его баки

Свисают, как хвосты у собаки,

Усы его цвета лакрицы

Свисают, как усы у мокрицы».

Я их прочитала за обедом, куда явился этот самый знакомый! Папенька сидел такой красный, я думала, он меня накажет, а потом поняла, что он, накрывшись салфеткой, смеётся. Я потом сколько раз пыталась прочитать ему что-нибудь ещё, а он хохотал и говорил: нет уж, избавь меня, Бога ради, Лидок, от своих декадентских виршей! А всё-таки он гордился, когда меня напечатали в газете! Честное слово, ужасно гордился!

Помнишь, как всё наконец закончилось? Никакой больше физики, и уж тем более математики! Помнишь, как мы изрезали на клочки наши ненавистные коричневые платья, как забросили подальше учебники? Как пели Gaudeamus, и ты в одном только первом куплете сделала целых восемь ошибок, но тебя уже никто не стал бы за это ругать?

И наш бал, наш прекрасный, солнечный, весенний белый бал! Наши платья, пышные, белые, как цветы черёмухи? Ты снова танцевала с Никифоренко, из неуклюжего болвана ставшего настоящим красавцем, а меня снова никто не пригласил, но это и не имело значения, потому что я уже встретила моего дорогого Костю… Помнишь, как счастливы мы были тогда?

Целую тебя тысячу раз, Надя! Напиши мне поскорее — всё равно о чём.

Твоя самая верная подруга Лидочка».


Холодно.

Холодно так, что едва не застывают чернила. Лидочка дышит на свои красные растресканные руки. Мама ворочается и что-то тихо стонет во сне, и Лидочка поправляет на ней одеяло из ярких вязаных цветных квадратиков, сшитых в одно яркое цветное полотно. Это одеяло мама и Лидочка связали вместе. Давным-давно. Теперь оно осталось единственным напоминанием о том, что мир когда-то мог быть и цветным, и ярким.

За стеной пьяно бухтит столяр Мотовилов. Его подселили пару месяцев назад, и за эти пару месяцев Лидочка уже успела изучить его привычки. Вчера была получка, значит, сегодня на работу он не пойдёт и будет беспричинно дубасить свою жену, молодую тощую Мотовилиху, а та станет причитать «ой, божечки», потом они так же беспричинно помирятся, заскрипит кровать, и Мотовилиха вновь закричит «ой, божечки», а Митька, младший их сын, заскребётся к Лидочке в дверь, и она его пустит, потому что ему, бедному, совершенно некуда больше пойти.

За окном растекается рассвет — бледный, больной, будто и ему холодно, будто и ему не хватает пищи. Лидочка встаёт, с трудом разогнув больную спину. Поплотнее закутывается в синий шерстяной платок. Всё остальное они давно уже выменяли на еду, но платок — бабушкин, маминой мамы, и с ним Лидочка не смогла расстаться.

Тихо идёт по коридору, надеясь, что ей не встретится Мотовилов, не харкнет ей в лицо и не пробубнит своё: «Н-ну… бляяя… гародная!» Второе обиднее даже, чем первое. Лидочка так и не смогла понять, как слово «благородный» могло стать оскорблением.

Не встретился. Повезло.

Тихо-тихо Лидочка плетётся на работу мимо больших, ослепших, окосевших домов.

Мимо когда-то пышных, великолепных магазинов, где продавалась всякая всячина. Мимо продуктового, где раньше в окнах желтели сыры и призывно светились колбасы, свисали груды сосисок, манили наливные фрукты. Мимо парфюмерного, где мама покупала душистое жасминовое мыло и духи с тем же нежным жасминовым ароматом. Кусочек мыла она всегда клала в тот же ящик, что и кружевные носовые платочки, и тонкую, дорогую бумагу для писем, так что и бумага, и кружево пропитывались маминым запахом. Теперь от неё разило той же заплесневелой нищетой, что и от Лидочки, что и от всех. Когда наступит май, подумала Лидочка и тут же себя поправила — если наступит май, она принесёт маме веточку жасмина. Хотя, конечно, это нужно Лидочке, а не маме. Маму не обрадует жасмин, её ничего уже не обрадует

Мимо кондитерской — ах, какие там были конфеты! В огромных, блестящих золочёных коробках, на которых нарисованы были дамочки в пышных платьях и соломенных шляпках, розовощёкие кудрявые девочки с беленькими собачками, корабли с раздутыми ветром голубоватыми парусами. На миг Лидочке показалось, будто она вновь ощутила языком вкус этих шоколадных конфет — но ей, конечно же, показалось. Сколько ни говори «халва», слаще во рту не станет.

Мимо магазина игрушек… у Лидочки сжимается сердце. Оловянные солдатики, картонные крепости, пушки, лошади — это всё неинтересно, это для мальчишек. То ли дело великолепные фарфоровые дамы с роскошными кудрями, с длинными ресницами, с пухлыми капризными губами, в бархатных, шёлковых, атласных платьях — голубых, розовых, зелёных, белых — и в невероятных шляпах с перьями? Нужно ли говорить, как Лидочка мечтала о такой даме? Нужно ли говорить, что мама сжалилась и купила, а ещё одну фарфоровую красавицу, в зимнем наряде и белой муфте, притащил отец, ласково ворча: «да что же такое, одно разорение с тобой, Лидок»?

Мимо лавки корсетных дел мастера — как же Лидочка умоляла маму подарить ей корсет с красной ленточкой! Ах, Боже мой, возмущалась мама, и что только вырастет из этой девчонки, ещё четырнадцати не исполнилось, а уже подай ей корсет, и к тому же такой вульгарный! Лидочка, зарёванная, отправилась спать, думая, что на день рождения ей вновь надарят целую стопку книг, и в любой другой день рождения она непременно бы им обрадовалась, но не теперь, когда и Надя, и Лизанька, и даже дурища Неля Сомова уже носят корсеты, а она одна как чучело, как зубрила Нина, которой вообще не до корсетов? И что же мама принесла ей утром? Да, да, именно такой, с красной ленточкой!

Ничего не будет больше. Будут лишь лавки случайных вещей, ещё разрешённые коммуной. Туда приносят всё, что можно продать, и Лидочка с мамой отнесли туда и все свои красивые платья, и тёплые пальто, и фарфоровый сервиз — беленькие чашки, тарелки и блюдца с нежными голубоватыми розами. Лидочка хотела отдать и корсет, и фарфоровых дам, но над ней грубо посмеялись, фыркнув: это ещё куда? Оставили только вещи отца, потому что мама так плакала, так плакала, что Лидочка решила — ничего, я могу есть поменьше, всё равно ведь не в коня корм.

Лидочка — ровесница века. У неё большие, серые, чуть навыкате глаза и очень светлые, очень волнистые волосы, коротко подстриженные, отчасти оттого, что Лидочка считает себя эмансипированной барышней, отчасти оттого, что с мылом дела обстоят плохо. Пшеничные брови, при всяком сильном чувстве взлетающие вверх, придают ей вид наивно-глуповатый, как у спаниеля.

По мокрому мартовскому снегу, согревая себя воспоминаниями, бредёт она до столовой, где моет посуду и по вечерам играет на хлипком, расстроенном фортепиано — за посуду платят мало, за игру почти ничего, но Лидочка не в силах лишить себя единственной радости. Столовая располагается в подвале бывшего магазина мод, где когда-то в витрине были выставлены эффектные костюмы. Теперь над магазином развевается красное полотнище, и Лидочке кажется, будто ему вспороли горло.

Митька Мотовилов, держась за багровое ухо, надранное отцом, насупившись, пробирается по коридору. Реветь нет смысла — Лидочка ушла на работу, а кроме неё, до Митьки никому нет дела. Он бочком-бочком протискивается в приоткрытую дверь и, увидев на столе письмо к Наде и чернила, выводит на нём страшную рожу с большим носом, ушами и зубами, подписывает «папа». Буквам его тоже научила Лидочка.

Она не расстроится, вернувшись домой и обнаружив испорченное письмо. Потому что его всё равно некому и некуда отправлять.

Год, когда Лидочка и Надя закончили гимназию, когда изрезали ножницами осточертевшую униформу и забросили подальше учебники, год, когда они кружились на выпускном балу, год, когда Лидочкины стихи напечатали в настоящей газете и когда она впервые робко — сама, первая, хотя приличные девушки так себя не ведут! — поцеловала своего дорогого Костю…

Этот год был тысяча девятьсот семнадцатый.

Надины родители засуетились, стали спешно собирать вещи, кому-то писать, о чём-то просить. Придя к Лидочке попрощаться, Надя была уже совсем чужая, её живые чёрные глаза смотрели деловито и отстранённо.

— Чего тут высиживать? — говорила она, надувая хорошенькие губки и крутя пальцем у виска. — Ты видишь, что творится?

— Всё наладится, — как попугай, твердила Лидочка и поднимала кверху свои пшеничные брови. — Всё переменится.

— Да что переменится, Господи, что? — Надя вздыхала с таким видом, словно была лет на пятьдесят старше Лидочки и давно уже познала жизнь.

Лидочка только сопела и талдычила своё. Наконец Надя махнула на неё рукой и ушла, на прощание воскликнув: да какая же ты непонятливая!

С головой накрывшись любимым цветным одеялом, Лидочка тихо плакала. Она в самом деле была непонятливая. Она понимала лишь, что потеряла лучшую подругу. Она не понимала, как можно предать родную страну.

Она не понимала и того, что, несмотря на свои твёрдые одиннадцать баллов по географии, страны, которую она считала родной, она уже очень скоро не найдёт ни на одной географической карте.

2020

Этот сайт, по крайней мере, симпатичный. Приятный дизайн, серо-бежевый. Никаких кричащих розовых расцветок, никаких аляповатых цветочков и сердечек. И кто это решил, будто все женщины обожают розовый цвет? Изначально, между прочим, девичьим считался голубой — строгий, нежный, невинный, а вот розовый был как раз мужским, цвета пролитой крови. Впрочем, это были совсем другие времена. Настолько другие, что трудно было даже в самых безумных фантазиях представить реальность того, чем сейчас занимается Майка.

Итак, простой, лаконичный, приятный дизайн. Чёткие слоганы, без лишней ванили и попыток в романтизм. Крупные, красивые фотографии. Под ними конкретные цифры — возраст, рост, вес… видимо, размер. Сумма, что характерно, не указана. Так… внизу ясно написано: «цены сильно варьируются, поэтому у ребят нет чёткого прейскуранта, о сумме следует договариваться конкретно». Прекрасно, думает Майка. Договоримся. Рука взмокла, потный палец прилипает к курсору.

«Николай, 25,прекрасный подарок для тебя любимой».

«Феликс, 31, знаю, как доставить удовольствие».

«Игорь, 26, воплощу в жизнь все твои сокровенные фантазии».

«Вячеслав, 20, позволю тебе почувствовать себя дерзкой госпожой».

Фотографии всевозможных Миш, Ром и Ричардов смотрят на Майку с экрана — выбирай любого. Как на сайте, где предлагаются животные в добрые руки. Майка всегда мечтала о зверьке — любом, не обязательно собаке или кошке. Она согласилась бы на морскую свинку, хомячка, лягушку в банке, кого угодно, кто смог бы её полюбить и кого смогла бы полюбить она. Но отец сказал — хватит с него, что уже Майка, сука, жрёт его хлеб, и вони от неё полно, не меньше, чем от какой бездомной твари. Потом, уже получая стипендию, она подавала бабушкам в электричке, носившим с собой котят и щенят, и хоть на миг старалась прикоснуться к тёплому бархатному ушку или нежной пушистой лапке. Когда отец спрашивал, куда она девала ещё один стольник, Майка говорила — на кофе. За это он тоже её бил, но меньше, чем если бы узнал, что она отдала целых сто рублей «этим вонючим дармоедам». Интересно, что бы он сказал, увидев её сейчас?

Он не увидит, успокаивает себя Майка, продолжает листать.

«Лёва, 24, забудь со мной обо всех проблемах».

«Славик, 30, обожаю радовать девушек».

«Владимир, 34, незабываемый водоворот безумной страсти».

«Степан, 25, недешёвое удовольствие, но оно того стоит».

Чёрт. Чёрт.

Лица, бицепсы и обнажённые груди сливаются в сплошную массу. Майку тошнит. Не от страха и уж тем более не от, упаси Господь, возбуждения, а от чудовищной ненависти и чудовищной ненависти к себе за эту ненависть.

Ей хочется закричать: я не хочу! Я не хочу никаких подарков для себя любимой, я не понимаю, как можно меня — такую — любить. Не хочу, чтобы меня радовали, не хочу, чтобы мне доставляли удовольствие, не заслуживаю никаких радостей и удовольствий, не заслуживала их никогда. Не надо, мальчики, не старайтесь, я никогда не почувствую себя не то что госпожой, не то что человеком — ничем, кроме куска дерьма, которым я и являюсь. Не надо воплощать в жизнь все мои сокровенные фантазии, потому что сокровенная фантазия у меня всего одна — сдохнуть, а я не могу даже этого. Сколько раз я выходила на проезжую часть в надежде, что меня собьёт машина, что моё отвратительное тело размажет по асфальту, а отвратительная душа улетит прямо к чёрту в ад, хотя никакого ада нет, а если и есть, то вот он, слышите, прекрасные и соблазнительные Виталики, Олеги и Кириллы, вот он, самый настоящий ад.

Я не вас хочу, подобно тому, как и вы хотите не меня, которую вообще никто не захочет, а мои деньги, кое-как спрятанные от отца, с болью, с мясом вырванные у самой себя. Я хочу уродливо, немыслимо надругаться над тем, кого ненавижу, и над собой. Я хочу совершить нечто ещё более мерзкое, чем то, что совершаю на регулярной основе. И всё, понимаете, Стасики и Юры? Вы не понимаете, вы и не поймёте, вам нет дела до меня, как и мне до вас. Я слышала, многие клиенты, насытившись, лениво спрашивают девочек и мальчиков — что довело вас до жизни такой? Я не спрошу. Я знаю, что и до какой доводит жизни. Я не спрошу вас, и вы меня не спросите, Жени, Серёжи и Леопольды, нежные бледнолицие Алёшеньки и брутальные чернокожие Стивы. Так какая мне разница, кто из вас приедет?

И никогда, ни при каких обстоятельствах Майка не признается себе, что в глубине своей жалкой, дрожащей, изорванной, прогнившей и зловонной, как нищенские лохмотья, душонки она хочет не мерзости, не надругательства. Она жаждет того же, что и в детстве, когда гладила маленьких тощих щенят в электричках и пыльных помойных кошек. Ощутить тепло живого тела, пусть даже совсем чужого, пусть даже никакого отношения к ней, к Майке, не имеющего, тёплого не от любви к ней, тёплого самого по себе. Прикоснуться пальцами к чьей-то щеке и знать, что по этим пальцам не ударят — потому что она платит деньги, чёрт возьми. И ощутить, как это, когда ты целуешь и тебя целуют в ответ.

Никогда, ни за что Майка бы в этом не призналась. Потому что всего этого она не заслужила. Только мерзости, ещё более гнусной, ещё более невыносимой. Такой, чтобы вытошнило и может быть, полегчало. А может быть, нет. Ничто в мире уже не способно дать ей облегчение.

Так, всё. К чёрту. А то вообще никогда не выберет.

Майка открывает первую попавшуюся анкету и, даже не глядя на фото, набирает номер. Краем глаза замечает только имя — Мартин. Был Мартин, а будешь Майкин, невесело каламбурит она.

В трубке долго гудит. Так долго, что Майку мутит ещё сильнее. Может, не надо, говорит она себе. Серый четырёхугольник на стене смотрит холодно и сурово, серый сайт на экране — ласково и успокаивающе. Выбери меня, умоляют мальчики с фотографий. Я облегчу твои страдания. Я смогу.

Как я буду вот это вот всё? — думает Майка. Как он войдёт в отцовскую квартиру, сядет на диван, начнёт раздеваться? Мне ведь тоже придётся раздеться. Что, если он меня увидит и скажет — нет уж, простите, с такой уродиной я не могу, и денег мне ваших не надо? Что, если у него не встанет? Отец всегда говорил — да ни у одного мужика не встает на такую плоскодонку, ни у одного. Они же тоже живые люди. В конце концов, никто не обязан работать в неприемлемых условиях.

Что, если он её ограбит? Что, если соседи за стеной услышат звуки и донесут отцу? Что, если…

Майка отдёргивает руку с телефоном от уха, готовясь нажать отбой. И в этот самый момент он по-мальчишески звонко и жизнерадостно отвечает:

— Добрый день, я вас очень внимательно слушаю.

— Приезжайте, — хрипит Майка и пугается собственного голоса. — Гагарина, дом двенадцать, третий подъезд, квартира сто сорок.

— Хорошо. Расскажете мне о своих желаниях?

Как уже говорилось, желание у Майки одно — сдохнуть. Но жизнерадостному Мартину на это, очевидно, наплевать. Он принимается перечислять всевозможные опции таким спокойным, таким доброжелательным тоном, будто Майка заказывает пиццу, а не проститута. С другой стороны, наверное, в капиталистическом обществе нет никакой особой разницы между тем и другим.

Сволочи, вонючие, смердящие, проклятущие, ненавистные капиталисты, орал отец, и это было только начало. Каждое утро долгой Майкиной жизни, не считая последних пятнадцати утр, начиналось с новостей, не слышных за четырёхэтажным матом и воплями, что страну развалили. Сначала Майка верила. Потом закатывала глаза. Потом ухмылялась. Потом перестала реагировать. Тем более что не успевало пройти и десяти минут, как отец вваливался к ней и орал уже на неё — ну а какого чёрта она ещё не встала, дармоедка.

Так вот, капиталистическое общество. Каждый выбирает для себя. Каждый предлагает что может. Поэтому никакой, в сущности, нет разницы, что пудинг, что фистинг. Что митинг, думает Майка, и её вновь мутит, и серый четырёхугольник перед глазами плывёт, будто сползая со стены, но куда он может сползти, он вечен, этот серый четырёхугольник. Майка хватается за край стола. Трубка говорит:

— БДСМ?

— Делайте уже что хотите, — выдыхает она.

— Понимаете, я… трубка начинает мямлить, — я могу только если вы будете доминировать, понимаете, а если я, то этого я, ну вы извините, я, конечно, всё понимаю, у всех разные предпочтения, но извините, но так я, ну вы простите пожалуйста, я не могу. Ну то есть да, многим же боль приносит удовольствие, это я знаю, но я не могу причинить женщине боль, вот удовольствие, наверно, могу, то есть что это я, удовольствие да, могу, знаете какое удовольствие, вообще феерическое, вы правда не пожалеете, я вам обещаю…

Начинается, думает Майка. Ей хочется ответить — не можешь срать, не мучай жопу. Так отвечает отец на любые её начинания, от раскрашивания картинок до кулинарных экспериментов. По этой причине единственным возможным увлечением для неё остались стихи. Их проще всего спрятать — в глубинах памяти, не переводить же бумагу, она денег стоит, как будто мало их тратится на тетрадки для Майки-дармоедки. Хотя, конечно, стихи тоже никуда не годятся — это она знает уже без отца.

— Ну так что? Вы отнесётесь с пониманием? — спрашивает трубка почти с надеждой. А ты, думает Майка, с пониманием отнесёшься, когда увидишь то, что увидишь?

Жесть. Из всех проститутов ей достался какой-то закомплексованный уродец. Может, думает она, бросить трубку и вызвать другого?

Но при мысли о том, что опять придётся листать сайт, хоть и красивый, но наводящий тоску и нагоняющий тошноту, ей делается ещё хуже. Пусть уж этот. Ещё неизвестно, что там с остальными. Здоровый человек не будет торговать собственным телом, тем более мужик. Они явно все неадекваты.

— Так что? Если без БДСМ

— Да иди ты со своим БДСМом, — бурчит она, неожиданно для себя самой переходя на «ты». С другой стороны, вот ещё только с проститутами не хватало церемониться.

Трубка вновь умолкает, потом удивлённо-обиженно пищит:

— Извините, пожалуйста, я не понял. Иди ты — это вы имеете в виду, что мне приезжать или нет?

— Как хочешь, — шипит Майка. — Хочешь приезжай, хочешь нет. Чёрт возьми, тебе деньги нужны или не нужны?

— Я приеду, — наконец заявляет трубка. — Но только ну, вы же меня поняли, да?

— Чёрт возьми, — гаркает Майка, — ты можешь просто заткнуться и тащить сюда свою задницу?

Трубка молчит. Потом задумчиво тянет:

— Да, судя по вашему темпераменту, вы явно не сабмиссив.

— Ты мне ещё комментировать будешь? — глупый проститут нравится Майке всё меньше. — Либо сейчас же приедешь, либо я вызову двух азиатов.

Господи, что я такое говорю, испуганно думает она и зажимает пересохший рот липкой от пота рукой. Серый четырёхугольник таращится на неё острыми краями, грозя проткнуть.

2084

Разрывающий уши визг будильника плывёт над УГТП — Уникальным Государством Тоталитарной Партии. Единственном в своём роде государством.

Феодосия Георгиевна Студеникина, она же Фенечка, она же ФС-60, просыпается в своей маленькой затхлой капсуле, провонявшей испарениями тел людей, которые жили здесь до неё. Людей, которых одного за другим ликвидировали, вот Фенечка и осталась одна в капсуле, но это ненадолго, потому что к ней потом всё равно кого-нибудь подселят, не строить же новые дома, ну вы чего вообще.

Давайте называть её Фенечкой. Давайте полюбуемся её тонкой, гибкой фигурой, пока она ещё не сменила застиранную ночную рубашку в блёклый цветок на бесформенную униформенную хламиду цвета парижской грязи, который сама Фенечка характеризует как цвет медвежьего дерьма. Разумеется, она никогда не видела ни Парижа, ни медведей и может догадываться обо всём этом лишь по произведениям разной степени литературности. Справедливости ради стоит отметить, что никто из её современников тоже не видел ни того, ни другого, а потому она считает себя вправе характеризовать этот цвет как угодно. Должна же она считать себя вправе хотя бы на это, раз уж не вправе поехать ни в столицу французских сволочей, ни в леса с медведями, проданные за бесценок американским сволочам. Извините. Это почти дипломатические термины.

Фенечка надевает хламиду, сверху подвязывает уродливым фартуком с нагрудником. Сегодня этот фартук — белый, потому что сегодня праздник, день рождения Стерлигова. В будни следует носить чёрный, что так же невыносимо уродливо, но по крайней мере, чуть менее унизительно. Вдумайтесь, униформа прислуги — праздничный наряд.

Нет, Фенечка не занимается никакой грязной работой, поэтому практической функции фартук не несёт. Его задача иная — показать Фенечке, что любая работа, какой бы она ни занималась, грязная.

Ну и изуродовать, конечно. Если страной управляет женщина, это не значит, что другим женщинам от этого легче. Ничего подобного. Мужчины ненавидят представительниц прекрасного пола порой даже меньше, чем другие представительницы прекрасного пола. Не все, не все. Некоторые. Если вы сейчас вспомнили кого-нибудь, милые дамы — может быть, вашу свекровь, а может быть, директрису вашей школы — спросите себя, какое им было дело до вашей мини-юбки и накрашенных глаз, и вы ответите сами себе, что движет Генеральной Секретаршей.

По этой же причине Фенечке обрили голову. У неё были прекрасные волосы, золотистые с зеленоватым отливом, как солнечные пляжи Феодосии, где её мать встретила её отца, когда на эти пляжи ещё разрешено было приходить кому угодно, когда Феодосия была такой же, как УГТП, частью огромной страны под названием Россия. Будь Фенечкины волосы жидкие, тонкие, какого-нибудь блёклого цвета, их никто бы не тронул. С другой стороны, Фенечкиной подруге Марианне, у которой была грудь пятого размера, повезло ещё меньше. Нет, я всё же думаю, вы не хотите знать, что с ней сделали. Вы и так заметили, что о ней говорится в прошедшем времени.

Фенечка надевает на лысую голову странного вида грязно-белый, в тон переднику, кокошник и становится окончательно похожа на горничную. Вот кто она такая. Обслуга. Третий сорт. Первый, конечно, секретари. Второй — ликвиды. Все остальные — третий.

Одевшись, Фенечка заваривает субпродукт, идентичный натуральному, и в который уже раз задаётся вопросом, чему именно натуральному он идентичен. Ничего натурального она уже не застала. Разве только грудь Марианны, и вот к чему это привело её несчастную подругу. На вкус субпродукт напоминает нечто среднее между скопившимися в горле соплями и той овсяной кашей, которой вас, вероятно, пичкали в детстве, если заботились о вашем желудке.

Поев, она включает унибук. Сегодня ей предстоит много работы. И завтра тоже. И всегда. Это очень хорошо, что у неё так много работы. Не будь её так много, Фенечке непременно бы захотелось, скажем, посмотреть в окно своей капсулы, и это бы её точно не обрадовало. А мы посмотрим.

Грязная площадь, присыпанная липким снегом, поскольку сейчас зима. Два гигантских мусорных контейнера, забитых упаковками субпродукта. За ними — четыре серых человейника в четыреста этажей. Внутри человейники поделены на капсулы. Каждый обнесён колючей проволокой. В каждом живет от ста двадцати до ста восьмидесяти тысяч человек. Периодически сюда кого-то подселяют, и их становится больше. Периодически приходят ликвиды, и их становится меньше. Периодически кто-то пишет доносы, чтобы ликвиды пришли к его соседям по капсуле, и их стало меньше.

Ликвид — это сокращение от ликвидатора. Того, кто приходит убрать неугодных Генеральной Секретарше и другим секретарям. Но в то же время термин «ликвид» близок слову «ликвидный», то есть годный. Ценный. Нужный. Достойный жить. Последнее, конечно, сильно сказано, потому что и самих ликвидов ликвидируют тоже. Но это неважно.

Фенечка, как уже ясно, не годная, не ценная, не нужная и не достойная. Но всё-таки в её работе есть даже элемент, ха-ха, творчества.

Она работает адаптатором. Она нужна, пока существуют книги. В каждой книге есть что-нибудь, что необходимо адаптировать. То, есть, например, если оригинал выглядит так:

«Джон проснулся рано утром. Его разбудили бьющие в окно солнечные лучи. Поцеловав мирно спящего рядом возлюбленного Джека, Джон отправился в личную сауну, потом поднялся на второй этаж особняка, где позавтракал яичницей из двух яиц и апельсином, а затем по коридору прошёл в личный кабинет, в котором его ждала любимая работа»,

на выходе должно получиться примерно следующее:

«Джон проснулся в чудовищную рань, потому что необходимо было снова, не разгибая спины, вкалывать на проклятых капиталистов. Рядом надрывно кашлял купленный им вчера за полтюбика субпродукта проститут Джек, медленно умирающий от туберкулёза. Джон выбрался из мусорного контейнера, где провёл ночь, и медленно поплёлся на ненавистную фабрику, чтобы узнать, что её закрыли и он уволен».

Адаптации подвергаются не только произведения о жизни французских, американских, немецких и всех остальных сволочей. Особенно тщательно адаптаторы трудятся над произведениями, написанными до революции 2059 года. То есть над всеми произведениями, которые до неё считались классикой. В том числе над русской. С особенной тщательностью — над русской.

Такого Фенечке, конечно, не доверяют. Нос не дорос. Но, может быть, это и к лучшему. Знала она одного такого адаптатора, случайно не вырезавшего упоминание о том, что до Великой Майской Революции, оказывается, было настоящее мороженое. Ну ведь мороженое же, не мясо, кричал бедный адаптатор, но вы думаете, ликвиды стали его слушать?

Работа Фенечке, в общем-то, нравится. Увлекательная работа, творческая. Годам к сорока она, вполне вероятно, ослепнет, но до сорока она, вполне вероятно, и не доживёт. Главный минус в другом — после каждого адаптированного произведения она должна выпить таблетку, стирающую память за период работы над произведением. Иногда вместе с этой информацией стирается какая-нибудь другая, например, куда Фенечка положила свой передник, а без передника экран унибука её не распознает и не включится. К тому же от таблеток пару дней сильно тошнит. Но это всё неважно в сравнении с бонусом, который они дают.

Адаптаторам разрешается не создавать семью и заводить детей. Точнее, им не разрешается создавать семью и заводить детей. Считается, что они могут передать близким людям информацию до того, как она была адаптирована. А таблеток, стирающих память, на всех не напасёшься.

Меньше всего Фенечке хочется, чтобы её выдали замуж согласно решению Генеральной Секретарши и заставили рожать каждый год до самой смерти.

Иногда ей, конечно, хочется любви. Такой, какая иногда попадается в адаптируемых романах. Такой, как была у мамы и отца в солнечной Феодосии, куда был свободно разрешён въезд. В честь Феодосии они назвали дочь. А может быть, в честь фенечек, которые плела беременная мама, а отец смеялся и говорил, что самую красивую Фенечку они уже сплели. Маму увели, когда Фенечке было семнадцать. До этого она кое-что успела рассказать.

Мать и отец познакомились сами — вот так, вообще независимо ни от какой Генеральной Секретарши. Да и Генеральной Секретарши не было никакой. Был президент, которого все ругали.

— Как ругали? — не поняла Фенечка.

— Как тебе объяснить, — замялась мама, — собирались, например, по несколько человек и ворчали, что президент плохой, бензин дорожает, олигархи жиреют и всё такое. Ну в общем, было за что ругать.

— И никто не слышал?

— Ну… может быть, слышали соседи за стеной.

— А уникамеры? Их что, не было?

— Не было, — прошептала мама, и, испугавшись, что её услышат, поспешно добавила: — При президенте было плохо с техникой, не то что сейчас.

Но, по всей видимости, она как-то неискренне это добавила. Так что на следующий день пришли два ликвида и обнаружили Фенечкину маму повешенной в старом шкафу среди униформ и прочей дряни.

Всё это Фенечка помнит довольно смутно. Слишком много прошло времени, слишком много было проглочено таблеток. Но мама смогла нацарапать булавкой на руке дочери, так мелко, что видно лишь в лупу:

«Мама — Рита, папа — Гера. Любовь».

Лупа всегда лежит на столе. Багровая надпись напоминает воспаление. Придя в себя после очередной таблетки, Фенечка каждый раз пугается, смотрит в лупу на воспаление, читает и вспоминает родителей. Навыков чтения, как и других навыков, таблетка не отнимает. Только стирает полученную информацию

Это всё, что она теперь знает о маме и папе. И всё, что она теперь знает о любви. Но этого хватает, чтобы понять — ей не нужны совокупления с супругом, выбранным Генеральной Секретаршей, под пронизывающим лучом уникамеры, единственно с целью родить. Родить как можно больше новых рабов этому государству. Надеяться, как Марианна в свои семнадцать лет, что кто-нибудь из них станет ликвидом.

Нет, решила Фенечка в свои семнадцать лет, мой сын ликвидом не станет. Лучше уж пусть у меня вообще не будет никакого сына.

И одной из немногих возможностей избежать этой участи стала работа адаптатора.

Хорошая работа. Спокойная, относительно других — счастливая жизнь.

Если она доживёт до сорока и не ослепнет, то, возможно, даже спокойная счастливая старость…

Нет. Всё это Фенечке не нужно. К чёрту такое спокойствие, как в гнилом болоте или на кладбище, о котором она тоже читала в книге и теперь уже не помнит; сейчас кладбищ нет, за ликвидацией следует утилизация.

К чёрту жалкие надежды, липкий страх, унылое существование в ожидании тюбика субпродукта. К чёрту прозябание под лучом уникамеры.

К чёрту. У Фенечки есть план.

1923

«Скорее

головы канарейкам сверните —

чтоб коммунизм

канарейками не был побит!»

— Смотри, мама, — тихо говорит Лидочка, — какие теперь стихи стали писать. Это же не стихи… это же ужас какой-то, правда, мама?

Анна Павловна чуть приоткрывает тяжёлые, набухшие веки, безразлично смотрит на Лидочку. За последние два года она изменилась так, будто прошло по меньшей мере сорок, и наверное, за сорок они и зачтутся ей на том и этом свете. Маленькая, миловидная, она из тех женщин, о которых говорят «до старости щенок», не думая, что старость может быть очень разной. От горя она почти мгновенно съёжилась, ссохлась, ссутулилась, перестала следить за собой. Её светлые кудри свалялись, стали грязно-пепельными, как и когда-то голубые, бойкие глаза.

Семён Петрович Горелов, отец Лидочки, был сильно старше своей супруги. Возраст его подходил уже к сорока, когда в него без памяти влюбилась тринадцатилетняя Анюта, дочь его приятеля Щеглова. Огромный, высоченный, крепкий, как шкаф, которые изготавливали на его мебельной фабрике, он казался ей образцом мужской красоты и силы. «Пресвятая Богородица, Царица Небесная, — шептала по ночам Анюта, — пусть он только не женится, пусть только меня дождётся!»

Семён Петрович не собирался жениться. Вообще. Никто не сомневался, что этот медведь закончит дни свои холостяком. Когда Анюта, едва окончив гимназию, бросилась ему на шею, он так смутился, что недели три не появлялся у Щегловых, чем довёл бедную девушку до нервного срыва. Страх за её хрупкое душевное равновесие стал решающим аргументом. Семён Петрович сделал предложение. Родители хохотали, ругались, убеждали, упрашивали, умоляли, увещевали, снова ругались и снова хохотали — ничего не помогло.

Он звал её Нюсей, она его — по-прежнему Семёном Петровичем, в глаза и за глаза. Все без исключения знакомые называли их Слоном и Моськой. Надо было видеть, как крошечная, хрупкая Анюта увивается вокруг своего огромного супруга. Она разогнала всех поваров, заявив, что будет кормить Семёна Петровича исключительно сама — он ведь такой ранимый, от жирной пищи у него может заболеть сердце! Из-под её тонких пальчиков выходили изысканные тарталетки, воздушные бисквиты, нежные золотистые пирожные и тончайшие ажурные блины, а он вваливался домой с мороза и говорил — эх, борща бы сейчас, Нюся, такого наваристого, понимаешь, борща! Она возмущалась и плакала, он гладил её огромной ручищей по голове и спине и говорил — ничего, Нюся, ничего.

Дети не получались долго, и Нюся снова плакала. Все знакомые Гореловых целыми днями слушали, что она, гадина, ослица бесплодная, загубила жизнь человеку, оставила без наследников Семёна Петровича. Всё это повторяла сама Нюся, а Семён Петрович снова гладил её, как бестолковую болонку, и говорил — ничего, Нюся! На кой чёрт они тебе сдались, визгуны, один шум от них да вопли.

Ему стукнуло пятьдесят шесть, когда он взял на руки красненькую, сморщенную Лидочку, и когда она одарила его мутным, ничего не понимающим взглядом из-под бесцветных ресниц, и когда он наконец понял, на кой чёрт они сдались, визгуны. По-прежнему грубоватый, чуждый сантиментов своей излишне импульсивной жены, он только гладил по голове Лидочку, случалось ли ей разбить бокал, схлопотать единицу, поссориться с Надей, влюбиться в соседского Володю, который дразнит её дурой волосатой, кошкой носатой, и говорил: ничего, Лидок, ничего.

Иногда он брал её с собой на мебельную фабрику, и Лидочка смотрела, как работают плотники, как медленно сползает на дощатый пол золотистая стружка, вдыхала запах дерева, ласковый, тёплый. Весёлые молодые работники, скалившие белые зубы, её пугали, и она прижималась к отцу, а тот говорил: ну чего ты, Лидок, испугалась? Вот это, гляди, будет секретер. Лидочка задумывалась, как это из грубого, бесформенного куска древесины может выйти изящный секретер, и ей было уже не страшно, а любопытно.

Потом они возвращались домой, и отец непременно покупал ей то ситро, то мороженое, то веточку вербы, мимозы, букетик ландышей. По дороге останавливались и слушали шарманщика, крутившего свой хриплый инструмент, гладили его обезьянку, сморщенную, как печёное яблоко. Он был простой человек, Семён Петрович. Он не любил и не понимал «этих её Нюсиных брамсов» и «этих её Лидухиных декадентских виршей». Скрип шарманки напоминал ему о детстве, о временах, когда он был ещё подмастерьем, подай-принеси, и бегал по такой вот огромной фабрике, и прилежно учился, желая поскорее выйти в люди. И вот, выучился, вышел, стал мастером, потом открыл своё дело, и глядите-ка, даже семью ему Бог послал. Он слушал шарманку, и слеза катилась по его грубой красной щеке.

Возвращались домой, и их встречала Анна Павловна, завитая, надушенная, в голубом капоте, и непременно возмущалась, зачем опять Семён Петрович потащил ребёнка на фабрику, вот дождётся, бревно на неё упадёт или ещё что похуже. Так же быстро успокаивалась, потому что долго сердиться на Семёна Петровича она не умела, ставила на стол тарталетки, и пирожные, и борщ, чтобы угодить Семёну Петровичу — прозрачнейший борщ, больше напоминавший бульон.

И у них жили канарейки, маленькие, жёлтые, гладкие птицы. Лидочка сыпала им зерно и меняла водичку, и рыдала, когда они умирали, и Семён Петрович научился прятать от неё холодные трупики и говорил, что канарейка улетела навестить свою сестрицу, а на следующий день Лидочку уже ждала в клетке новая птичка. Семён Петрович не понимал их щебета, не понимал, зачем они вообще нужны, но когда Лидочка сажала их на его огромный заскорузлый палец, послушно и осторожно гладил птичьи головки и приговаривал: ну, ну, что ты так распищался? Ничего, милый, ничего…

— Зачем сворачивать канарейкам головы? — спрашивает Лидочка. — Что всё это значит? Как они могут помешать коммунизму, если даже мы не можем…

— Не нуди, Лида, — Анна Павловна морщится, прижимает бледную руку ко лбу. У неё мигрень, и Лидочка сегодня не пошла на работу. Носится вокруг Анны Павловны — то подать ей грелку, то налить чаю, то поправить одеяло, то развлекать разговорами, то не нудеть. Наконец Анна Павловна засыпает.

В дверь тихонько стучат, и просовывается всклокоченная голова Кати Мотовиловой, не по годам серьёзной семилетней девочки.

— Тётя Лид, а к вам можно? — тактично, по-взрослому спрашивает Катя. Лидочка прижимает палец к губам, выходит в коридор.

— Мама спит, — объясняет она.

— И чиво это она всё спит да спит, — Катя неодобрительно качает головой. В руках у неё что-то завёрнутое в рваные тряпки.

— Болеет, — объясняет Лидочка и вспыхивает, неизвестно почему устыдившись пронзительного взгляда строгих детских глаз.

— Папа вчера тоже болел, — наставительно говорит Катя, — а вот и пошёл же на работу.

Знаю я, чем болел твой папа, думает Лидочка, но вслух говорит другое:

— Мама старенькая. Ей больше отдыхать надо.

— А-а, старенькая, — Катя кивает. — Тётя Лид, я когда буду старенькая, меня уж ремнём драть не будут?

Откуда же мне знать, что вообще тогда будет, думает Лидочка и невесело улыбается.

— Не будут, — успокаивает она.

— Тётя Лид, а у вас чернилы есть? Митька сказал, у вас сколько угодно чернилов. Ему-то для баловства, а мне для дела, — Катя поворачивает к Лидочке свёрток, и та с удивлением видит среди тряпок большую водочную бутылку горлышком вниз. — Вот глядите, это моя дочка, — объясняет Катя, — а какие же дочки без лица? Надо чернилы, лицо нарисовать.

У Лидочки сжимается сердце. Она бежит в свою комнату, роется в ящике. И наконец находит красавицу в белой муфте, подарок отца. На секунду задумывается, стоит ли, и тут же ругает себя. У неё, у Лидочки, было по крайней мере счастливое детство, был Семён Петрович, покупавший ей кукол, а у этого нищего, растрёпанного, чумазого ребёнка — что у него было? Что будет? Грязь да пьяный Мотовилов, а потом, когда повзрослеет и выйдет замуж — другой такой же Мотовилов, и голодные дети в рваных тряпках, заброшенные, никому не нужные дети. «Какие же дочки без лица?».

— Вот, — она протягивает Кате красавицу. Девочка приоткрывает рот, таращит круглые чёрные глаза.

— Ой… как живая… -ошалевше шепчет она. Тянет к кукле грязный пальчик, испугавшись, резко отдёргивает. Но соблазн сильнее, и она робко спрашивает: — Можно потрогать?

— Можно. Это тебе. Бери. Насовсем.

Ещё с минуту Катя стоит, ничего не понимая, а потом, словно испугавшись, что волшебство сейчас закончится, выхватывает у Лидочки куклу и бегом несётся в свою убогую комнатку, даже не поблагодарив.

— Лида! — это проснулась мать.

Неужели она всё слышала? Сейчас будет истерика. И долго, долго Анна Павловна будет напоминать Лидочке, что она отдала чужому вшивому ребёнку подарок отца.

— Лида, принеси попить.

Слава Богу, кажется, не слышала.

До вечера Лидочка бегает туда-сюда, смачивает водой полотенца, прижимает ко лбу матери, растирает ей ноги. Вечером Анна Павловна вновь засыпает. Уставшая Лидочка сидит на краю её кровати, тяжёлая голова свисает вниз. Может быть, ей приснится гимназия, или выпускной бал, или Надя, или отец. Может быть, даже Костя…

— Где взяла эту дрянь? — орёт за стенкой Мотовилов. Лидочка вздрагивает и открывает глаза. — Где взяла, тебя спрашиваю, мразота мелкая?

Катя что-то робко лепечет в ответ.

— Что-о? — взрывается Мотовилов новым воплем. — У этой твари… у бляяя-родной?

— Папочка, миленький, не надо, папочка… — пищит Катя. Что-то с грохотом падает на пол. Потом слышится тоненькое щенячье поскуливание и вопль «Убью», и всё стихает, но Лидочка всё равно уже не может заснуть.

Утром, измученная, разбитая, она находит в коридоре фарфоровую голову куклы. Нос откололся, голубые стеклянные глаза жалобно смотрят из-под пышных ресниц. Лидочка кладёт голову в карман халата. Пусть хоть это останется от прошлой жизни, от отца.

2020

Майка нервно ходит из угла в угол. Идёт в ванную, останавливается у большого мутного зеркала. Растягивает пальцами лицо, щурит глаза, надувает губы, поправляет жидкие волосы. Говорит сама себе:

— Ну не встанет и не встанет.

Роется в шкафу, думая, в чём полагается встречать проститутов. С вешалок смотрят мешковатые пиджаки горчичного цвета, старушечьи юбки, унылые растянутые свитера. Может, в одном белье, на секунду задумывается Майка, но тут же отбрасывает эту мысль, потому что с бельём дела обстоят ещё хуже. Огромные грязно-голубые и грязно-розовые трусищи, наводившие ужас на миллионы советских женщин, теперь, слава Богу, не носит никто. Никто, кроме Майки. Бюстгальтер у неё только один, и в нём больше поролона, чем в диване.

Ну и какая разница. Всё равно ведь придётся раздеваться, а там он плюнет да уедет, ну и чёрт с ним вообще. Майка остаётся в чём была: в футболке с рынка, мутно-серой, зато в аляповатый цветок, и в трениках с пузырями на коленях. Волосы скручивает в гульку — распущенные они ещё хуже. Хлипкие, вислые, бледные — настоящие сопли.

В дверь звонят, и Майка открывает, с трудом подавив внезапное желание перекреститься.

На пороге стоит мальчик в подвёрнутых джинсиках, облепивших ножки-веточки, в белых кедиках, в свитшотике, с аккуратным андеркатиком и, как полагается, с жиденькой бородкой, скорее даже зуммер, чем миллениал. Надругательством это никак нельзя назвать. Разве только с её стороны.

Этот точно сейчас расплачется и уедет. Лучше она сразу захлопнет дверь у него перед носом. По крайней мере, убережёт несчастного от психологической травмы, которой он долго будет выделываться на соответствующих форумах. Что у них там сейчас в тренде — депрессия, дистимия, маниакально-депрессивный психоз? Модные диагнозы меняются чаще, чем фасоны джинсов.

— Ха, — говорит Майка.

— Добрый вечер, я Мартин, — говорит мальчик.

— На айфон, что ли, не хватает? — интересуется Майка.

— Почему, хватает, — невозмутимо отвечает милое создание и в качестве доказательства предъявляет действительно айфон, хотя, может быть, уже устаревшей модели — в этом Майка не особенно хорошо разбирается

— А зачем тогда ты этим занимаешься? — вырывается у Майки. Вот чёрт, она же не хотела изображать мамашу. Как это вообще получилось?

Мальчик снимает безукоризненно беленькие кроссовочки, осторожно ставит в угол. Майке некстати вспоминается невесёлый анекдот про пациента, который приходит к врачу, раздевается вот так же аккуратненько, а потом просит отрезать ему яйца, а то свисают как-то неаккуратненько.

— Интересно, — отвечает он. — Разные женщины, они… ведут себя по-разному.

Ну, такого у тебя точно никогда не было, язвительно думает Майка. Сюрприз, мать твою.

— Но почти все задают этот вопрос, — добавляет мальчик. — Скажите, пожалуйста, где тут можно вымыть руки?

Какая прелесть, думает Майка. Что это вообще, ролевые игры в Малыша и фрекен Бок?

Когда мальчик выходит из ванной, проторчав там столько времени, что можно было бы полностью вымыть несколько таких вот цыплячьих тушек, Майка предлагает:

— Давай выпьем, что ли.

Майке показалось, что лучше будет выпить. Она спустилась вниз, сходила в Пятёрочку, принесла дешёвое вино.

— Нет, спасибо, я вообще не пью, — твою же мать, до чего он чистенький и вежливенький. — И не курю, извините.

— Тебе восемнадцати, что ли, нет? — предполагает Майка.

— Ну что вы, мне девятнадцать даже есть, — парирует мальчик. — Я не поэтому не пью. Я за здоровый образ жизни, — он всё так же аккуратненько стягивает свитшот и белую майку-алкоголичку — впрочем, они тоже уже давно называются каким-то гламурным словом.

Майка удивляется ещё больше. На цыплячьей груди мальчонки висит крест. Большой тяжёлый крест, какие носили новые русские, стремясь, по всей видимости, продемонстрировать масштаб своей веры, но демонстрируя нечто совершенно другое.

— Ты верующий? — недоверчиво спрашивает она.

— Конечно, — очень серьёзно отвечает мальчик.

— И вот это вот всё…

— Ну и что? — мальчик пожимает плечами. — Я ведь не делаю ничего плохого. Даже наоборот, приношу женщинам радость. В мире ведь так мало радости. Разве может человек жить без неё?

— Может, — отвечает Майка.

— И разве может человек жить без Бога? — продолжает мальчонка цитировать какой-то ванильный паблик.

— Может, — отрезает Майка. — Может даже отнять Бога у других.

— Как это? — не понимает мальчик.

Майка молчит. Ей снова восемь лет.

В тот день отец избил её за кляксу — шариковые ручки, конечно, продавались в каждом киоске, но пользоваться ими он запрещал. Он требовал красивого почерка, такого же, как был у него в детстве, Майка царапала бумагу, вздрагивая от криков, и внезапно жирная капля упала на страницу прописи.

Рыдая, она пошла выносить мусор и возле помойки увидела очень, очень старую соседку, полуслепую, полусумасшедшую Валентину Тимофеевну, как всегда, кормившую бездомных кошек. Пыльные зверьки, штук двенадцать, сидели вокруг Валентины Тимофеевны и любовно таращились на неё большими круглыми глазами. У Валентины Тимофеевны была крошечная пенсия, но у кошек не было никакой.

— Надо, надо кошенек кормить, — сказала Валентина Тимофеевна ласковым, певучим голосом. — Мне что, мне гусударства помогает, а им только что Боженька да вот я, — она посмотрела на Майку и увидела её красное, зарёванное лицо. — А ты не плачь, не плачь, деточка, — ласково сказала Валентина Тимофеевна. — Чего зря слёзы лить, ты лучше Боженьке помолись. Боженька тебе завсегда поможет. Вот слушай, как надо, — и она зашептала, как заклинание, странные слова, волшебным образом унявшие и боль в выпоротой детской заднице, и боль в израненной детской душе.

У Майки была хорошая память. Тем же вечером она тихонько бормотала себе под нос загадочные слова: «Отче наш, иже еси на небесех…» На «небесех» вошёл отец, и ей досталось так, что утром поднялась температура, но от школы её это не освободило.

Майка хотела спросить Валентину Тимофеевну, почему, если Боженька такой добрый, он не может сделать, чтобы папа не ругался и не бил её. Но когда она возвращалась из школы, возле квартиры Валентины Тимофеевны толпились какие-то люди, толкались и ругались.

— Тебе чего, девочка? — спросила толстая накрашенная женщина в чёрном пальто.

— Валентину Тимофеевну… можно? — робко спросила она.

— Ох, милая, — пропела высокая, сухая старушка, сжав губы в куриную гузку, — далеко теперь Валентина Тимофеевна. Там она, в лучшем мире.

— Переехала? — не поняла Майка. — Когда это она успела?

— Нет, милая, — терпеливо пояснила старушка, — её Боженька прибрал.

Значит, у Боженьки много дел, поняла Майка. Он очень занят, стараясь, чтобы такие замечательные, такие добрые старушки попадали в лучший мир. И правильно — кто больше заслуживает внимания Боженьки, ласковая, чудесная Валентина Тимофеевна, которая кормит кошек и знает волшебные слова, или она, никуда не годная тупица и уродина Майка, изгадившая кляксой прописи?

— Майя, — мальчик гладит её по руке.

— А, да, — Майка смотрит на него, не видя.

— Вы сказали, можно отнять Бога. Что вы имеете в виду?

Майка смотрит на него. И видит, что у него длинные пшеничные ресницы и большие фиалковые глаза. И, глядя в эти глаза, начинает рассказывать.

Но, конечно, не о себе и не об отце, а о далёких и в то же время таких близких временах, когда Бога заменили кумирами, церковь — мавзолеем. О том, как рушили храмы и соборы, как верующих лишали родительских прав. О запрете религиозных произведений, о заказе антирелигиозных. О дисциплине, само название которой, научный атеизм, звучит дико и безумно.

Майка говорит и говорит, а фиалковые глаза смотрят из-под пшеничных ресниц доверчиво и любопытно, хотя это, вероятнее всего, профессиональное, как все остальные проституточьи приёмы — их Майка хорошо знает, будучи проституткой политической.

Она хочет рассказать и ещё, но внезапно мальчик, осторожно потрепав её по коленке, говорит:

— Извините… но ваше время истекло.

Так же аккуратно натягивает свою маечку и свитшотик, поправляет андеркатик. Снова моет руки. Долго возится в прихожей, зашнуровывая белые кроссовочки. Потом говорит:

— Слушайте, ну я даже не знаю, как нам быть.

— В смысле? — удивляется Майка. Мальчик смущается.

— Ну как бы это вам сказать…

— Скажи уж хоть как-нибудь, — бурчит она.

— Ну вот понимаете, то есть с одной стороны это же не то, за что я беру деньги, да? Я же ведь даже ничего и не делал, а вы мне столько всего интересного рассказали, всё равно что лекция…

— Ну?

— А с другой стороны, — мальчик смущается ещё больше, — ведь время-то я на вас потратил, ну и как бы ну…

— На, — говорит Майка и суёт ему в карман две смятые тысячи, — купи себе мороженку. Раз это всё равно что лекция, значит, вот тебе всё равно что стипендия. Учись, студент.

Мальчик преувеличенно-радостно благодарит и зачем-то на прощание целует Майку в щёку. Видимо, за подобную сумму подобная Майка может рассчитывать только на такой физический контакт.

2084

«Дорогие неликвиды, граждане Уникального Государства Тоталитарной Партии!

Если вы думаете, что фундамент, на котором стоит наше государство — ваш самозабвенный, безропотный труд, вы очень сильно ошибаетесь. Это совсем другой фундамент. ТЕРРОР И ЛОЖЬ. ЛОЖЬ И ТЕРРОР.

Ложь в пропаганде, литературе, культуре, политике. В поддержку лжи — запрет на свободу слова, печати, собраний и прав человека вообще. И истребление несогласных.

Задача лжи — доказать вам, что в других странах всё ещё хуже. Задача террора — запугать вас так, чтобы вы даже не попытались на секунду включить мозг и понять, как обстоит ситуация на самом деле.

Ничего, что мы живём в нищете и страхе, внушают нам. В прогнивших капстранах нет и такого, кричат экраны ваших унибуков.

А вот это, как ни удивительно, чистая правда. В прогнивших капстранах такого нет.

Нет ликвидов. Не существует как класса. Никто не приходит в дома к каким бы то ни было гражданам, НИКТО НЕ ЛИКВИДИРУЕТ ДАЖЕ ГОСУДАРСТВЕННЫХ ПРЕСТУПНИКОВ. В самом худшем случае их переселяют в капсулы, которые удобнее ваших капсул настолько, что лучше вам об этом не знать. Я уточню лишь, что в каждой капсуле имеется личная туалетная комната. ЛИЧНАЯ, А НЕ ОДНА НА ЭТАЖ. Повторяю — речь о государственных преступниках. ОБЫЧНЫЕ ГРАЖДАНЕ, такие как вы, дорогие неликвиды, живут в ОТДЕЛЬНЫХ ДОМАХ, очень похожих на Генеральный Дом. Представьте страну, застроенную Генеральными Домами, в каждом из которых живёт отдельная семья — такая же семья, как ваша, за небольшим исключением.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.