18+
В тени дождя

Электронная книга - 100 ₽

Объем: 408 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ГЕОРГИЙ САТАЛКИН

Георгий Николаевич Саталкин родился в 1938 году в селе Малая Горка Минской области в семье военнослужащего. Окончил филологический факультет Оренбургского государственного педагогического института. Служил в армии, работал лесорубом в Туве, матросом на Каспии, учителем, фермером, корреспондентом на областном радио. Член Союза писателей России. Печатался в журналах «Москва», «Октябрь», «Роман-газета», в коллективных сборниках. Автор книг «Родной угол», «Блудный сын», «Падение» (последняя подготовлена к печати). Ответственный секретарь Оренбургского отделения Союза писателей РСФСР в конце 80-х годов, инициатор строительства областного Дома литераторов и создания общины «Оренбургское казачье войско» (1990). Лауреат премии имени Валериана Правдухина альманаха «Гостиный Двор» (2009), Всероссийской Пушкинской литературной премии «Капитанская дочка» (2013).

О рассказах Георгия Саталкина

«Важнее всего то…, что внутри тебя самого происходит. Внутренняя жизнь — вот где человек подлинный, вот где жизнь настоящая таится!»

(Из рассказа «Поздней осенью»)

Главная особенность оренбургского прозаика — неумение жить спокойно, когда рядом живет страдание. Это свойство подлинного интеллигента, его принадлежности к истинной, основанной на не размытых нравственных ценностях культуре. Тема «маленького человека», открытая в 19 веке Н. В. Гоголем и подхваченная затем Ф. М. Достоевским и А. П. Чеховым, стала важнейшей и для Георгия Саталкина. И сегодня, как и во времена Чехова, вокруг нас много сытых и довольных собой людей. Гордясь своей не всегда чистоплотной успешностью, они словно и не замечают, не берут во внимание, что есть другие — слабые, больные, несчастные. Такие априори (по праву своего богатства) числят себя в почетном ряду русских интеллигентов, вряд ли догадываясь о том, что по этому поводу написал в своём рассказе «Крыжовник» А. П. Чехов:

«Надо, чтобы за дверью каждого довольного человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы, что есть несчастные…». Георгий Саталкин и есть такой человек с «молоточком». Таким молоточком является его полное состраданием к человеку слово. И в произведениях писателя всегда так явственно ощутим этот тревожащий душу стук.

Мы слышим его, когда замечательный конюх Авдеев (повесть «Скачки в праздничный день») ведет на заклание своего любимого коня, и когда с дояркой Верой Сивожелезовой так напрасно ждем парторга (рассказ «А порторга все нет»), и когда вместе с осиротевшим при живых родителях Колькой (рассказ «Паслен») мучительно ищем дорогу из леса, а по сути, из его трудной жизни. И мы просто оглушены этим стуком, когда буквально на глазах разрывается от невыносимого страдания сердце Константина Рубанова в потрясающем рассказе «Летом после войны».

Грустно осознавать, как все более убывает это удивительное племя вышедших из советского времени русских писателей, унаследовавших высоту духовных традиций отечественной классики. Все пустынней становится в некогда роскошных полях подлинной отечественной словесности с её многоцветьем лексической палитры, того корневого языкового богатства, которому так благодарно отзывается душа. Вот и неподдельно глубокий оренбургский прозаик — Георгий Николаевич Саталкин — ушел от нас. К счастью, такие авторы оставляют после себя свои книги, продолжая участвовать в становлении нашего миропонимания и даруя возможность оценить то, что при их жизни сделать не успелось. Писать по-своему, создать свою, свойственную только тебе творческую манеру, когда каждое слово и даже место его расположения в предложении работают на тот или иной образ, на его правдивость — вот признак истинного таланта. Георгию Саталкину это замечательно удалось. Он относится к редкому вообще, а сегодня в особенности, типу истинных художников слова. Просто интересно рассказать о чем-либо для него недостаточно. Всякий раз, даже в малоформатном жанре, он стремится создать выразительную, почти физически ощутимую картину происходящего. Подвластность слова, часто неожиданного, но всякий раз гармонично явленного и абсолютного по своей выразительности, по своей единственности в том или ином контексте — вот чем более всего удивляет, именно изумляет творчество писателя. Взять хотя бы описание начинающейся грозы в одноименном рассказе.

«Гроза приближалась, глухо погро­мыхивало вдали. Мрак тяжело при­поднимался на дыбы, обнажая своё чёрно-синее, свинцовыми лохмами клубящееся, чрево. И вот уже день померк и словно бы ночь безмолвно воцарилась. И тут вдруг беспощадно, прямо над головой, с беглым остер­венелым треском, гулом бездонным проломил мирозданье гром.

И тотчас же по всему оглохшему пространству жутко, слепо дёрнуло неземным огнём и опрокинулось — хлынул потоп. Ливень ввалился не­проглядный, в водяном мятущемся дыму. Ветер бесился в хлобыщущей толще. Сутулясь, двигались в ней какие-то тёмно- и белёсо-стеклянные фигуры, сталкивались и рассыпа­лись».

Ну разве не художник это написал? Разве, читая это, вместе с героем рассказа не замираешь от непреодолимого страха, не испытываешь первобытный ужас перед грозной картиной природной стихии?

Творчество Георгия Саталкина — это строгое и каждый раз психологически тонко выстроенное художественное полотно, это всегда бесстрашное погружение в трудную, зачастую потаенную правду, в сокровенную, не лежащую на поверхности сущность человеческой души. Как, каждый раз погружаясь в такие глубины, Георгий Саталкин выхватывает эту «сокровенность», удивляя нас, а подчас заставляя испытать чувство потрясенности, объяснить невозможно, и это ни под какие правила и определения не подгонишь.

Главная особенность оренбургского прозаика — неумение жить спокойно, когда рядом живет страдание. Это свойство подлинного интеллигента, его принадлежности к истинной, основанной на не размытых нравственных ценностях культуре. Тема «маленького человека», открытая в 19 веке Н. В. Гоголем и подхваченная затем Ф. М. Достоевским и А. П. Чеховым, стала важнейшей и для Георгия Саталкина. И сегодня, как и во времена Чехова, вокруг нас много сытых и довольных собой людей. Гордясь своей не всегда чистоплотной успешностью, они словно и не замечают, не берут во внимание, что есть другие — слабые, больные, несчастные. Такие априори (по праву своего богатства) числят себя в почетном ряду русских интеллигентов, вряд ли догадываясь о том, что по этому поводу написал в своём рассказе «Крыжовник» А. П. Чехов:

«Надо, чтобы за дверью каждого довольного человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы, что есть несчастные…». Георгий Саталкин и есть такой человек с «молоточком». Таким молоточком является его полное состраданием к человеку слово. И в произведениях писателя всегда так явственно ощутим этот тревожащий душу стук.

Мы слышим его, когда замечательный конюх Авдеев (повесть «Скачки в праздничный день») ведет на заклание своего любимого коня, и когда с дояркой Верой Сивожелезовой так напрасно ждем парторга (рассказ «А порторга все нет»), и когда вместе с осиротевшим при живых родителях Колькой (рассказ «Паслен») мучительно ищем дорогу из леса, а по сути, из его трудной жизни. И мы просто оглушены этим стуком, когда буквально на глазах разрывается от невыносимого страдания сердце Константина Рубанова в потрясающем рассказе «Летом после войны».

Саталкин, по точному определению Владислава Бахревского, беспощадный реалист. Именно беспощадный. Чтобы так писать, надо так же уметь и страдать и своим страданием сокрушать читательское сердце. Георгий Николаевич умеет это делать.

Боль и нежность переполняют страницы его прозы о детях. Мы буквально замираем, наблюдая, как семилетний Толик (рассказ «Утро») так напряженно, так мучительно делает выбор между приобретением давно желанных для себя красок и гостинцем для маленькой полуголодной сестренки.

Дети войны — как тяжело, как бесприютно и голодно проходило их детство. Но кто, как не сам писатель, сам ребенок войны способен ощущать это и каждой клеточкой своего большого сердца разделять боль своих маленьких героев.

Вот почему так долго саднят душу мысли об оставшейся сиротой Анютке после прочтения рассказа «В тени дождя». У нее из родных — только старшая сестра Ольга, которая уже работает, а Анютка в свои десять лет -одна хозяйка в доме. И неожиданно случившийся дождь — это такая редкая в беспросветных трудах девочки радость, «…это одна единственная возможность без угрызений совести избавиться от работы, разогнуться и на небо поглядеть. Забыть и не думать о беспрерывных делах и заботах по их с сестрою убогому, сиротскому, но всёж-таки хозяйству: корова, куры, чушка еще и огород, огород, огород…». Дождь — утешитель, дождь защитник, дождь — почти невозможная в своей дерзости надежда на что-то светлое, загадочно-прекрасное впереди. Спасибо ему!

О чем бы ни писал Саталкин, он стремится не просто рассказать о чем-либо, а прежде всего, передать возникающий в связи с происходящим и возрастающий в душе своего героя накал чувств, его внутреннюю муку. И с такой труднейшей задачей автор каждый раз успешно справляется.

Пристрастный интерес к самым сущностным проблемам и тайнам бытия и попытка их творчески осмыслить– вот что определяет степень писательской глубины. У Георгия Саталкина она поразительна. Всегда, например, важна для людей тема природы человеческих чувств: природа любви, природа страсти, природа греха: как отделить одно от другого, и насколько способен человек управлять столь трудно управляемыми категориями? А если никак не управлять ими, то к чему это может привести? Об этом рассказы: «Такая зима», «Слезы», «День и ночь».

Одна из важнейших творческих задач Георгия Саталкина — попытка разобраться в вопросе, почему люди иногда так несчастны. Ведь несчастье человека — это, по большому счету, зло, способное нередко породить только новое зло. Несчастный — всегда жертва обстоятельств, он не способен на сопротивление, на борьбу.

Но почему, вследствие чего несчастный — несчастен? Только ли социальные проблемы этому причина? И где искать пути помощи слабым? Об этом рассказ «Бином Ньютона». Страдающий, неуверенный в себе и бесповоротно несчастливый главный героя повествования Ленька Пузырев — откуда он такой? И почему так, а не иначе всё в его жизни складывается?

Во многом, потому, наверное, что рожден он был, что называется, по случаю. А мать его сама ничего хорошего не видевшая, замуж не вышла, а, как это нередко в таких семьях и бывает — выскочила по необходимости за первого встречного. Ребенка она не хотела и потому не понимала его, не чувствовала, не баловала заботой, вольно или невольно мстя ему, беззащитному, за свою не сложившуюся жизнь. А он в ответ тоже мстил и ей, и всему вокруг.

Семейное воспитание, где закладываются важнейшие основы человеческой личности, — тема всегда актуальная и чрезвычайно сложная. В первую очередь потому, что за всякого рода воспитательными изысками нередко забывается главное, а именно то, что самая большая потребность человека — потребность в любви. А любить даже своего ребенка, то есть делать то, что, казалось бы, изначально даруемо природой — задача не для каждого, и, как убеждает реальность, много-много сложней того же бинома Ньютона.

Рассказ писателя как раз о том, что замысловатую математическую формулу Ньютона, которая так страшит Леньку, так или иначе можно растолковать даже и ему. Но как растолковать его неразумной матери, что не в красивом имени счастье и даже не в способности дать своему ребенку жизнь, а в том, чтобы наполнить эту жизнь именно любовью, которая все осмысляет, без которой все пусто и ни в каком деле нет пути.

Создавая портрет Леньки, писатель не жалеет неприглядных красок, словно буравчиком, ввинчивая и ввинчивая в сознание читателя неприязненный образ мальчишки и тем держа читающего во все усиливающемся напряжении. Для чего? Для того, наверное, чтобы мы почувствовали, каково это — быть Ленькой Пузыревым (каких вокруг немало), чтобы, разбудив наше умиротворенное сознание, заставить нас страдать и хоть что-то начать делать для таких, как он.

Что и как необходимо делать во все более цивилизующемся нашем обществе, чтобы помочь таким матерям и таким детям? И делаем ли мы это? Не только для них, но и для себя, для сильной России, нуждающейся в созидателях? А разве может быть созидателем несчастный? Ведь если ничего не делать, то через несколько лет Ленька станет кем-то вроде Кислякова, героя рассказа «Жалоба».

Жизнь Кислякова — это тяжкая история человека, который не умел сопротивляться, не имел силы. Это история и о том, что каким бы слабым ни был человек, он внутренне никогда не согласится со своей униженностью, и в нем поневоле будет накапливаться злость и обида, желание мстить. Взрыв такого тихо накопленного мщения и происходит у Кислякова. Но где? На кладбище его родителей. Потому, что, прежде всего, их он винит в своих бедах, и потому что слабый способен унизить только еще более слабого или уж вовсе беззащитного, мстя за свое несовершенство. Это и делает Кисляков. Сцена пляски на могилах отца и матери — его извращенная, омерзительная жалоба. Она страшна, она поражает своей дикостью. Но ведь не менее печально и осознание того, что и все мы сегодня в чем-то немного кисляковы, что и мы часто не соглашаемся с происходящим вокруг, часто ропщем, но — не сопротивляемся… Мы, как и Кисляков, — нередко трусливые соглашатели и вольно или невольно предаем тех, кто нуждается в защите.

Очень актуален всегда, а в нынешние лукавые времена в особенности, вопрос веры и вероисповедания. Верить или не верить — равно вопросу «быть или не быть», и если быть и верить, то как? Об этом блистательный рассказ Георгия Саталкина «Молитва», достойный быть введенным в литературную программу для старшеклассников.

В начале сюжетной линии читатель видит главного героя, успешного писателя Петра Ильича довольным и почти счастливым. И особенно он горд тем, что путем многих хлопот ему удалость-таки восстановить храм Божий.

«Состоялось главное счастье его: неизреченная, таинственная принадлежность Богу. А прежнее счастье, прежний смысл пребывания в этом мире — литература — вдруг сделался ничтожным, пустым бумажным делом. И на место этих развалин встала молитва. Молитвою он огражден и защищен от людского соблазна и зла…».

Необходим особенный талант слова, чтобы суметь показать своего героя в редкостном, не всякому доступном состоянии, когда можно «Слиться в молитве — достоверной, сладчайшей, единственной — с Богом, Ему одному принадлежать и быть с Ним, в благодати спасения…».

«Молитва — это художественно-психологический анализ глубокого заблуждения тех, кто усердно молится, посещает храмы, даже участвует в их восстановлении и-довольствуется этим, даже где-то потаенно гордится. А автор рассказа убеждает нас в том, что для истинной веры одних молитв недостаточно.

В «Молитве» Петр Ильич становится свидетелем обстоятельств, возмутивших его. Тяжелые впечатления не выходят из головы, мучают. И, как всегда, он пытается помочь себе молитвой, но чувствует, что она «не идет», не спасает. «Совесть мычала в нем и разрывала молитву…». Она неумолимо, поистине как зверь когтистый (по пушкинскому определению) вгрызалась во все его существо.

Почему? За этими вопросами твердое и, чувствуется, глубоко выстраданное самим писателем убеждение, которое он вкладывает в покаянную исповедь своего намученного невозможностью успокоения героя: «Не отгораживайся молитвою от погибающих, погибших, не заслоняйся ею, спасая душу свою, — не благодатна она! Не утоляй молитвою печали и скорби земные — сердце твое да будет незащищенным, отверстым. Делом молись, в деле, в трудах молись. В Божиих заповеданных трудах молитва твоя. Иди»…

Жить, трудиться и делом, прежде всего конкретным делом, помогать нуждающимся в твоей помощи — единственное, без чего невозможно, по мысли автора, чувствовать себя человеком, невозможна истинная вера.

И еще раз убеждаешься: совесть — вот главный герой рассказов Георгия Саталкина, герой, так бесцеремонно вытесненный совершенно беспощадными, абсолютно антикультурными веяниями нашего прагматичного, очищенного от всякого сердоболия времени. Только как же убедить сильных мира сего, что катастрофическое убывание совести опасно нашему существованию не менее, чем пресловутый коронавирус? Георгий Саталкин от рассказа к рассказу пытается докричаться об этом до своих современников.

Всмотримся, вслушаемся в правдивое, выстраданное мукой сердца слово писателя.

Татьяна Дегтярева,

автор книги об оренбургских писателях «Верные спутники моей жизни», лауреат премии им. Валериана Правдухина

журнала «Гостиный Двор»

СЛЁЗЫ

1

В дверь постучали. Постучали в дверь низенькой, когда-то белёной, а теперь по трещинам и осыпям мазаной рыжей глиной землянки, или, точнее сказать, избёнки без крыши и чердака, с глинобитной же кровлей и обмазанной рыжей глиной кочковатой трубой, бархатисто-чёрной в отверстии. Землянка стояла в глубине пустого двора — ни деревца, ни каких-либо построек хозяйственных не было, пусто и голо вокруг избёнки этой с крохотными, доверчивыми и беззащитными оконцами. И оттого словно бы тихая тоска, безнадёжность и какая-то ещё слабая улыбка потерянно бродили по голому этому двору, вокруг избёнки с кочковатой рыжей трубой на плоской глиняной крыше.

Лидия Фёдоровна постучала ещё раз и, не дождавшись ответа, толкнула старую, иссохшую, со следами ударов топора, дверь. В полутёмных сенцах тоже было пусто — никакой рухляди, обычно громоздящейся по углам: ни ларя, ни старья какого-нибудь и тряпок, — пусто и голо всё, как во дворе.

В комнату вела обитая ветхой драниной и засаленная у железной скобы до чёрного лоска дверь. Лидия Фёдоровна глухо постучала кулачком в перчатке, заштопанной и подкрашенной чернилами, по грязной обивке — для приличия. И, не дожидаясь ответа, потянула на себя дверь и вошла, пригнувшись, в кухню.

— Можно? — громко и казённо-вежливо произнесла она.

— У нас открыто, заходите, — отозвался чей-то голос. В сумерках, полутьме кухни Лидия Фёдоровна, вошедшая с улицы, с дневного, вроде бы пасмурного, но какого-то серебристо-яркого света, плохо видела. — Мы когда и на ночь забудем закрыться. А чего закрывать, я говорю, чего бояться? А они, они не-ет… Чтоб всё было выполнено, по порядку любят. Очень они порядок уважают и стремятся.

На постели, опираясь двумя руками о лоскутное одеяло, сидела бледная, с серенькими волосами женщина. Слабенькая прядочка выбилась и свисала посредине её улыбающегося, простоватого лица. На женщине была какая-то кофта-распашонка, стираная-перестираная и потерявшая уже свой цвет, и пуговица была оторвана, нитка вместо неё висела. В воротник виднелась серовато-белая, в синих жилках, худая грудь. Была также на ней юбка, сшитая, кажется, из солдатских старых гимнастёрок.

И это… она? Жена любовника Лидии Фёдоровны, Алексея? Алексея Константиновича Хопрянинова? И это… дом его? Лидия Фёдоровна повела глазами по потолку, по стенам, по крохотному оконцу с сырым, гниющим подоконником. Стол без скатерти и даже без клеёнки, лавка, венский колченогий стул, явно чуждый здесь всему аристократ, плита с чугуном под деревянной крышкой и мятой алюминиевой кастрюлей со следами убежавшего какого-то варева. Над кроватью висела чёрная тарелка радио и оттуда еле слышно неслась дребезжащая, бравурно-волшебная музыка, кажется, передавали, что-то из оперы Глинки, марш Черномора, кажется.

— Смотрите, бедно живём? — всё с тою же слабой улыбкой спросила хозяйка. Невесомая прядочка от дыхания её, от произносимых слов вздрагивала надо лбом, над серенькими, едва различимыми бровями, пытаясь словно бы подняться и улететь куда-то, да сил не имела. — Оголились мы совсем. По двору шли — видели? Всё сожгли. В войну все сараи, какие тут были, на топку пошли. И крышу разобрали. Жесть продала я, да… продешевила. Мне потом дядя Потап дороже давал, да поздно было уже, спустила я всё. А хороша была жесть, старинная. А эти… стропилья, доски какие были, эти тоже все на топку пошли. Та и прибыль, что щёлоку наделала. А то ведь и мыла не было.

— А что же вы… на мужа… не получали ничего? — осторожно спросила Лидия Фёдоровна. — Он же у вас не простой человек, офицером был. И офицером особым.

— Офицер… Какие же они офицеры? — улыбнулась жалостливо хозяйка. — Да вы садитеся, вот хоть на лавку. На стул не садитесь — упадёте. Он у нас так, для красоты стоит. — И когда Лидия Фёдоровна, осторожно пройдя по мусорным, давно немытым половицам к лавке, села бочком с краешку, хозяйка продолжала, глядя куда-то в сторону: — Не-ет, не были Алексей Константинович офицером, — она произнесла «Ки-стянтинович». — В плену он всю войну просидел, в самой Германии. А когда его из подбитого танка немцы достали, он этим… сержантом был, такой у него чин… Не получала я пособие на него, и дети не получали. За пленных-то ведь ничего не давали. А потом ещё и другая была причина…

— А., а немецкий язык? — подняла свои тонкие, подбритые и подведённые дуги бровей Лидия Фёдоровна. Он же был… по дипломатической линии. Он же в совершенстве владеет немецким!

— Выучил, когда в плену пребывал. Он же… у как его?.. У баурера…

— Бауэра?

— Ну, да… на свинарнике работал. А потом с хозяйкой жил, заменял ей мужа, который тут, у нас, воевал. У них там, в Германии, на эти дела просто глядят, как на еду.

— Погодите, погодите, — по щекам, по скулам Лидии Фёдоровны пошли красные пятна. Она тупо моргала ресничками в пол, в свои боты с калошами, которые она не сняла у порога, а в них прошла и села на лавку. Новые чёрные блестящие калоши были в весенней грязи. — Погодите!.. Вы это про кого говорите?

— Как «про кого»? — повернула к ней лицо и всё с тою же слабой, незлобливой и словно бы бесконечно виноватой улыбкой переспросила женщина. — Про Алексея Константиновича Хопрянинова, моего мужа. Хотя и не знаю… Боюсь я даже иной раз мужем его своим называть. Какая я ему жена? Он вон какой!.. Да вы раздевайтеся. Правда, угощать вас нечем. Утром поели, затируху вот натёрла им. А что вечером… Нет, до вечера ещё надо дотерпеть. А как дотерпим, так я уж и не знаю, что тогда. А, — махнула слабо она рукой, улыбаясь, — как-нибудь!

— Так, значит, он… не служил по дипломатической линии? — напряжённо и недоверчиво вглядываясь в простоватое, бледное, испитое лицо соперницы своей, проговорила Лидия Фёдоровна. — Разве он не был военным атташе?

— Кем?

— Атташе.

— Это что такое? Сроду, про чего вы говорите, не слыхала, — недоумённо задумалась хозяйка, опустив уголки синеватых губ и глядя куда-то под стол. — Да вы сами-то кто будете? А то говорим, говорим, а я и не знаю, зачем вы к нам пожаловали.

Лидия Фёдоровна, спохватившись, возбуждённо и сбивчиво объяснила, кто она и зачем «пожаловала» в избёнку эту. И когда хозяйка поняла, что перед нею сидит не кто-нибудь, а уполномоченная по подписке на очередной государственный заём, на облигации эти, и что выполняет Лидия Фёдоровна Чемоданова партийное задание, непосредственно полученное ею в горкоме партии, она так растерялась и перепугалась, что зачем-то метнулась и выглянула в сенцы, затем, вытирая обе руки о юбку из старых солдатских гимнастёрок, протянула лодочкой одну из них: «Люба», потом вдруг закрыла ладонями лицо и закачалась, стоя возле Лидии Фёдоровны, — маленькая, щуплая, вся иссосанная жизнью, с большими морщинистыми кистями рук.

Лидия Фёдоровна тоже как-то напряжённо, с прямою спиною и выставленными, сведёнными в коленях ногами застыла на лавке. На чулках её в нескольких местах виднелись аккуратные швы. Это лучшие были её чулки, и шапка с розочкой на ней лучшая, и жакет на ватине лучший, и крепжоржетовое платье, и новые, в дымке ещё, калоши, без которых боты носить уже было нельзя — разваливались. Она смотрела на свои искусные чулочные швы и… не видела их.

Перед застывшим взглядом её плыл, качался, сверкал электрическими огнями зал областного Дома офицеров. Горели золотом погоны военных, пуговицы на кителях и гимнастёрках, блестели и сверкали ордена, тугие ряды пёстрых орденских колодок, сияли чёрными солнцами хромовые сапоги, сверкали серьги в женских ушах, кулоны и медальоны на шеях, браслеты, часы; таинственно мерцали и сверкали женские глаза…

Она кружится, кружится в вальсе с высоким, плечистым, прекрасно выбритым, свежеподстриженным, в новом коверкотовом кителе со следами недавних погон капитана, как представился он ей. Лицо у него было серьёзное: прямой нос, большой рот, мужественный подбородок, прямые брови, зачёсанные назад тёмные волосы. Всё лицо, весь облик нового знакомого учительницы начальных классов Лидии Фёдоровны Чемодановой дышал умом, силой и — почти неуловимо — какой-то роковой, опасной капризностью, едва опознаваемым непостоянством.

И этот мужественный каприз, это умное непостоянство совершенно, как оказалось, беспрепятственно входили в женские сердца, вошли и в её сердце и пленили её навсегда, смертельно пленили, так как больше всего, как оказалось, до страдания, до ненависти и слепого, исступлённого обожания любит она в Алексее Константиновиче именно эту мужскую капризность и изводящее, иссасывающее всю душу её непостоянство, неудовлетворённость, глухое, подспудное, вечное недовольство его — чем? кем? почему? Ответа не было.

Никогда она не умела его поймать и уличить во лжи, проанализировать все его россказни о небывало сложной, опасной, запутанно-таинственной прошлой жизни его. Каждый раз на робкие попытки её выведать у него правду, указать ему на противоречия и — до смешного! — какие-то несоответствия, Алексей Константинович находил вроде бы убедительные доводы, приводил новые, подчас диковинные факты, а главное, прямо, просто и печально смотрел ей в глаза, и все её сомнения и колебания куда-то улетучивались.

Он никогда не смущался, не краснел, не паниковал, когда она всё-таки ловила его на оголившейся лжи. Он брал её голову в свои крупные, с длинными пальцами руки и, держа так, неотступно глядя ей в самые зрачки, открывал ей очередную, совершенно секретную государственную тайну, в которой, помимо названий фронтов, имён известнейших генералов и малоизвестных и совсем засекреченных дипломатов, мелькали названия немецких, австрийских и даже швейцарских городов и местностей.

Это завораживало её и возбуждало, логическая ниточка рвалась, она отбрасывала прочь все свои сомнения и опасения и вся без остатка отдавалась ему и подчинялась всем его прихотям, всегда потом оставлявшие в душе её тяжёлый, неприятный осадок.

Причём мучительный осадок этот давал о себе знать не сразу.

Алексей являлся в тёмно-серой своей шинели с двумя рядами сияющих пуговиц, туго расстёгивал крючки под горлом, снимал каракулевую шапку со следами офицерской звёздочки и, оставшись в прекрасно сидящем на нём тёмно-зелёном кителе с тонким красным кантом, в тёмно-синих галифе из заграничного шевиота, в поскрипывающих, зеркально начищенных хромовых сапогах, проходил неторопливо к столу, ставил бутылку вина с чёрно-рубиновым отливом, доставал из кармана яблоко или диковинный оранжевый апельсин, или плитку шоколада; доставал коробку «Казбека» или «Герцоговины флор». Повернувшись к ней, он ронял голову свою к её руке, щёлкал чуть-чуть каблуками и целовал ей когда пальцы, когда тугой сгиб кисти, а когда и разворачивал маленькую руку её и нежно-нежно, так, что всю её осыпали мурашки и сладко умирало сердце, целовал в сокровенное, чуть влажноватое тепло её ладони.

Лидия Фёдоровна всегда стеснялась этого поцелуя и, поднимая плечи, нерешительно, виновато уводила свою руку от него, тотчас же стараясь прикрыть этот поцелуй разговором о погоде, о стихах Константина Симонова, о недавно прочитанной ею книге. Но чаще всего она просила его рассказать о его прежней, дипломатической и военной службе, о его жизни в Германии и особенно в Австрии, где он, Алексей Хопрянинов, вёл тайные переговоры… Туг он прикрывал свои огненно-строгие глаза, делал паузу (она смотрела на него с каким-то страданием даже — до того восхищена была необыкновенным этим человеком!) и качал многозначительно головой: нельзя было, запрещено ему говорить об этом.

Слушая его, она исподтишка любовалась тем, как он сидит у стола, закинув нога за ногу, как курит, держа дорогую толстую папиросу в двух напряжённо выпрямленных пальцах, как, постукивая крепким чистым ногтём по мундштуку, небрежно роняет пепел мимо пепельницы, подставленной для него Лидией Фёдоровной. И она уже как бы не видела белых, пожелтевших и посеревших слоников на старом комоде, квадратного стола с оплывшими от старости ножками, довоенной плешивой скатерти с узкой, высокой стеклянной светло-зелёной подставкой для цветов, краешек которой был слоисто отбит. Исчезли куда-то давно некрашенные, облупившиеся полы с убогими половичками, скрипучий, почти пустой шифоньер с рубчатым окошечком в левом верхнем углу, горбатый сундук с отставшей жестяной фигурной обивкой.

А как он раскупоривал бутылку, как наливал в бокал вино, как пил! Только он один мог так изумительно пить, так смотреть поверх бокала с колышущимся тёмным вином сдержанно-горящим, глубоким и загадочно-властным взглядом. Нельзя, совершенно невозможно было не пить, когда он пил. И случалось, забывшись, она выпивала с ним всю бутылку, и тогда… О, господи, что он с нею делал тогда!

Едва проходил этот хмель, этот дурман, этот сладостно-бесстыдный запретный сон, и Алексей Константинович, чуть-чуть прищёлкнув каблуками, ронял тёмноволосую голову в прощальном поклоне и покидал её комнату, как она в изнеможении, страхе каком-то и раскаянии опускалась на краешек греховной постели, прижималась лицом к холодной спинке кровати и, вцепившись в неё руками, замирала с искажённым лицом, ни о чём не думая, боясь даже на секунду вернуться в горячечный бред недавнего свидания.

Саднило тело, саднила, разламывала душу надвигающаяся пустота. Подступала пропасть, в которую она бесконечное множество раз обрывалась, начинала падать, но каждый раз ей удавалось какими-то невероятными, на пределе возможного усилиями зацепиться за какой-то выступ и повиснуть на кончиках пальцев, на ногтях…

Лидия Фёдоровна давно уже стала кандидатом в члены BKП (б), длился её двухгодичный кандидатский стаж, она была на хорошем счету, скоро должны будут её принимать в ряды сталинской партии, она назубок выучила Устав, читала «Краткий курс» истории партии. Ей уже дали знать, что как только уйдёт па пенсию директор школы, где работала Лидия Фёдоровна, то не исключено, что ей окажут доверие…

И вдруг — знакомство с Алексеем Константиновичем, которым она так увлеклась, так полюбила его — «за муки», должно быть, ко всему прочему. Он столько вынес, столько страдал, столько знал и видел и так незаслуженно, жестоко был обойдён начальством, завистливыми людьми с низкими, подлыми душами. И нашли ведь самое уязвимое место в его биографии — происхождение его жены. А он не захотел ради карьеры бросить её, и все прахом пошло, всё полетело к чёрту!

Что же делать ей было? Пойти в горком и признаться в своей связи с отставным и опальным капитаном Хопряниновым, который жил и работал за границей, который женат на женщине, принадлежавшей к старинному аристократическому роду и которую он спас от бесчестья, спас от смерти, и которая сыграла свою роковую роль в его трагической отставке?

Но если идти в горком партии и говорить об Алексее Константиновиче, то тогда нужно будет, она не может не рассказать о своих свиданиях с ним, нужно будет рассказать и о том, что она ему позволяет делать с нею. А как? Как секретарю горкома расскажешь о том, что любовник её… что он… разные позы её приучил принимать, и что она, к стыду своему и позору, под воздействием вина, а больше всего от рассказов его и рассуждений сама стала находить жгучее, мучительное наслаждение и в бесстыднейших положениях тел, и в абсолютно запретных разговорах, и в совместном разглядывании трофейных, снятых, как пояснил Алексей Константинович, в лучших публичных домах Гамбурга и Вены фотографий, и с ним, бывшим военным дипломатом, бывшим атташе, бывшим капитаном Алексеем Хопряниновым, всё было хорошо, правильно и даже праведно, и тело, и страсть, и желание телесных ласк и совокуплений были их божеством.

Но как только он, откланиваясь, уходил, всё переворачивалось, туман рассеивался, и однажды она себе прямо сказала: разврат. И ей, развращённой и уже нуждающейся в острых специях разврата, во всех этих безобразных позах, гадких, отвратительных фотографиях, которые они с любовником нередко копировали в своей постели, ей — такой! — вступать в ряды ВКП (б)? Из кандидата стать полноправным членом ленинской и сталинской партии?! Голова разламывалась, под ногами зиял провал — она не знала, что делать и как ей теперь быть.

Мама умерла, отец и старший брат погибли на фронте, совершенно не с кем посоветоваться было, да и с кем, с кем посоветуешься, кому откроешь эту страшную свою наготу? И бросить Алексея Константиновича она не могла: он такой несчастный, одинокий, непонятный — и благородный, честный, гордый. И потом эта полубезумная жена, которую он вынужден прятать и содержать. Нет! Подло это — бросить сильного, прекрасного и несчастного человека, и Лидия Фёдоровна этого сделать не могла, и случались минуты, когда она хотела только одного: умереть, хотела смерти.

2

Как вдруг это партийное задание. Их, уполномоченных, собрали в горкоме партии, в огромном, массивном, с лепными фигурами над входом здании на улице Советской, и сам секретарь горкома провёл с ними беседу — вот какое важное дело, стало быть, им поручали. Потом их проинструктировали, как вести подворные обходы, потом дали списки и адреса, и сердце Лидии Фёдоровны замерло и похолодело: она увидела фамилию Хопрянинова. И адрес, улочка какая-то в форштадте, почти на самом берегу Урала, и по этому же адресу ещё какая-то Новикова и место работы этой Новиковой… вообще какое-то недоразумение: банно-прачечный комбинат…

Что же всё это значит? Наглая, подлая, безобразная ложь? Гнусный, чудовищный обман? Всю войну просидевший в плену какой-то сержант, работавший на врага, на немцев, спавший с женой одного из них, ублажавший жирную немецкую фрау — свинью, точнее сказать, — пока муж её стрелял здесь, в Советском Союзе, в советских солдат, в её отца и старшего брата, и, может быть, это именно он убил их?! Сердце остановилось, затрепыхалось, углом неудобным каким-то застучало, дурнота поползла по телу, ноги ослабели, на глаза давила тёмная тяжесть, и тошнота подступала.

Облокотившись ватной рукой на стол, Лидия Фёдоровна бессильно опустила на неё голову и ощутила пальцами на лбу холодный клейкий пот. Когда в глазах её немножечко прояснилось, она увидела, что хозяйка дома, Люба, всё так же стоит перед нею и закрывает лицо большими, морщинистыми, мучнисто-белыми руками, и Лидия Фёдоровна неожиданно для самой себя грубо и неприязненно сказала:

— Да сядьте вы! Чего вы столбом соляным застыли здесь передо мной?

Люба затрясла головой и ещё крепче прижала ладони к лицу, и теперь Лидия Фёдоровна наконец увидела, что хозяйка плачет и худенькие плечи её вздрагивают и мелко трясутся.

— Да что же это такое! — воскликнула строго и раздражённо, точно пред нею провинившаяся двоечница стояла, Лидия Фёдоровна. — Что это такое, я спрашиваю? Зачем мне ваши слёзы?

— Нету у меня ничего, — с опущенной головой, вытирая мокрый нос пальцами, а потом сморкаясь в полу кофты своей, прошептала Люба.

— То есть… Я не понимаю: чего «ничего»? — нахмурила тонкие выщипанные бровки Лидия Фёдоровна.

— Вы же сами видите, — Люба в какой-то растерянности, в предельной виноватой откровенности оглянулась по сторонам. — Стул вот, да и тот без одной ножки. И в сенцах одни пустые углы…

— И что?

— У меня работа… Прачка я. Вот, — она протянула белые, морщинистые сверху и гладко-розовые в ладонях руки к уполномоченной. — Получка моя двести тридцать шесть рублей сорок семь копеек. На это и живём. Ну, ещё когда какие тряпки: мы военным частям и училищам, а раньше и госпиталям стирали…

— Да, но зачем же вы мне всё это рассказываете? — пожала с раздражённо-недоумённой улыбкой плечами Лидия Фёдоровна. — Вот странно! Это очень даже странно!

— Как? — мокрыми глазами Люба посмотрела прямо в глаза уполномоченной. — Вы разве… — Какая-то надежда робкой радостью плеснулась в бледном, со следами сохнущих слёз лице её: — Вы… не по заему?

— Да, я по займу. Трёхпроцентному государственному займу. Я же вам всё подробно уже объяснила, — повела вверх головой, словно освобождаясь от какой-то мешавшей ей тяжести Лидия Фёдоровна и сняла вдруг свою шапку, которую давно уже нужно было перестать носить, потому что зима кончилась, была весна.

Шапка, эдакая муфта вверх тормашками на её голове, была довоенного фасона и досталась Лидии Фёдоровне от мамы. Рукою в чёрной штопаной перчатке она снизу покомкала и подпушила букольки волос. Потом и перчатку сняла, и тут же с досадой внутренней, чуть поморщившись, закрыла большим пальцем чернильное пятно на указательном пальчике и вслед за этим сжала бледную, чистую, в синих жилках кисть руки в кулачок

Люба машинально опустилась на койку, на лоскутное пёстрое одеяло и округлившимися, застывшими глазами стала смотреть в окно.

— Не стану я вам подписывать, — равнодушно произнесла она эти страшные слова. — Я и на работе так сказала… Нет уже у меня мочи. Двое же ребятишков у меня… В школу Мишке ходить не в чем.

— А знают ли на вашей работе, что у вас, кроме детей, муж ещё имеется?

— Муж? Алексей Константинович?.. Ну да, муж.

— А что? Разве нет?

Мы с ним это… он мне всё говорил, да я никак запомнить не могу… в браке там каком-то.

— В гражданском браке?

— Не расписаны мы… Он когда из плену-то возвернулся, то и домой не пошёл сразу, думал, не приму я его, раз мы не оформлены. А кому он нужен был после этих всех лагерей, где он проверку всю проходил? Худой, чёрный, вшивый, оборватый весь… Ну, я его и подобрала, жалко мне стало.

А… а дети? — с надеждой странной и даже какой-то подловатой тихо спросила Лидия Фёдоровна.

— Дети? Дети его. И Мишка, и Танюшка. Я их усылаю с утра из дому. На дворе лучше. Я им глинку велю кушать,

— Какую… глинку?

— Да какая подсыхает па солнышке — на завалинке либо на стене отколупывают и едят, голод себе забивают, обманывают себя. Да только ненадолго этот обман. В чём хочешь человек себя обмануть может, только не в голоде, уж тут всё наружу вылезает.

— Но погодите, погодите, Люба! — горячо заговорила Лидия Фёдоровна, наклоняясь и беря за руку соперницу свою, и жест этот внезапный и вроде бы даже случайный, это выражение вдруг прорвавшегося искреннего участия обдало сердце её светлой и словно бы праздничной волной. — Но ведь Алексей Константинович… он же работает? Он же тоже что-то в дом приносит? Он так прекрасно всегда одет… — И поняв, что проговорилась, что обнаружила слегка свою связь с мужем этой женщины, Лидия Фёдоровна пунцово, всем лицом и шеей, до светлых слёз покраснела.

Но Люба словно и не заметила промашки гостьи своей. С извиняющейся, слабой, исстрадавшейся и всепрощающей материнской улыбкой она кивнула простоволосой головой на закрытую дверь, ведущую из кухни в комнату.

Тама вот они и… работают. Тама отдельно от нас и живут. Мы туда и не ходим — ни я, ни дети: сердятся они и не велят.

— А где же спите вы? — испуганно спросила Лидия Фёдоровна, оглядывая кухню.

— Да вот… На одной постели все трое и спим. Я их к стенке валетиком ложу, а сама с краешку, на бочку приклеиваюсь.

Лидия Фёдоровна вдруг стремительно поднялась, шагнула к дверям и толкнула створки в комнату. Медленно, тащась по полу, по дугам выщербленного следа, дверь со скрипом открылась. В комнате, чуть большей, чем кухня, тоже было пустовато. У стены стояла койка, аккуратнейшим образом, без единой морщиночки заправленная солдатским, с тремя синеватыми полосами в ногах и голове одеялом. Небольшая подушка снежно белела наволочкой. Посредине комнаты стоял стол. На нём валялся клеёнчатый сантиметр, большие старинные ножницы, деревянная широкая, со своей какой-то разметкой линейка, плоский мелок медный напёрсток и куски раскроенной материи.

Ничего не понимая, отказываясь всё ещё понимать до конца и до конца разоблачать и обличать любовника своего, своего героя и кумира, Лидия Фёдоровна медленно обошла стол, потом недоверчиво, с мукою на тонкобровом лице оглядела всю комнату: абажур из газеты, низко висящий над столом, какую-то одежду Алексея Константиновича, покоящуюся на стене в завёрнутой простыне… что ещё? Да, фикус в зелёной кастрюле, стоявший прямо на полу. И ещё раз всё это с оторопью оглядела.

Ей ещё этого не хватало! Он что же — портной? Алексей Хопрянинов — портняжка?! Всё, что на нём, пояснила Люба, это они сами себе шили.

— Как «сами себе»? — не поверила Лидия Фёдоровна. — Но… на чём? Где же швейная машинка, ручная хотя бы?

— На руках. Они это дело в плену освоили… ещё лучше, чем на машинке получается. Такой ровный шов, что одно заглядение, не придерёшься.

Последняя глупая и гнусная тайна любовника её открылась, последняя позолота сползла с него, последние строгие и таинственные покровы сняты были с Алексея Константиновича Хопрянинова. Не офицер, не дипломат, не атташе, а трус и подлец, всю войну просидевший в плену у немцев и спавший с немкой, а теперь — закройщик и портной.

Но и здесь его эгоизм и подлость во всей своей мерзости явились и развернулись. Китель на нём — перелицованный, галифе — тоже, причём сшиты из разных кусков, но так ловко, так тонко подобранных, что никто не видит этого. Да, он шьёт не только себе, шьёт и на продажу, сперва из того, что Любе удавалось из тряпья негожего приносить из прачечной, потом и сам стал матерьял добывать откуда-то. Но так ничтожно мало он шьёт и зарабатывает, что денег у него только на карманные расходы: на папиросы «Казбек», на вино и цветы женщинам, на то только, чтобы пыль пускать в глаза таким дурам, как она.

«И я у него не одна! — прихлынула к лицу удушливая волна догадки. — Есть у него ещё женщины, есть! Не может не быть у таких!» И она ярко, точно наяву, точно вошёл он в комнатку эту — высокий, прямоплечий, напряжённо-спокойный, и тотчас же она увидела его в постели — он не стеснялся своей наготы, а она так и не смогла заставить себя опустить глаза, и только случайно, украдкой, в доли секунды видела то, что так полновесно, всеобъемлюще, мучительно и дико-сладко ощущала в себе и безудержно, слепо бросалась навстречу этому страшному, как землетрясение, счастию своему…

— Что же нам делать теперь? — жалобно заломив бровки свои, совершенно растерянно спросила Лидия Фёдоровна, глядя на Любу, на её легкую прядочку, огромные кисти рук, висящие на худых мослах и жилах. — Господи, какая же вы несчастная! — выдохнула она. — А ведь он мне говорил, что вы из старинного аристократического рода, что из-за вас он пострадал и поломалась вся его блестящая карьера, — не то подумала, не то вслух произнесла Лидия Фёдоровна. Она уже как бы перестала отчёт себе отдавать — всё смешалось, всё летело куда-то кувырком: обида, гнев, гадливость, любовь, растерянность…

— Где ж я несчастная? — слабой, стыдливой улыбкой улыбнулась Люба. — Дом какой-никакой, а есть у меня. Работаю. Дети потом… не всё с ними горе, и радость случается.

— Да не об этом я, не об этом! — с горячей досадой воскликнула Лидия Фёдоровна. — Вы знаете, о чём, вернее, о ком я… Как не стыдно ему сидеть на вашей шее!

— А уж тут никому постороннему дела нет, — закачала простоволосой головою своею Люба, не глядя на гостью. — Это только меня одну касается, а больше никого. Это только моё дело, я одна… — дыхание у Любы прервалось, и морщинистой белой рукой она взяла себя за худенькую, жилистую шею, точно в горле застряло что-то, и она с натугой силилась проглотить.

— Знаете, зачем я к вам пришла? — вдруг тихо и как-то даже зловеще, исподлобья глядя, спросила Лидия Фёдоровна. «Сейчас ты у меня возьмёшься не только за горло, — злорадно прокатилась по сердцу её мысль, — всё скажу тебе, во всём откроюсь, никого не пощажу… И посмотрим тогда, как ты, безропотная, взвоешь!»

— Как «зачем»? Вы же сказали: на заём подписываться… Или нет? — с надеждой дохнули её глаза.

— Да, займ… Да, государственный трёхпроцентный… Но и… да-да, — путаясь, деревянно брела куда-то Лидия Фёдоровна, преодолевая что-то в себе, ломая в странном каком-то замешательстве и почти лишаясь внутренних сил в ломке этой остервенелой и всё ближе и ближе подступая к краю, и теперь понимая, что не удержаться ей, сорвётся, и срыва этого, падения желая больше всего, и ненавидя при этом несчастную, изработавшуюся жену-прачку Алексея Константиновича мгновенно вскипевшей ненавистью. — Да-да… не только по моему партийному поручению… Хотелось на тебя посмотреть!

— На… меня? — несказанно удивилась Люба, не замечая, кажется, даже того, что гостья перешла с нею на «ты». — А вы почём меня знаете? Вроде бы мы с вами не встречались нигде прежде.

— Не встречались, это так, это правда. — Серые глаза Лидии Фёдоровны под тонкими дугами бровей ломались, стеклились недобрым светом. — Только мы с тобой… жизнь на двоих делим…

— Это… как?

— А так! Муж твой… Хотя какой он тебе муж, вы даже и не зарегистрированы… Кстати, — нахмурилась озабоченно Лидия Фёдоровна, — а почему ты говоришь, что дом твой? Галиматья какая-то получается. Ты же не расписана с ним, просто так живёшь.

— Это Алексей Константинович сами сделали: на его фамилию дом переписали. В этом, ну, где всё на учёте… бюро, что ли, такое там… они туда много раз сами ходили, носили чего-то даже, ну, как подарок человеку одному, и всё сделали.

— А… дети на кого записаны? На чью фамилию?

— Дети? — рот у Любы совсем высох и побелел. Видно было, что темы эти для неё были болезненные, глубоко запрятанные, неразрешимые, волновавшие и удручавшие её бесконечно. — Дети Новиковы они. Миша Новиков и Танюшка Новикова.

— Так! — раздражённо и злобно даже, не понимая, на кого она больше злится, на эту убогую, глупую бабёшку, на мерзавца Хопрянинова или… на саму себя. — А отчество? Отчество чьё же тогда у них?!

— Вот отчество, — освобожденно вздохнула и заулыбалась почти счастливо Люба, — у них у обоих — Алексеевичи.

Всё в груди опустело, сердце высохло, в голове стоял звон. Лидия Фёдоровна вдруг совершенно забыла ещё недавнее своё намерение признаться сопернице своей, этой блаженной дурочке Любе, что она состоит в любовной связи с Алексеем Константиновичем. Да она, собственно, призналась уже, обнаружила преступную свою эту тайну, но Люба мимо прошла.

Так, хорошо, — деловито заговорила Лидия Фёдоровна и взялась за свою сумочку с облупившимися углами. — Это всё разговоры, разговоры… А у меня к вам очень серьёзное дело. Ручка, чернила у вас, надеюсь, имеются?

Люба с остановившимися глазами покачала головой.

— Ничего! — воскликнула с кривоватой усмешкой Лидия Фёдоровна. — Нас на инструктаже предупредили… Эти фокусы не новые. Поэтому, — она извлекла из сумочки белую чернильницу-непроливашку, толстую в начале и тонкую в конце ручку с пером «рондо», — вот! Так что за этим дело не станет, и фокус ваш не пройдёт.

Люба всё так же качала головой и виновато, болезненно улыбалась. Но когда уполномоченная вслед за чернильницей и ручкой достала подписную ведомость, распрямила и разгладила её на столе, неподдельный страх и даже ужас охватил Любу. Вся она куда-то потянулась, вытянулась, губы вдруг стали западать в рот и сухо всхлипывать, глаза потускнели, и она вдруг вяло стукнулась на колени перед Лидией Фёдоровной.

Та вскочила, отпрянула от упавшей пред нею женщины, которая бессильно, измученно пыталась поймать её руки и, поднимая к ней своё лицо, жадно, с надеждою последней ловила взгляд Лидии Фёдоровны.

— Куда же, куда мне подписываться? Где ж выдержать мне — цельный месяц без получки? На что же жить мне тогда? Чем кормить ребятишков? Не губите, сжальтеся, проявите божецкую милость — хоть кто один пусть меня пожалеет!..

Люба бросила ловить и хватать руки уполномоченной, опустила голову,

нагнулась точно над гробом с покойником, и затряслась, залилась слезами, развесив бессильно перед собою большие, морщинистые, мучнисто-белые кисти рук. Глядя на неё, Лидия Фёдоровна не знала, что делать ей теперь, что говорить. Слова, суровые и справедливые, застревали в горле, теснились в нём — и больно было в груди.

— Да… да вы… вы что, не понимаете? Вам что, не говорили, не разъясняли разве, что не сразу месячную зарплату у вас возьмут? — торопливо, горячо заговорила Лидия Фёдоровна, найдя наконец выход из этого тупика, из слёз и рыданий этой несчастной и глупой женщины. — Не сразу, понемногу будут высчитывать! Ежемесячно! — выкрикивала она. — Понемногу! Понимаете? Понимаешь? Ну же! Ну-у, какая же вы-ы…

— Где ж «понемногу», когда мне копейка моя дороже золота? Когда она одна, а другой негде мне взять…

На этом слове Люба задохнулась, захлебнулась, упёрла кулаки свои в лоб и молча закачалась из стороны в сторону. И такое горе, такая безнадёжность, такое несчастье было во всей этой худенькой, согбенной, на коленках худых раскачивающейся и плачущей безутешно женщине, что Лидия Фёдоровна, сама не понимая как, опустилась перед нею на пол, на колени и заплакала, заныла и затряслась сама.

Вдруг раскрылась, разверзлась перед нею собственная нищета её: штопаные чулки, чинёные, закрашенные чернилами перчатки, мамина шапка, перелицованный жакет с толстыми плечами, шарфик из старого, опять же маминого, платья, с обтёршимися углами сумочка. А боты, которые без калош нельзя носить, а нижнее бельё, которое никто, никто не должен видеть, потому что даже ей самой смотреть на него невыразимо стыдно и горько? Что можно купить, как можно жить на её зарплату, на четыреста восемьдесят семь рублей? И всё ведь с рынка, с базара, в магазинах или очереди, или уже ничего нет. А в коммерческих… Что о них говорить? И, наконец, этот Алексей Константинович, этот гнусный его обман, этот чудовищный его эгоизм! А она осталась совсем одна, а ей уже двадцать семь лет, и уж если говорить всё до конца, на самое дно души её заглянуть, куда она раньше заглядывать просто боялась, не смела, то шла она по этому адресу, в этот дом не на государственный займ подписывать, шла отбивать у жены мужа, шла насмерть биться за счастье своё… А тут, оказалось, дети глиной сухой голод себе забивают.

Бедная, бедная моя! Голубушка, несчастная, безропотная, родная! Лидия Фёдоровна обняла Любу, прижалась к ней, ощущая под ладонями, под пальцами своими худенькую спинку женщины с рёбрышками и косточками позвоночника, но где-то под слезами, и горем, и состраданием своим удивляясь, как же такое немощное существо может работать прачкой, где силы она берёт? Это же тяжело, это вредно: пар, кипяток, горы грязной одежды, белья, жидкое мыло, кипящие котлы и деревянные мешала, — ад, сущий ад кромешный! И что она со своими невзгодами перед этой жизнью? Да разве теперь посмеет она отнять у неё мужа, пусть даже такого, как этот Алексей Константинович?! О, нет, нет и нет. И она плакала теперь почти счастливыми слезами.

Вытирая покрасневшие глазки и носик скомканным сырым платочком, Лидия Фёдоровна поднялась и села на лавку. Люба всё ещё была на полу, но уже по-новому, светло, доверчиво и совершенно как-то по-детски смотрела на уполномоченную мокрыми, ясными глазами. И не смогла этот взгляд, этой доверчивости и детской чистоты вынести Лидия Фёдоровна, сама не зная почему, не смогла! Всё ещё сморкаясь в платочек, она отвела глаза свои в сторону, на стол, туда, где лежала позабытая в минуты эти страшная ведомость, и не только для Любы страшная, но и для неё самой тоже, быть может, для неё-то самой как раз ещё страшнее.

Не отрывая платочка от носика своего и рта, Лидия Фёдоровна испуганно удивилась:

— Да, но как же… я? Как же мне теперь быть?

Люба молчала.

— Что же я теперь скажу? Скажу в горкоме партии, самому товарищу Загребневу: поручение ваше не… не выполнила. Он спросит: почему? Я не знаю, что ему сказать. Что я ему скажу? Что мне стало вас жалко? Что я вошла в ваше ужасное материальное и… и семейное положение? А он мне скажет: а ты войди в государственное положение: учить детей надо? Надо! Лечить больных надо? Надо! Восстанавливать города, заводы и фабрики надо? Ты кандидат в ряды большевистской партии, у тебя заканчивается кандидатский стаж, — Лидия Фёдоровна давно уже зажала в кулаке мокрый платочек и говорила, глядя косо на ведомость, — а ты проявляешь… ты… ты поддалась обывательским настроениям. Нет, мы тебя в партию принимать не станем, нельзя такую принимать. И всё. — Она потупилась и, не поднимая головы, глухо и гневно почти продолжала: — А я учиться хочу, я хочу работать, хочу расти, вперёд двигаться! У меня папа был коммунистом, и старший брат, оба они погибли, не вернулись с войны… Я хочу, мне обязательно нужно стать членом партии. Я умру от позора, если меня… если меня…

Лидия Фёдоровна не договорила. Остро защищало нос, дыхание сдавило, она судорожно повела головою и заплакала с открытыми глазами, как бы и не замечая катящихся по щекам её слёз.

Люба, усиленно хмурясь, сводя к переносице свои бесцветные брови, странно, болезненно, даже как-то соболезнующе смотрела на уполномоченную, слышала её прерывистый шёпот и не понимала, отчего может умереть эта молодая, сытая, красивая женщина. Она не понимала также, отчего она плачет и почему не закрывает при этом лицо руками и не вытирает слёзы, а даёт им свободно, как бы напоказ, стекать по щекам.

Другая совершенно жизнь стояла за этими непонятными словами и непонятными слезами. Слёзы всё еще текли у неё по проторённым дорожкам, но голос уже окреп, стал твёрдым и злым, и этим твёрдым и злым голосом она стала говорить, говорить, и Люба понимала и улавливала в речи страшной своей гостьи только отдельные слова, такие, как «проверка», «придут проверять», «обнаружат, чем занимается Алексей Константинович», «кустарное производство», «налоги», «фининспектор»…

И из всего этого Люба вдруг сделала для себя вывод, что истинная цель прихода этой женщины к ней в дом заключается в том, чтобы разузнать всё хорошенько об Алексее Константиновиче — в нём всё дело. И что если она не подпишется, то опять его начнут вызывать на проверки, опять он будет приходить молчаливый и неприступный, и они будут сидеть, боясь слово громко сказать или засмеяться, и все шёпотом разговаривать будут, и радио выключит он. Или, что было совсем уже страшным, заберут его в лагеря, придут в чёрно-синих шинелях с красными петлицами и погонами и велят Алексею Константиновичу руки за спину сложить…

Нет, надо задобрить, надо задобрить эту уполномоченную! Да вот чем? Да вот как? Чтоб не плакала она и чтоб голос её растеплился, чтоб ушла она отсюда без зла, без обиды в душе своей. И Люба подползла на коленях к столу и, не поднимаясь, притянула к себе подписную ведомость, нашла свою фамилию и каракулями вывела: Новикова.

3

Опять Лидия Фёдоровна попала в пустые, так поразившие её ещё давеча, сени: всё оголено, везде пусто, только на окошечке стоял тёмно-коричневый, весь опухший от пыли, какой-то пузырёк.

Выйдя во двор на свежий, пахнущий талой водой, последним снегом воздух, она судорожно, облегчённо вздохнула. И тут увидела на завалинке мальчишечку, одетого в невообразимое какое-то одеяние. На нём была солдатская гимнастёрка с обрезанными и махрящимися рукавами и подпоясанная пояском от женского фланелевого красного, видимо, халата, на голове зимняя, со звёздочкой из консервной банки, налезавшая ему на оттопыренные уши и глаза шапка, на ногах большие — и обе на одну ногу — растоптанные калоши.

Он стоял на завалинке и красным, мокрым от ручьёв пальчиком что-то колупал в стене землянки. Внизу, на подсыхающей вяло земле, засунув красный кулачок в алый ротик, стояла его сестрёнка. Она тотчас же, не вынимая кулачка изо рта, повернулась к вышедшей из низких сеней незнакомой тёте. Было видно, что девочка замёрзла, вымокла, сопливая мордашка её сделалась сизой. Из груди её поднимался время от времени сырой кашель, и она кашляла с кулачком во рту — видимо, с ним ей меньше хотелось есть.

Лидия Фёдоровна хотела сказать детям что-то бодрое и приветливое, о чём-то спросить их, заставить Танюшку вытащить грязный, мокрый кулачок изо рта, и Мише сделать замечание насчёт этой «глинки» (он ведь её отколупывал, глинку?) Но… не нашлась, ни одного слова подходящего не подобрала — все коробились, чернели и падали, точно жжёная бумага, и она как бы наяву в серебряном, влажном, весеннем воздухе двора увидела эти чёрные хлопья, тихо слетающие на талый, сочащийся водою, снег.

Скорее, скорее отсюда, из этого оглоданного беспросветной нуждою дома, от этой прачки с такими неженскими, ужасными руками, от Алексея Константиновича, от несчастных, голодных, мокрых, сопливых его детей с такими ясными и чужими какими-то глазёнками!

Потупившись, глядя на свои новые, чёрно-зеркальные, в дымке ещё фабричной калоши, она пошла по протаявшей до чёрной, чуть зеленеющей прошлогодней травы дорожке на улицу. Но вместо того чтобы повернуть направо и идти вверх по кривоватой улочке, Лидия Фёдоровна, не жалея только ещё чуть-чуть испачканных калош, направилась вниз, вслед за весело бегущим серо-серебряным ручьём. Вскоре она вышла к обрыву. Ручей проваливался в какую-то красную пропасть, частично ещё прикрытую зеленоватым, в чёрных крапинках снегом, и там, в сумраке, гулко и угрюмо шумел и плескался.

Огромная речная плоская пойма была вся залита серебряным влажным сиянием. Солнце так и не смогло пробиться сквозь белые сплошные облака, но ослепительно-белое пятно его обозначилось, и смотреть на это плавящееся пятно было совершенно невозможно — болели и слепли глаза.

Лёд на Урале в иных местах был чернильно-синим, в других — зеленоватым; кое-где, у самого берега виднелась маслянисто-серая, тёмная и упругая полая вода. Зауральная роща и дальний форштадтский лес мягко пестрели прозеленью стволов, краснотой чащобных ветвей, и на их фоне ярко светились сухой и словно бы пыльной белизной осокори. Где-то далеко-далеко, пропадая в сиянии, бежала неразличимо-тёмная лошадь, запряжённая в розвальни, а человека, сидящего в них, не было видно в полыхающем весеннем воздухе поймы.

Никогда ещё Лидия Фёдоровна не чувствовала себя усталой такой и разбитой. Она не понимала, зачем пришла сюда, на этот речной обрыв. Видимо, потому, что вверх по кривоватой улочке взбираться, перепрыгивая через ручьи, грязь и лужи было ей не под силу теперь. Безразлично она смотрела на распростёршуюся перед нею панораму. Безразлично подумала, что Люба наверняка догадалась, кто она такая на самом деле и зачем приходила к ней. Безразлично она также поняла, что если Алексей Константинович придёт к ней, то она ни слова не скажет ему о том, что стало теперь ей известно.

Всё с тою же тяжёлой пустотой в груди, с усталостью уже вечной она подумала, что любит этого лживого, подлого, жестокого и совершенно ей непонятного человека, что он скоро бросит её, но сама она от него теперь никогда не откажется.

ТАКАЯ ЗИМА…

1

Никогда не было ещё такой зимы — метель за метелью, бураны, позёмки, вьюги. То ватными хлопьями валил и лепил непроглядный снегопад, то кружило, дымом моталось по сутулым сугробам, по толстым кровлям задавленных и словно бы присевших под тяжестью снегов изб, сараев, катухов; то параллельно белой земле внеслась со свистом и воем, с белыми полыхающими хвостами и гривами свадьба пурги с ураганом. И снег, и всё снег, и снег… Без конца.

Под вечер уже, с набившимся по всем складкам одежды снегом, залепившим брови и даже ресницы, ввалился домой к себе колхозный прораб Павлушка Золотов, небольшой, даже щупленький, и молодой, почти мальчишечка. А с ним гость — высокий, худой, широкоплечий, с красной жилистой шеей, в расстёгнутой, но с поднятым воротником бобриковой «москвичке», в каракулевой кожаной шапчонке, сбитой набекрень, и в белых генеральских бурках. Да! Шёлковое кашне на нём ещё красовалось, белое.

Были они навеселе и победно, с вызовом весёлым смотрели на жену Павлушки, на Альбину. Тут попутно и скороговоркой отметим: откуда у простой в общем-то деревенской женщины взялось такое совершенно нездешнее имя — никто не знал. Привёз её Павлушка Золотов из какого-то дальнего района, где она жила и произрастала на глухом железнодорожном разъезде, именуемом Казармой. Где и как он с нею познакомился — тоже неизвестно. Известно было, что Альбина на четыре года старше своего мужа была, характером самовластная и своенравная, и Павлушку она на себе ловко женила, накрепко забрав его в свои руки. Но детей у них до сих пор не было, хотя прожили они в супружеской жизни около трёх лет.

— Черти вас по сугробам не иначе валяли! — закричала на них Альбина, недовольная тем, что Павлушка сам пьяненький явился, да ещё притащил в дом совершенно незнакомого ей человека, и человека такого, который ей почему-то с первого же взгляда не понравился. — Снегу на вас, гляди — целая зима!

— Не ругайся, хозяйка, — нутряным, утробным голосом забухал бесцеремонно гость, нимало не смущаясь не очень-то вежливой встречей, — а то в степи обязательно заплутает и замёрзнет кто-нибудь! Нельзя в буран ругаться — примета есть такая.

— А это ещё кто такое? — встав к гостю вполоборота и уперев руки в крутые свои бока, смерила Альбина его недоброжелательным и пренебрежительным взглядом.

— Алечка, Аля! — кричал и смеялся пьяненький Павлушка, обнимая своего новоявленного дружка и обвисая на нём, высоком, в каком-то бессилии умиления и нежности. — Это наш гость — принимай айда его давай! Всё мечи, что настряпала в печи! Он пока у нас будет жить. Первое время, первое время! — поднимая руки, словно сдаваясь в плен, поспешил он заверить вскинувшуюся было с протестом жену. — Знаешь? У него — ну, золотые же руки! Уникальный специалист, уникальный! А уж человек…

— А ну, уникальные или вы там какие, ступайте в сенцы да как следует отряхнитесь! А то под вами, как под телятами, лужи уже натекли, — вытолкала их в сени Альбина и тотчас же быстро, со сноровкой привычной, подтёрла полы у порога, где стояли муж и внезапный этот постоялец.

«И где же он спать будет, куда ложить его?» — быстро и остро огляделась она. Привёл, называется: комната одна — и кухня она, и столовая, и спальня, стало быть, и кровать одна-единственная. «С собою, третьим, что ли, его положить на кровать эту? — недобро усмехнулась она. А зима-то, господи! — тотчас же глянула она, пригибаясь к заснеженному окошку, во двор. — А снегу-то, снегу! И всё валит, валит — как в погребе живём». И, подумав так мимолётно, быстро она начала собирать на стол, ругая мужа своего и осуждающе дивуясь на его простоту, доверчивость, готовность каждому встречному-поперечному рубашку лучшую свою пожертвовать, крошку последнюю отдать.

Она и к окошку припала, ничего не различая в сплошном снежном клубке рвущихся, мелькающих лохматых нитей, она и о муже с возмущением и сердечной досадой думать стала, чтобы заслонить от себя то главное, что вошло в уютную, натопленную, пахнущую чистым бельём с мороза, комнату вместе с тем человеком, которого привёл Павлушка. Двух взглядов, которыми они секунду расщепили пополам, достаточно было, чтобы между ними возникла странная, как бы от воли их и желания не зависящая связь, тайный какой-то сговор. Его маленькие, чёрные, глубоко сидящие глазки сказали ей напрямик нечто, и она ему глазами своими — то зеленовато-серыми, то светлеющими морозно, то подплывающими мягкой жёлто-золотистой влагой — также напрямик ответила.

Но ответ её был гораздо сложнее, чем его безмолвная речь. Он двоился, ускользал, дымом метельным вился, то пропадая, то появляясь вновь. «Да, — сказала она ему. — Но ты этого никогда не получишь! Да, — сказала она, — но это всё равно, что нет, а „нет“ не говорила бы, если б не знала саму себя и не боялась самой себя, тёмной, всесильной, безрассудной бабьей утробы. Так что не получишь ты от меня ничего!» И, отвечая на тайный и страшный, глубинный свой всплеск, торопливо и жадно, ища поддержки, огляделась по всему гнезду своему и перевела химеру мгновенных взглядов в реальную обстановку: не втроём же на самом- то деле ложиться им в постель! А значит, и жить ему тут негде. Пусть переночует как-нибудь, на полу, а завтра — вон со двора.

Вскоре Павлушка с гостем своим, сильно стуча ногами, вернулись из сеней, где они обметали друг друга веником. Следы чилижных прутьев были видны на ворсистой, тёмно-синей «москвичке» дяди Гены, как назвал он себя, подавая Альбине широкую, как лопата, худую и твёрдую руку.

Тотчас же, как вошли они и едва представившись, дядя Гена, не снимая серовато-белёсой каракулевой шапчонки, вытащил из внутреннего кармана бутылку водки и со стуком поставил её на стол. Затем из другого кармана извлёк ещё одну; отвернув полу «москвички» и пиджака под нею, он выломал из кармана штанов и третью и тоже, со стуком, от которого прозрачная влага» в бутылке взбурлила и вспенилась, поставил и её на стол, и ногою в генеральской бурке при этом молодцевато притопнул: вот он я, дескать, погляди — я такой!

Три бутылки! Они что, мужики, озверели? С ума можно сойти! С притворно-весёлым ужасом, округлив рот, Альбина смотрела на водку и качала головой.

— Это на какие же шиши пьёте-гуляете, работнички? — спросила со строгостью и подозрительностью она у них.

— Авансирован! — простуженно, хрипло, гулко бухнул дядя Гена. — Имею, значит, средства. И потому дядя Гена — гуляет! А почему гуляет? Почему он себе разрешение дал? — говоря о себе, как о другом каком-то человеке, то скалясь во все железные и золотые свои зубы и сдвигая худые щёки в острые глубокие складки, то быстро перестраиваясь во внимательное какое-то удивление к этому самому «дяде Гене» и поднимая длинный прокуренный палец с выпуклым светлым ногтём, бухал, гремел и распространялся гость. — Да потому, что — буран, потому что метёт и крутит — глазу не проткнуться. Работать — никак невозможно, так что день сактирован у нас. Так что по законному праву отдыхает нынче дядя Гена, в полном, то есть, порядке и ажуре!

— Это такой человек, такой человек! — снова восторженно залепетал Павлушка и полез обнимать дядю Гену, прижиматься и припадать к его белому длинному шёлковому кашне. — Знаешь, он какой специалист? — повернул он болезненно бледненькое востроносенькое личико к жене, недовольно-насмешливо следящей за этой сценой. — Он… ну, всё-всё на свете умеет и может. Какую хочешь специальность… За что ни возьмётся — всё ему нипочём: сделает!

— Ну, ты скажешь, ты нарисуешь! огромный рот дяди Гены с металллическими, вперемежку с золотыми, зубами не закрывался, глубокие морщины углами шли но худым его щекам, большой нос с синей полоской шрама на переносице двигался, рыскал, казалось, по комнате, шикарный, заваленный набок чуть коричневатый чуб волнами влажновато блестел под мягким светом абажура. — Всё на свете — кто такое может? А я что? Я обнаковенный. Хотя вот этими вот руками, — он выставил в круг света коричневатый худые ручищи свои, — кое-что и кое-где мы натворили. Были дела! Железо мне подчиняется, оно меня признает. Камень? Цемент? Они меня тоже уважают. Все пускают раствор один к трём, ну, один к пяти, так? А я могу один к семи — или даже к десяти, честное даю слово! Дядя Гена — он врать не любит, не умеет потому как. Я как? Сказал, и точка! А один к пятнадцати не хотите?! — закричал он по-сумасшедшему азартно и с дикой какой-то серьёзностью. — А? Понял ты, прораб? Один к пятнадцати! — Он опять поднял длинный, с утолщённым, точно пузырь, выпуклым ногтём палец. — А как? Знаю один приём. Меня научил один старый человек. Но дальше меня — не пойдёт, никогда! Потому — обещал! Клялся на крови страшной клятвой. Я поспорил с одним инженером на Усть-Илимской ГРЭС… или на Братской ещё? Говорю ему: «Борис Самуилыч…» Ваш председатель против него… даже говорить не хочу… Грамотный — о-о! Там такого ума человек был — туши свет. Он мне тыщи давал, Борис Самуилыч-то. Но я сказал: «Со мной в могилу уйдёт секрет». И уйдёт!

— А хвастун, — перебила разговорившегося дядю Гену насмешливо, презрительно и даже снисходительно эдак Альбина и, не позволив гостю вскинуться, возразить ей, тут же властно, бесцеремонно отправила, почти вытолкала мужа и постояльца во двор за углем и дровами.

Накинув только свою «москвичку» с вечно поднятым воротником, дядя Гена первым шагнул в сенцы, а из них — во двор, в бешеную, злую круговерть метели. Павлушка с готовностью кинулся было за ним, но в последний момент, в распахнутых уже дверях, в пустоте которых мерцала мельчайшая серо-алмазная снежная пыль сеней, Альбина рванула его на себя и злобно, сквозь гневно стиснутые зубы, жарко зашептала ему прямо в глаза

— Ты кого привёл, кого ты привёл?! Ты что, не видишь? Не видишь, какой это варнак и живоглот? Он же нас с тобой живьём проглотит и косточек не выплюнет. Ты понял это или нет?!

— Аля, Алечка, это такой человек, такой спец, — радостно топчась на пороге перед женой и как бы не замечая её раздувающихся, побелевших ноздрей, бледного, будто бы даже дрожащего лица её, восторженно лепетал о своём: — Мы с председателем, Сергей Дмитричем… ну, как увидели дядю Гену, так сразу поняли: всё, будет у нас в колхозе лесопилка, сделает он её! Ты не волнуйся. Только Сергей Дмитрич говорит мне: «Гляди, Павлушка, не упусти этого человека, не подгадь. Что хочешь делай, а не упусти!».

Оттолкнув с отвращением от себя пьяненького и бестолкового мужа, — тот с криком: «Дядь Ген!» — побежал во двор, на ходу ловя рукав демисезонного зеленоватого пальтишка и держа в зубах шапчонку свою, — в падающем из дверей свете мелькала в снежных вихрях и мятущемся дыме метели огромная тень дяди Гены — он уже во всю орудовал топором, — оттолкнув мужа, Альбина захлопнула дверь и постояла минутку, бессмысленно наблюдая, как быстро тает в тёплом воздухе комнаты залетевший сюда снежный бисер. Она подошла к кухонному столу, смахнула машинально что-то со старенькой, вытертой, в порезах клеёнки, затем ткнулась к печке, погремела бесцельно кастрюлями. Лицо её, белое, с коротким прямым носом, было сосредоточенным, брови насуплены, а взгляд направлен в глубину, в сердце своё. Она что-то решала и решить не могла, и всё покусывала кожицу на нижней губе.

Вдруг она накинула на голову толстый чёрно-зелёный шерстяной платок с бахромами. Она знала, что под этим платком лицо её, особенно же глаза, делались другими, хорошела она необыкновенно и сама себе в платке этом нравилась и уверенной была в своих силах. И, набросив его, кинулась в сенцы, а оттуда, из серо-сиреневой, бледно мерцающей и таинственно роящейся мглы выскочила наружу, во двор, в матовую, в притенённо-белую снежную карусель.

Дом, в котором выделил колхоз жильё прорабу Павлушке Золотову с женой его Альбиной, был необычным строением, строением историческим. Когда-то давным-давно в нём жили первые коммунары — они построили его для себя, свезя несколько пустовавших после гражданской войны изб и срубив из них одну, длинную, как барак, пристроив к каждой комнатушке дощаные сенцы. С тех пор кто только не обитал в этом коммунарском наследии! И учителя, и присылаемые по разнарядке специалисты, и публика помельче — неприкаянные и бесшабашные разные людишки, ставшие на какое-то время по общей нужде колхозниками — вроде слесарей, вроде электриков, вроде техников-осеменаторов… ну, и тому подобное.

Собственно, двора у коммунарского ковчега этого и не было. Насквозь в разные стороны можно было пройти и проехать. Лепились к нему где попало разнокалиберные постройки, сарайчики, загородки, погреба, загоны и катухи. И всё это теперь занесено было снегом, завалено дымящимися сугробами.

А на пустом пространстве между бараком и белыми холмами заснеженных построек с пещерами дверей и проёмов, лежал хлыст зеленовато-лаковой в снегу осины, приволочённой сюда трактором на дрова. Рядом, смутно чернея раскопом, лежала горушка угля. В яме этой угольной сидел Павлушка, одна голова его в кроличьей шапке время от времени выглядывала и что-то кричала дяде Гене, который, приседая, махал топором и хакал, обрубая сучки и толстые ветки дерева.

Удары его были неистовы. Белая, тяжёлая щепа и крошка пулями и осколками летели во все стороны от него. Обрубив огромное полено, дядя Гена всаживал в дальний конец его топор, переворачивал всю эту конструкцию и, сделав огромную дугу, с чудовищной, дурной даже какой-то силой бил обухом по стволу осины. Вся кора в том месте была расплющена, сбита, и сама древесина здесь сухо мочалилась. Полено с первого же удара разлеталось надвое или же трескалось, и тогда дядя Гена втискивал свои пальцы в расщелину и с рёвом, рычанием раздирал обрубок пополам и небрежно швырял половинки в общую бело-зелёную кучу дров. И это всё в вое, и свисте, и дыме метели, в мелькании беспрерывном снежных нитей, в шатающихся сыпучих, роящихся фигурах бушующего снегопада.

— Да куда, куда же такие дрова? — понаблюдав несколько за постояльцем, подступила к нему Альбина. — Куда ж дрючки такие залезут? Ты мне ими всю печку разворотишь! Тебе говорю или нет?

Она стояла над дядей Геной, который, опустившись на корточки, накладывал себе на левую руку плотно-белые, с зелёной корой поленья. Он продолжал накладывать, уже под самый подбородок ему подходило, не обращая внимания на то, что кричала она ему, держа рукой платок у горла и морщась от несущегося отовсюду снега, как будто бы не она хозяйкою здесь была, а он всем распоряжался и делал, что хотел и как считал нужным.

— Да ты слышишь, что говорят тебе, эй?! — толкнула она его пальцами в плечо.

Он пошатнулся и глубже ещё присел. Сверху ей была видна волнистая, тяжело развалившася на два влажно-тёмных крыла, вся накрытая мерцающим пластом нежных огромных снежинок шевелюра. Он продолжал с промороженным звонким стуком накладывать себе поленья. Она следила секунду-другую за таинственным, синевато-стальным мерцанием снежинок на его волосах и улавливала горький осиновый дух свеженаколотых дров.

И вдруг со злобой, ещё раз крикнув: «Да ты слышишь, что говорят тебе?» — сильно толкнула его кулаком.

Дядя Гена лягушкой запрыгал, попятившись назад, упал в сугроб. Дрова посыпались во все стороны. Альбина, давясь ветром, с усилием, насмешливо захохотала, запрокидывая голову и жмурясь не то от удовольствия, не то от несущегося и вихрями вздымающегося снега И не успела глаз она открыть, чтобы ещё раз посмотреть на поверженного дядю Гену, как с изумлением почувствовала, что сама летит куда-то вверх тормашками, мягко ударяется о сугроб и в холодном кипении снега вся в него погружается. И приподнявшись на локтях, видит, что халат её при падении расстегнулся. Как она, придя с вечерней кормёжки телят, стащила всё мокрое с себя и развесила сушиться, так голой под халатом и выскочила…

Над нею стоял дядя Гена, улыбался похабно во весь свой огромный рот с железными и золотыми зубами. И вдруг он упал на неё, вроде бы дурашливо, в шутку упал, но она тотчас же почувствовала твёрдую, горячую и мокрую ладонь его у себя в оголившихся ногах. Она рванулась дико вся из-под него, забилась, забарахталась с настоящей уже злобой и ненавистью, придавшими ей проворство и силу, а он только хохотал и ухал утробно, не отвечая на удары её и даже не отклоняясь от них.

Наконец, они вскочили на ноги, засыпанные снегом, с мокрыми красными лицами, с растрёпанными сырыми волосами и всё никак не могли перевести дух.

— Ты… ты что же это, гад, а? Ты что же меня… а муж — вон он, вон глядит из ямы. А ты что же это удумал, а? — толчками, бурно дыша, злобно бросала она ему.

— А сама ты меня в снег завалила, первая. Сама начала, а теперь раскудахталась, — отвечал он ей с насмешкой и пренебрежительно.

— Да ты… — задохнулась Альбина от возмущения и гневной досады. — Я тебе что говорила, я сказывала тебе что? Не руби ты такие дрова, всю печь мою такими разворотишь!

— Ничё! — захохотал дядя Гена, заржал прямо-таки. — Твою печь и не такими дровами не повредишь, лишь бы побольше их было!

— А ты знаешь, да? Знаешь? — в щёлки сузив глаза, подступила она к нему вплотную: слишком уж очевидна была подоплёка их перепалки, слишком поняла она, на что он ей намекал похабно.

— Знаю!

— Ага, знает он! Ишь ты, знаток какой выискался!.. Ты мне за это вот, — она пнула ногой сугроб, — ещё ответишь, не думай! — покачала перед его лицом пальцем Альбина. Платок её чёрно-зелёный был весь в снегу, седой. Кусочками снега были забиты и её обильные ржаные волосы. Повернувшись, она пошла в дом и с порога уже закричала насмешливо, издевательски:

— Что, растерял дрова? Собирай айда теперь, шарь по сугробам. А без топки вас в избу не пущу, хоть вы тут распрозамерзайте, хоть вы тут что!.. Давай, давай, чего вытаращился? Бери дрова — сам топить будешь. А я погляжу, как они гореть у тебя станут, лесопилка проклятая!

Вскоре дрова были принесены. Альбина, глядя на целую гору поленьев, сваленных прямо у печи, настороженно удивлялась в душе своей: это когда же он, чертолом эдакий, успел столько нарубить, да ещё таким, как у них, топором? Не раз и не два говорила она Павлушке, мужу своему, чтобы он как следует насадил и наточил топор, а он всё щепочки под обух загонял. И всё ему как об стенку горох! А этот бесстыжий и наглый шабашник — ну, не успела она оглянуться — завалил её топкой. Тут на три дня теперь дров хватит, а то и больше. И насушит она впрок лучин и щепок, и полешек помельче на разжижу.

Она повеселела. И весело уже подумала: да ещё и в снегу успел меня вывалять. Пропустила только в мыслях своих, саму себя обходя как бы, что он ноги голые её видел и был в них ладонью — горячей, огромной.

В комнате было влажно и прохладно, и сильно, горько, свежо пахло оттаявшей корой, терпким лубом — осиновыми дровами. У двери, которую Альбина, торопясь во двор, к мужикам, оставила чуть приоткрытой, нанесло в щель бледную, полупрозрачную косыночку снега, и она, мерцая, не таяла.

— Ну? Давай, топи своими дровами. Чего ж ты? Испугался? — негромко и мимоходом зацепила она дядю Гену, когда он, со стуком свалив последнюю охапку дров, присел перевести дух на лавку. — Или уже всё? Готов? Расписался? Устал, да… Все-то вы на словах, а как до дела…

— Будет тебе и дело. Не испугайся только, гляди, — серьёзно и тихо, с угрозой какой-то даже подспудной, проговорил постоялец.

Посидев ещё немного, он стащил с себя «москвичку», отряхнул её у порога — так и брызнули с неё остатки снега и натаявши х капель воды. Снял и пиджак с какими то двумя значками и остался в рубашке с короткими рукавами и кармашком на груди. На обнажённых по локоть руках вились разнообразные синие наколки и надписи, но больше всего бросался в глаза меч с густочешуйчатой змеёй на правой руке.

Не страшась холода, метели, в рубашечке этой летней, к тому же расстёгнутой по всей груди, он вышел на улицу на какое-то время, и, когда вернулся — худой, высокий, костляво-широкоплечий, весь в снежной, сине-золотисто мерцающей пудре снежинок, — хозяева увидели, что он выломал из сарая сосновую доску и нащипал лучины из неё.

И стал он, не обращая уже ни на кого внимания, возиться у печки, выгребать золу и шлак — всё дочиста, тщательно, так, как ни сама Альбина, ни тем более Павлушка никогда не готовили печь к работе. И щепу, и дрова в неё, плотно-белые, с зелёной замаслившейся и посвежевшей корой они тоже таким манером и так тщательно-бережно и любовно никогда не укладывали. Укладывая и подбирая полешки, дядя Гена голосом своим утробным, хрипловато-простуженным, рассказывал, как он ходил в экспедиции с геологами и топографами и как таёжные люди учили его разжигать костёр. Гореть, бухал дядя Гена всей своей грудью, может и должно всё! Как дрова уложить — от этого дело зависит.

Он то открывал до конца вьюшку, то, пристукивая, осаживал её, то распахивал дверцу поддувала, то притворял её до щёлочки узенькой. И так колдовал и ворожил над печкой, обхаживая её терпеливо и нежно, изучая её нрав и подстраиваясь под него до тех пор, пока огонь от сосновых щепок не перекинулся на осиновые, телесно-белые дрова, разливаясь по плоти их чистой, тёмно-синей, сиреневатой влажной тенью, и вдруг вспыхнул в белом дыму морковно-сырыми полупрозрачными языками пламени. И вот в печи загудело, затрещало, и от одного животворного, бодрого разговора этого вся комната наполнилась теплом и покойной радостью, стало уютно.

Горьковатый, терпкий, всегда новый запах свежих дров мешался с волнами жара, идущего от бушующей печки, и тёплого дыма. Казалось: Новый год вдруг пришёл, или ещё какой-то небывалый праздник ввалился в бедную комнатушку молодого специалиста — колхозного прораба и его жены.

Тем временем и Альбина, убедившись, как мастерски орудует возле печи их гость и какого удивительного прямо-таки результата он с топкой такой добился, принялась накрывать на стол, сама не замечая того, что её вновь захватил какой-то тёмный и страшно упрямый азарт соперничества. Ей самой захотелось отличиться перед дядей Геной и блеснуть умением своим женским, хозяйским. Всё, что было у них в запасе: городская сырокопчёная, поседевшая как бы по коричневой сморщенной кожуре колбаса, свежекупленный сыр в красной корке, сало, капуста, огурцы — про эту снедь уже и говорить нечего, — всё это стояло теперь на столе, красуясь под абажуром в тарелочках и мисках. А были ещё две банки консервов, шоколадные конфеты, печенье. Ко всему этому вскоре добавилась варёная картошка с сахаристым разваром и паром неспешным над грудою её.

Альбина была довольна, что теперь у неё имеется запас дров, что насушит теперь она их предостаточно и кончатся её муки с разжиганием печки, когда она, вылупляя глаза, дует в чёрные головёшки, а в ответ один лишь горький дым сырые дрова ей посылали. Надеялась она также, что сумеет соблазнить дуроломного этого постояльца ещё на одну такую заготовку дров. Хорошо бы заставить дядю Гену с Павлушкой всё бревно перепилить, переколоть и стаскать дрова в сени.

И проходя мимо Павлушки, занятая своими тайными расчётами и планами, которые, по всему видно, ей удадутся, она вдруг шлёпнула его ладонью по вихрастому мальчишескому затылку, и он поднял на неё сияющие, радостные, невинные глаза: не сердится? Не сердится она уже на него? За то, что и пьяненьким напился, и гостя такого необычного с собою приволок — простила?! Аля! Что хочешь теперь проси, что хочешь требуй — всё сделает, всё вынесет твой Павлушка! Ты такая… такая!..

Она, видя этот телячий восторг, погрозила ему пальцем: не раскатывай, дескать, губы.

— Товарищи! Дядя Гена! Алечка! Вы у меня, — вскочил на этот грозящий пальчик жены своей Павлушка. Водка уже была налита в гранёные стаканчики. Он поднял свой, расплёскивая прозрачную жидкость по розовым, чистым от снега пальчикам своим, и они у него стали точно слюдяные, — вы у меня… ну, самые дорогие люди, самые нужные. Аля — родная, а вот дядя Гена — впервые мы с ним познакомились в кабинете у председателя, Сергей Дмитрич говорит: «Смотри, Золотов, береги мне этого специалиста, уникальный он». А я и сам это вижу и чувствую. И мне он стал — как родной, а? Бывает так? Бывает? И я хочу — Аля, ты слышишь? — давайте знаете за что выпьем, знаете? Давайте, братцы, выпьем за… дрова, а? — И он, вихрастый, бледненький, с пылающими ушами, удивлённо и испуганно обвёл компанию широко распахнутыми глазами.

— «За дрова»… За того надо, кто нарубил и натаскал их сюда, вот за кого надо, — сердито поправила мужа Альбина. Детский, восторженный лепет его был ей не по нутру, и смешил, и злил он её. — А то — «за дрова»! Были бы тебе дрова, если бы не он, — упорно не глядя на постояльца, кивнула в его сторону головою Альбина.

— Правильно, Аля! — подхватил, не замечая демонстративного даже какого-то противоречия жены, смазывающего его тост, с энтузиазмом закричал Павлушка. — Ты у меня… Я такой счастливый, дядя Гена, что жена у меня… Смотри, во какая она у меня, а? И это… ум у неё, ты вот узнаешь ещё. Я с техникумом, со средним специальным, да? — а в подмётки ей не гожусь, Давайте и за дрова, и за того, кто их нарубил и натаскал, и чтоб печка горела, да? И ты, Аля, давай, и ты-до дна, до дна!

Чокнувшись глухо, со скрежетом сырым — стаканчики полны были, выпили. Павлушка, поперхнувшись, закашлялся. Альбина на него бросила исподтишка какой-то жалостливый и брезгливый взгляд. Дядя Гена прямо пальцами взял огромную щепоть капусты и отправил сё, запрокинув голову, в отверстую пасть. И смачно, звучно, как лошадь овсом, захрупал ею. Пожевав, он тотчас же закурил, словно бы игнорируя выставленные хозяйкой деликатесы. И после второго стаканчика он опять предпочёл тщеславным яствам, красующимся на столе, простецкую капусту, и опять руками, и ручищи свои, кажется, даже не помыл, и это после возни с дровами и печью.

И опять в душе Альбины всколыхнулась прежняя неприязнь к гостю. Чувствовала она в нём какую-то дикорослую, разгульную силу. К тому же многое он умеет, и руки у него, по всему видать, действительно золотые. И не врёт он, когда говорит, что отгрохает в колхозе пилораму. Всё он может, везде хозяин положения он. Да, это так. Но именно правда эта, именно эта обильная мастеровитость и очевидная дельность его, сказавшаяся даже в таком пустяке, как растопка печки практически сырыми осиновыми дровами, вызывали в ней жгучую какую-то досаду и уязвлённость, и непреодолимое желание осадить его, унизить, обидеть — верх над ним во что бы то ни стало одержать!

— Для кого ж я тут всё это наготовила? — не выдержала она наконец. — Вот так гость! Собакам, что ль, мне всё это выбрасывать? Вот красная рыба — консерва «Горбуша» — сейчас пойду Шарику отдам. Пить он не пьёт, а закусит такой закуской с удовольствием, раз вы такие у меня едоки, раз гость такой нам достался.

И не успели мужчины, прервавшие на полуслове свой разговор, что-либо ответить ей на эту внезапную напористую тираду, как она, схватив вскрытую уже банку, с совершенно разобиженным лицом быстро и кичливо прошла к выходу и треснула дверью.

В сенцах её обдала мельчайшая снежная пыль. За тонкой дощаной стеною тесно вертелась и плясала вьюга, налегая на доски и непрестанно подсыпая в прорехи мерцающую мишуру. С капризною досадою, с нетерпением возясь с запорами, она услыхала и увидела затем по хлынувшему в блистающую мглу сеней свету из распахнувшихся дверей, что это — он! Да кто же ещё?! — переступил порог, дверь чмокнула туго, всё накрыл чуть сребрящийся, дышащий мрак, и две огромные, горячие руки дяди Гены из-за спины её взяли её за груди и стиснули их, мучительно-крепко сдавили.

И тотчас же он весь прижался к ней сзади, и она сладко, изумлённо, как во сне каком-то недопустимо греховном, ужаснулась, ощутив его и поняв, что это такое, и отказываясь верить своему страшному, как пропасть, ощущению.

Замертво постояв так с секунду, она вдруг неистово рванулась из его рук. Он был весь железно-твёрдый, сильный непреодолимо, и сила непреодолимая эта его вызвала в ней слёзы ненависти и слабости. Вырвавшись всё же из рук его, она со всего развороченного обидами сердца шмякнула под ноги ему, под генеральские фетровые бурки, банку консервированной красной рыбы.

— Ты… мне… чуть было груди не оторвал, дуролом! — злобно, тяжело дыша, бросила она ему. — Ты что ж это делаешь? Что вытворяешь? В моём же дому, при муже, а? Ещё раз — запомни это! — подойдёшь — убью! Я тебе не Павлушка. Уж я-то вижу, какой ты гусь лапчатый есть и по каким делам ты специалист и мастер.

— По каким?

— По таким! Ты меня лучше не трожь!

— А то что?

— А то! А то!!

— Ночью приду.

— Как «приду»? А муж? Павлушка…

— Мне всё одно. Приду — и всё. Какой он тебе муж? Тебе такой разве мужик надобен…

— Ну, это мы поглядим! — не дала она ему докончить. — Это ты только попробуй, гад, не на ту напал! Встречу тебя, так и знай!

— А что ты сделаешь?

— Зарежу! Нож видал — кухонный?

Нож дядя Гена видел: с чёрной пластмассовой рукояткой и длинным, голубовато-ртутным лезвием из нержавеющей стали. Крепкий, упруго-гибкий нож, — он сразу же обратил на него своё потаённое внимание: таким зарезать можно…

Воспользовавшись паузой, дрожа от холода, от щекотно падающего на лицо, на оголённые руки снежного бисера, а больше всего от пережитой ненависти, соперничества и тёмной, жадной, отдалённой страсти своей, Альбина быстро ушла в комнату и принялась, ни разу не взглянув на Павлушку, одиноко и сонно сидевшего за столом, шуровать и подкладывать дрова в печь. Давно пора было засыпать уголь, но сегодня ей почему-то этого не хотелось делать, а хотелось одними дровами топить. Хотелось ей, чтобы огонь гудел и бушевал, чтобы в полуоткрытую дверцу с треском вылетали на пол золотисто-красные, с язычками синего пламени быстро чернеющие угольки.

Долго гость не возвращался. Альбина начала уже беспокоиться: ушёл раздетый, в пиджаке одном, пьяный — ну заблудится, ну замерзнет? Отвечай за него, дурака, тогда. Она хотела было уже послать за дядей Геной Павлушку, как в сенях хлопнула дверь, застучали, забухали в пол ноги, сбивая снег, дверь комнаты распахнулась — и в клубах пара, в рое мельчайших снежинок, весь промёрзший, залепленный метелью, явился их постоялец.

— Ну, граждане, освежился! — закричал он с порога. — Ни в одном глазу. По новой айда давай наливай теперь! И ни одной, главное дело, собаки — назад угощение собачкам хозяйкино принёс!

С растерянной, жалкой улыбкой Альбина смотрела на огромную, коричневато-красную руку дяди Гены, державшую точно же такую, какую шваркнула она ему под ноги, банку консервов, но была она совершенно целёхонька. Это где же он её раздобыл? Куда за нею по снегам таким лазал, ломился сквозь бешеную метель, да ещё и раздетый, без шапки даже? Ох, какой дурак и какой сумасшедший!..

2

Когда уже совсем рассвело, поздним, серым, дымно-снежным утром, после девяти уже часов, Альбина прямо из телятника направилась в правление, к председателю самому — не меньше! Идти было трудно, снегу кругом нанесло и навалило чуть ли не по пояс. И продолжал он сыпаться — остатки, должно быть, выметало, пригоршнями какими-то.

В правлении, в одиноком здании на пустыре, повсюду горел свет. В широких пустых сенях снег у порога, набитый кочками, уже не таял, а дальше во все стороны полы были сырые. Только у самых пыльных плинтусов половицы были сухими. Она встала к стене, прижавшись спиною к синей панели, подсунув ладошки под зад, точно не холодная стена, а горячая печка за нею была.

Сердце её сильно стучало, и не только от трудной ходьбы по сыпучим сугробам, — разговор с председателем предстоял серьёзный, решительный и… невнятный какой- то, тяжёлый и мучительно-стыдный.

Всю ночь гость их не давал ей спать. Казалось, что со всех сторон лезут к ней его длинные, горячие и грубые руки. Павлушка, упившийся под понукания, подначки и азартные поощрения гостя, спал бесчувственно. И на все тычки жены, тормошения её и даже отчаянную трёпку, которую она задала ему один раз, он только мычал и отрывисто бормотал что-то несуразное. Свет она не тушила. Он сам, в длинных трусах, в обвисшей сетчатой летней майке, худой, огромный, всклоченный и страшный, встал и щёлкнул выключателем.

Присев на корточках у раскрытой топки, весь в красно-чёрных пляшущих беззвучно бликах, отворачивая грубой страшно вырезанное из чёрной меди светом печного пламени и жара лицо своё, он закурил — и дым медленной куделью потянулся от него, и вдруг, приблудившись как бы невзначай к распахнутой дверце, устремлялся в красно-алую золотящуюся пасть длинными, исчезающими в ней, полосами.

Альбина, мерцая потемневшими глазами, исподтишка, потаённо, пристально за ним наблюдала. Он был противен ей, она ненавидела его силу и худобу, и совершенно независимый, грубый характер бездомного шабашника и летуна. Она ненавидела и презирала его наглое и глупое мужское самомнение: он почему-то уверен был, что любая не устоит перед ним. Она страшилась безрассудной уверенности этой его мужской, чувствуя где-то самым дном, самым низом своей души, что он имеет какое-то тёмное, тайное, жуткое право на неё, на её тело, на всё её женское существо.

Впервые она встретила такого безоговорочного, бесцеремонного собственника, и всё восстало в ней против него и в узел тугой стянулось.

И когда, жадно докурив, он поднялся, допил на ходу из какого-то стаканчика водку и направился, перешагнув через свою постель, к супружеской кровати, Альбина поднялась по стенке, держа одну руку за спиною своею.

— Сунься только, — глухо, решительно предупредила она его и медленно выпростала из-за спины руку, в которой чистой алой водой блеснул кухонный нож.

Увидев его, дядя Гена упал на табуретку, раскинул по сторонам худые, длинные, с огромными коленными чашечками волосатые ноги и захохотал.

— А всё одно ты будешь моей!

— Даже не думай и не берись, — исподлобья, дико, неистово глядела она на него.

— Никуда ты, девка, не денешься. И ножичек тебя не спасёт. Во, при нём прямо я тебя… — и он сказал, что он с нею сделает на глазах у Павлушки. И добавил, разъясняя: — Чтобы ты гордой такой не была и мужиков под каблуком своим не держала. Ишь, гляди ты, занеслась она, ишь!..

…Постояв ещё секундочку с закрытыми глазами, она оттолкнулась от стены и решительно, с отвердевшими ноздрями короткого, туповатого носика своего, с сумрачным взглядом из-под сыроватых тёмно-ржаных прядей, выбившихся на ветру, Альбина мимо секретарши Вальки Расторгуевой, стучавшей что-то на машинке, без спроса вошла в кабинет председателя и тотчас же села в сторонке.

У председателя, Сергея Дмитриевича, в кабинете сидел парторг и ещё какой-то важный, с медлительным взглядом товарищ. Они что-то долго, вяло и нудно обговаривали. Наконец, озабоченный парторг и приезжий ушли.

— Чего тебе? — недовольно дёрнул на неё подбородком председатель, и крылышки его волос, опадающие по обе стороны головы его, трепыхнулись, точно взлететь хотели, да не получилось. — И что за народ у нас, понимаешь? Входят безо всякого стука — ну, как к себе домой!.. Так я спрашиваю: чего тебе? Ты чего?

— Да! Домой! Вот вы меня не спросили, хочу я постояльца вашего у себя в дому или нет. А привёл Павлушка, накормил-напоил-спать уложил, говорит: «Сергей Дмитрич распорядился». Это что, такие правила есть, такие порядки?

— Так, Альбина Ивановна, так ты послушай! — тотчас же сменил тон и повадку свою председатель. — Это же наинужнейший для нас человек Специалист высшей марки! А гостиницы нет, не разжились ещё. Ну, и куда его? А муж твой, Павлушка, он как раз прораб, он же с ним, Градобоевым, лесопилку, то есть пилораму нам ставить будет, а? Ну? Слышь, что говорю?

— Да? — она вскочила со стула и подошла энергично к приставному столику и застучала по нему кулаком. — Знаю, какой он специалист, по каким «маркам»! Прошёл всё насквозь: и Крым, и Рым, и медные трубы! Где только вы его откопали? На какой свалке подобрали?!

— Не бойся, — заулыбался благодушно, хитроватенько, чтобы утишить взбеленившуюся бабу, председатель, и крылышки его волос приподнялись и округлились, как две буквы «о». — У нас рекомендации о нём имеются: мастер. И паспорт его у нас, вон, в сейфе у меня лежит.

— Где ж у вас, где ж у вас! — ударила себя по бёдрам Альбина и от возмущения даже задохнулась и отвернулась в протесте к плотно залепленному снегом окну. — Когда я лично из кармана его собственного пиджака паспорт его достала и на спичках смотрела.

— Как «на спичках»?

— Ну, жгла и смотрела.

— Нехорошо, Альбина Ивановна, по чужим карманам, понимаешь, шарить, — строго постучал председатель пальцем по стеклу на своём столе. — Нехорошо!

— А когда страшно? Откудова он, из какой такой преисподней на голову мою свалился? — с потемневшими в тревоге глазами она взыскующе смотрела на председателя. — Павлушку он наглухо споил. Меня давеча прямо в снег сшиб… За груди хватал — это как? Хорошо? Можно?

— Уж прям и хватал, — председатель так и расплылся весь, хитровато, недоверчиво, избока глядел на неё. — За эти… за самые? Рассказывай ты давай теперь всем подряд. Не стыдно?

— Боюсь, — зашептала она тонюсенько, наклоняясь через приставной столик к председателю, — боюсь я его сильнее смерти: он какой-то полоумный, чёрт из самой преисподней, а не человек. Попомните вы тогда мои эти слова, когда… нехорошее что с нами произойдёт. Со мной произойдёт. И с Павлушкой моим…

— С Павлушкой поговорю, — строго сказал председатель, не вникая в захлебывающийся, заполошный шёпот бабы. — А с тобой, Альбина Ивановна, вот мы какой вопрос сейчас решим. Ты вот что… Ты сейчас где? В телятнике у нас? Сдай группу свою, скажи заведующему фермой: я велел, пусть он распределит твоих теляточек или же человека найдёт тебе на замену. Так? А сама давай пиши мне заявление. Садися… Заявление такоя: «Прошу оформить меня поваром для обслуживания бригады строителей на лесопилке». Число. Подпись. Бригада эта, — доверительно снизил голос председатель, — как погода установится, прибудет к нам, разместим мы их в коммунарке, рядом с тобой, комната там у нас одна пустует, так? Всё подготовить надо к их приезду: койки, матрацы, ну, и так дальше. И будешь им варить, и не нужно тебе будет в телятник бежать, всё у тебя будет прямо на месте, по соседству.

— А зарплату? — подумав несколько, хмуро и недовольно спросила Альбина.

— Так ты две их будешь получать! — радостно, шепотком закричал Сергей Дмитриевич и даже руки вскинул вверх. — Ну?

— Как это «две»? Вы чё?

— А так! А так: от нас, от колхоза, я тебе буду платить, и от них, от бригады. Понятно? Это мы им сразу в условие поставим: поварихе чтоб они труд оплачивали. Ну? Уж я договорюсь, это ты будь уверена… Так что ты, Альбина Ивановна, — читая её заявление и ставя в верхнем левом углу свою, резолюцию, бормотал председатель, — будешь поболее моего получать у нас, а?.. Так что ступай, отдай заявление Вальке, она приказ подготовит… Иди, иди, и не сомневайся. У меня и без тебя дел — видишь, что творится на дворе? Начальство к тому же, будь оно неладно. И как он к нам только пробился? Ума не приложу! Такая зима, такая зима!..

Председатель встал, подошёл к окну, поднятыми вверх руками схватился за косяки, глядел, как за стеклом непроглядно, тёмно-белыми тенями месится окаянная метель.

Альбина еле добралась до своего дома и с трудом отворила дверь — успело её свежим сугробом завалить. Полумрак дощаных сеней весь иссера-бисерно сверкал снежной пылью, на полу повсюду виднелись белейшие, крахмально-плотные полосы. Но было здесь уже тише и значительно теплее, и нажжённое морозным ветром лицо словно нежной водой омывало. Можно было перевести дух, снять с головы платок и отряхнуть его от снега.

В избе было прохладно. Когда на дворе разбойничал ветер, тепло из комнатушки выдувало быстро — то ли фундамент с полами были неважными, то ли ещё где-то щели затаились и через них незаметно вытягивало тепло.

Бедный Павлушка ушёл-таки на работу. Стол после вчерашней гулянки так и не прибирался — всё разгромлено было на нём и брошено. А па кровати их супружеской в пиджаке своём со значками, в бурках генеральских, изъеденных молью, спал, выставив кадык на жилистой шее, квартирант.

Пахло табаком, холодной печью, застоявшейся снедью, но больше всего ощущался вяловатый, притомившийся дух осиновых дров. И так она обрадовалась дровам и запаху горьковато-тёплому, древесно-сохнущему, что не стала возмущаться постояльцем, завалившимся в одежде на неприбранную постель, а начала проворно прибирать на столе. Затем она взялась за печь, разгребла и протолкнула в поддувало золу, скомкала газету, сунула в топку, наложила щепок и поленьев и подожгла.

Бумага сперва дружно пыхнула, пыхнуло всё нутро печки, но потом дым, млечно-густой, желтовато-зелёный повалил вдруг назад, в комнату. И вспоминая, как ловко разжёг вчера печку их постоялец, как умело он заставил гореть сырые дрова, она бесцеремонно пошла будить дядю Гену. Нечего ему вылёживаться на чужой постели, ишь развалился, ишь кадык свой выставил!

— Эй, квартирант, — тронула она его грубо за плечо. — Ты что же это в бурках на постелю мою забрался?

— А что? — с закрытыми глазами хрипло спросил он.

— А ничё! — отрезала она. — Спрашивает он ещё. Это где такие порядки, чтоб как свинья, одетым и обутым, в постелю валиться? У нас так не делают. Вставай айда давай!

— Зачем?

— Печь иди вон топи. Без тебя не горит.

И едва она проговорила это, как он схватил её, опрокинул на смятые простыни, а сам уселся ей на живот, держа, как тисками, её углами раскинутые руки. Она могла только сучить и бить его в спину коленками.

— Пусти! Пусти, гад! — с такою тоскою и ненавистью и таким пропащим, бессильным от этой тоски и ненависти голосом произнесла, взмолилась она, что он округлил даже рот и изумлённо, плотоядно, жестоко стал вглядываться в лицо её, в зеленовато-жёлтые дышащие её глаза.

Она ещё раз заизвивалась в предельном напряжении всех своих сил, пытаясь сбросить его с себя. Он засмеялся на эти напрасные, неистовые усилия её. «Всё равно я тебя…», — сказал ей просто и напрямик, и даже как-то равнодушно, то, что и вчера ей говорил. Она зажмурилась, опять вся напряглась, туго, до черноты краснея, пытаясь ссунуться с подушки и сдвинуть его с живота себе на грудь. Ей казалось, что тогда она вырвется из-под него. Но всё было напрасно. Наконец, она открыла повлажневшие, ярко светящиеся на малиново-красном лице зелёные теперь, как промороженная осиновая кора на дровах, глаза.

— Не сделаешь ты этого! Я теперь поварихой в бригаду твою зачислена, — сама не зная зачем, не понимая, как это может помочь ей и спасти её, задыхаясь, быстро проговорила она.

— Но-о? — он ослабил хватку на её руках. — Не врёшь?

— У председателя… Сергей Дмитрича спроси.

Подумав ещё немного, он сшагнул с кровати, быстро при этом окинув взглядом её синие рейтузы, туго обтягивающие её живот, бёдра и ноги до колен. Она тотчас же кинулась натягивать сбившееся, задравшееся платье. Не одеваясь, он вышел в сени и очень скоро вернулся оттуда с бутылкой водки, содрал зубами белый колпачок, налил себе и ей по полстакана и выпил без тоста, не дожидаясь её, одним длинным глотком.

— Пей, — приказал он ей сипло, морщась и моргая. И закурил.

— «Пей»… Ты сперва печь растопи.

— Щас, как миленькая, загудит. Куда ж она от нас денется? Пей айда давай!

Медленно, неуверенно, неловко она взяла холодный стакан с тяжёлой, только что принесённой из промороженных сеней водкой, плачуще, страдальчески зажмурилась и, поднимаясь на цыпочки, как бы за стаканом куда-то вверх, вытянула всю до капельки ледяную жидкость. Выпила и, опрокинув стакан вверх дном, потрясла его над столом: видишь? Ни капельки, вот!

— Топи давай! — выдохнув ком упругого воздуха, хрипло проговорила она. — И чтоб бревно мне перепилили и перекололи, и в сенцы перетаскали.

— Может, закуришь? — протянул он ей сигарету.

— Ещё чего! — её передёрнуло, как от сильного озноба.

Взяв корку хлеба, она с усилием отодрала зубами кусок, потянув и дёрнув головой, зажевала, деловито пошла по хозяйским своим делам, подбирая и рассовывая какие-то тряпки, сдёргивая с верёвки, протянутой от печки наискосок к стенке, своё простиранное бельишко, совершенно не обращая внимания на дядю Гену, будто и не было его в комнате.

Дрова подвяли, подсохли. Тщательно осматривая, подбрасывая и взвешивая в руке поленья, он отобрал, что было нужно ему. Затем выгреб из печки всё, что туда напихала хозяйка, выскреб дочиста поддувало и опять, не одеваясь, ступив широко и стремительно, вышел во двор.

— Это ты чей же сарай бомбить взялся? — спросила она его, когда он вернулся с обломком сосновой доски. Не дожидаясь ответа, в догадке недоброй, живо выскочила она во двор.

Мело и несло всё в одну сторону — с востока на запад. Она сразу ослепла и задохнулась. Ветер, как сорвавшаяся цепная собака, ухватил полы её халата и стал их неистово трепать и метать. Боком, опасливо, осторожно и мелко дыша, ухватив на груди под горлом и внизу, под животом, края одежонки в кулаки, она пошла по следам постояльца. Их уже наполовину занесло, какие-то уродливые воронки остались. Проваливаясь в снег, приседая, бочком добралась она до сараев. Ну так и есть: именно их сарай взялся ломать квартирант проклятый! Ну и дела! Это что же за наказание такое, что за погибель послал на них Господь Бог?!

Злая, промёрзшая, раздосадованная, она бегом, бросив держать халат за края, вернулась в сенцы. И здесь, отряхиваясь от снега, стуча ногами об пол, она увидела в углу какой-то… ящик? — прикрытый замёрзшей половой тряпкой. Сдёрнув её, Альбина к ужасу своему увидела, что это действительно ящик, но только водочный. Бутылки строго стояли каждая в своём гнезде. Одна деревянная ячейка была уже пуста.

Сердце её вдруг оборвалось, она зажмурилась, заплакала, мелко трясясь плечами. Стоя перед прорвой этого страшного зелья на полусогнутых, тесно сведённых ногах, Альбина отчаянно и безнадёжно плакала в предчувствии чего-то страшного, неотвратимого, над чем нет её воли, над чем не властна она.

Вдруг какая-то мысль ей пришла. Она высоко подняла голову, тряхнула ею, дёрнула рукою по глазам. Ноздри её короткого, туповатого носа расширились и отвердели. Она вошла в комнату.

Огонь уже рыжей гривой бился в тесном пространстве печи, шипели и слюнявились поленья. Дядя Гена сидел за столом развалясь, по-хамски раскинув ноги в бурках чуть ли не на всю комнату. Перед ним стояла бутылка и до половины налитый гранёный стакан, на стенках которого весело, как черти, плясали чёрные, стеклянно-зелёные и красные блики огня.

Едва Альбина вошла, как он потянулся к ней, торчмя втыкая бутылку в стакан, так что жидкость в горлышке давилась и глохтала, набулькал водки. Закуска, похоже, ему совершенно была не нужна.

— Ну что, горит? — улыбаясь во весь свой огромный рот, хрипловато проговорил он. — У меня да чтоб не загорелось? Сроду такого не бывало! Дядя Гена…

Она щёлкнула выключателем. Лампочка под серовато-оранжевым старым абажуром покорно зажглась.

— Послушай, ты, дядя Гена, или как там ещё тебя зовут… уходи, а? Зачем ты к нам пришёл, а? Зачем тебе нужен Павлушка?

— Павлушка? Что за Павлушка? — надул губы и тупо как то занедоумевал гость. — A-а! Мужик твой, прораб, то есть… И не нужен он мне, с чего ты это взяла? Мне он что есть, что его нет. Мы не по нарядам, нам процентовку закрывать не надо. Мы аккордно взялись. Давай лучше выпьем.

— Погоди.

— За твоё здоровьице. За твою невянущую красоту и прелесть, — он поднял стакан, оттопыривая мизинец.

— Да погоди ты! Погоди, сказала! — страшно закричала она, гневно устремляя на него засверкавшие глаза. — Зачем ты мальчишку сгубить хочешь?

— Какого мальчишку?

— Мужа моего.

— Какой он тебе муж…

— Такой! Тебе какое дело, какой он у меня?!

— Да тебе разве такой мужик нужен?

— Ты его споить хочешь!

— Ты погляди на него. Ну, что он может? Пацан. И всю жизнь таким будет. Повидал я таких — о-о, сколько!

— Ты сарай зачем наш ломаешь? Специально? Ах, какой ты злодей!

— Злодей… Я вот поставлю вам пилораму и тебе тут такой сарай замастрячу, из лучшего пиломатериала заделаю — жить можно будет в нём. Нашла она, о чём плакать… гнильё, барахло одно!

— А ты не трожь! Не твоё! — кричала Альбина жестоко. Лицо её ало раскраснелось и увлажнилось, опять выбились на глаза пряди волос. — А Павлушку — прямо вот говорю тебе — не трожь! Ты что, не видишь, какой это… какое это стёклышко? Не жаль тебе его?

— Нет, — покачал головой дядя Гена.

— Уходи! — закричала, сжимая кулаки, Альбина и даже подступила к нему на шажочек, точно драться с ним собралась уже. — Чтоб духу твоего здесь не было!

В это время открылась дверь и появился на пороге Павлушка — бледный, с красной морковкой носика, со страдающими, больными после вчерашней выпивки глазами. Стащив шапку с головы, он обтряхивал ею пальтишко демисезонное своё с большими круглыми пуговицами.

— Что за шум, а драки нет? — фальшиво-весело закричал он.

Да вот, — вяло мотнул костлявой огромной ручищей на Альбину дядя Гена, — гонит меня твоя баба из дому. Чтоб духу, говорит, здесь твоего поганого не было, чтоб не воняло и не пахло!

— Аль, да ты что-о? — поднял Павлушка на жену глаза. — Да в такую погоду… Аль, ты серьёзно?

— Да, серьёзно. И даже очень серьёзно! — закричала на прежней ноте Альбина.

— Ты меня в такое положение ставишь, подумай.

— А ты видел, что в сенцах стоит? Целый ящик водки этой проклятой! Он же её, — мотнула она головой на вяло улыбающегося постояльца, — голымя жрёт и хоть бы ему хны. А ты? Ты погляди на себя, какой ты после вчерашнего! Павлушка, Павлушка, опомнись, оглянись и посмотри, кого ты привёл!

— Да как кого? Как кого?! — запетушился, поднимая плечи и вниз куда-то встрёпанно глядя, повысил голос и Павлушка. — Человека привёл. Классного специалиста… Я ж говорил тебе, Аля!

— Да? Специалиста? — Альбина уже как бы и не владела собой, её уже несло. — А ты знаешь, что он меня вот тут, на этой нашей с тобой койке, чуть не ссильничал? Ты скажи ему, — накинулась она на вяло и небрежно как-то сидящего и переставляющего с места на место пустой стакан дядю Гену, — скажи давай, как ты грозил, что обещал сделать со мною. Да ещё и на глазах у мужа, а? А?! — От дяди Гены со стиснутыми кулаками она кинулась к Павлушке. — Это что? Это как называется? И мне всё это терпеть, не… не… не… — она оторопело съехала с крика скандального своего и пришибленно замолчала, с каким-то страхом, надеждой и недоумением глядя на Павлушку.

Тот, зажмурившись, мелко трясся в припадке смеха, не в силах никак раскрыть даже рот. Потянет губу, чуть оторвёт её от нижней — и снова, жмурясь ещё сильнее, затрясётся меленько весь. И хохолок его на макушке трясся и кивал во все стороны.

— М… ммне председатель, — сквозь приступы мучительного этого смеха всё же выговорил Павлушка, — га… гарантию… дал!

— Чего? — исказила на него брови Альбина.

— Га-гарантию. Га-гарантирует… председатель Сергей Дмитрич! — распяливая на неё все в слезах, со слипшимися острыми ресничками глаза, Павлушка полез во внутренний карман пиджака и вытащил пачку денег в банковской ещё полосатой ленте. — И вот тебе ещё, — он шлёпнул ею по столу. — Аванс это. За твою работу поваром в бригаде. И моя доля тут есть.

— Да знаю я, знаю, — отводя пальцем тёмно-ржаную, светлеющую на конце прядь волос, неотступно глядя на деньги, досадливо проговорила Альбина. — Была я у твоего председателя.

— Ну?

— Хитрый, думает не вижу его…

— Да чего ж хитрый-то, Аля? — откинувшись назад и устремив к пачке денег обе руки, как бы указывая на гарантию некую и законность того, что у них остановился на время нужный колхозу человек, проговорил Павлушка, искренне не понимая жену, потому что он как бы даже и не услышал её жалобу на приставания к ней квартиранта.

— Поварихой… должностью моей лёгкой откупиться хочет, вот чего! И тебе, я гляжу, глаза замазал, а ты — и-и-эх! — «гарантировал»! Чем? Авансом вот этим? — Она взяла деньги в руки. Новенькие, синевато-белые пятёрки плотно лежали одна к другой. Она повертела их перед глазами с какой-то горькой и бесшабашной ухмылкой и бросила пачку на стол. — А твоя-то доля какая тут? Тебе за что аванс?

— Мне не аванс, — затоптался возле жены Павлушка, ловя её руки, — мне подотчётные дали. Нужно купить кое-что… крепежи, шкивы, и это… клиновидные ремни, и ещё. Список целый. А ты говоришь…, а ты про какие-то страсти-мордасти. Алечка, Аля! Что ты, ну что? Что с тобой творится? Никогда ты такою не была!

— Дядь Ген, — бросив жену, кинулся Павлушка теперь к специалисту и временному квартиранту своему. Он схватил огромную мосластую руку его и прижал к своей груди. — Поверите, нет? Она добрая, она хорошая! Ну, бывает, ну, пошутили, не поняли друг дружку. Бывает ведь так? Вы её не знаете. Она такая, такая!.. Товарищи! Аля, дядь Ген! — Павлушка обвёл всех сияющими, восторженно-умоляющими глазами. — Пилорама — моё самое первое настоящее дело, мой… ну, экзамен! Давайте… выпьем. По чуть-чуть, для разговора, а? Всё будет хорошо, всё будет просто отлично!

— Гуляем! — громадной, чёрно-коричневой костлявой птицей взмахнул со своего стула дядя Гена, руки коршуном парящим развесил хищно над всею комнатушкой. — И-эх, гуляем! Душа горит, да? Зима, гляди, сколь дён уже гуляет, куролесит, а нам что — нельзя? Врёшь! Аль мы нелюдь какая? Не человеки мы? Павлушка, Альбина — давайте! Ну? Один раз живём на этом свете!

— Да здравствует зима! — закричал Павлушка, подбрасывая кроличью свою шапку к потолку. — Да здравствует метель!

Шапка, взбив сухую, душную, белёсую пыль, упала на пол мимо его расставленных рук, и дядя Гена — и-эх! — поддал её пинком и вышел в сенцы за водкой. Шапка залетела куда-то в угол.

Да что ж ты, паразит, делаешь? — раскачиваясь из стороны в сторону, запричитала Альбина. — Что ж ты, Павлушка, творишь? Ну-зачем ты, заче-ем… — дальше она то ли не смогла выговорить, то ли не решилась произнести какое-то очень важное слово, и Павлушка так никогда и не узнает, что же за этим «зачем» должно было последовать.

— Да ничего ты не бойся, Аля! Всё обойдётся, всё будет хорошо!

— Да слыхала я, слыхала уже!

— Это я Сергей Дмитричу идею подал: к нам его. Председатель одобрил, производственная необходимость, говорит… А я понимаю, — зашептал Павлушка, косясь на дверь, — он грубый, где он только не побывал, всю страну объездил. Но он нужен, Аля! Производственная необходимость…

— Производственная… чего? Необходимость? — остро, подозрительно, со жгучей какой-то пытливостью впилась она в остановившиеся глазёнки мужа.

— Нуда, — выдохнул он оторопело и радостно.

Она не выдержала его взгляда, отвернулась, стала на себе одёргивать и поправлять одежду, виляя при этом бёдрами и всем туловищем змеясь.

— Производственная, значит, необходимость? — дула она углом рта на выбившуюся, светлую на конце прядь. Так это, значит, называться будет? Хорошо. Пусть на этот раз по-твоему будет. Пусть будет по-вашему: дяди Гены твоего, председателя твоего, зимы твоей с «да здравствует метелью» твоей — пусть!

— Так, — подытожила она свои выводы и решения совсем уже другим тоном: деловито и жёстко-весело. — Гуляем, значит? — И она быстро снесла со стола пачку денег и засунула торопливо и жадно то ли в лифчик, то ли за пазуху.

— Аль! — беспомощно заломил ёлочкой бровки светленькие Павлушка. — Там же и моя доля, и мои…

— Обойдёшься, — отрезала она. — У него, у специалиста твоего, вон цельный ящик дури этой. Хватит на всех. И ещё останется. И к деньгам этим, — она потыкала себя пальцем в грудь, — я тебя, миленький, не подпущу, так ты и знай!

— Да это же казённые! — опешил Павлушка.

— Мои! — отрезала она.

— А как же я? Что я Сергей Дмитричу скажу? Как отчитаюсь?

— А как хочешь!

3

И пошёл тут пир горой, поднялась кутерьма. и разверзлась бездна. Пустые бутылки с хрустом катались под столом, болезненно звенели под ногами.

Печка до малинового, золотисто-белого каления раскочегарена была. По плите пробегали искры и синие, тёмно-прозрачные язычки пламени. Откуда-то появилось мясо: дядя Гена притащил чуть ли не половину телячьей ноги. «Откуда?» — ахнул Павлушка. — «Украл!» — бесцеремонно определила Альбина. — «Люди добрые подарили, — скалился во вес свои железные и золотые зубы добытчик — Вари айда давай, хозяйка! Много вари, всё вари, не жалей! Чтоб сурпа получилась настоящая. Ужас как сурпу я уважаю». — «А я, а мне, — бледненький, вспотевший от водки и духоты Павлушка заказывал, — чтоб мясо: проварить хорошо и постное, очень в охотку, Алечка, хорошо».

Ели мясо, закусывали капустой, блестевшей слюдянисто в миске с крапинками красной моркови, пили из пиалушек сурпу — густую, наваристую, жирно-пахучую. После неё дядя Гена, наливая из промёрзших, в сыровато-серой изморози бутылок медлительную водку, пил чуть ли не полными стаканами, весь буро покраснел, разгорелся, рассказывал то одно из своей жизни, то другое — и всё несуразное какое-то, исковерканное, нелепо-громоздкое. «Не построит он лесопилку! — кричала, доказывая уже не Павлушке, а самому дяде Гене, но в третьем лице, словно кому-то другому, ещё одному, раскачивая перед огромным, победно блестевшим носом гостя пальцем своим Альбина. Кого хочешь надурит он: Павлушку, председателя-дурака, только не её, никто не надурит её, Альбину! — И никакой он не специалист-пилорамщик, понятно? Баб только совращать и уродовать он может, вот какой он специалист!» — «Да, не отрицаюсь: люблю баб, не пропущу, какая понравится — моя обязательно будет, — беззастенчиво, наглостью своею дразня её, бухал и всё пил и пил дядя Гена. — А разве это плохо? Да в этом, ежели ты хочешь знать, вся наша жизнь и состоит! Ты разве этого не хочешь? Ты ж вон вся горишь, так желаешь».

— Так, — поднялась из-за стола Альбина и вынуждена была схватиться за край стола — повело её и сильно качнуло. — Я тут с вами ночевать оставаться не стану. Ясно это вам или как? Я спрашиваю: ясно? Вези меня, Павлушка, к тётке моей, в Марьевку. Не хочу я с ним, — она махнула рукой на гостя, — и не буду. Всё! Я сказала. А если не достанете мне сейчас же лошадь и сани, я пешком пойду, а заблужусь и замёрзну в степе — оба отвечать станете, а ежели оставите меня тут, я вас ночью подожгу.

— Что будем делать? — спросил дядя Гена, когда Альбина, выговорив все свои требования и угрозы, шлёпнулась на табуретку, и что-то даже квакнуло и булькнуло в животе у неё.

— Не знай, — мотнул головой пьяненький Павлушка.

— Лады, хорошо… Ждите! — решительно и крепко поднялся дядя Гена на ноги. — Будет тебе лошадь, и розвальни будут. Я — мигом!

И, накинув «москвичку» с поднятым воротником, криво нахлобучив шапчонку на шевелюру свою, он вышиб ногою одну дверь, другую, и пропал в бешеной круговерти ночной метели. С криком бросилась Альбина закрывать за ним дверь и вернулась вся покрытая сероватыми, сверкающими невесомыми снежинками. Не глядя на неё, Павлушка побежал к помойному вёдру. Его вырвало и долго, мучительно выворачивало. Она безучастно стояла посреди комнаты и о чём-то своём, неразрешимом, думала и думала… Потом подошла к Павлушке.

Не успела она мужа довести до постели и обиходить его всё же хоть немного, не успела вытащить из-за пазухи деньги и спрятать их в потаённое место, только-только присела она к столу — чаю ей до смерти крепкого, свежезаваренного захотелось, — как дверь распахнулась — и вот он, с кнутом в руках, нараспашку, в снегу, собственной персоной дядя Гена.

— Графиня! — заорал он. — Экипаж поданный стоит. Народ жеребца дёржит — удержу ему нет! Едем скорея! — И, подойдя к столу, твёрдо стуча промёрзшей кожаной подошвой бурок по полу, он торчмя воткнул бутылку горлышком в стакан, налил себе до верху водки и, взяв его интеллигентно, двумя пальцами с оттопыренным мизинцем, выпил одним глотком.

Закусывая, звучно хрупая капустой, он деловито осведомился насчёт иссиня-бледного, мёртво лежащего с потными, прилипшими волосами Павлушки.

— Спит?

— Как видишь, — угрюмо ответила она. — Но поеду я только с ним. Знай ты это.

— Тогда подымай, буди его. Едем!

Альбина стала бить Павлушку по щекам, безжалостно трепать его уши так, что они вскоре под мозолистыми ладонями её раскраснелись и опухли. Затем схватила его за пиджачишко и стала трясти его и мотать — он только мычал, не открывая глаз. Всё было без толку. Тогда она выскочила во двор за снегом, стала тереть ему пригоршней щёки, и лоб, и грудь. Наконец, он безвольно, кулём, сел на кровати, силясь раскрыть то один, то другой глаз, и всё время пытался свалиться на подушку.

— Дай ему водки. На три пальца, не больше, — посоветовал дядя Гена и сам налил и принёс ей стакан.

Она заставила Павлушку выпить. Он со стоном отвращения вертел и дёргал головой. Сев рядом с ним и обхватив голову его своей рукой, она поймала его рот стаканом, вставила в слипшиеся губёнки его, и, поддерживая за донышко ладонью, терпеливо выливала жгучую отраву, толчками часто возвращавшуюся в стакан, в рот и горло мужа. Наконец, облившись весь, он выпил, уронил в изнеможении голову. Она поднесла ему миску капусты с рассолом. Он, жадно ухватив её, припал к краю и долго пил, сосал мутно-жёлтый, в капустно-морковном крошеве рассол.

— Где я? — поднял он, наконец, ничего не видящие, мёртво-рыбьи глаза на Альбину.

— Город Анадырь! — буйно закричал дядя Гена и захохотал, завыл даже как-то от охватившего его веселья. — Ну, что? Едем! Поехали — лошадь замерзает, одевай айда его скорей, Альбина! Валенки ему, пальтишку, шапку. Шарфик это? И шарфик не забудь! Да! А где моё кашне? Шёлковая, белая… Без него не могу. Где оно? А то не поеду!

Нашли и кашне дяди Гены. Павлушку кое-как облачили в одежонку. Сама Альбина наспех оделась и, бросив всё неприбранным и перевёрнутым, вывалилась во двор. Павлушка идти не мог, опять ему дурно стало. Дядя Гена подхватил его под мышки, поперёк тела, одной рукой и легко понёс к саням, бросил на розвальни небрежно, грубо, со смехом, как куль с овсом.

Куда ехать? Зачем? Что за нечистая сила подхватила их и понесла? Кругом мело, бешено, косо летел снег. Какие-то неясные, медлительные фигуры ходили, раскачивались, рассыпались в этих стремительных, косо несущихся полотнищах снега. Курились, пламенем белым полыхали толстые кровли изб и сараев. Кое-где мелькали жёлтые и словно бы опухшие огоньки.

Дядя Гена вытащил из-под Павлушки тулуп, бросил его на скукожившегося прораба, разобрал вожжи, заорал, заблажил — ветер дул ему прямо в лицо, в грудь, разнося полы «москвички» и неистово трепля длинное белое кашне на жилистой, докрасна нажжённой морозом шее.

Наискось пересекли они пустырь, на котором посредине его стоял столб с горящей под мотающимся железным абажуром лампочкой. Тут же висело и гремело какую-то бравурную, нелепую среди злобной, неистовой метели, песню радио. Они пронеслись вскачь мимо правления, наглухо чёрного, покинутого, без единого огонька уже. Миновали длинный свинарник с одним-единственным, прячущимся куда-то то и дело огоньком. В степи обвалилась на них вся неимоверная толща метели, весь снежный груз её вывалился на лошадь и сани, и людей в них, ослепил и дыхание стиснул. Угрюмо гудели, выли чёрно-пёстрые, занесённые кое-где чуть ли не до половины столбы, выгибались провода на них. Дядя Гена гнал и гнал лошадь, обезумевшую и осатаневшую тоже уже совсем. Всего-то нужно было проехать четыре километра. Но Марьевки всё не было. Они скакали, лошадь храпела, сани летели и прыгали, обрывались, их заносило, мотало, что-то кричала Альбина, кричал, ухал, свистел и хохотал дядя Гена, никого и ничего не слушая. Она била его кулаком по спине, он хлестал и хлестал лошадь. Как вдруг все они вместе с санями и лошадью ухнули куда-то вниз, в какую-то пропасть. Хряпнула оглобля и стало тихо. Ветер наверху свистел и гудел, сюда же, в овраг, осыпалась лишь мелкая снежная мука — и порошила, укрывала их всех пушисто. Альбина хотела что-то сказать: доигрался, дескать, добесился, дурак ненормальный, но не успела — на неё навалился со всею страшной силой своею дядя Гена. Молча и тоже изо всех сил она стала бороться с ним. Она чувствовала, что уступает ему, он уже вдавил мосластое колено между её ног и разомкнул, раздвинул их, и её озноб пробрал, и охватила горячечная лихорадка. Он тащил уже с неё рейтузы с гамашами, уже оголил её живот, на него попал снег, растаял и тонкой струйкой побежал по боку вниз. Одной рукой она отпихивала его лицо, напролом упадающее на её губы, а другой, правой боролась с ним в ногах, натягивая назад одежду и отдирая от себя его мосластую горячую руку. Как вдруг её растопыренные, защищающиеся пальцы, а потом и ладонь её наткнулась на нечто чужеродное, твёрдое, невероятно горячее и упруго, упрямо шатающееся, гладко-тупое. Замерев на секунду в ужасе, она ахнула затем, догадавшись, что это такое, зашлась вся в паническом страхе: да неужели такое… такая… такой может протиснуться, войти в неё? Неужели возможно это?! Нет! Никогда! Она завозилась, забилась растрёпанной головой, дико закричала: «Мама»! Вспомнила, точно дверца пылающей печки распахнулась: Павлушка же тут, муж её, несчастный этот мальчишка, и она закричала обречённо, сквозь зубы, с последним отчаянием: «Павлу-ушка!» — чувствуя, как неотвратимо входит, вдавливается в изнывающее нутро её нечто небывалое, чего она ещё никогда не видела и не знала. Павлушка был у неё третий всего. Первым мужчиной её был подросток, сосед по Казарме, младше её года на три, Витька Комаревский. Она сама его уложила на себя, оба измучились, пока, наконец, произошло то, что должно было произойти. И оба страшно были напуганы кровью, и Витька от неё шарахался потом, как от чего-то страшного и отвратительного. Вторым был какой-то железнодорожный ревизор. Он заманил её в вагон, долго стоявший зачем-то на единственной тупиковой ветке Казармы. И в купе своём торопливо, с трусливой оглядкой, получил от неё то, что хотел. Третьим законный муж её был — нежный, бестолковый, милый, необыкновенный какой-то (сейчас она это совершенно отчётливо осознала), стёклышко, как называла она его иногда с тайной насмешкой. Павлушку она в общем-то тоже на себе женила, только теперь уже более умело и завуалированно положив его на себя… Вверху ревела, неслась снежная буря, сыпалась вниз, в овраг, снежная труха, над нею бился чёрный сгусток бешеной, невиданной метели, и Альбина всё вытягивала шею, всё силилась рассмотреть, видит ли Павлушка, лежавший под тулупом, что делает с нею, как заходится и неистовствует другой, другое, другие?.. Один раз ей даже показалось, что муж не валяется рядом бесчувственный, а всё видит и слышит. Закусив губу, она закрыла глаза и заплакала под запалённые, обрывами несущиеся толчки его тяжёлыми слезами, и разжалась вся, вся отдалась происходящему уже безвольно, безжизненно, безразлично…

4

В избу Альбининой тётки, Свириденко Марии Ивановны, и мужа её Василия Григорьевича Трунилина кто-то сильно среди ночи застучал. Сначала били в дверь, потом нетерпеливо ударили в раму окна. Мария Ивановна в калошах на босую ногу, в меховой безрукавке поверх ночной рубахи пошла открывать.

— Кого надо? — спросила она, стоя за дверью в холодных тёмных глинобитных сенях. — Кто такой?

— Свои! — послышался глухой, срываемый ветром мужской голос.

— Свои у нас все дома.

— Да я это, я! — услыхала теперь Мария Ивановна знакомый ей женский голос. — Открой, ради Бога, скорее!

— Ты, что ль, Алька? Осподи, — поспешно сбрасывая крючья, запричитала Мария Ивановна. — Мати святая Богородица! Да «как же ты удумала в такую погоду… в страховерть такую задумала чего…

Едва дверь распахнулась, как в вихрях снега и свисте метели ввалились едва стоящие на ногах две фигуры. Мария Ивановна, попытавшаяся было поймать вырвавшуюся из рук дверь и на место её водворить, бросила её расхлебяненной и трусцой побежала отворять кухонную дверь.

— Батюшки светы вы мои-и! — вскинула она тяжёлыми, припухшими руками вечной доярки, когда за нежданными гостями затворилась дверь, и они встали у порога, ещё не веря, что попали в тепло, отдуваясь и загнанно дыша. — Алька, гля! Да это кто же на тебе садил? — опять всплеснула руками тетка и по щекам даже себя ударила и поползла пальцами по ним вниз. — Истерзали всю тебя начисто, а? Ты погляди, Вась, на ней же лица нет, и одёжа вся растрёпана, перекручена… Да где ж вы, да куда вас черта затащили?! — совсем растерялась старуха, вглядываясь в еле живую племянницу свою и начиная подозревать, что произошло что-то недоброе, беда какая-то стряслась.

— Кто там на ней ездил? — простуженно-хриплым, утробным голосом заговорил пришедший с Альбиной мужчина. — Провалились мы… И лошадь, и сани, и мужик вот ейный — все в овраге! И щас они там, а мы… вот, еле пробились.

— А-яй, да что же это? — изумлённо-испуганно закричала тётка. — В каком ещё овраге? Да как же вы Павлушку-то одного бросили?! Вася, Василь Григории, слыхал? Скорей давай собирайся, выручать надо мальчишку!

Она подхватила обомлевшую Альбину, усадила, стала её раздевать, тереть ей неживые, красные, иззябшие руки и дуть на них, и дышать. И вдруг нахмурилась, увидев, что гамаши и всё нижнее бельё на ней как-то не так, как-то всё наискось сидит и перекручено, словно бы чужими руками натянуто на неё. И лицо — Мария Ивановна пристально теперь вгляделась: чёрные губы, провалы чёрно-фиолетовых глазниц, в которых холодно, безразлично, как звёзды на небе, мерцают её белёсо-вызеленевшие, будто вымороженные, глаза.

Настороженно, пытливо и враждебно даже стала она бросать взгляды на огромного, нездешнего, в пальто нараспашку мужика с чугунно-красным худым лицом. Но тот торопил Василия Григорьевича, распоряжался озабоченно, велел старику фонарь зажечь, верёвки взять, жердей требовал, и, когда хозяин собрался, так и не застегнув полупальто своё первым шагнул в белый бушующий пожар вьюги.

Альбина немножко стала отходить. Тётка, поджимая губы, напоила её чаем с ежевичным вареньем. На вопросы её племянница ничего не отвечала. Била и сотрясала её нутряная какая-то дрожь, лихорадка. И сердобольная тётка увела и уложила её на широкую кровать в маленькой горенке, «передней», как она комнатушку эту называла. Раздеть себя до белья Альбина не дала. «Пoтoм, — сказала она. — Я сама». И тётка ушла на кухню, притворив осторожно двухстворчатые двери.

Сотрясаясь от пылающего в ней жара и ледяной стужи, всю её оковавшей и ломившей ей кости, она какими-то наплывами, волнами — мягкими, зыбкими — слыхала, что вернулись Василий Григорьевич с дядей Геной, что Павлушка, — возбуждённо кричал старик «Представляете? Спит себе в санях и горя не знает, а уж его и снегом всего занесло, завалило. Не трожьте его, пущай себе спит». И спящего Павлушку внесли прямо на тулупе в переднюю. Альбина приподнялась на кровати и смотрела, как сноровисто тётка стала стелить мужикам на полу: на полу прохладнее, и Павлушке здесь лучше всего будет.

Затем хозяева и дядя Гена ушли на кухню, слышались оттуда голоса, стук посуды, звяканье горлышка бутылки о стаканы, бульканье, тишина — и стук пустых стаканов о столешницу. Потянуло вскоре запахом табачного дыма, слышался притворно-приветливый голос Марии Ивановны, всё угощавшей гостя, который спас племянницу и мужа её, и попотчевал ещё и водочкой стариков.

Ладно, оглоблю только поломали, а не ещё чего-нибудь похуже, — слышался густой, неторопливый голос Василия Григорьевича. — А то б там… дела были.

Насилу Мария Ивановна выпроводила гостя из-за стола и старика своего уложила. Прибрав посуду, она потушила свет и сама, наконец, улеглась. Сладко зевнув несколько раз, она уже стала задрёмывать… как вдруг какие-то неясные звуки донеслись до неё: будто конь летит во весь мах и коротко, запально всхрапывает на бешеном скаку своём. Лицо Марии Ивановны оголилось, точно ветром встречным подуло в него, рот раскрылся, глаза тревожно устремились во тьму. Она слушала, вслушивалась, не замечая даже, что вся до предела напряглась. Чу! Вот ещё что-то новое… Какие-то не то всхлипывания, не то бормотания… а вот точно языком собака лакает. И опять бешеная, запальная скачка, обрывистое дыхание, хаканье — и не то стон, не то смех икотошный какой-то…

— Осподи! — вскинулась Мария Ивановна. — Вась, спишь? Да проснись ты, чёрт старый! Слышишь?

— Ну?

— Что ну-то?!

— Не суй свой нос, куда тебе не следоват, — сонно, неторопливо и густо проговорил Василий Григорьевич, повернулся к стенке и в стенку сказал: — Лежи, не шеборшись. Мне взавтрева рано подыматься.

И Мария Ивановна тоскливо устремила бессонные глаза в едва угадываемый во мраке потолок, и там виделось ей безглазое женское какое-то лицо, по которому бродила жутковато-счастливая, почти безумная ухмылка.

Альбина была поварихой в бригаде строителей пилорамы и открыто, нагло жила с дядей Геной. Потом она куховарила у шабашников из Западной Украины, строивших гараж колхозный и новый телятник. Потом она обслуживала армян, которые строили Дворец культуры, жилые дома на два хозяина и ещё что-то сооружали. Человек их десять-двенадцать было.

Из колхоза она ушла. Павлушка спился. Она вроде бы и жила с ним, но часто гнала его из дома. Из прорабов он попал в ночные скотники и часто ночевал в телятнике, в яслях у дверей, где воздуху было больше.

И только мать его, изредка приезжавшая к сыну из другого района, с терпением бесконечным и сердечной тоской заклинала его:

— Сынок золотой, не пей! Сынок золотой, не пей ты заради Христа!

2000 г, март

ДЕНЬ И НОЧЬ

I

Прямо перед нею плотно зеленела вечерняя заря. Днём прошёл громоздкий ливень, тучи долго теснились по всему небосклону, было сумеречно, холодно, капало с деревьев и кровель в лужи, на поверхности которых слепо бродили и беззвучно лопались мутно-белёсые пузыри. И только к вечеру небо расчистилось. Нарядные облака — розовые, тёпло-жёлтые, ослепительно белые, дымно-синие, плоско-сиреневые и лиловые — тихо убрались куда-то. Мокрое зелёное небо на закате светилось так ярко, что грязь на дорогах, трава, деревья — все казалось под ним темным, тяжелым, и только лужи легко и бездонно светлели розовыми провалами в сплошных низких потёмках.

Торопливо шагая по улочной дорожке, Татьяна невольно пригибалась, стараясь как бы поднырнуть под слепящий пласт небесного света, чтобы различать, куда ступают её не совсем ещё промокшие ноги в стареньких туфельках.

— Стой! — услыхала она негромкий окрик, и тотчас же обозначился и поплыл, разрастаясь и накаляясь, малиново-чёрный огонёк сигареты. — Руки за голову! Не двигаться!

— Колька! — воскликнула она не сразу и выдохнула с облегчением задержанный в груди воздух. — Ну, ты что-о?! Напугал до смерти!

— Стоять, я сказал! Не двигаться, — последовал негромкий равнодушно-властный приказ.

— Да ну тебя к чёрту! — закричала уже тревожно Татьяна, не трогаясь тем не менее с места и чувствуя, как медленно заползает холодная сырость в раскисшую обувку.

— Это же ты, я узнала! Что за шутки у тебя… какие то…

— Какие?

— Дурацкие! Нравится тебе людей стращать.

— Где была? — из-под тёмного вороха кроны вышел довольно-таки высокий человек в милицейской форме. Это был муж Татьяны. — Где была, спрашиваю? — сквозь зубы, но и не зло, а предостерегающе-насмешливо продолжал он допрос. Видно было: играет он, шутит, но шутки его не нравились Татьяне, она не знала, как и что на них отвечать.

— Вот ты меня доведёшь, Николай, я твоему начальству на тебя нажалуюсь — сказала она вполне серьёзно, а он вдруг захохотал с удовольствием, со смачной хрипотцой, и она тоже теперь заулыбалась, несколько, впрочем, нерешительно: смех его, всегда неожиданный, необычный для его сухого, белёсого, неподвижного лица, на котором намертво угнездилось строгое и равнодушное выражение, трогал её и обнадёживал.

— Смейся, смейся, а вот как и вправду пожалуюсь…

— Иди… Жалобщица, — Николай бросил окурок в чёрную траву, на какой-то миг осветив слабым светом изумрудно-прозрачный пятачок пространства, он вскоре погас. — Дома тебя… заждались. Мать все руки по хозяйству убила, а ты ходишь дотемна… чёрт-те где…

II

Дома её действительно заждались. Свекровь Домна Степановна была обижена задержкой Татьяны на работе и всё носила обиду свою и хотела, чтобы видели её и чувствовали все: и невестушка гулящая, и сыночек её дорогой, в руках жену свою держать как следует не умеющий, и внучата — Наташка и Толюня, за которыми нет родительского призора, а ей, бабке,

надоели они, неслухи окаянные, силы из неё последние тянут и в гроб скоро уложат.

Белобрысое, как и у Николая, лицо её с длинной сухой щелью рта, казалось, вот-вот заплачет. Несколько полуседых прядей выбилось из-под платка и висело по скулам, глаза стеклились притворной скорбью и нашмыганной слезой — Домна Степановна никогда не плакала, и Татьяна, как не раз уже, со страхом, недоумением и невольной, всегдашней своею виной взглядывала на неё несколько раз торопливой украдкой.

— Там работы, работы сегодня!.. Заказ новый привезли из города и срочно чтоб! У них ну всегда так срочно, — говорила она с суетливой бодростью, за которую часто укоряла себя: ну чего мечет бисер пред капризной, своенравной старухой? Всё равно не угодишь, всё равно не смилостивится, не расхмурится лицо её, не растеплятся холодные, как речная осенняя вода, вечно подозрительные глаза.

— А заказ, говорю, срочный. И заплатят, обещали, хорошо.

Пошвыряв миски на стол, а также хлеб, нож и ложки, Домна Степановна, ничего не сказав на лепет невестушки своей лживой, ушла, уковыляла к себе за занавеску, где стояла под маленьким оконцем её кровать, над изголовьем которой, в углу, висели тёмноликие староверческие иконы.

Кашу расшлёпывала по мискам и молоко разливала из трёхлитровой банки Татьяна сама. Себе после всех налила, и, размешивая ложкой, она вся внимала внутреннему своему, разорённому, смятенному миру: там всё ещё плескался страх, студил её сердце, словно дождевая сырость ноги, когда она стояла под «допросом» мужа: узнал ли он, догадался ли, что было на самом деле в типографии у них и отчего так поздно возвращается Татьяна домой, а главное — что в сердце своём несёт, в душе?

Нет, кажется, не догадался ни о чём Николай, ничего-то он не понял и не заподозрил. И теперь, за столом, за ужином, избавившись от болезненного, всё тело ломающего опасения, она с разрастающимся недоумением, неприязнью и протестом думала: ну что за человек свекровь её, Домна Степановна эта преподобная! Да как же можно так? Всё недовольна, всё обижается, злится, все виноваты перед нею, все неправы и нехороши.

А главная виновница и обидчица, конечно же, она, Татьяна. Не может никак Домна Степановна простить, что сынок взял себе в жёны не ту, какую наметила она, мать; не сыночек её, наперекор матери пошедший, а она, Танька толстозадая, виновата во всём! Обычно холод, застарелое староверческое высокомерие свекрови своей, глухую, непримиримую вражду Татьяна глушила любовью к Наташке и Толюне, родненьким своим, единственной отраде своей, которые теперь знай себе уминают кашу, и у Наташки от сытости скорой и близкого сна глазки так смешно, так трогательно — ну словно у курочки на насесте — подводило, и она, сонно клюя, всё- таки лезла ложкой в миску, ревниво стараясь не отстать от братика своего.

Но сегодня, в этот сырой и казавшийся ей почему-то угрюмым вечер, Татьяна не чувствовала при взгляде на детей своих сладкой, живой, щекочущей струи в груди. Она зажала её в самом начале движения, где-то глубоко внизу, и не дала ей разрастись. С такою решительной новой силой придавила ток этот, что сама себе недобро удивилась. И замерла, не замечая того, что давно уже не ест, давно ложка с кашей повисла над миской, и что Николай, тоже перестав хлебать, исподлобья, из-под белёсых бровей материнскими подозрительными глазами насторожённо за нею следит.

III

Картина, перед которой Татьяна заворожённо оцепенела, кипела красками, плескалась разнообразными голосами, криком, хохотом, обрывками песен, запахами мяса, селёдки с уксусом, подсолнечным маслом и луком, застоявшихся уже салатов из свежих помидоров и огурцов, повсюду разбросанных перьев зелёного лука со стеклянно-белыми головками, распаренных, набитых едою и жаждущих уже каких-то иных утробных утех и наслаждений женщин. Справляли юбилей Дуси Завьяловой, стукнуло бабе пятьдесят. Она единственной была в цехе ручного набора, в их типографии, наверное, только и сохранившемся. И то только потому, что это был каприз директора, а теперь, считай, хозяина Петра Гордиевича Дужана.

Часто в типографии этой, где Татьяна, выйдя замуж за Николая и перебравшись в дом к нему, в районный центр, из далёкого, в глухом углу затаившегося села и устроившись сперва ученицей, а потом и линотиписткой трудившаяся, — часто, повторим, здесь устраивались гулянки, складчины, дни рождения и тому подобные застолья. Но такого, как юбилей Дуси, рослой, плечистой бабы и страшной матерщинницы, типография не знала ещё и не видела.

Татьяна редко принимала участие в складчинах и попойках этих. Держала она себя скромно, ходила с опущенными ресницами и походкой сдержанной, осторожной, тихой: уж очень, чрезмерно даже как-то, до бесстыдства и вызова некоего, двигалось, переливалось всё её тело, особенно задняя часть. Она знала, что не только молодые мужики и парни, но и в летах, матёрые, с сединой солидной мужчины оглядываются ей вослед и щурятся, точно стелется за нею сладкий дым и сладко, с маслом, ест им глаза. А старухи, староверки иссохшие, сидящие с клюками на лавочках у ворот, сурово, убийственно провожают её взглядами блёклыми и неистовыми, точно сам сатана в юбке мимо них проходит…

Не хватало, чтобы ещё молва о ней как о любительнице погулять и выпить полетела по районному городишку ихнему! И она упорно вырабатывала в себе смирную походку и манеру держаться, и говорить редко и скромно, и улыбаться чуть-чуть, самую малость, с сомкнутыми устами. Это во-первых. А во-вторых, что самое главное, насмотрелась она на эти пьянки в родительском ещё доме, в колыбели своей, где отец напивался частенько, да и мать не прочь была в рюмочку заглянуть. А напившись, папка такие устраивал скандалы, такие безобразные сцены разворачивались, такие шли крики, вопли, гнусная ругань, такие погромы учинял расходившийся, в зверином уже, жутком облике отец, обвиняя мать то в изменах, то в воровстве денег из не существовавшего никогда «ковёркотового» костюма, гоняясь за нею и подросшей уже тогда Танюшкой по дому, по двору, по улице, что… лучше и не вспоминать бы никогда. Не вспоминать того, как при ней — не могла она убежать, забившись в угол, — прямо на полу терзал отец мамку…

Всеми силами, вырвавшись наконец из родного гнезда, старалась Татьяна отъединиться, отмежеваться от прошлого своего, от детства, от юности, от родительского наследства — своего развившегося, подвижного женского тела. Тело своё, особенно нижнюю его часть, так предательски выдававшую её в чём-то, в том, в чём она не виновата была, не грешна, Татьяна порой ненавидела, ненавидела и мужиков, пялившихся и щурившихся ей вослед.

И ещё была одна зацепка, и мучительная притом, из-за чего она избегала пирушек весёлых и похабных: деньги у неё все подчистую забирал Николай. Часть из них он отдавал матери на хозяйство, часть оставлял себе. Татьяна не пудрилась, губ не красила, туши для ресниц и карандаша для бровей у неё тоже не было. Маленький флакончик духов, которые перед свадьбой подарил ей жених, — вот вся её роскошь была, вся парфюмерная отрада.

Дусе, в честь которой гремел и ходил ходуном юбилей — со скрежетом сырым ударялись в тостах стаканы, и чашки, и рюмки с водкой, опустошались тарелки и миски с закуской, — Татьяна отказать не смогла. Дуся одна заступалась за неё и обрывала безо всяких церемоний всякого, кто пытался злым языком коснуться якобы ряженой скромности, опущенных ресниц и всего благообразия, выставляемого Танюшкой. Товарки её, все местного, казачьего, сильного и грубого разлива, в благие намерения и преобразования пришлой, из другого, не их, казачьего, с подбоем староверческим, мира, новой линотипистке не верили. Их, матёрых сплетниц, для которых весь городишко был словно одна большая спальня, на мякине, на тихих ресничках не проведёшь. Но и Дуси они побаивались: у любой из них она всю подноготную знала, словом одним своим беспощадным могла любую перешибить.

Словом, не трогали Татьяну Мурину в типографии.

Как рядом с нею оказался Славка Погорелов, свежеиспечённый кооператор и, так сказать, местный воротила, Татьяна не знала. Как очутились они под лестницей, за огромными рулонами газетной бумаги, ни Танюшка, ни Погорелов не помнили. Он набросился на неё, нахлынул, с какой-то оторопелостью, с изумлением, не веря всё ещё, что рядом с ним — эта женщина, женщина, которую он давно, издали приметил, вослед которой смотрел, поражаясь её унылой скромности, всегда потупленным глазам и — походке её, всему её истинно женскому телу.

Не верил он, что руки его легко, свободно, как бы сами собой проникли под платье, под тугой лифчик, что плечо её, ужавшись и приподнявшись, опустило бретель, не верил тому, что ладонь его приникла бережно, трепетно к прохладно-упругой груди её и пальцы его ощутили тотчас воспрянувший сосок. Было два-три жгучих, бездыханных поцелуя и бешеный умирающий шёпот. Он умолял её о чём-то, он требовал, он приказывал, он обещал, — он раскалённым был, шёпот его срывающийся. А она то отталкивала его, то давала с томительной мукой и страхом губы свои ему, и губы раскрывала бессильно, как от рыданий, и всё время, казалось ей, вязко отталкивала, отталкивалась, уходила от него и в горячечном, бредовом кошмаре не трогалась с места и всё плотнее, неистовее, самозабвеннее сталкивалась телом своим с его плотью…

О, недаром она так обморочно испугалась мужа своего! Не зря грубая милицейская шутка ударила её в обнажившееся, всё на холодных, болезненно-сладких сквозняках колотящееся сердце: она пообещала, пообещала Славке Погорелову, что завтра встретит он её по дороге на работу и увезёт в одно укромное, царской роскоши бывших царей партийных, а ныне ему одному принадлежащее местечко. Обещай, что поедешь! Обещаю: поеду!..

IV

Бледно-серое, в мутной рассветной голубизне небо не все ещё звёзды утопило, некоторые робко и мокро мерцали, желтели, когда Танюшка, позёвывая и поводя оголёнными плечами, вышла на крыльцо и окинула спящий, в потёмках мёртвых ещё двор безразличным взглядом. Роса на траве молочно светлела. Пели петухи разноголосо повсюду: ближние — грубо, хрипло, надсадно; дальние разливались мелодично и бодро, но самые дальние петушиные голоса звучали почему-то печально и безнадёжно.

Танюшка не выспалась. Всю ночь, словно бы что-то предчувствуя и заранее мстя, Николай донимал, и мучил, и истязал сё своею любовью. Руки у него были неуклюжие, деревянные, тяжелые. Груди от них болели нудной какой-то, изводящей болью. Он всё тянул, не давал себе окончательной воли, уходил то и дело из неё, тогда как прежде, нимало о ней не думая и не заботясь, быстро, слепо, самодовольно, едва протоптав дорожку, сваливался тут же и без единого слова, вздохнув облегчённо, засыпал.

Что нашло на него в эту ночь? Где он набрался тайных знаний, кто надоумил его заставлять жену и так к нему поворачиваться, и эдак, складываться противоестественно с обречённым бесстыдством, Татьяна не знала. Один раз, желая прекратить затянувшуюся, изводящую душу возню, она, намертво обхватив его руками, зашлась вся в принужденной, насильственной, какой-то даже злобной, яростной страсти, и он вдруг застыл, точно стал невольным свидетелем чего-то неожиданно гнусного, преступного, и похолодел, оцепенел весь от глухого, утробного подозрения, какой-то страшной догадки.

Он ушёл курить. Она тотчас уснула. Вернувшись, пахнущий ночным росисто-свежим воздухом, измученным потом своим и табаком, он обидчиво разбудил её…

А утром, едва обозначился свет, растолкала её требовательно свекровь: иди доить корову, свиньям неси — нечего вылёживаться да потягиваться, мясо себе навивать, и так уж дальше некуда… Татьяна не слушала утреннее бурление свекрухи своей.

Корова встретила её нежным грустным мычанием. Было тепло в хлеву, пахло навозом, сухой коровьей шерстью, молоком. Подоив Даньку, выгнала её за ворота, на улицу, где уже шли враскачку, хватая жадно траву из-под заборов, коровы в стадо и семенили, взблеивая, меж ними овцы, стучащие копытцами, как каблучками дамочки по асфальту.

Татьяна наскоро приготовила завтрак. Не дожидаясь, когда проснётся Николай, сразу после семи, сказав свекрови, что у них срочный заказ, о котором она им ещё вчера говорила, ушла на работу. Сжигаемая страхом, предчувствием пропасти, в которую должна была вот-вот оступиться и полететь, она побежала спозаранку в типографию только для того, чтобы не встретиться со Славкой в условленный час, чтобы забыть безумное обещание своё, спастись тем самым и не рушить тот уже устоявшийся мир, в котором она плохо ли, хорошо, но существовала, жила.

Домна Степановна с сонной привычной подозрительностью оглядела кухонный стол, за которым только что сидела и чай блёклый пила невестка. Утренние ленивые и недовольные мухи, время от времени взлетая, сидели на чашке с чёрной трещиной, на недоеденном куске хлеба и крошках. «Что же обед-то не взяла невестушка, ускакала ни свет ни заря?» — равнодушно, с привычным осуждением подумала она, увидев на окне сетку с мутноватым полиэтиленовым пакетом, в котором виднелись огурцы, пара варёных яиц и краюшка хлеба — вся Танюшкина обеденная трапеза.

Татьяна уже переходила скверик с чахлыми деревьями, в центре которого стоял с вытянутой рукой белёсо-серебряный Ленин; уже виднелись из-за домов осокори, росшие возле старинного купеческого особняка, занятого теперь под типографию, мелькала влажно горящая на солнце железная её крыша, как вдруг рядом с нею, взвизгнув тормозами и сухо посунувшись задом по асфальту, остановилась белая, вся ухлёстанная свежей и старой грязью «Нива».

Дверь распахнулась. Татьяна увидела смеющегося Погорелова. Он лежал боком на сиденье и заламывал к ней голову.

— Есть Бог на свете, есть! — закричал он. — Думал: ну всё, забыла, думал, пообещала, чтоб только отвязаться, а ты — нет! Вот она, вот ты какая! Я знал это, я это в тебе сразу увидел: ты не такая, как все, по крайней мере, как большинство баб — и хочется им, да уж больно колется. На словах они одно, а на деле — другое, «моя тут не ночевала», да? — передразнил он кого-то и засмеялся, и застучал в каком-то злом восторге по краю сиденья, но вдруг вытаращил на неё глаза: — Да- а, Татьяна-а!.. Только ведь и мы так рано не договаривались встретиться, мы — к девяти, да? — Он как бы только что сообразил это обстоятельство, выпрямился и полез пятернёй в затылок, прошёлся рукой по всей голове, и реденькие со лба, выгоревшие до августовской пшеничной белизны волосы его растрепались и спутались мягко. Он со смущённой насмешливостью посмотрел на Татьяну: — А сейчас только восьмой всего час, да? Я как чуял, я как знал — не должна она к девяти, ну не должна! — Опять его подхватил дикий какой-то восторг, он точно пьян был, в каком- то брызжущем, неистовом, неуправляемом хмелю, которым он даже захлёбывался несколько. — А пойдёт она раненько утром. Она умная, умнее всех, я всю ночь не спал, всё думал о тебе: нам с тобой договариваться ни о чём не надо было, мы и так друг друга насквозь видим, и понимаем, и договор нам с тобой составлять не надо, и печать ставить на нём — не надо!

— Какая ещё печать, где? — с улыбкой нерешительной удивилась она.

— Небесная! Садись, едем! Садись, говорю, смело, не боись!

— А я не боюсь, — осторожно проговорила Татьяна, и губы её пепельно побелели.

— Не боишься?!

— Куда едем-то? — она взялась пальцами за краешек холодной железной дверцы.

— Куда я тебе давеча, вчера ещё, говорил. Забыла?

— Помню!

— Не решишься никак? Муж, думаешь, найдёт? Не найдёт! Ты же не любишь его, Танька!

— Откуда тебе это известно? — опустила она руку, державшуюся за дверцу машины.

Вчера я это понял, Танюша, ещё вчера! Мука тебе с ним, — Славка через рычаги легко перебрался на ближнее к ней сиденье. — Мука тебе с этим столбом стоеросовым, каторга! А старуха, Домна Степановна, — ведь от неё же молоко скисает и мухи дохнут, ну! Извини, но так, как ты вчера ко мне, — он опять смущённо сморщил лоб и посмотрел на неё исподлобья, — ты как с обрыва оборвалась и цеплялась за что попало, а уже и полететь вниз потянуло. По себе же знаю, я сам такой. На волю, на воздух, к живому теплу ты кинулась, чего ж тут понимать-то? Ну, Татьяна! Ну? Не боись! Решайся! Один раз в конце-то концов живём!

Она вдруг проворно, тесня его, с готовностью внезапной и радостной села в кабину. Он, опять перегнувшись, приоткрыл и с силой захлопнул дверь. На Татьяну пахнуло табаком, телесным его теплом. Но запах этот был не таким, какой источал Николай. Совсем другое повеяло на неё — новое что- то, крепкое, чистое. Горячее мускулистое тело его на какие-то секундочки тяжестью своею придавило ей ноги, и на живот её навалилось туловище его немного, и сердце её, словно из узды вырвавшись, сильно застучало, дышать даже стало трудно, и она закрыла горячо увлажнившиеся глаза.

Выпрямившись, он вытер о колени вспотевшие ладони, посидел миг какой-то с закрытыми глазами, в последний раз как бы что-то в себе взвешивая, как бы ожидая, когда упадёт последняя капля на решимость его, и как бы удостоверясь в реальности мира, который он вот-вот должен взорвать…

Но вот он ударил ладонями о колени, ладони упруго взлетели вверх, он подержал их над баранкой секундочку и решительно уже, с какой-то даже угрюмоватой злостью включил зажигание и сильно, так, что пассажирку вдавило в сиденье, рванул безоглядно с места. Кургузая «Нива» понеслась по выбитому асфальту, поклёвывая энергично носом и бренча какими-то железками в багажнике.

— Тань, как тебя по отчеству-то? — кричал он, поворачивая к ней напряжённо собранное в крупные морщины лицо.

— Васильевна я, — с радостным недоверием развернулась вся она к нему. — Куда едем-то, где это место?

— Едем куда? Не знаю! Может, к счастью, а может, к погибели… Ты куда хочешь?

— А счастья без погибели нет?

— У меня не было!

— Счастья хочу!

Значит, погибнем мы с тобой!.. Эх, жисть моя поломанатая! — бедово, дурашливо, но и отчаянно закричал Славка и ударил ладонями о баранку. — Ну, пропадать — так с музыкой! Гуляем!.. Ночью я не спал, слышь, что говорю-то, Татьяна Васильевна? Лёг от Катьки моей отдельно, говорю ей: выспаться надо, завтра, мол, дела у меня важные. А сам всё думал, думал, уснуть не мог… О тебе думал.

— Обо мне-е?!

Машина ухнула вниз, в пойму реки. Городок лепился на причудливо выкроенной, точно огромная клякса, матёрой плоскости, возвышавшейся над речной долиной. Рубленные из тонких бревёшек, под глиной белёной избёнки с четырёхскатными крышами остались на горе, с безразличной печалью глядя вослед им тёмными окошками. Отлетела лесхозовская контора с лозунгами и наглядной агитацией из прошлой уже эпохи, вся почти выцветшая. «Нива» неслась, моржовыми усами, до дна, расплёскивая попадавшиеся лужи, и вдруг они ворвались в торжественно-покойный сумрак огромных пойменных осокорей и тополей. Славка даже скорость сбавил и припал к рулю. И Татьяна тоже притаилась, прикусила губу — детским, восторженно-страшным и жутковатым чем-то таким накрыло их. И она, всё время ожидавшая от Славки ответа на свой вопрос, не дождавшись, забыла о нём.

Но вот за телесно-белыми, женственно-округлыми стволами, светящимися зеленовато в сырой бездонной тени, мелькнула плоско — лезвием — вода. И в следующий момент вся река, молчаливо несущаяся во влажно-стеклянном блеске с тёмными, быстро вращающимися пупочными воронками, с упругими вспучиваниями водоворотов, словно огромные зелёные коржи всплывали из глубины и, сверкая оплавленными краями, неслись, плыли со всем стеклом реки, — весь простор воды уже открылся их глазам, и они вломились в гулкую пустоту моста.

V

Славка вёз Татьяну в пристанционный посёлок. Тупая, белёсо-серая громада элеватора была видна издали, отовсюду. В последние годы посёлок разросся, вкось и вкривь наставили плоскокрыших пятиэтажек, школу огромную построили из силикатного тоскливого кирпича, детсадик с грибками, песочницей и синей «ракетой» с болтающейся на одной петле дверцей.

Здесь было ещё хуже, чем в их городке. Повсюду лепились к пятиэтажным коробкам сараи, огородики, погреба, гаражи; повсюду куры бродили, плескались в разрезанных автомобильных или тракторных скатах утки, телёнок бесцельно стоял на привязи посреди серой, усеянной жёлтыми одуванчиками толоке.

Наконец, повиляв уже за пятиэтажным скопищем, среди бараков, наглухо закрытых складов, Славка остановился возле каких-то ворот. Татьяна с напряжённым любопытством смотрела, как он, торопясь, отомкнул калитку и затем изнутри, со двора, распахнул створки ворот и бегом кинулся к машине. Они въехали во двор, весь поросший густой, чистой, тёмно-зелёной муравой. Так же поспешно, точно в лихорадке, точно боясь, что в самый последний момент Татьяна передумает и выбежит наружу, за пределы этого наглухо огороженного двора, он бросился закрывать ворота и калитку на все имеющиеся запоры.

И только покончив со всей этой лихорадочной суетой, он встал перед Татьяной. Она всё ещё нерешительно, держась рукой за открытую дверцу машины, оглядывала глухой, тихий уют двора за высоченным забором. Вскинул, как на цирковой арене фокусник, руку вверх, другую кренделем упёр в бок, топнул ногой по траве, негромко вскрикнул: «Ап!» — и захохотал. Только теперь его Татьяна хорошенько разглядела. На нём были потёртые блёкло-синие джинсы, серовато-зелёная мягкая рубашка с красным ярлычком на кармашке, белые, на толстой подошве, кроссовки — весь он был крепкий, плотный, загорелый. Лоб его с редеющими мягкими волосами гладко блестел, блестели во рту две или три золотые коронки.

Конечно, она знала его и раньше, они сталкивались на улицах, на базарчике, в магазинах. Иногда даже здоровались они, и он, как и все, как и многие мужики, со сладким прищуром смотрел ей вослед. Слышала она и сплетни разные о нём, фигура та ещё, этот Славка Погорелов. В молодости, когда жена его рожала в больнице, он изнасиловал, как говорили, соседскую пятнадцатилетнюю девчонку и лет пять или семь отсидел в тюрьме. И всё это время жена его, благополучно родив ему дочь, ждала, честно и преданно мытарила разлуку с ним. Очень, должно быть, любила она Погорелова своего, который где-то на севере — он техникум строительный окончил — какой-то чрезвычайно важный государственный объект строил.

Припомнив всё это, а также то, как проворно, нахраписто, очертя голову кинулся Славка в кооператорство, едва еще только разворачивавшееся тогда, как быстро успел нахапать, пооткрывать каких-то там предприятий, магазинов, земли забрать в кулак под видом фермерских хозяйств, Татьяна как бы вдруг очнулась и опешила: где это она, с кем и зачем? Ей стало не по себе, страшно стало, даже некоторая жуть охватила её: что она делает? Зачем она бросила всё, ради чего?!

Она заозиралась тоскливо. Губы её, как всегда в минуты волнения и тревоги, пепельно посерели. Она даже сделала попытку забиться назад, в кабину, но он, почувствовав её состояние, схватил её за руки, теперь уже серьёзно, страшно серьёзно, убийственно прямо, как обречённой уже, как погибшей глядя в глаза, в самые зрачки её.

— Татьяна, — тихо, воздухом одним проговорил он, — обратно нам с тобой ходу нет… Нельзя нам, отрезано.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.