18+
Узоры прошлого

Объем: 336 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Узоры прошлого

Аннотация

Катя никогда не мечтала о прошлом — ей хватало проблем в настоящем. Нудная работа в бухгалтерии, болезненный разрыв после пяти лет отношений, хроническая усталость и одиночество… Разве это жизнь? Скорее — выживание.

Но однажды всё меняется: первый снег, скользкий тротуар — и пробуждение в незнакомом месте, в окружении детей, которые зовут её «маменькой».

Вокруг — чужой мир. 1815 год: тяжёлый быт, отсутствие привычных удобств и личной свободы. Но, может быть, именно здесь у Кати появится второй шанс: обрести семью, реализовать свой потенциал, заняться делом всей жизни… и, возможно, найти личное женское счастье.

«Узоры прошлого» — история о женщине, которой пришлось попасть в чужую жизнь, чтобы наконец прожить свою.

В тексте есть:

— бездетная попаданка в тело матери четырёх детей

— купеческий быт и реалии 1815 года

— создание текстильного дела с нуля

— сильный молодой мужчина добивается героини

— эмоции, семья и женское счастье

Пролог

Я очнулась от холода… и невыносимого зловония. Запах был едким: гниющая капуста, конский навоз, кислое пиво и что-то ещё, тяжёлое, сладковато-тухлое. Попытка вдохнуть обернулась кашлем, дыхание вырывалось из груди короткими, рваными хрипами.

Под ладонями — что-то жёсткое, неровное и ледяное: мокрые доски. Они скользили под пальцами, покрытые мерзкой слизью, и от этого в груди поднялась волна отвращения. Казалось, запах этой гнили, въевшейся в дерево, прилипал ко мне. Хотелось отскрести с себя всё это, помыться, но я даже не могла толком пошевелиться — тело налилось свинцовой тяжестью, а голова гудела и раскалывалась.

Я пыталась понять, что со мной произошло. Последнее, что я помнила, — как, возвращаясь с работы, торопилась к метро. С неба сыпал первый снег, и тёмная гранитная плитка у входа стала скользкой, как лёд. В тонких осенних сапожках ноги скользили по ней, и я поскользнулась прямо перед дверьми, падая навзничь. Помню, ещё мелькнула глупая мысль: «Ну всё, сотряс обеспечен… зато не придётся заканчивать этот дурацкий отчёт».

Голова раскалывалась. Впрочем, неудивительно — шапку я, как всегда, не надела. Была бы шапка, может, удар затылка о плитку не оказался бы таким сильным. Но что это за нестерпимая вонь? И почему нет привычного гула машин, постоянного городского шума? Может, уже ночь, и улица опустела? А я теперь вот лежу где-то возле помойки… на каких-то вонючих досках.

Я попыталась открыть глаза, но веки слипались, словно их кто-то залил клеем. Лишь с третьей попытки удалось приподнять их — и над собой я увидела серое, низкое небо.

Попробовала привстать и вскрикнула: острая боль пронзила затылок, отдаваясь в висках и за глазами.

— Маменька? — раздался тонкий детский голосок совсем рядом, у самого уха.

Я скосила глаза и замерла. Надо мной склонилось лицо мальчика лет десяти. Щёки — красные, нос облезлый, под губой запёкшаяся царапина — видно, недавно упал или дрался. Большие тёмные глаза смотрели с тревогой каким-то взрослым взглядом. Одет он был странно: длинная, до колен, серая рубаха, накинутый поверх потёртый кафтан из грубого сукна, перехваченный верёвкой вместо пояса. На голове — нелепая фетровая шапчонка, точно такая, как я видела в «крестьянском зале» Коломенского музея.

— Маменька… — повторил он, дрогнувшим голосом. — Вы меня слышите?

Я не успела ответить как рядом возник второй мальчишка — лет восьми, худощавый, в короткой серой рубахе и холщовых штанишках, с красным от холода носом и грязными руками. Глаза его блестели от слёз, из носа тонкой струйкой текло, а он, утирая сопли рукавом, пытался улыбаться сквозь всхлипы.

— Вы упали, маменька! — выпалил он, хлопнув ладонью себя по затылку. — Назад прям… бух! — мальчишка изображал, как я грохнулась. — Об камень! Я думал, помрёте… вы глаза закатили и не дышите… ох и напужались мы… ой… я… — он запутался в словах, всхлипнул и снова натянуто улыбнулся, словно боялся, что я начну его ругать за слёзы.

Я села, опираясь на руки. Подол платья — да, настоящего, длинного, тяжёлого, из тёмно-вишнёвого сукна — был весь забрызган грязными коричневыми разводами, от которых несло конским навозом. Ткань была грубой, плотной, словно обивка для старого дивана, и неприятно царапала кожу. Под платьем ощущалась ещё одна юбка, тоньше и мягче, но промокшая насквозь и тяжело облепившая ноги, холодя их.

Я подняла руки и уставилась на свои пальцы: они были грубые, неухоженные, с заусенцами, под ногтями — чёрные полоски грязи. Будто я не бухгалтер из офиса, а дворничиха. Рукава платья заканчивались у запястья узкими манжетами, и ткань на сгибах была истёрта до ниток — явно повседневная одежда, которую носили годами.

Сапоги… если это вообще можно было назвать сапогами, были высокими и грубыми. Сшитые из толстой невыделанной кожи, они были тяжёлыми. Кривые швы местами топорщились, а на каблуках виднелись железные подковы. Кожа пропиталась влагой и задубела, будто деревянная. Я попыталась пошевелить пальцами ног, но они не слушались — окоченели от холода.

Я вытерла ладони о мокрый подол платья, потом потянулась к голове… и замерла. Под шляпкой нащупала тугой, гладкий валик волос, стянутый в жгут и аккуратно заколотый шпильками. Шпильками! Какими ещё шпильками, если у меня короткое каре?.. Я дернула прядь — больно, это определённо не парик. В горле встал ком, а паника подбиралась к горлу, сжимая грудь и не давая вдохнуть.

Я огляделась и дыхание перехватило. Это точно не мой район… и вообще не мой… век.

Вместо асфальта — кривой, скользкий деревянный настил. Между досками чернеет грязь и торчат клочья соломы. Дома — какие-то серые, перекошенные, с крошечными окнами, затянутыми мутной плёнкой. Плёнкой? Что это вообще? Будто кто-то натянул на раму кусок старой, пожелтевшей целлофановой обёртки. У порогов — мусорные кучи. Воздух тяжёлый, пахнет дымом, навозом и кислым пивом. Мимо проехала деревянная телега. Мужик в длинной, засаленной, непонятной одежде — то ли пальто, то ли кафтан — хлестал тощую лошадёнку, из-под копыт которой брызгала грязь. На оглобле звякал ржавый колокольчик. Я поймала себя на том, что ищу глазами хоть что-то знакомое — машину, мусорный бак, светофор… Но вокруг не было ничего, что напоминало бы XXI век.

Боль в затылке пульсировала в такт сердцу, отдаваясь тошнотой в животе, и всё вокруг плыло, будто в тумане.

— Это… где я? — выдохнула я хрипло.

— Мы шли, маменька… — чинно начал старший, — на Кабацкую, папеньку вызволять.

Он говорил странно: выговаривал каждое слово, как взрослый. И эта «Кабацкая»… «папеньку вызволять»? Что это за бред?

— Папеньку? — переспросила я слабо. — Откуда… вызволять?

— Ну… с нашей пивоварни, — вставил младший, ковыряя ногтем рукав. — Сегодня дядька Захария деньги раздаёт. В этот день вы… ну, вы всегда на папеньку кричите, а он смеётся, а мы… ждём. Рядом стоим.

Старший нахмурился, взглянул на брата, будто хотел его одёрнуть, но ничего не сказал.

— Нет… — прошептала я. — Этого не может быть.

Я попыталась подняться, но боль в голове заставила меня зажмуриться, и мир качнулся. Мальчики кинулись ко мне, подхватывая под руки и поддерживая, как могли, словно боялись, что я снова упаду.

Я вскинула голову как раз в тот момент, когда из окна второго этажа вытянулась рука с какой-то миской. Содержимое с хлюпаньем полетело вниз, расплескавшись прямо на деревянный настил улицы и подняв едкий запах, от которого у меня защипало глаза.

Я оцепенела. Ну вот и всё — головой я приложилась знатно. Наверное, сейчас лежу в больнице в коме, а всё это мне просто снится. Да, это объяснило бы и грязь на руках, и тошнотворные запахи. Мозг, наверное, так странно реагирует на травму.

Я стояла, сжимая руку старшего мальчишки, и пыталась убедить себя: это не по-настоящему. Ударилась головой — и теперь мозг рисует эти дикие картины. Только вот вонь вокруг была настолько реальной, что от неё кружилась голова.

— Маменька… — тихо позвал старший. — Вам лучше? Мы пойдём за папенькой?

Он смотрел на меня снизу вверх таким жалким, растерянным взглядом, что сердце защемило. Папенька… пивоварня… Эти дети, кажется думали, что я их… мать.

— Сегодня… — я запнулась, чувствуя, как дрожит голос. — Сегодня не пойдём. Мне… нездоровится. Давайте-ка домой.

Они переглянулись и кивнули почти одновременно — серьёзно, словно взрослые. Старший протянул мне руку, и я, осторожно ухватившись за его тонкое, холодное запястье, сделала первый шаг. Мы шли медленно, и я ощущала, как каждая часть моего тела протестует: затылок ныл, ноги гудели.

Мы шли всё дальше, и чем больше я оглядывалась, тем яснее понимала — никакой это не сон. Сон не бывает таким осязаемым. Во сне не чувствуешь, как дубовые сапоги натирают пятки до кровавых мозолей, как жёсткая шнуровка давит на рёбра так, что каждый вдох даётся с трудом.

— Маменька, осторожнее, — старший мальчик держал меня за руку крепко, как взрослый мужчина. Его пальцы были шершавыми, мозолистыми, как будто он уже привык работать.

Кто эти дети? И почему они называют меня маменькой? Я всмотрелась в их сосредоточенные лица — и сердце болезненно сжалось. В этих глазах, слишком серьёзных для их возраста, было что-то тяжёлое: постоянное ожидание беды, какой-то безысходности…

«Хорошо, — подумала я. — Пойдём… „домой“. А там разберёмся».

Глава 1

На улицах стояла промозглая серая погода. Октябрь медленно набирал силу: мелкий дождь то усиливался, то почти исчезал, но так и не прекращался. Сегодня к нему добавились колючие капли — не поймёшь, то ли дождь, то ли ранний снег. Влага забиралась за воротник, пробиралась под одежду. Всё вокруг выглядело выцветшим: небо, дома, лица прохожих. И я сама — словно растворялась в этом блёклом пейзаже.

На работу я шла как на каторгу. Не скажу, что я её так уж не люблю — обязанности привычные, всё вроде бы получается, начальство хвалит, да и с коллегами у меня нормальные отношения. Но сегодня… не хотелось ничего. Ни говорить, ни улыбаться, ни общаться. Просто двигалась в режиме автопилота, потому что сил не было — ни моральных, ни физических. Даже утренний макияж казался такой непосильной задачей, что я обошлась тональником, чтобы скрыть следы бессонницы, и тушью — не для красоты, а чтобы не пугать коллег своими опухшими веками.

Я никогда не позволяла себе слов вроде «депрессия». Они звучали слишком громко, чуждо, как будто из жизни кого-то другого. У меня это называлось проще: ничего не хочется.

А причина… он.

Тот, с кем я пять лет делила жизнь — со всеми её радостями, горестями, вечерними сериалами на диване, ссорами на пустом месте и примирениями под одним одеялом. Пять лет мы жили вместе, не месяц, не год — почти вся моя взрослая жизнь после смерти мамы. Он знал, что я боюсь грозы и ненавижу запах лилий, смеялся над моей любовью к старым вещам, которые хранили дорогие моему сердцу воспоминания, но всё равно приносил мне чай в маминой кружке с трещиной когда я болела, потому что знал — так мне уютнее.

Витя был рядом. Он был моим другом, моим возлюбленным, моим домом.

А потом, однажды утром, перед уходом на работу он сказал, что нам нужно поговорить. Хотя говорил, по сути, только он один, я же… просто сидела и молчала, потому что потеряла дар речи сразу как только услышала его: «Я тебя больше не люблю.»

А дальше я помню плохо. Помню, что рыдала и просила дать нам шанс, цеплялась за него, за нас и бесконечно спрашивала: «почему?» и «что я сделала не так?»

Он отводил взгляд, капал мне валерьянки и тихо просил прекратить истерику. А потом сказал, что надо расстаться спокойно, по-взрослому, без сцен, как «цивилизованные люди». И я замолчала. Просто сжала губы и молча глотала слёзы, пока он собирал свои вещи. Я больше его не останавливала, не плакала и не кричала. Просто смотрела, как за ним закрывается дверь. А внутри… будто кто-то выключил звук и цвет. Мир стал плоским, серым и безвкусным.

Вроде бы он всё объяснил: его чувства перегорели и дело не во мне. А мне ничего не оставалось, кроме как попробовать жить дальше — с этим его решением. Насильно мил не будешь, как говорила мама.

Вот только я-то его всё ещё любила. И что мне было делать со своей любовью? С этой болью, которая не отпускала, а просто спряталась поглубже?

С тех пор прошло полгода. За это время я собирала себя по кусочкам — тихо и упрямо. Просто жила, работала, старалась не вспоминать, не ворошить прошлое. Подружилась с Таней из рекламы и Аней из отдела кадров — мы вместе обедали, болтали в мессенджере, даже пару раз ездили в выходные за город. Я снова взялась за рисунок — понемногу, просто для себя. И даже сходила на пару свиданий. Да, они были немного неловкие и совершенно не впечатляющие, но это был первый шаг. Я научилась идти дальше, жить без него и для себя.

И всё было отлично. Пока не наступила прошлая пятница. Я пошла в торговый центр за красками — ничего особенного, просто закончилась охра. Шла себе спокойно, составляя в голове список дел на выходные.

Сначала я даже не поняла, что именно меня кольнуло. Просто что-то ёкнуло внутри, когда взгляд задержался на паре у выхода из кофейни на первом этаже. Мужчина стоял рядом с женщиной и ласково поглаживал её живот — небольшой, едва заметно округлившийся под расстёгнутым пальто. А она, в ответ, положила ладонь на его руку — тонкую, нежную, доверчивую.

Я уже собиралась отвернуться и вдруг узнала его. И всё сразу стало на свои места. Это был он, мой бывший, тот самый человек, с которым я прожила пять лет, с которым я мечтала купить дом, родить детей и завести собаку. Тот, кто морщился каждый раз, когда я заводила разговор о колясках и роддоме и говорил: «Не время. Я ещё не готов. Хочу пожить для себя».

А теперь он стоял у дверей кофейни, обнимал беременную женщину и улыбался.

Я застыла у выхода из магазина одежды, почти спряталась за стойкой с осенними куртками. Я стояла, глядя, как они смеются, что-то шепчут друг другу, как он бережно держит её за талию.

Наши глаза вдруг встретились — и он… смутился, как школьник, которого застали за чем-то неприличным. Но он так и не кивнул, никак не дал понять, что узнал меня, просто отвёл взгляд — будто я была пустым местом или неловким воспоминанием.

Я развернулась и ушла. А дома пришли слёзы, горькие и жгучие, от которых горит лицо и першит в горле. И только одна-единственная мысль стучала в голове: «Значит, не детей ты не хотел. Ты не хотел детей от меня.»

Все выходные я пролежала дома, свернувшись калачиком на диване, с телефоном в руке. Будто и не было этих шести месяцев, за которые я успела вновь почувствовать вкус к жизни… без него.

В соцсетях неумолимо крутилась карусель фото и видео чужих детей, семейных поездок, домашних питомцев, ремонтов и счастливых лиц. Я листала ленту медленно, словно в вязком сне, с тоской, будто смотрела на чужую жизнь сквозь запотевшее стекло витрины.

В понедельник я еле встала. Ноги не шли — я их волочила. Даже мой утренний латте с корицей и мёдом, который обычно возвращал меня к жизни, не спас. Я не чувствовала ни вкуса, ни запаха. Голос начальницы, звонкий трёп у принтера, даже прибежавшая с шоколадкой с цедрой апельсина и морской солью коллега: «Катя, ты гений, опять в последний момент с командировочными выручила!» — пролетели мимо меня.

Я кивнула:

— Не за что, — и спряталась за монитором.

К обеду начала раскалываться голова, но таблетки остались дома. В ушах стоял гул. Хотелось выйти на воздух, вдохнуть глубже, сбежать куда-нибудь — подальше от офиса, может, на природу, в парк, к воде, просто сесть и порисовать, почувствовать себя свободной, живой.

Вспомнить, какой может быть жизнь…

Когда-то, в детстве, я очень любила рисовать. Могла часами просидеть над одним листом, перерисовывая мячик, лист дерева или любимую игрушку. Больше всего мне нравилось повторять узоры и орнаменты, тщательно выводя каждую мелкую деталь, линии и формы.

Мама даже отвела меня в районную художественную школу на Преображенке. Там было холодно и пахло мокрыми тряпками, гуашью и чем-то горько-масляным, вроде старого лака. Нас было человек десять детей, приблизительно одного возраста. Нам выдали бумагу, краски и сказали: «Рисуйте что хотите. У вас два часа.»

Все принялись творить. Кто-то нарисовал кошку, кто-то домик с трубой и солнцем в углу. А я — снежинку. Точнее, много снежинок, таких разных и в то же время одинаковых. Я часами могла вырисовывать узоры — тонкие, замысловатые, повторяющиеся. Они казались мне красивыми, правильными и успокаивающими.

Потом преподаватель, Мария Алексеевна, собрала все листы. Мой долго вертела в руках и наконец выдала свой вердикт: «Воображения не хватает. Всё одинаковое. Очень механично.»

И меня не взяли. Мне тогда было лет девять, и я очень старалась не заплакать при маме. А дома запрятала краски подальше, и сказала маме, что мне просто разонравилось рисовать. С тех пор я долго не рисовала, вплоть до… маминой смерти.

Тогда только рисунок и спасал… и Витя, которого я встретила на одной из выставок молодых художников. Я тогда совершенно случайно, увидела рекламу в метро. Когда пришла на выставку, Витя стоял у картины, которая меня зацепила — сдержанная чёрно-белая графика повторяющихся форм и только одна из них ярко алое пятно.

Он повернулся, посмотрел на меня и сказал:

— Она будто немая, да? А это пятно как будто кричит.

Так мы и познакомились.

Рабочий день тянулся медленно и безрадостно. Я открывала таблицу за таблицей — сводный баланс за квартал нужно было сдать к завтрашнему дню, но цифры упрямо не сходились. Пару раз ловила себя на том, что просто смотрю в экран, не понимая, что передо мной. Мысли возвращались к тому, что увидела в пятницу.

— Катя! — окликнул кто-то. Я вздрогнула от неожиданности.

Это была Марина из отдела снабжения — уже в пальто, с сумкой на плече.

— Рабочий день давно закончился! Ты чего тут сидишь? Пошли, я тебя до метро подкину.

Я покачала головой:

— Нет, спасибо. Пройдусь.

Она помахала на прощание, исчезла в коридоре, хлопнув входной дверью. Я выключила монитор, встала, одёрнула свитер и натянула тонкое пальто. На улице уже было холодно, но за всеми этими переживаниями в выходные я так и не достала тёплое осеннее пальто. Просто не дошли руки.

Выходя из здания, я остановилась на секунду, запрокинув голову. Мелкие, почти невидимые снежинки падали на землю в тусклом свете фонаря. Первый снег в этом году кружился, цеплялся за ресницы, таял на щеках.

И вдруг внутри что-то поднялось, почти крик, беззвучный, но отчётливый.

«Мама… ну почему так?»

«Почему так выходит? Вроде бы я всё делаю правильно… Но ничего не получается. У других — семья, дети, дом, любовь. А у меня всё как будто наперекосяк. Я ведь правда этого хочу — семью. Ребёнка. Нет… детей! Я же не прошу идеальной жизни. Только возможности любить, заботиться, быть рядом, быть кому-то по-настоящему нужной и… любимой.»

И вдруг, в голове услышала мамин голос, вспомнила так ясно, будто она стояла рядом.

— Под лежачий камень, Катюш, вода не течёт… Хочешь что-то изменить — хватай быка за рога и меняй.

Она это говорила всегда — упрямо, твёрдо. Когда я боялась поступать, когда она заболела, когда хотелось сбежать от всего — она повторяла:

— Никто за тебя твою жизнь не проживёт. Если упадёшь — вставай. Пока можешь идти, иди.

И почему-то именно сейчас, под этим первым снегом, эти слова всплыли в голове особенно отчётливо. Моя сильная, несгибаемая мама. Та, что всегда умела держать спину прямо. Даже когда было невыносимо больно. Если она смогла, значит и я смогу.

Я глубоко вдохнула. Хватит жалеть себя и цепляться за то, что давно ушло и уже не вернётся. Если раньше где-то глубоко в душе теплилась наивная надежда, что Витя передумает и вернётся — теперь всё стало окончательно ясно. У него — новая жизнь, женщина и ребёнок на подходе. А мне пора выбираться из тени нашего прошлого и, наконец, подумать о себе. Да, горько и обидно — так ошибиться в человеке. Обидно за все те годы, что ушли впустую. Но сколько можно хандрить? По пролитому молоку не плачут. Пора что-то менять — и не с понедельника, не с завтрашнего утра, а с сегодняшнего вечера. Приду домой, сяду за стол, возьму чистый лист бумаги — и намечу план. Пока не знаю, из чего он будет состоять, с чего начать… Но дальше так жить нельзя.

Я пошла к метро. Холод пробирал до костей. Надо было надеть зимние сапоги на тракторной подошве. Но утром я, не глядя, натянула те же — на тонком каблуке, в которых ходила на свидание на прошлой неделе. Тогда было тепло и асфальт сухой. Сегодня же под ногами — тонкая плёнка подтаявшего снега.

Каблук скользнул на тёмной гранитной плитке перед входом на станцию. Мир дёрнулся. Я не успела даже вскрикнуть, как полетела навзничь.

Последней моей мыслью было: «Ну всё. Сотряс обеспечен… зато не придётся заканчивать этот дурацкий отчёт.»

Глава 2

Мы шли молча.

Дети с двух сторон бережно поддерживали меня под локти. Старший шёл с выпрямленной спиной, глядя строго вперёд, младший же то и дело посматривал на меня украдкой, но всякий раз, встретившись со мной взглядом, поспешно опускал глаза.

Чем дальше мы уходили от того места где я очнулась, тем опрятнее становились улицы. Исчезли мусорные кучи у порогов, перекошенные крылечки и облупленные ставни. Настил под ногами выровнялся, доски лежали плотно, без щелей. Вместо покосившихся изб начали встречаться добротные дома: на высоких фундаментах, с аккуратными резными карнизами, выкрашенные в охру, кремовый или светло-серый цвет.

Из-за заборов тянуло тёплым, сытным духом — пахло то свежим хлебом, то блинами, а местами и банным дымком. От этих запахов щемило в груди: почему-то именно они напоминали о доме. Я поймала себя на мысли, что надеюсь: вдруг и там, куда мы идём, всё будет так же.

Окна украшали резные наличники — выцветшие от солнца и дождей, но крепкие, аккуратно подкрашенные: тёмно-синие, песочные или зелёные. За чистыми штакетниками тянулись палисадники: голые кусты смородины и крыжовника, подвязанные к кольям, и чёрная рябина с редкими, поблёкшими гроздьями.

Ограды стояли добротные, с коваными петлями на калитках, свежеокрашенные, словно к осени всё было приведено в порядок. У одного двора виднелся колодец с восьмигранной деревянной крышей, крытой тёсом, потемневшим от дождей. Рядом — ведро, аккуратно положенное набок, чтобы в него не набиралась дождевая вода.

Всё вокруг говорило о достатке — спокойном, без лишнего блеска, но основательном хозяйстве, устроенном на совесть. Повсюду царил порядок: купеческий, расчётливый, с приглядом на годы вперёд.

«Это уже не глушь, — мелькнуло у меня в голове. — И явно не самая бедная часть города. Похоже, купеческая… Зажиточная.»

И всё же мы не свернули к парадному крыльцу одного из аккуратных домов с белёными стенами и резным карнизом, а юркнули в узкий проулок между соседними строениями. Там нас ждал невысокий деревянный забор и калитка с простой перекладиной вместо запора.

Мы очутились во дворе: деревянный сарай, сушилка с бельём, кадка для золы и куры, которые испуганно вспорхнули, заслышав шаги. Мы поднялись по ступенькам. Это удивило меня. Почему мы не зашли с парадного входа? От кого мы прячемся?

Я подняла глаза на дом. Деревянный, высокий, со стёклами в окнах — пусть мутными, но настоящими. Со стороны двора виднелась открытая веранда. Всё говорило о достатке.

— Маменька… — тихо сказал младший. — Пойдёмте.

Мы прошли через узкое, тёмное, прохладное помещение, за которым открывалась кухня. В голове вдруг всплыло слово: сени.

Пахло печным дымом, кислым квасом, дровами и старым хозяйственным мылом. Из сеней мы вошли прямо в просторную кухню: низкий закопчённый потолок, тяжёлые балки, к которым были подвешены пучки лука, косы чеснока и душистые травы — мята, чабрец, зверобой. Над печью висели связки сушёных грибов, а в углу, на вбитых гвоздях, качались косы каких-то корнеплодов — то ли редьки, то ли репы, в свете казавшиеся одинаково серыми и сухими. Воздух был тёплый, натопленный, густой — так и обволакивал с порога. В дальнем углу стояла старая русская печь — массивная, с лежанкой наверху и открытым устьем, откуда тянуло не только теплом, но и сытным запахом пшённой каши.

У стола хлопотала женщина — крепкая, широкоплечая, в тёмном простом сарафане и домотканой холщовой рубахе, закатанной по локоть. На голове — платок, завязанный на затылке. Она месила тесто в деревянной кадке. Лицо у неё было грубоватое, с резкими скулами, высокими бровями и упрямо сжатыми губами, как будто она вечно чем-то была недовольна. Когда мы вошли, она даже не обернулась, лишь глухо скомандовав:

— Тимофей, живо умываться — и за Савелием пригляди!

Она вытерла руки о фартук, не глядя в мою сторону, и сухо произнесла:

— Изволите проходить, Екатерина Ивановна?

Пауза.

— Ужин, если соизволите, будет подан через четверть часа в столовой.

Тимофей — как я теперь поняла, старший — подтолкнул младшего и что-то строго ему шепнул. Оба скинули шапки, повесили на гвоздь у входа и юркнули обратно в сени. Я последовала за ними.

Там, за перегородкой, стоял умывальник: жестяной таз на деревянном табурете, кувшин с тёплой водой, кусок коричневого мыла и полотенце на крюке. Узкое окошко под самым потолком пускало в закуток бледную полоску света. Мальчишки ополоснули руки — наскоро и без мыла. А вот до лиц так и не дошли: на щеках, у висков, под подбородком остались чёткие разводы грязи. Они и не собирались их смывать, развернулись и уже было собрались идти на кухню когда я не выдержала.

— Постойте, — сказала я, закатывая рукава. — Ну-ка, Савелий, иди сюда.

Он посмотрел исподлобья, с подозрением, но, поколебавшись, вернулся обратно. Маленький, худенький, с взъерошенной чёлкой и упрямым подбородком. Я взяла его ладошки с тонкими пальчиками и тёмными полосками под ногтями — и аккуратно ополоснула в тёплой воде. Потом намылила мылом, растёрла между пальцами, вымыла грязь из-под ногтей и закатав ему рукава, вымыла запястья. Савелий чуть поджимал губы, но не отстранялся. Даже расправил плечи — гордый, что терпит, как взрослый и прижался к моему боку.

Я поднесла кувшин, осторожно полила воды ему на лицо, и он инстинктивно зажмурился, но не возмутился. Я намылила свои руки и начала стирать грязь с его щёк — сначала одной, потом другой. На лбу и под подбородком грязь прилипла особенно прочно — там пришлось немного потереть. Он фыркал и улыбался, а когда я чуть отогнула ворот рубахи и начала мыть ему шею, тихонько захихикал.

— Щекотно? — спросила я, улыбаясь.

Он кивнул и вдруг посмотрел на меня снизу вверх — так открыто и довольно, с такой доверчивой мордашкой, что у меня сердце сжалось от нежности.

А потом этот непоседа вдруг резко повернулся к брату, который стоял в дверях, и, скорчив самодовольную рожицу, показал ему язык — мол, видал, как со мной? Я — любимчик.

Тимофей молча ждал. Выставив вперёд упрямый подбородок, он стоял чуть в стороне, сжав кулаки так крепко, что побелели костяшки пальцев.

Я не стала его уговаривать. Просто протянула ему мыло и взяла в руки кувшин.

Он подошёл, не глядя на меня. Руки мыл сам — быстро и решительно: ладони, пальцы, ногти. Даже закатал рукава, как я делала его брату, и вымыл запястья. Только вот с лицом не задалось — разводов грязи на висках и шее меньше не становилось.

— Давай я, — сказала тихо, почти шёпотом.

Он не ответил, но и не отстранился, только затаил дыхание, повернув ко мне лицо.

Я аккуратно намылила руки и бережно принялась отмывать его щёки, виски и шею. Он стоял, как статуя, не шелохнувшись. Но в этом застывшем напряжении не чувствовалось злости — только сдержанная, осторожная уязвимость, как у дикого зверька, к которому неожиданно прикоснулись с лаской.

Когда я вытерла его лицо полотенцем, он молча отступил к брату.

Прежде чем умыться, я машинально сняла с головы шляпку — тёмную, с круглым жёстким каркасом, плотной тканью, кружевной отделкой и тугой лентой, завязанной под подбородком аккуратным бантом.

Внутренний голос тут же взвыл: «Господи, да это же капор! Капор! Какое уродство…» Я повесила её на гвоздь и наклонилась над тазом.

Я умывалась не спеша, с наслаждением, как после долгой дороги. Мальчики суетились рядом: Тимофей ловко поливал мне на руки из кувшина, а Савелий держал полотенце, всем своим видом изображая важность. Вдруг, осмелев, он шагнул ближе, и протянул ко мне руку. Когда я чуть наклонила к нему лицо, он с серьёзным видом осторожно потёр ладошкой моё лоб.

— Вот, — прошептал довольный. — Теперь совсем чисто.

А потом, внезапно засмущавшись, юркнул за спину брата, выглядывая оттуда с робкой улыбкой.

Когда я закончила умываться, мы вместе вернулись в кухню. Женщина у печи окинула нас внимательным взгляом, и крикнула:

— Марья, проводи.

Из соседней комнаты вышла девочка лет пятнадцати, стройная, в тёмном платье с передником. На плечах — выцветшая шаль, волосы туго заплетены в две тёмные косы. Лицо худощавое, серьёзное не по возрасту, с тонкими, но такими знакомыми чертами. Она склонила голову в поклоне и тихо, безэмоционально произнесла:

— Маменька, позвольте вас проводить в столовую.

От неожиданности я едва не отозвалась привычным «спасибо», но вовремя прикусила язык. Девочка уже повернулась, легко ступая по дощатому полу, а я осталась стоять, как вкопанная.

Дочь? Моя дочь?! Если ей… пятнадцать лет, то сколько же лет мне?!

Я уставилась ей вслед, не в силах сдвинуться с места. Она не кинулась ко мне когда вошла, даже не улыбнулась, просто присела в почтительном поклоне, будто перед чужой.

В груди разлился холод. Почему она смотрит так равнодушно, но говорит — «маменька»?

Вспышкой пронеслось: что же я с ней сделала?

Оглянувшись, я встретила взгляды мальчиков — напряжённые и внимательные. Будто они чего-то от меня ждали…

Глава 3

Марья шла впереди, молча, не оборачиваясь. Я спешила за ней, стараясь не отставать, хотя тяжёлый подол юбки путался в ногах — мокрый от уличной грязи, он тянул вниз, будто налитый свинцом.

У дверей в комнату Марья остановилась и ногой пододвинула ко мне плетёный коврик. В памяти всплыло слово — рогожа: грубая, жёсткая, плетёная из пеньковых волокон, получаемых из стеблей конопли. Такие половики стелили у порога, чтобы не нести грязь в дом.

Я замялась, не сразу поняв, чего от меня ждут. Счищать сапоги? Переобуться? Или ждать, пока скажут? Лихорадочно оглядевшись, я заметила у стены башмачки, похожие на домашнюю хозяйскую обувь. Очевидно, мне следовало переобуться.

Неловко опершись о стену, я встала на жёсткую рогожу и начала стягивать сапоги. Кожа задубела от влаги, и я чуть не потеряла равновесие, выдёргивая ногу из голенища. Марья не шелохнулась — только молча пододвинула ко мне домашнюю обувь, когда увидела, что я уже босая стою на гладком, до блеска выскобленном полу. От досок тянуло стылой сыростью, и ступни в мокрых шерстяных чулках моментально свело от холода. Башмачки оказались тёплыми, с мягкой гнущейся подошвой, похожие скорее на тапки — без каблука, без застёжек, мягкие, лёгкие, чуть стоптанные, но удивительно удобные.

Я невольно посмотрела на ноги Марьи — и замерла. Сплетённые из светлого лыка — я узнала их сразу. В Коломенском музее показывали точно такие же — плетёные вручную, из внутренних волокон липовой коры. Экскурсовод рассказывала, что лыко сначала вымачивали, сушили и резали на длинные ленты, а потом вручную плели обувь — дёшево и быстро. Тогда всё это казалось таким далёким музейным… атрибутом прошлого. А теперь вот они — настоящие лапти из лыка на ногах живого человека. У меня перехватило дыхание. Мысль ударила: я нахожусь не просто в чужом доме, а в другой эпохе, в другом мире. И тут что-то другое кольнуло — почему у меня, «маменьки», пусть и простенькие, но аккуратные башмачки, а у моей дочери — крестьянские лапти?..

Что вообще здесь происходит?

Марья уже открыла дверь, и я вслед за ней вошла в просторную комнату с высоким потолком и широким окном в резной раме. Стекло — мутное, с пузырьками, не совсем ровное — затянуто тонким тюлем с простым, но аккуратно вышитым узором. Сквозь него мягко просачивался свет, как сквозь марлю, и ложился на пол бледными пятнами.

Пахло сдобой и чем-то молочным — и ещё едва уловимо: дымом, впитавшимся в стены за долгие годы топки.

Судя по обстановке, это и была столовая. Пол покрыт широкой доской, потемневшей от времени, но чистой. У стены — старинный буфет с медными ручками и стеклянными дверцами, за которыми тускло блестели фаянсовые тарелки. Посреди комнаты стоял длинный дубовый стол — тяжёлый, с изогнутыми ножками, рядом — скамья и несколько стульев с прямыми спинками.

На столе, накрытом чистым полотном, большой пирог: высокий, слоистый, румяный, с блестящей от яйца, запечённой коркой; рядом — мисочка с густым вареньем, по цвету — вишнёвым, пузатая крынка с мёдом и несколько ломтей ржаного хлеба: тёмного, с плотной коркой и чуть влажным, пористым мякишем. От него пахло кислым тестом и жаром печи — тёплым и терпким.

Марья остановилась у стены, сложила руки на переднике и застыла. Голова чуть опущена, плечи выпрямлены. Она не издавала ни звука и ни разу не взглянула на меня. Её выдавало только одно — напряжённое, сдержанное ожидание, будто она стояла перед кем-то выше по чину.

Я медленно подошла к столу и оглядела еду. Всё выглядело очень аппетитно: тёплый запах печёного теста, варенья и мёда витал в воздухе, и от него свело желудок. Но…

На столе была всего одна миска, одна ложка, одна тарелка, накрыто — на одного.

Я медленно повернулась к Марье, соображая, как спросить, не выдав себя.

— А что, Марья… вы с Тимофеем и Савелием ещё не обедали? — спросила я как будто между прочим, нарочно добавив лёгкости в голос, будто в моём вопросе не было ничего особенного.

Марья удивлённо моргнула. Взгляд её скользнул по моему лицу, будто она пыталась что-то понять, но тотчас отвела глаза.

— Как обычно, позже, — тихо сказала девочка, равнодушно пожимая плечами. — На кухне, у печки, с бабой Аксиньей.

Фух. Хоть имя этой вредной бабки узнала. Аксинья… В голове тут же всплыло: «Окстись, Аксинья!» — и я едва сдержала нервный смешок. Смех был совершенно неуместен, но мозг, похоже, изо всех сил пытался сбросить хоть часть напряжения, копившегося с той самой минуты, как я очнулась в незнакомом месте, окружённая чужими лицами.

Слишком много всего: событий, запахов, голосов, взглядов и всё вперемешку, без времени на передышку. И вот теперь, стоя посреди комнаты в полной тишине, я вдруг отчётливо поняла: кажется, я по уши увязла в чужой жизни.

Какое там у меня было желание — перед тем, как я упала у метро? Начать жить по-настоящему, полной жизнью: семья, дети, заботы…

Мечты ведь сбываются, да. Вот только не зря говорят: бойтесь своих желаний. Кажется, я действительно получила то, что хотела — новую жизнь. Ну что ж, ешь теперь эту новую жизнь ложкой, Катя, не подавись.

Но это ещё не значит, что я собираюсь плыть по течению. Я вспомнила выражения лиц Тимофея и Савелия. Перевела взгляд на Марью — всё так же неподвижную, с опущенной головой. Ну уж нет. В этот раз — нет. Я не буду плыть по течению. Да, кажется, это будет непросто. Но ведь я и не просила, чтобы было просто, правда? Начать с начала. Ну что ж — начнём.

Я выпрямилась.

— Марья, помоги мне, пожалуйста. Отнесём это в кухню. Я… пожалуй, сегодня пообедаю с вами.

— Обратно?.. — Марья подняла глаза.

— Да. Подай, пожалуйста… — я замялась, оглядываясь в поисках чего-то, хоть отдалённо похожего на поднос.

Марья молча подошла к лавке, взяла плоскую строганую дощечку с низким бортиком и начала складывать на неё еду — пирог, миску с вареньем, крынку с мёдом.

Я взяла корзинку с нарезанным хлебом и мы понесли еду обратно. Я старалась держаться уверенно, будто именно так и было задумано с самого начала.

Глава 4

Мы вернулись на кухню. Марья принялась быстро расставлять всё по местам: мёд и варенье она убрала в стоящий в углу шкафчик — невысокий, с тёмной резной дверцей, больше похожий на буфет. Он примостился у стены рядом с широким столом, на котором теснились крынки, стеклянные банки, деревянные чашки — всё было расставлено аккуратно, по хозяйски.

Слегка поклонившись, Марья забрала у меня корзинку с хлебом и, не говоря ни слова, поставила её на нижнюю полку. Затем закрыла дверцу буфета, аккуратно повернув щеколду — простую дощечку, вращающуюся на гвозде.

Пирог, заботливо прикрыв полотенцем, она поставила на полку у печи — туда, где, по всей видимости, держали еду в тепле, чтобы не остыла.

В кухне за столом уже сидели дети, Тимофей и Савелий, а у окна, повернувшись вполоборота, — бабка. Перед каждым стояла деревянная миска с кашей. От неё поднимался густой пар, а сверху медленно таял ломтик желтоватого масла, растекаясь по крупинкам, оставляя золотистые разводы. Ещё одна миска с кашей стояла видимо для Марьи. Все трое, услышав наши шаги, подняли головы и одновременно посмотрели на меня, глядя с растерянностью.

Я, не зная, как себя вести, невольно застыла в проёме.

Но тут вдруг Савелий живо соскочил с места, ловко сдвинул лавку и подбежал ко мне.

— Маменька!.. — выдохнул он, схватив меня за руку. — Пойдёмте… садитесь.

Он потянул меня к столу, усаживая рядом с собой. Ну хоть кто-то рад меня видеть. Я подошла к лавке сбоку, придерживая рукой тяжёлый подол, постаралась сесть грациозно — насколько это вообще возможно в такой широкой юбке.

Стоило ощутить запах каши за столом, как в животе заурчало. Я невольно приложила ладонь к животу, голод уже разыгрался всерьёз.

— Я пожалуй… тоже кашу буду. — произнесла я.

В кухне повисла пауза. Бабка Аксинья, стоявшая у печки и перекладывавшая чугунок с кашей поближе к устью — туда, где теплее, повернулась, хмуро поджав губы. Лицо её исказилось явным раздражением.

— Каши, Екатерина Ивановна, изволите?.. — протянула она, глядя исподлобья. — А её, стало быть, лишней и не варили. Всё, как водится: ребятам, да мне малость. А вам… да откуда ж мне знать, что вы с нами, стало быть, откушать изволите? — Она вытерла ладони о передник и добавила, уже с тенью ехидства: — Кабы ведала, что такая охота на вас найдёт, авось бы и поболе поставила… а так — как заведено.

Я с трудом удержалась, чтобы не закатить глаза. Похоже, эта женщина привыкла распоряжаться всем, что происходит в доме, — и сейчас ей явно не по нраву, что я нарушаю заведённый порядок.

Но я молча поднялась и подошла к печи. Рядом с пирогом, на подпечке, стоял чугунок — чёрный, закопчённый, с тяжёлой крышкой. Я огляделась и заметила рядом деревянную дощечку с выемкой на конце — точно такую я видела в музее в Коломенском: ею поддевали раскалённые крышки. Когда я осторожно приподняла крышку, знутри повалил густой пар — каша ещё томилась, пахла пшёнкой и топлёным молоком.

— Вот же она, каша, — сказала я твёрдо. — Осталась. Стоит себе…

Аксинья недовольно поджала губы.

— Стоит… стоит… — пробурчала она, почти себе под нос. Затем повернулась к Марье: — Марья, положь каши, да ложку дай.

Потом уже мне, с укором:

— Ща уж… масла принесу, коли не шутите…

Она подошла к углу, откинула тяжёлую крышку в полу — ту, что вела в холодный подпольный погреб, — и, кряхтя, полезла вниз.

Дети молчали. Тимофей опустил глаза, Савелий сидел неподвижно. Оба притихли, явно ждали — что будет дальше. Аксинья шумела где-то в подполье, на кухне стояла тревожная тишина.

Я знала — надо как-то разрядить обстановку. Момент был подходящий: бабки не было, Марья стояла у печи, дети ждали. Я глубоко вдохнула, распрямила плечи. В конце концов, я — мать. И, похоже, хозяйка этого дома. Я подошла к буфету в углу и, покрутив деревянную щеколду — ту самую, что вращалась на деревянном гвозде, — приоткрыла дверцу. Осторожно достала тяжёлую крынку с мёдом. Обожжённая глина приятно холодила пальцы, а крышка держалась на пеньковой верёвочке.

Мёд был густой, тягучий, тёплого янтарного цвета, с мелкими пузырьками на поверхности. Он пах… как луговое разнотравье в жаркий полдень — будто внутри крынки заперли само лето.

Я взяла деревянную ложку с длинной ручкой со стола и зачерпнула мёда. Добавила немного в кашу Савелию. Потом — Тимофею, Марье, даже вредной бабке, и, наконец, себе. Мальчишки переглянулись. У младшего вспыхнули глаза, полные удивления и восторга.

Я вернулась к буфету, достала плетёную корзинку с хлебом и мисочку с вишнёвым вареньем, густым, ароматным, с мягкими, почти целыми ягодами.

По очереди намазала на ломти хлеба — ровно, аккуратно, до самых краёв. Тарелок так и увидела а стол показался мне достаточно чистым. Положила ломти хлеба рядом с мисками каши.

Я чувствовала на себе взгляды. Даже не надо было поднимать голову.

В кухне повисла тишина. Только в углу потрескивали угли, да из подпола доносилось глухое ворчание Аксиньи:

— Масло-то, небось, изведут… а есть не будут… Простая ей каша, значит, не по нутру! Всё ж ей не так — то жидка, то густА… А теперь, глядишь, сдвинет в сторонку, как всегда, и ладно, что масло переводим!

Я обернулась к детям.

— Угощайтесь, — сказала я и села на своё место.

Они не двигались. Просто смотрели на меня.

— Давайте, — повторила я, мягко. — Ешьте, пока не остыло.

Тимофей первым дёрнулся, осторожно взял ломоть обеими руками, будто боялся уронить, и принюхался. Потом — откусил. Савелий глянул на него и мигом схватил свой — и начал жевать, заглатывая так торопливо, будто боялся, что кто-то отберёт.

Марья подошла медленно, сдержанно, села, взяла свой ломоть и опустила глаза, не сказав ни слова.

И тут из люка появилась Аксинья, с глиняной крынкой масла в руке.

Она окинула всех взглядом и прищурилась.

— А молиться-то? — буркнула она, ставя масло на стол с тяжёлым стуком. — Что ж вы…? Без молитвы — за стол, как нехристи.

Я внутренне вздрогнула. Конечно. Люди раньше начинали трапезу с молитвы. Но как — сидя? стоя? вслух? Отец с мачехой читали молитву, сидя за столом. А тут как принято?

Тем временем Тимофей вскочил. Савелий — следом за ним, торопливо подтягивая штанишки. Марья поднялась неторопливо и встала рядом с бабкой. Все трое повернулись к углу, где на чистой, выбеленной стене висела небольшая икона в тёмной рамке и лампадка — без огня, из тёмно-красного стекла, тщательно вычищенная. Под иконой — вышитое полотенце, с узорами в красно-синюю нитку. Семейный красный угол.

Все одновременно осенили себя крестом — с правой руки, неспешно и вдруг одновременно заговорили. Голоса звучали слаженно:

— Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое…

Я поднялась вместе с ними и склонила голову. Молитву я помнила лишь отрывками — начало да пару строк. Произнести её вслух… сейчас не решилась. Ещё не хватало перепутать слова, сказать что-нибудь не то. Поэтому просто шевелила губами, стараясь попадать в ритм, будто тоже молюсь. Пусть не по-настоящему, пусть в полголоса — зато, надеюсь, никто не заметит.

После «Аминь» повисла короткая, чуть натянутая пауза. Я опустилась на лавку, выдавила улыбку и, стараясь говорить просто и по-доброму, сказала:

— Приятного аппетита.

И едва слова слетели с языка — мысленно выругалась. Ну вот зачем? Кто тебя за язык тянул, Катя…

В ответ — молчание. Все четверо переглянулись, будто я вдруг заговорила на китайском.

— Приятного… чего? — переспросил Тимофей, нахмурившись.

— Аппетита, — подсказала я мягко.

— Приятного апи-тита, маменька, — старательно, по-слогам, произнёс Савелий.

— Приятный Тит… — пробормотал Тимофей, не то вслух, не то себе под нос. Савелий прыснул, прикрыв рот рукой.

— Эвона как, — с досадой проворчала Аксинья, плюхаясь на лавку. — Понацепляли словечек-то… «апий тит» какой-то… Хде ж такому учат, а? И кто такой сей Апий Тит, приятный, спрашивается?..

— Так теперь, говорят, принято, — поспешно сказала я, стараясь поскорее замять тему.

Аксинья что-то буркнула себе под нос, недовольно качнув головой, и зачерпнула ложкой кашу.

«Пронесло,» — с облегчением подумала я и, вздохнув, принялась за еду.

Глава 5

Каша была пшённой — зёрна разварились до мягкости, но не слиплись, оставались рассыпчатыми. Сверху медленно таяло густое, деревенское масло, и мёд, делая кашу чуть сладкой — без приторности, с лёгкой травяной ноткой. Всё было просто — но так вкусно, что я ела не спеша, смакуя.

За столом было тихо — все ели молча и сосредоточенно, слышен был лишь негромкий стук ложек о деревянные миски. Похоже, тут за едой не болтают — принято есть спокойно, не отвлекаясь.

Тимофей ел размеренно, сосредоточенно. Савелий, наоборот, лопал с таким усердием, ложка так и мелькала — он, кажется, даже не жевал толком. Марья сидела чинно, спину держала прямо, но по всему было видно, что она напряжена, будто боялась сделать лишнее движение.

Когда ложка в его руке наконец остановилась, Савелий шумно выдохнул, отставил миску и — не дожидаясь ни слова, ни разрешения — соскользнул с лавки. Взял свою деревянную миску, ложку и понёс к печи. Остановился у полки рядом, поставил посуду аккуратно — видно, знал, где ей место. Там уже стояли две кружки и опрокинутый ковшик. Он повернулся обратно, бросив взгляд на бабку — та кивнула едва заметно, одобряя.

Я проследила за ним глазами и только теперь заметила: у печки, в углу, стояла деревянная кадка, накрытая крышкой. Видимо, там потом будут мыть посуду. А пока — просто ставят рядом.

— Слава Тебе, Боже, — пробормотал он тихо, перекрестившись.

Потом вернулся на своё место, вытер рот рукавом, сел рядом, поелозил по лавке, двигаясь ближе ко мне, и в конце концов прижался к моей левой руке. Притих, не глядя. Я машинально подняла руку. Он вжал голову в плечи, но не отодвинулся.

Я обхватила его за узкое, острое плечико, осторожно прижала к себе и ладонью провела по взъерошенным тёмным волосам.

Он не шелохнулся. Только глубоко вздохнул и прижался ко мне ещё плотнее.

Так я и ела одной рукой, бережно придерживая Савелия другой. Только спустя пару мгновений до меня дошло, что что-то тут не так. Слышно было только мою ложку — ровный, монотонный стук по краям деревянной миски.

Я замерла, подняв голову. Все трое — Тимофей, Марья и даже Аксинья — сидели неподвижно и смотрели прямо на меня. Точнее, на нас. Но стоило мне поднять на них взгляд — тут же дружно заскребли ложки, будто только и делали, что ели всё это время. Каждый уткнулся в свою миску, не поднимая глаз.

Я едва сдержала улыбку. Савелий тем временем всё так же сидел, прижавшись ко мне, тихий, тёплый и доверчивый.

Закончили есть мы почти одновременно.

— Тимофей, самовар поставь, — бросила Аксинья через плечо, поднимаясь с лавки.

— Сейчас, — быстро кивнул Тимофей и юркнул к двери.

В сенях глухо грохнуло, а потом он вернулся, неся пузатый медный самовар с латунными ободками. Я не сводила с него глаз, пока он поставил его на низенький столик у печи, принёс чугунок с водой, налил воду внутрь, засыпал в жаровню уголь, добавил щепок и чиркнул огнивом. Вскоре в трубе зашипело, потянулся лёгкий дымок.

Я отставила миску и уже поднялась, чтобы отнести посуду, как вдруг хлопнула дверь. И в кухню быстро, почти стремительно вошёл молодой человек.

Высокий, худощавый, в тёмной телогрейке и слегка потёртых сапогах, он шагнул внутрь и прикрыл за собой дверь. Щёки красные от мороза, волосы взъерошены, взгляд внимательный — чуть насупленный, настороженный. Лицо резкое, смугловатое, почти взрослое, но в то же время ещё юношеские. Чёрные брови, прямой нос, чуть ввалившиеся щёки, как у тех, кто растёт быстро и много работает. Он молча окинул нас взглядом. На вид — лет восемнадцать, может чуть меньше.

— Здорово, — бросил он негромко, кивая, — я дома.

Младшие вскочили первыми.

— Брааат! — Савелий кинулся к нему и повис у него на руке.

— Ты пришёл! — выдохнул Тимофей и, подбежав, тоже приобнял его.

А я… я застыла посреди кухни, не двигаясь, с пустой миской в руках. Брат? Значит, у меня — четверо детей. И старшему… восемнадцать? У меня взрослый сын?! Голова шла кругом.

Юноша чуть улыбнулся братьям, кивнул сестре, потом посмотрел на меня, быстро и внимательно. В его взгляде промелькнуло что-то вроде тревоги. Он не обнял братьев, только похлопал по плечу, коротко, по-мужски. И всё это время краем глаза следил за мной.

Видимо так и не поняв что происходит, недоуменно обернулся к бабке. Та не подошла, только скосила глаза:

— А чего, блажь у нас, стало быть, — буркнула она, косясь в мою сторону. — Екатерина Ивановна нынче на кухне изволят отобедать… да ещё и кашу-то твою, Ванюша, слопали.

Я покраснела. Кто ж знал, что та каша, выходит, была для него. Поднялась резко, взяла свою миску и ложку и, проходя мимо вредной старухи, чуть склонившись, процедила сквозь зубы:

— Могли бы и сказать, что каша была для Вани.

— А я, и сказала, — ворчливо прошептала та в ответ, — Да вы ж всё по своему, Екатерина Ивановна, делаете. Куда уж вам старуху слушать…

Мальчишки тем временем поволокли брата к умывальнику. В сенях за стенкой зазвучали оживлённые голоса, перебивая друг друга:

— Вань, ты шею мой! Шею, говорю!

— И рукава закатай, во!

— И щеки не забудь! Вон на лбу у тебя грязюка какая!

Иван посмеивался вполголоса, чуть смущённо. Потом раздалось фырканье, плеск воды и приглушённое сопение.

Через пару минут он вернулся, остановился на пороге, будто набираясь решимости.

— Маменька… — произнёс он негромко. И, чуть помедлив, добавил:

— Папенька изволили остаться нынче на ночь на пивоварне. Сказали, чтобы не ждали.

Я посмотрела на него — было видно как он напрягся всем телом. Я кивнула.

— Садись, поешь.

И сама удивилась, как спокойно это прозвучало. Если он думал, что меня этим расстроит — то ошибался. С меня и без того сегодня хватило: четверо детей, сварливая старуха, чужой дом… и Бог знает какой век. Так что, то, что муж не пришёл домой, было скорее благом — знакомиться ещё и с ним сил уже не оставалось. Хоть одна отсрочка в этом безумном водовороте чужой жизни.

Я вернулась к печи, взяла пирог — тёплый, пахнущий сдобой и мясом, с румяной, чуть треснувшей корочкой, из-под которой едва сочился сок, — и поставила его перед Иваном.

На другом конце стола Аксинья осела на лавку, будто ноги сами подогнулись. Рот её остался приоткрыт, глаза округлились. Она даже перекрестилась мелко, незаметно, как от дурного знамения, и пробормотала еле слышно:

— Так ведь… это ж из мясной лавки… Его ж никому не дозволено…

Иван молча достал из-за пояса складной нож с потемневшей деревянной ручкой и положил на стол рядом с пирогом. Вилок я не видела — чем тут едят пироги, понятия не имела, но надеялась, что он разберётся.

Обернувшись к застывшим детям, я улыбнулась:

— Марья. Мальчики. А ну-ка — умываться. Живо.

Глава 6

Мальчики умывались с удовольствием — Савелий фыркал и брызгался, Тимофей сосредоточенно возился с мылом и помогал брату, как взрослый. Я стояла рядом, едва сдерживая улыбку: картина была по-семейному трогательная. А вот Марья держалась совсем иначе. Осторожно закатав рукава, она быстро намылила, ополоснула руки и лицо, и тут же вытерлась — не глядя ни на кого. Румянец на скулах выдавал то ли неловкость, то ли неприязнь — я не могла понять. Даже передавая мне полотенце, она протянула его, опустив глаза.

— За дровами сходим. — сказал Тимофей.

Быстро одевшись и обувшись, мальчики выскочили один за другим во двор — с топотом и весёлым гомоном.

— И лучин не забудьте! — бросила им Марья вслед, захлопывая дверь.

— Марья… проводи меня, пожалуйста, в… Мне что-то нездоровится. Я бы… немного прилегла.

Марья наконец посмотрела на меня:

— В горницу, маменька?

Слово прозвучало неожиданно. «Горница» — так называли жилую комнату? Или спальню?.. Я кивнула, стараясь сохранять невозмутимость:

— Да. В горницу.

Мы вышли из кухни, миновали столовую и оказались в просторной передней. Помещение это служило прихожей, и с первого взгляда было видно: дом не беден. У стены стоял тяжёлый дубовый сундук с металлическими уголками. Поверх лежал тканый коврик — грубоватый, но добротный, в тускло-красных и синих полосах. Над ним висело зеркало в широкой резной раме, тёмной от времени, с чуть помутневшим стеклом. Рядом — ряд деревянных крючьев, на которых висели мужские кафтаны, тёплые шерстяные платки и меховые шапки. В углу стояла низкая лавка для обуви: под ней лежали валенки, аккуратно свернутые онучи и пара кожаных башмаков с железными набойками на каблуках.

В переднюю выходили две двери. Одна вела в столовую. Другая, более узкая и грубо сбитая, вела, судя по всему, в пристройку. Кладка стены там выглядела иначе — поновее и светлее, как будто её достраивали позже. Я машинально отметила это про себя и решила, что позже непременно туда загляну.

Марья тем временем уже стояла на лестнице. Я поспешила за ней, приподняв подол. Лестница оказалась узкой, крутой, с крепкими деревянными ступенями и гладкими перилами. Я почувствовала под пальцами тёплую, натёртую древесину — немного липковатую от воска.

На втором этаже было тихо. Узкий коридор с двумя дверями упирался в небольшое окно. Марья подошла к одной из дверей, приоткрыла её и негромко сказала, отойдя в сторону:

— Отдыхайте, маменька.

Я вошла — и на мгновение остолбенела от неожиданности.

Комната оказалась просторной, с невысоким потолком, но тёплой. В воздухе витал запах дерева, пчелиного воска и… тонкий, чуть уловимый аромат духов.

Стены были выкрашены в тёплый светлый оттенок — не белый, скорее сливочный, с лёгкой желтизной. Я провела пальцами по поверхности: шероховато, на подушечках остался едва заметный налёт. Пахло чем-то едким, знакомым…

Известь? Похоже.

В деревне, где жили отец с мачехой, он сам белил сарай — и стены там были такими же: зернистыми на ощупь, с сухим, известковым налётом. Я вспомнила как приезжала в отпуск и помогала им.

В горнице на стенах висели вышитые полотенца: одно — с крупными алыми розами, другое — с аккуратно выведенной надписью «Мир дому сему». Всё вместе выглядело очень… по-деревенски.

Пол устилал шерстяной ковёр — тёмный, выцветший от времени, но всё ещё плотный и мягкий, с витиеватыми узорами. По нему так и тянуло пройтись босиком, чтобы ощутить тепло, пружинистую упругость и шершавость ворса под голыми ступнями.

Кровать стояла в глубине комнаты. Она была высокой, доходила мне почти до груди, с пологом из тонкой светлой ткани, подушками и подзорами, украшенными нежной вышивкой. Шторы на окнах были из тонкого полупрозрачного батиста, кремового оттенка, подвязанные лентами.

У дальней стены стоял высокий шкаф из красного дерева — тёмного, почти бордового оттенка, с округлыми медными ручками, начищенными до блеска. Рядом стоял комод на резных ножках, с лакированной поверхностью, на которой чинно разместились фарфоровые шкатулки, гребень с костяными зубьями, стеклянный пузырёк с духами и небольшое зеркало — овальное, в тяжёлой латунной оправе с потемневшей гравировкой по краю. Стекло было мутноватое, с неровной поверхностью — отражение в нём расплывалось, будто в луже. Но я уже склонилась — и встретила собственный взгляд.

Нет. Не собственный. Девушка, что смотрела на меня из зеркала, была незнакомкой.

Её кожа была гладкой и светлой. Густые тёмные волосы, стянутые в тугой узел на затылке, подчёркивали правильные черты лица: выразительные брови, прямой, благородный нос, полные губы с чётким контуром и карие глаза — внимательные, цепкие, с лёгким холодком в глубине.

«Та ещё штучка, судя по глазам», — хмыкнула я про себя.

Это было удивительно красивое лицо — и вместе с тем такое… чужое.

На шее поблёскивала золотая цепочка с массивной подвеской. Уши оттягивали серьги — крупные, с камнями, будто нарочно выбраны покрупнее. Всё это выглядело нарочито богато, с претензией — но совершенно не вязалось с простеньким платьем. Словно купеческая дочка решила прикинуться простолюдинкой, да забыла снять украшения.

— Ну и кто же ты, Катя? — прошептала я, вглядываясь в отражение. — И почему я в твоей жизни… а не в своей?

В глубине души шевельнулось чувство неловкости — будто я не просто смотрю на чужое лицо, а вторгаюсь в чужую жизнь.

Я вернулась к двери, заперла её на крючок и направилась к шкафу — пора было переодеться, сбросить это тяжёлое, холодное платье, в котором и дышать трудно, и согреться невозможно. Створки скрипнули и легко распахнулись.

Внутри, на прочной деревянной перекладине, закреплённой вдоль задней стенки шкафа, висели добротные платья: плотная шерсть, гладкий ситец, тонкое сукно. Дорожные — с накидками и капюшонами. Повседневные — простые, но сшитые со вкусом. Нарядные — с затейливой вышивкой по подолу, с расшитыми серебром или бисером лифами. Пара бальных — с воздушными юбками из тонкой материи, явно сшитых на заказ, — выделялись даже среди прочих.

Всё было в идеальном порядке: ни заплат, ни стёртых рукавов, ни вытянутых нитей. Цвета — сдержанные, но благородные: бордовый, густой синий, охра, серо-зелёный, дымчато-лиловый… Это не был гардероб обнищавшей купчихи.

На верхней полке — несколько сложенных шалей, чепцы, воротнички, шляпки и капоры. От ткани тянуло лёгким, но отчётливым ароматом лаванды из-за душистых травяных мешочков, спрятанных между бельём.

Внизу, под аккуратно развешанными платьями, ровными рядами выстроилась обувь — не грубая, деревенская, а городская, добротная. Кожаные башмаки на низком каблуке, сапожки с высоким голенищем, пара ботинок из тонкой лайки, и даже лёгкие туфельки на узкой подошве — явно не для улицы, а для приёма гостей или, быть может, танцев. Вся обувь чистая, натёртая до мягкого блеска. Кое-где виднелись следы пчелиного воска — значит, обувь не только берегли, но и ухаживали за ней.

Убедившись в который раз, что дверь плотно заперта, я принялась переодеваться. Я с трудом расшнуровала платье — тяжёлое, с узкими рукавами и тугим лифом. Пришлось повозиться с завязками на спине: Екатерина, видимо, была не из тех, кто привык сам себя одевать и раздевать.

Следом пошёл корсет — выдохнув, я с облегчением сбросила его на пол. Затем — верхняя юбка, нижняя… И вот наконец, я осталась в одной длинной рубахе — льняной, без рукавов, доходящей почти до щиколоток.

Под ней — ничего не было: ни панталон, ни нижней сорочки. Я мысленно фыркнула. Стою, я значит, в одной рубахе — и с абсолютно голой пятой точкой в чужой спальне… Угораздило же попасть туда, где о панталонах, похоже, ещё и не слышали.

Поискав взглядом, я заметила у дальней стены, на низком столике, медный кувшин и умывальную чашу — фаянсовую, с простеньким синим узором по краю. Вода в кувшине оказалась прохладной, но я всё же налила немного в чашу. Рядом — сложенный кусок грубой ткани, что-то вроде полотенца.

Сняв рубаху, я быстро и основательно обтёрлась, смоченной в воде холстиной, вздрагивая от холода.

Тело моё было молодым, крепким, без дряблости, с тонкой талией и округлыми бёдрами. Но стоило чуть провести рукой по коже — и я заметила то, чего не видела в небольшом зеркальце: тонкие, белёсые полоски на боках, едва заметные при дневном свете.

Это были не ссадины и не следы от белья — это были растяжки. Я определённо рожала. Значит, всё-таки… я не мачеха, а — мать этим детям.

На полке в шкафу я отыскала свежую рубаху с кружевным воротом. Натянула её, наслаждаясь чистотой ткани, пахнущей цветами. Поверх я надела простое домашнее платье тёмно-синего цвета, что лежало сложенным на полке — шерстяное, без лишней отделки, но аккуратное и хорошо сшитое.

Повернувшись, я заметила в углу строгое, тёмное бюро, по-мужски лаконичное. Невысокое, с откидной крышкой и множеством маленьких ящичков, оно сразу бросалось в глаза. На нём, в отличие от комода, не было ни кружев, ни безделушек — только чернильница, тяжёлое бронзовое пресс-папье и аккуратно уложенное перо. Здесь муж Катерины Ивановны, должно быть, просматривал счета, подписывал векселя, вёл учётные книги.

Только вот, судя по пыли, осевшей в углублениях крышки, и тугому скрипу, когда я потянула за ручку ящика — к нему давно никто не прикасался. Замок, если он и был, не работал, или же бюро попросту не запирали.

Я подтащила пуфик, стоявший у изножья кровати. Обитый плотной вышитой тканью, он, похоже, служил подставкой для ног — или помогал забираться на высокое ложе.

Я села и, немного переведя дух, принялась за исследование недр бюро — в поисках хоть каких-то ответов на то, куда же на самом деле занесло Катю Гордееву.

Глава 7

Я выдвинула ящик бюро и сразу чихнула от душного запаха старой бумаги и высохших чернил. Внутри лежали листы, под ними — маленькая деревянная шкатулка.

Первое, к чему потянулась рука — переплёт с печатью и жирной подписью, лежащий на дне ящика.

«Извлечение из метрической книги церкви во имя Архистратига Божия Михаила, 1804 года от Рождества Христова, мая 12 дня…» — это был документ о браке купца второй гильдии Степана Григорьевича Кузьмина, вдовца и девицы Екатерины Ивановны Лебедевой.

«Поручители по невесте: отец её, купец второй гильдии Иван Алексеевич Лебедев, и Андрей Севастьянович Коробейников, купец второй гильдии. Поручители по жениху: купец второй гильдии Афанасий Митрофанович Меньшов и отставной штабс-капитан Гаврила Иванович Сыромятников.»

Я перелистывала страницы, пробегая глазами по списку приданого — подробному, написанному на десятке листов с особым тщанием. Указано были не только само приданое, но и стоимость каждого наименования, состояние и место хранения. На каждом развороте — подписи свидетелей.

Увидев строку: «три тысячи рублей ассигнациями», я задумалась, много ли это? Судя по остальному списку — невероятно много. Ниже шёл подробный перечень. Серьги: серебряные с бирюзой — тридцать рублей, золотые с гранатами, те самые, что я недавно сняла перед зеркалом — пятьдесят пять, пара золотых с рубинами — сто пять. Самовар медный — пятнадцать. Сундук с бельём — двадцать пять. Два зеркала в резных рамах — сорок. А вот и самое главное, на мой взгляд: «Дом деревянный, на каменном фундаменте, с лавкой при нём, крышей, покрытой тёсом, четырьмя окнами на улицу, двумя — во двор, русской печью, дощатыми полами, в приходе церкви Святой Троицы — семьсот рублей».

Судя по описанию, именно в этом доме я сейчас и нахожусь. А та самая дверь в пристройку, что я заметила по дороге в горницу и есть лавка.

Дальше шёл целый перечень: медная и чугунная утварь, шкатулки с рукоделием, столовая посуда из фаянса и олова, будничные и выходные платья, шёлковые и парчовые сарафаны. Ну надо же… А я-то думала, что сарафан издревле был крестьянской одеждой. А выходит — в купеческом быту его шили из дорогих тканей.

Оставшийся список я просмотрела бегло — в основном, чтобы сориентироваться по ценам. По мере чтения я медленно обводила взглядом вещи вокруг: почти всё из приданого до сих пор здесь. Ковёр турецкий, шерстяной, три на пять аршинов — по описанию похож на тот, что лежит сейчас на полу в горнице. Икона Казанской Божией Матери в чеканном серебряном окладе, висела в красном углу, а перед ней — лампада, тлеющая ровным огоньком.

Разве что бюро в списке не было… да пивоварни. Может, у мужа, этого Степана Кузьмина, она уже и имелась — а может, он использовал три тысячи рублей моего приданого, чтобы её выкупить или на эти деньги и вовсе заложил своё дело.

И мне начинало казаться, что пивоварня скорее съедала средства, чем приносила их. Не зря же Екатерина Ивановна надевала простое платье, хватала детей за руки и отправлялась на пивоварню именно в день получки — «папеньку вызволять», как говорил Савелий. «Вы всё на папеньку кричите, а он смеётся», — всплыло в памяти. И от этого делалось совсем нехорошо.

В доме — одна Аксинья. А где остальная прислуга? Или им просто нечем платить? И лавка, которая вроде как при доме… тоже должна приносить доход. Но ничего подобного в бумагах я не увидела. И вот вопрос: если всё так плохо, почему бы не продать хотя бы часть приданого? Одни украшения — по ценам в описи — стоят немало. Да на эти серьги с рубинами можно полгода прожить, ни в чём себе не отказывая.

И всё же — не продали. Почему? Гордость? Глупость? Или пускали кому-то пыль в глаза?

Вернувшись к первой странице документа, я ещё раз внимательно перечитала мертику:

«…дочь купца Ивана Алексеевича Лебедева, Екатерина Ивановна, 1786 года от Рождества Христова, лета от роду восемнадцати…»

И чуть ниже:

«…Кузьмин Степан Григорьевич, купец второй гильдии, вдовец, 1750 года от Рождества Христова, лета от роду пятидесяти четырёх…»

— Боже мой, — прошептала я, — тебя выдали замуж в восемнадцать… за старика?..

Тридцать шесть лет разницы. И он теперь мой… муж?

Я провела ладонью по вспотевшему лбу. Ну и жизнь… Вляпалась, как говорится, на славу.

Перебирая бумаги, я раскладывала их по кучкам: документы, счета, письма, короткие записки — на клочках, будто в спешке оторванных от обёртки. Плотная, жёлтоватая бумага перемежалась с тонкой, почти прозрачной; кое-где — небрежные чернильные пятна, размазанные подписи, кривые строки.

А потом нашла я выписки из метрики о крещении детей. Все написаны размашистым, но вполне разборчивым почерком. Чернила местами поблекли, бумага пожелтела, но всё было читаемо.

— Иван Степанович… Марья Степановна… Тимофей… Савелий… — я шептала имена и даты рождений.

Иван — 1799 года. Марья — 1801-го. Оба — рождены до брака Екатерины с Кузьминым, заключённого в 1804 году.

В графе «родители» значилось:

«…купец второй гильдии Степан Григорьевич Кузьмин и супруга его, Прасковья Тимофеевна…»

Значит, Катя выходила за вдовца с двумя детьми. Ивану и Марье я мачеха, и, судя по всему… нерадивая.

А вот дальше — уже другая рука в записях и имя матери значится «…Екатерина Ивановна, законная супруга». Тимофей, 1805 года рождения и Савелий, 1809.

Я продолжала просматривать счета из лавки, пытаясь сориентироваться в ценах: соль — около полутора рублей за пуд, квас — в копейках, свечи — по восемь-девять штук за рубль. Иногда к записи добавлялось: «в долг», «в расчёт», «платить обещал в пяток». Были даже отметки: «жена приходила, просила отсрочку» или «детей послал, сам в отъезде».

Это были счётные записки из лавки, ежедневные пометки на обрывках бумаги. Но самой книги учёта — настоящей торговой книги с итогами, расчётами и оборотами — я так и не нашла.

В шкатулке я обнаружила сложенные ассигнации: старые, местами потрёпанные. Пересчитала. Всего около пятидесяти рублей. Смехотворная сумма — если вспомнить, что только на зеркала в моём приданом ушло сорок, а серьги с бирюзой стоили тридцать. И уж совсем ничто — рядом с теми тремя тысячами приданого.

Выходит, это всё, что осталось? Эти пятьдесят рублей — и есть весь наш нынешний запас?

Квитанции с пивоварни, купчие и накладные, что лежали в ящике стола, тоже были все были давнишние, ни одной свежей. Судя по всему, последние бумаги хранились в другом месте — наверное, у мужа. Среди найденных мелькали названия: «бочарни Каширина», «солод мелкий ячменный», «бродильни — ремонт в подвале». На одной из расписок было выведено: «Партия пива светлого, 4 бочки, доставлены в трактир у Мясницких ворот». Это был самый «новый» документ — за прошлый год.

А вот среди более свежих бумаг попадались только долговые записки: «Куплено в лавке в долг: лапти, масло, свечи восковые…»

Или: «В счёт — за еду из харчевни, 2 блюда с доставкой…»

И даже: «Долг художнику: портрет дамский — 25 рублей; пейзаж — 18 рублей»

Я застыла, нахмурившись. Портреты? Пейзажи? Разве не Екатерине должны были платить за написанные картины?

Я подошла к окну. Там, у стены, стояла изящная кушетка с изогнутой резной спинкой, обитая мягкой, нарядной тканью, похожей на бархат. Сбоку стоял деревянный мольберт, накрытый полотном, пряча недописанную работу от чужих глаз.

Рядом — аккуратный ящичек на тонких ножках, с отделениями внутри. В них — грифельные карандаши, несколько кистей. Палитра, на которой засохли мазки охры, киновари, умбры и лазури, маленький стеклянный флакон с льняным маслом, ещё один — с терпентином, и мисочка с засохший краской по краям.

У стены, прислонённые друг к другу, стояли несколько завершённых картин: пейзажи, букеты, портреты юных барышень с одинаково мечтательным взглядом и локонами, аккуратно разложенными по плечам. У всех — одна и та же подпись в уголке: «Кэти». Легкомысленно, по-девичьи. На накрытом тканью холсте, что стоял на мольберте, сквозь тонкий слой свежей краски проступали другие инициалы: «А. И. Беляев». Росчерк — явно мужской.

Похоже, она покупала чужие работы и закрашивала подписи, ставя своё имя поверх. Я коснулась щетины одной из кистей — она оказалась мягкой, почти неиспользованной. Краски на палитре были хоть засохшими, но не смешанными. Ни одной тряпицы для вытирания, ни следа работы художницы.

Значит… это была не мастерская. Это был уголок для гостей, которых Екатерина Ивановна, судя по всему, хотела впечатлить.

Я вернулась к бюро, аккуратно расправляя на столешнице стопку счетов.

«Печенье миндальное, „заграничной выпечки“, из лавки купца Аверкия Корнилова, Верхний ряд Гостиного двора — 3 рубля. Вино бордоское, бутылка — 6 рублей. Торт с орехами — 7 рублей. Карамель жженая, коробка — 2 рубля 10 копеек.»

И ниже: «Свечи восковые, праздничные — 10 штук, 5 рублей. Аренда музыкантов на вечер — 20 рублей.»

Судя по всему, Екатерина Ивановна жила на широкую ногу — на зависть другим купчихам. Только вот ни Иван, ни Марья, ни Савелий с Тимофеем, похоже, и в глаза не видели всех этих изысков. Я вспомнила слова Аксиньи о «пироге из мясной лавки». А вот и он: «Пироги мясные, столичные, „по петербургскому рецепту“, лавка при Немецкой слободе — 18 рублей».

Я прикрыла глаза. Зачем такие усилия?

Праздничный торт, печенье, музыканты, свечи, вино… Всё ради одного-единственного вечера, который, по моим прикидкам, стоил столько, сколько семье хватило бы на месяц, а то и больше. Ради чего? Или ради кого?..

«Cherchez la femme», — вспомнилась мне старая фраза. Кажется, у Дюма. Ищите женщину — ту, ради которой мужчина решается на глупость, безумство… или преступление. В случае Екатерины Ивановны я решила искать мужчину, ради которого она устраивала чаепития, пускала пыль в глаза, тратила семейный бюджет и выставляла чужие картины под собственной подписью.

Я начала методично перебирать её вещи: обшаривала ящики комода, осматривала полки в шкафу, осторожно приподнимала сложенные платья, щупала складки ткани. За окном уже сгущались сумерки, и в горнице становилось всё темнее. Только лампада перед иконой горела, отбрасывая красноватые отблески на стены.

Наконец, под стопкой нижнего белья я нащупала узелок — платок, выцветший, местами потертый. Осторожно вытянула его наружу и развернула. Внутри лежала связка разноцветные конвертов, перевязанных старой, поблекшей лентой.

Я зажгла свечу, что стояла в медном подсвечнике на бюро. Пламя осветило комнату мягким, тёплым светом.

Слегка подрагивающими пальцами я развязала ленточку.

Глава 8

Не знаю, сколько времени я просидела неподвижно после того, как дочитала последнее письмо. Свеча догорала; в подсвечнике остался лишь низкий, неровный огарок, окружённый застывшими наплывами воска. Пламя едва колыхалось, то вытягиваясь в тонкий язычок, то оседая, отбрасывая на стены дрожащие, вытянутые тени.

Я сидела, опершись локтями на стол, и старалась уложить в памяти и в мыслях всё, что узнала о Екатерине Ивановне Лебедевой.

Мать её скончалась, вскоре после её рождения, и с первых дней девочка оказалась на попечении кормилицы — Аксиньи Тихоновны. Та, потерявшая собственного младенца, вложила в единственную дочь купца Лебедева всю материнскую теплоту и заботу, какие только остались в её сердце.

Екатерина росла в сытости и неге, окружённая вниманием и лаской, какой редко баловали детей в купеческих семьях. Отец потакал ей во всём: заказывал лучшие ткани на платья, привозил ленты с заморских ярмарок, держал при доме учителей. Один обучал её французской речи, другой — игре на клавикорде, третий — рисованию акварелью и миниатюрам, а грамоте и письму сызмальства наставляла её строгая, но терпеливая учительница, нанятая отцом из московских мещанок.

Среди писем, что я перебирала, встречались и отцовские записки, сопровождавшие подарки: индийский ситец с замысловатым рисунком, кружевную тесьму — последняя была в большой моде у молодых барышень, — сапожки из мягкой кожи, янтарные бусы, шкатулки с тайничками. Казалось, слова «нет» она и не знала — любое её желание исполнялось незамедлительно.

Даже после её замужества отец ещё исполнял дочерние просьбы: в одном из писем писал, что намерен прислать Аксинью в её новый дом к мужу, вдовцу с детьми. Мол, дочь его разлюбезная жалуется, будто ребятишки «своенравны и непослушны, требуют постоянного надзора», а нянька из надёжных и испытанных людей будет молодой хозяйке «великой подмогой».

Судя по письмам, батюшка лишь дважды решался отказать дочери. Первый раз — когда узнал, что она питает «нежную склонность» к учителю музыки, младшему сыну разорившегося дворянского рода. Молодой человек сей, обладая мягким голосом, учтивыми манерами и тонкой обходительностью, вскоре сумел расположить к себе юную Екатерину.

Среди писем, аккуратно сложенных в узелке, нашлись и ноты — пожелтевшие, местами смятые, с аккуратными пометками на полях. Я перелистала несколько листов и заметила, что между страниц были вложены короткие записки, зачитанные до дыр. Я невольно усмехнулась: в наше время мальчишки вкладывали записки между страницами учебников и в этом не было ничего особенного. Но для Екатерины это был, должно быть, целый подвиг. Видимо незамужней купеческой дочери начала девятнадцатого века вести личную переписку с мужчиной считалось не просто неприличным, но и опасным: такая вольность могла подорвать репутацию семьи. А потому партитуры и нотные листы были единственным пристойным предлогом, под прикрытием которого можно было обменяться тайными посланиями.

«Душа моя Екатерина Ивановна!

Вспоминая утро, когда Вы, склонившись над клавишами, позволили мне направить Ваши пальцы на верный аккорд, я невольно теряю нить повседневных забот. Как томительно проходит время, когда я лишён возможности слышать звон Вашего смеха и видеть, как робкая тень румянца ложится на щёку Вашу от каждого моего слова.

Ваши глаза — тёплые и задумчивые — сопровождают меня даже в те часы, когда я разучиваю новую сонату или расписываю ноты. Без вас всё кажется бледным и лишённым смысла.

Ах, сударыня, как жаль, что стены Вашего дома, столь строгого, преграждают нам путь к долгим духовным беседам. Но верю: судьба благоволит тем, кто хранит искреннее расположение сердечное.

Преданный Вам,

А. И. Б.»

Однако вскоре, судя по письмам, до батюшки дошли вести о долгах учителя, его «светских затеях» — картёжных партиях и вечерах в сомнительных компаниях, к коим он, по словам осведомителей, «имел охоту». Молодому человеку немедленно было отказано от дома, а доступ в купеческое семейство — закрыт. Екатерина же восприняла «сие как прямое оскорбление достойнейшего из людей, снискавшего её расположение сердечное» и решительно встала на тропу войны с отцом.

В измятом и залитом слезами письме, чёткой, тяжёлой рукой был выведен строгий, но обстоятельный ответ. Отец Екатерины писал без обиняков, судя по всему, как привык говорить и вести дела:

«Екатерина! По зрелом рассуждении нахожу намерение твоё не только противным здравому разуму, но и вредным для чести и благополучия нашего дома. Сей человек, при всей своей учёности и обходительности, есть дворянин без состояния, без службы, живущий одним случаем и милостью чужих людей. Брак с ним лишит тебя купеческого звания, и с тем — права торговать и вести дело. Дети твои, родясь в доме дворянском, по закону лишатся всякого права торговать и держать лавку, а приданое твоё отойдёт в чужое сословие, где его пустят на ветер.

Скажу прямо: в купеческой семье честь не в пустом звании, но в деле крепком и доходном. Я не намерен класть плоды своих трудов к ногам безземельного музыканта, который завтра же станет домогаться у тебя на новые затеи и поездки. Потому прошу тебя — оставь сию прихоть, вразуми себя и об доме подумай. Прекрати своевольный отказ от пищи, коим ты пугаешь Аксинью и меня. Я уже условился о твоём браке с человеком надёжным, испытанным, купцом второй гильдии, вдовцом, имеющим дом, лавку и дело своё. Сие — во благо тебе и будущим твоим детям».

Эх… поздно отец её спохватился уму-разуму дочь учить. Да и кто ж наставляет девицу на путь хозяйственной добродетели через насильное замужество, когда она уже успела вкусить сладость вольной жизни — и полюбить того, кто умел облекать её мечты в красивые слова.

Неудивительно, что девичье сердце внять доводам рассудка не пожелало. И вскоре тайная переписка продолжилась, уже из мужнина дома — поначалу робкая, с учтивыми оборотами, тонкими намёками и рассуждениями о музыке, картинах и светских новостях. Писал А. И. Б. складно, вычурно, с теми мелкими любезностями, что так пленяют женское воображение: сравнивал её голос с утренним пением птиц, а взор — с «лазурью апрельского неба после дождя». Каждая строчка будто создана для того, чтобы в душе молодой. капризной и с детства избалованной купчихи росла уверенность: её понимают, ею восхищаются и видят в ней не представительницу торгового сословия, но утончённую натуру, способную к «высоким чувствам».

Но вскоре меж строчек стали проскальзывать просьбы — сперва будто бы безобидные: достать редкий нотный сборник из столицы, заказать через знакомого купца новый мундштук для гобоя, приобрести французскую бумагу «с водяным знаком» для их переписки. А за тем — и более обременительные: на сюртук «дабы не стыдно было явиться на музыкальный вечер в её доме», на «скромное путешествие в Петербург» — «к полезным знакомствам и покровителям в свете». Все свои нужды он облекал в такую изысканную форму, что отказ казался едва ли не поступком жестоким — особенно для той, кому он твердил о её «вдохновенном даре» и «редкой тонкости души» с таким жаром, что сердце у всякой, даже самой рассудительной купчихи, непременно должно было бы замереть в груди. Он уверял, будто её гостиная уже стала «истинным украшением нашего города», а собрания в ней — «в разговоре у каждого почтенного дома», и что «не худо было бы укрепить сей успех парой новых музыкальных пьес моего сочинения, да нанять музыкантов — разумеется, на случай особого вечера в вашем милейшем салоне».

Иногда к письму прилагались ноты «нового менуэта, сочинённого господином Б*** для квартета, что имеет честь быть в милости у самой княгини К***» с припиской, полной напыщенных благодарностей к «милостивейшей покровительнице талантов», без чьей щедрости, дескать, сие сочинение никогда бы не увидело свет.

Полгода назад батюшка решился отказать дочери во второй раз. Его последнее письмо было написано сухо, деловым почерком, без привычных отеческих заверений в любви. В нём он прямо писал, что получил её жалобы о стеснённых обстоятельствах, что «времена нынче трудные» и что ей, мол, «пришлось отпустить прислугу» — не по прихоти, а от недостатка средств, — оставив лишь приходящих работников: прачку, подёнщицу для уборки да мальчишку для посылок и в помощь приказчику в лавке.

«Советом могу помочь, деньгами — нет, — писал он, — Не ищи во мне сочувствия, ежели сама довела дом до запустения и поиздержалась сверх меры. Дело мужа твоего должно содержать семью. На мои же средства ты более не рассчитывай. Береги, что есть, и хозяйствуй рачительно».

Ну хоть здесь я была с ним полностью согласна. Всё равно ни семье, ни детям, судя по всему, ничего из тех денег, что отец исправно слал дочке, не досталось. Хотя, будь моя воля… как там тогда водилось? Хворостиной — да в деревню на исправление: гусей гонять и лапти плести, пока дурь из головы не выветрится. Что-то я раздухарилась…

Я невольно прикрыла глаза, стараясь представить, как это было: молодая барышня, с детства приученная к мысли о своей особой значительности, привыкшая к нарядам из лучших московских мастерских и почтительным поклонам дворовых людей, вдруг оказывается в доме с совсем иным укладом: хозяйство с десятком каждодневных забот, двое детей, муж, старше её почти на поколение, целиком поглощённый делами пивоварни, глядящий на молодую жену не как на драгоценную дочь купеческого дома, а лишь как на ещё одну заботу в длинном ряду прочих.

Неудивительно, что, не зная иного, она продолжила жить по-прежнему, ни в чём себе не отказывая: новые платья, «малые собрания», способные прибавить ей блеску, и частый гость, от которого её сердце колотилось, а глаза сияли.

И я почти не удивилась, когда среди бумаг нашла её последние письма, возвращённые нераспечатанными. На одном конверте, поверх прежнего адреса некоего А. И. Беляева из рода Беляевых-Тверских, крупным росчерком было выведено: «Выбыл». Я медленно опустила листы на стол, глядя на расплывшиеся от слёз Екатерины чернила.

А ведь она, Екатерина, и впрямь прожила сюжет сентиментального романа — только без счастливого конца. Но даже если я здесь ненадолго… даже если это всё сон или странная игра моего впавшего в кому воображения — её роль я играть не собираюсь. У меня своих грабель в жизни хватало, так что по чужим топтаться — увольте.

Глава 9

Дальше обманывать себя было бессмысленно. Пора признать: я — моя душа или моё сознание — каким-то непостижимым образом оказалась в теле купчихи из девятнадцатого века.

Мысль эта казалась нелепой, почти смешной. Я ведь читала романы, где героиня вдруг просыпается в другом времени — обычно, разумеется, красивее, моложе и богаче, чем была прежде. И при этом — с целым кладом чудесных умений в голове: и мыло сварит, и свечи отольёт, и кирпичи обожжёт, и сошьёт, и спрядёт, и огород засадит так, что хоть завтра на ярмарку вези.

А я? Я же не то что мыло — я даже кашу в печи варить не умею. Всегда с удовольствием читала такие истории, смеялась над их приключениями и завидовала их умению буквально на ровном месте делать деньги. В каждой второй книге попаданка открывала то гончарный заводик, то ткацкую мастерскую, то сыроварню, то маслобойню, то пасеку… Закупала товар, перепродавала, снова закупала, умножала капитал — и уже к третьей главе у неё сундуки ломились от золота.

У меня же всё оказалось куда прозаичнее, и мне с трудом верилось, что я смогу провернуть нечто подобное. Тут-то и вспомнился один старый анекдот:

Миллионера спрашивают:

— Как вы заработали свой первый миллион?

— Купил яблоко за доллар, вымыл, натёр до блеска и продал за два. Купил два яблока, вымыл, натёр, продал за четыре… и так дальше.

— И так вы дошли до миллиона?

— Нет. На следующий день умер мой дядя и оставил мне наследство.

Вот только в моей истории никакого «дяди с наследством» не предвиделось. Вместо этого — муж, четверо детей и… пивоварня. Что я с ней буду делать, если даже приблизительно не представляю, как варят пиво? Ну, помню, что вроде солод там нужен… ещё, кажется, хмель, вода, бочки… но ведь ни технологий, ни каких-то особых рецептов я не знаю.

Я сидела, обдумывая варианты, но ни один не казался стоящим. Мысли скакали, цеплялись за пустяки и тут же ускользали. В сложных ситуациях меня всегда спасало одно: составить план. Пусть он будет сырым и неполным, но, когда идеи ложатся на бумагу, в них уже начинают проступать очертания того, за что можно зацепиться. А это всё же лучше, чем сидеть сложа руки.

Я перебрала лежавшие на столе бумаги и выбрала один лист из кипы счетов — на одной стороне он был уже исписан и погашен, зато оборотная оставалась чистой. Выдвинув скрипнувший ящик бюро, я достала перьевую ручку — гладкий деревянный держатель с потемневшим от чернил пером. Рядом стояла пузатая стеклянная чернильница; пробка, обмазанная воском и обмотанная бечёвкой, плотно закрывала горлышко, судя по всему, чтобы чернила не высыхали. Я сняла её и увидела густую тёмную жидкость с едва заметным синеватым отливом.

Я окунула перо в чернильницу, видимо слишком глубоко и капля тяжёлая скатилась прямо на ноготь, оставив жирное пятно на пальце. Я вскочила, метнулась к гардеробу, где на верхней полке стопкой лежали чистые льняные платки, схватила один и протёрла. Теперь и платок был весь в разводах. Второй раз получилось аккуратнее, но, стоило коснуться бумаги, перо царапнуло и клякса расплылась по листу. Пришлось перевернуть его вверх ногами и начать снова.

В голове у меня вертелся вопрос: что я умею? Написала первую строчку: «Бухгалтер». Ну да, цифры я люблю, могу составить бюджет, подсчитать расходы и доходы — это, пожалуй, пока единственное, чем могу быть полезна в купеческом хозяйстве.

Следом добавила: «Рисование». И тут же приписала в скобках — не картины, а орнаменты и узоры. В двадцать первом веке можно было бы заняться дизайном или, на худой конец, открытки продавать. А тут?.. Судя по тому, как бережно здесь расходовали бумагу, она стоит недёшево, краски — тем более. Да и где мои поделки сбывать? На ярмарке, как у большинства попаданок? Но там берут то, что имеет очевидную ценность — ткань, глиняную посуду, свечи, масло… А орнаменты? Кому они нужны, да ещё и на дорогущей бумаге? Среди писем и записок ничего похожего на открытки я не нашла — значит, этим, пожалуй, смогу удивить местное общество. Вот только, зная о продвижении товара не понаслышке, понимаю: чтобы их ввести в моду, придётся раздать не одну сотню даром. А реализовывать где? Разве что через нашу лавку… но и то — прибыль сомнительная.

Я думала, покусывая кончик пера — и, конечно же, снова поставила кляксу. Вспомнила ещё пару умений, но на фоне здешней жизни они показались или такими пустяковыми, что даже рука не поднялась занести их в список, или совершенно бесполезными. Ну вот кому здесь может понадобиться умение быстро печатать вслепую на клавиатуре? Или фотографировать на смартфон, подбирая фильтры? А уж вести страницу в соцсетях… хотя, пожалуй, это могло бы пригодиться — хотя бы для рекламных объявлений. Мои «кулинарные таланты» — минимальные. Готовила я всегда строго по рецептам, взятым из интернета, которые и наизусть-то не помню. Да и без плиты, духовки, миксера и привычных продуктов рассчитывать на съедобный результат явно не стоит.

В итоге список выглядел жалко:

— бухгалтерия;

— рисование (узоры);

— аккуратный почерк;

— чтение и письмо.

М-да… не то чтобы я могла одним этим прокормить семью в 1815 году. Но раз уж считать я хотя бы умею, завтра первым делом выясню наше финансовое положение. Составлю таблицу доходов и расходов — уж это-то я могу.

Я отложила ручку, откинулась на спинку стула и потерла глаза. Долго ли я просидела над этим жалким списком, сказать было трудно.

Я ещё раз посмотрела на листок с «умениями». Я оказалась в теле женщины, которая, судя по письмам, не любила ни свой дом, ни детей, ни мужа. Тратила силы и деньги, чтобы казаться кем-то другим, и была влюблена в мужчину, который манипулировал ею. Она была самовлюблённой, наивной — и в итоге осталась ни с чем. А теперь я живу её жизнью, должна расплачиваться с её долгами и разбирать последствия её ошибок.

В комнате стояла тишина. Я повернула голову и только тогда заметила, что за окном уже почти стемнело. Дом будто спал: ни шагов, ни голосов, лишь тихий скрип половиц под моими ногами, когда я поднялась, прошла к двери и накинула шаль, висевшую на кованом крюке. Шерсть была грубоватой, но тёплой, пахла мятой — свежо и чуть сладко. Интересно, откуда этот запах? У них мыло с травами?.. Хотя, скорее всего, они используют мешочки с сушёной мятой, как у меня в шкафу саше с лавандой. Точно, лаванда ведь и у нас считалась лучшим средством от моли. Помню рекламу: фиолетовые поля Прованса, довольная хозяйка раскладывает по полкам ароматные пакетики с надписью «Lavender — защита от моли без химии». Наверное, мята здесь работает также — отпугивает насекомых.

Проходя мимо столовой на кухню, я замедлила шаг. На краю стола лежала газета, сложенная вчетверо. Я взяла её в руки — шероховатая, чуть жёсткая бумага, серая с желтоватым оттенком, с крошечными вкраплениями волокон древесины. Пахло свежей типографской краской — густой, маслянистой, с едва уловимой металлической ноткой, как от железных монет.

На развороте — крупный, строгий шрифт: «МОСКОВСКІЯ ВѢДОМОСТИ». Под заголовком — дата: «1815 года, марта 5 дня», пятница, и номер выпуска.

Дальше шёл плотный, убористо набранный текст: сверху — извлечения из высочайше объявленных распоряжений и сенатских публикаций; ниже — известия «из Вены» о ходе переговоров союзных держав, завершавших делёж европейских владений и утверждавших прочный порядок после войны с Бонапартом.

А следом — короткая заметка о пожаре в Замоскворечье: сгорели три лавки, погибла лошадь. Ни картинок, ни виньеток — лишь тонкие линии, отделяющие разделы. На последней полосе мелькали следующие объявления: «Продается два крестьянскихъ двора въ селеніи Подолино, по причинѣ отъѣзда помещицы», «Требуется кучеръ на карету господина Савина — жалованіе по уставу», «Чистыя мѣста подъ лавки сдаются въ торговой линіи — обращаться къ приказчику П. Федорову». Тут же сообщалось о привозе новой партии астраханского изюма и сахара, а также о продаже муки «Конфетной» «наипервейшего качества, чистой, белой, годной к выпечке куличей и белых хлебов» у купца Дударева. Попадались и объявления о беглых крестьянах: «Съ двора помещика Н. И. Горчакова сбѣжалъ крестьянинъ Петръ, тридцати лѣтъ, ростъ средній, волосы темныя, на щекѣ шрамъ. Кто приведетъ — получитъ награду». Завершало колонку известие о грядущей Московской ярмарке: «откроется въ первую недѣлю Апрѣля — ожидаются товары суконъ, шелковыхъ матерій, сахара, винъ и пряностей заморскихъ, утвари медной и железной; равно и диковинки: коралловыя ожерелья, фарфоръ китайскій и платье турецкаго шитья».

Я невольно задержала взгляд на дате: венчание было в 1804 году, мне тогда исполнилось восемнадцать… Сейчас — 1815-й. Выходит, в этом теле мне двадцать восемь — почти столько же, сколько и до… того как упала. Что ж, не худший вариант: хотя бы не придётся привыкать.

Я аккуратно свернула газету, положила на место и пошла на кухню, откуда доносился негромкий стук глиняной посуды и тихое шарканье по половицам.

Плотнее запахнув шаль, я глубоко вдохнула и решительно толкнула дверь.

Глава 10

Воздух на кухне ещё хранил тепло тлеющих в печи углей. В нос ударил кислый запах остывших щей и аромат ржаного хлеба. В животе предательски заурчало — только теперь я поняла, что давно голодна.

— Кто тут шастает? — раздался из полутьмы сонный голос.

Я обернулась: за столом сидела Аксинья, а перед ней белела холщовая рубаха. Она подшивала подол мелкими, крепкими стежками, щурясь и бормоча себе что-то под нос. Услышав мои шаги, она подняла голову, смерила меня строгим взглядом и проворчала:

— Так и знала. Опять себя голодом морите, Екатерина Ивановна. Я ведь стучала, звала к вечери — не отозвались.

Я остановилась и смотрела на неё: усталую, с глубокими морщинами у глаз, с натруженными, покрасневшими от работы пальцами. Женщину, на которую прежняя Екатерина когда-то свалила всё: и заботу о чужих детях мужа от первого брака, и о своих собственных. Старая кормилица держала дом, варила, стирала, лечила, трудилась сразу за троих слуг, которых молодая хозяйка разогнала, экономя копейку. И при всём том ещё и терпела её прихоти, бесконечные жалобы и капризы.

Я подошла ближе, обошла стол и, наклонившись, осторожно обняла её за плечи.

— Прости меня, Аксинья, — выдохнула я ей в платок на макушке. — И… спасибо тебе за всё. Что за детьми смотришь. Что обо мне не забываешь.

Она вздрогнула, будто не сразу поверила услышанному, и замерла. Казалось, я обнимаю не живого человека, а неподвижный деревянный столб. Но спустя мгновение её тёплая, тяжёлая ладонь легла поверх моей руки на плече. Она вздохнула и тихо, сипловато произнесла:

— Ох, Катюша… ох, деточка моя…

Голос её дрогнул, и, повернув голову, она уткнулась в моё плечо, расплакавшись. Я чувствовала, как моя шаль намокает от её горячих слёз.

Я гладила её по плечам и тихо приговаривала: что мы теперь вместе, что я взялась за ум, что пора мне учиться быть настоящей хозяйкой, заботиться о доме и о детях. Что папенька не зря пристыдил меня в последнем письме. Аксинья слушала молча, замирая каждый раз когда я начинала говорить, только изредка кивала и шмыгала носом.

Потом, чуть отстранившись, она протерла глаза краем фартука и вдруг спохватилась:

— Ох, Господи, что ж я сижу… Ты ж голодная, поди. Сейчас, сейчас, щей подогрею, хлеба нарежу.

Она всплеснула руками, смутившись, и поднялась.

— Да не обязательно греть, — остановила я её. — Можно и холодные.

— Где ж это видано, чтоб хозяйка на ночь холодные щи хлебала, — пробурчала она, — Ты мне что, чужая?

Я невольно улыбнулась. Бабку Аксинью хлебом не корми — дай поворчать. Но в этом ворчание было что-то доброе и ласковое. Она заметила мою улыбку, фыркнула и, будто оправдываясь, добавила:

— Да что ж, я всё ж по правде говорю.

Она встала, кочергой взрыхлила угли, чтоб жарок поднялся. Красные язычки разошлись шире, рассыпаясь искрами. Тогда Аксинья взяла ухват, зацепила тяжёлый чугунок за ушки и осторожно подвинула его ближе к огню. После этого достала каравай из кадки, где он лежал под полотняным рушником, и отрезала несколько толстых ломтей.

Минут через пять Аксинья снова взялась за ухват, осторожно вытащила чугунок из печи, длинным железным крючком на ручке поддела крышку и приподняла. В тот же миг изнутри повалил густой пар — капустный, чуть кислый, с мясным духом. Она бросила внутрь щепоть соли «для вкусу». Аромат щей расползся по кухне, и у меня свело живот от голода.

— Вот и ладно, — вздохнула Аксинья, ставя передо мной глиняную миску и ломоть хлеба. — Вот и подкрепись, а то ишь, бледная какая.

Я взяла ложку. Капуста, ножка гриба, кусочек мяса — густо и наваристо. Первую ложку я проглотила поспешно — обожгла нёбо, но было так вкусно, что я невольно улыбнулась.

— Вкусно, Аксинья, — сказала я.

— Счас ещё вкуснее будет, — оживилась Аксинья и юркнула к кадке у двери. Деревянным ковшом отвела рассол и протянула мне хрустящий огурец. — Вот, держи. Прошлогодний, в самый раз.

Я надкусила: он хрустнул звонко, с приятной кислинкой, и щи с хлебом заиграли по-новому. Аксинья вернулась за стол, снова взялась за иглу, но поглядывала на меня украдкой с умилением.

В этот миг дверь в кухню скрипнула. На пороге показался Савелий — босиком, в длинной, до пят рубахе из домотканого полотна. Волосы торчком, щёки горят, глаза блестят — видно, только что вылез из тёплой постели.

— Мама… ой, маменька… — он споткнулся о слово, виновато улыбнувшись. — Пить хочу.

— Иди, — хмыкнула Аксинья. — Квас в жбане у стены. Возьми кружку.

Он шагнул нерешительно, поглядывая на меня и на то, как я ем. Подошёл к жбану, снял деревянную крышку, зачерпнул тяжёлой глиняной кружкой квасу. Хлебнул жадно, утёр рукавом губы и снова скосил глаза на мою миску. Я улыбнулась:

— Щей хочешь?

Аксинья тут же заворчала:

— Ишь ты, можно подумать дитя некормленое! Словно щей не хлебал давеча так что за ушами трещало. Поди, из матушкиной миски вкуснее будет?

Савелий вспыхнул и быстро-быстро закивал. В следующее мгновение он уже подскочил ко мне, уселся на лавку вплотную, прижавшись к боку, будто боялся, что я передумаю. Я подвинула миску, и мы по очереди черпали ложкой густые щи.

Он ел медленно, словно и не голоден вовсе, а больше жался ко мне — тёплый, сонный, с мягкими вихрами на затылке. Глаза его то и дело косились на моё лицо, ловя каждый мой взгляд. Когда я отломила кусочек хлеба и сунула ему прямо в рот, глаза у него вспыхнули радостью: точно не ломоть ржаного хлеба дала я, а неведомый деликатес.

Он схватил мою руку обеими ладошками, крепко прижал к себе и, зажмурившись, стал откусывать крохотными кусочками. Огурец из моих рук он ухватил так же жадно: хрустнул так звонко, что даже у Аксиньи игла замерла на весу. Она покосилась на нас, губы её дрогнули — ворчанье давно смолкло, а в глазах её мелькало довольство: видно, аппетит ребёнка согрел её сердце. Покачав головой, она снова взялась за рубаху.

И тут я поняла: права была Аксинья — из материнских рук еда всегда вкуснее. Савелий пришёл не за щами и хлебом, а за тем, чего ему не хватало больше всего, — за лаской. На очередную ложку он лишь мотнул головой, показывая, что сыт, зевнув, потер глаза кулачком и прижался ко мне ещё крепче, задрёмывая. Я бережно прикрыла его полой шали и продолжила доедать одна, украдкой улыбаясь.

Кухня наполнилась тихим уютом: шорох иглы в руках Аксиньи, потрескивание углей в глубине печи, сонное сопение Савелия у меня под боком. Всё вокруг было таким простым и настоящим, что сердце моё впервые за долгое время оттаяло.

Мы сидели за столом, у самой печи. Савелий давно уже спал — Аксинья увела его, перекрестила и уложила, а сама вернулась. На столе посвистывал пузатый медный самовар и тонкая струйка пара шла к потолку. Рядом стояли две глиняные кружки с толстым краем, плоская миска с ломтями хлеба и ещё одна — с вишнёвым вареньем, густым, тягучим, с рубиновыми ягодами. Чай пах мятой, зверобоем и мелиссой — травы хранились у Аксиньи в полотняных мешочках за печью.

Мы сидели долго, не спеша, прерываясь, чтобы отпить терпкого, горячего чаю. Аксинья то и дело крестилась на огонёк лампады, вздыхала и вспоминала. Рассказывала про детей, и про меня маленькую: как я любила заснуть у неё на руках, как упрямилась есть кашу и требовала сладостей — то пряника тульского, то заморского пирожного, что папенька однажды принёс из «немецкой» лавки в городе.

Я поддакивала, делая вид, будто и вправду помню, задавала ненавязчивые вопросы. И чем дольше слушала, тем яснее понимала: без этой женщины хозяйство Екатерины давно бы уже рухнуло.

Но в её словах сквозила и обида.

— Ты ж мне, Катюша, почти дочкой была, — заговорила она, пальцами крутя пояс фартука. — Я тебя кормила, нянчила… А как замуж вышла, разобиделась — заставила меня «Екатериной Ивановной» звать. Да прикажи ещё — на людях, ладно бы, а дома-то зачем? Я и сердцем охладела… Господи, грешна я, прости…

Она качнула головой, помолчала и добавила:

— А я что… — Аксинья развела руками. — Я ж только учила, как умела. Нехорошо ведь было: детки-то мужнины тебя побаивались. Ты с ними ласкова была лишь при батюшке, да при людях, а дома… ох, сколько слёз детских пролито было… А своих-то кровиночек тоже к груди не тянула. Всё «маменькой да папенькой зовите» — по-благородному, по-барски. А надо-то, чтобы от сердца звали… вот тогда любовь настоящая.

Она вздохнула, глядя в кружку:

— С отцом-то ведь разругалась ты, помнишь? Всё ему в укор ставила, что за мужа тебя отдал не по сердцу. А он, смотри, тоже по-своему думал: ты в дела его не вникала, всё тряпки да гости на уме, а купцу то невпору. Вот и выдал тебя за вдовца сурьёзного, с лавкой прибыльной — ему мать для детей надобна была. Да что говорить… Муж твой не худой человек, нет. Да вот апосля женитьбы, бес в ребро… — она перекрестилась, — пивоварню с артелью затеял. Да только скажу я тебе: небогоугодное то дело, прости Господи.

Я слушала и молчала, лишь изредка кивая, ловя эти обрывки и стараясь заполнить пробелы в жизни Екатерины — чтобы понять её прошлое и куда мне самой двигаться дальше.

Наконец, поставив кружку, Аксинья поднялась, поправила передник и сказала тихо:

— Ложись спать, деточка. Поспи завтра подольше, будить не стану. Послезавтра ведь к службе, вставать рано.

Она проводила меня до горницы, помогла улечься в кровать, поправила подушку, погладила по голове и поцеловала в макушку как мать целует своё дитя. Подоткнула одеяло, вздохнула и, ворча себе под нос про «охальника-мужа, что по кабакам шатается», тихо вышла, притворив за собой дверь.

Я осталась одна в темноте. Кровать пахла свежим холстом, сушёными травами, и гусиным пухом. Я зарылась лицом в мягкую подушку прокручивая события этого дня в голове. Кажется, в этом доме у меня теперь появилась союзница.

«Интересно, в каком мире я проснусь утром?..» — мелькнуло в голове, пока я зевала и, подложив руки под щёку, медленно погружалась в сон.

Глава 11

Проснулась я поздно и по привычке потянулась рукой к телефону на тумбочке. Пальцы нащупали лишь пустоту. Я сонно пошарила ещё раз — ничего.

Распахнув глаза, я замерла от открывшейся картины. Под пальцами — не гладкая сатиновая ткань с бледными бутонами чайных роз, а грубое льняное полотно, жёсткое и шершавое. Я откинулась на спину разглядывая высокий потолок с потемневшими балками над головой. Стены белели известкой, из окна пробивались полосы света — солнце стояло уже высоко: утро давно миновало.

Меня будто окатило ледяной водой. Это был не сон. Я всё ещё в XIX веке. Сердце болезненно сжалось, горло перехватило, и слёзы сами покатились по щекам — солёные и горячие. Почему? Не знаю. Может, потому что я прощалась с тем, что осталось там: с папой и его новой семьёй, с привычной работой, с коллегами и знакомыми. Может, потому что впервые по-настоящему осознала: я застряла здесь. И, возможно, дороги назад нет.

Слёзы, однако, быстро иссякли. Да, по отцу я скучала, но после рождения сводных братьев и сестёр, мы виделись редко, от силу пару раз в году на праздники. Что касается работы, я скорее радовалась, что та круговерть осталась позади. Личная жизнь… её у меня и не было толком в последнее время. Бывший, как ни странно, вспоминался без надрыва — боль притупилась и ушла куда-то далеко, будто ничего и не было.

А вот другие лица стояли перед глазами ясно и чётко: улыбающийся Савелий, жмущийся к моему боку; обстоятельный Тимофей, крепко держащий меня за руку по дороге домой; серьёзный Иван с настороженными глазами; недоверчивая Марья и ворчливая, но заботливая бабка Аксинья. Что ж… я хотела семью, вот и получила целый комплект: четверо детей, бабка, муж, ещё и долги в придачу. А вот с супругом судьба знакомить меня не спешила, и от этого в груди холодком зашевелилось нехорошее предчувствие. Ох, неспроста это. Ну да ладно… разберёмся, когда придёт время.

Я соскользнула с высокой кровати словно с горки съехала и босыми ступнями зашлёпала по широким прохладным дубовым доскам. В углу перед иконой ещё горела лампадка: маленький огонёк колебался, упорно цепляясь за фитиль. Неужели она светила всю ночь? Ничего себе… и что ж у них тут за масло такое.

В одиночку умываться оказалось совсем не удобно — попробуй-ка полей себе воду одной рукой, не расплескав. Пришлось налить в чашу и, зачерпывая ладонями, плескать воду на лицо. Получается, тут все так умываются? А если бы муж стоял рядом — мы бы вместе из одного таза умывались? Брр, негигиенично.

Я усмехнулась, вытирая лицо куском грубого полотна: эко-активисты аплодировали бы стоя — на всё умывание ушло меньше литра воды. А ведь дома из крана утекло бы литров пятнадцать, только пока зубы почистишь. Представляю, какая это экономия, если все — а в начале XIX века в империи жило около сорока миллионов душ — мылись вот так, всей семьёй из одного таза.

А ведь во Франции и Англии до сих пор нередко затыкают раковину пробкой и умываются — да ещё и зубы чистят — в одной и той же воде. Не слишком приятно, наверное, макать щётку в мыльную воду вперемешку со слюной. А если ещё и бриться используя эту же воду… Ужас… А ведь вплоть до начала XX века, пока не вошли в быт водопровод и канализация, именно так и жила вся Европа: один кувшин с тазом — на всех членов семьи. Сплошная антисанитария, но считалось нормой.

А в России… ведь было же что-то и простое, и куда более опрятное. Я прикусила губу, пытаясь ухватить мысль, как кошку за хвост. Вспомнила! Папин дом в деревне. Там, в саду, стоял умывальник: бачок с водой, поднимаешь железный штырёк — и тонкой струйкой льётся вода: очень удобно. А если и здесь соорудить что-то похожее?..

Я метнулась к столу, где вчера оставила список первоочередных дел и своих жалких умений. Торопливо приписала: «Рукомойник. Бачок, штырёк, гвоздь, доска…». Ну вот, неплохо. Судя по всему в здешнем мире о таком даже ещё не слышали, а если приколотить к стене бачок с простым краном — будет целое чудо техники. Почему бы не попробовать? Да что там, и кран-то выдумывать не нужно — от самовара приспособить и всё.

На сундуке в углу лежало приготовленное платье: длинная ситцевая рубаха с вышивкой по вороту и сарафан из плотного тёмного сукна, отороченный тесьмой. Я натянула рубаху через голову — ткань холодила кожу, сарафан же сразу прибавил тяжести и тепла. Повязав передник на талии и сунув ноги в мягкие кожаные туфли, я заплела волосы в косу и накинула платок, завязав концы сзади под косой, как делала в деревне.

В мутном зеркальце отразилась чужая, неловко наряженная фигура. Всё это больше походило на костюм для исторической реконструкции, чем на повседневную одежду. Но тосковать по джинсам, футболке и резинке для волос было некогда — дела ждали.

Я вышла из горницы и спустилась по лестнице вниз. Деревянные ступени жалобно скрипнули под ногами. Внизу встретил прохладой полутёмный холл, и чем ближе к кухне — тем отчётливее становились запахи: дым из печи, кислый дух капусты, тёплый хлебный аромат. Желудок предательски сжался.

Я толкнула дверь и оказалась на кухне, застав уже привычную картину: у печи суетилась Аксинья, в длинной холщовой рубахе и тёмном шерстяном сарафане, с засученными по локоть рукавами и туго повязанным передником. Судя по запаху, в печи томилась гречневая крупа с репой.

Марья сидела за столом в скромном платье и переднике и перебирала пшено, бережно просеивая его ладонью. Чистые, светлые зёрнышки она смахивала в миску, а сор, мелкие камешки и тёмные, прогорклые крупинки — те, что могли испортить кашу горечью, — терпеливо отодвигала в сторону.

— Проснулась-таки, голубушка, — сказала Аксинья, окинув меня быстрым взглядом. — Я уж думала, и до обеда не поднимешься. Ну, проснулась, так и ладно, дай покормлю.

Марья подняла глаза. Щёки её и без того розовые от жара печи, вспыхнули ещё ярче.

— Утро доброе… — пробормотала она тихо.

Я кивнула ей, улыбаясь.

— И тебе, милая, доброе, — сказала я и заметила, как краешки её губ дрогнули — почти улыбка.

Аксинья, покосившись на девочку, довольно хмыкнула:

— Марья вон помогает мне, а мужики-то наши во дворе: Иван с Тимкой да Савкой дрова колют.

Я прислушалась — и вправду: глухие, размеренные удары топора доносились с улицы.

— Гречневая каша к обеду ещё не поспела… Дай-ка хоть молочка принесу, — пробормотала она, направляясь к двери в подполье.

— Я помогу, — сказала я и, не раздумывая, шагнула следом, стараясь не выдать своего чрезмерного любопытства.

Аксинья отворила скрипучий люк и по крутой деревянной лестнице мы спустились в подполье. В лицо сразу дохнуло прохладой и тяжёлым духом: кисловатым рассолом, копотью да сырой землёй. В стене под самым потолком чернело крохотное оконце-продух, от него по земляному полу протянулась тусклая полоска света. Всё остальное скрывалось в полумраке, пока глаза не начали понемногу привыкать.

Слева теснились бочонки: крышки придавлены камнями, а из щелей тянуло терпким духом квашеной капусты. Чуть поодаль стояла большая кадка с мясом в густом солёном рассоле; запах тянул тяжёлый, солоновато-пряный, от которого сразу защекотало в носу.

На широких полках рядком стояли глиняные горшки со сметаной, прикрытые льняными тряпицами; рядом — крынки с молоком, запотевшие от прохлады. Рядом теснились глиняные горшки с маслом, залитым сверху жёлтым слоем топлёного сала для сохранности. Подальше висели в мешочках белые комки творогу, ещё влажные, блевшие от сыворотки.

К потолочным балкам подвешены копчёные окорока и длинные пласты грудинки; от них веяло сладковатым дымком и я сглотнула слюну.

Чуть поодаль в ящике лежали кочаны капусты, вкопанные в песок, видимо, чтобы дольше не вяли; рядом в корзинах темнели свёкла да репа.

Мой взгляд упал на копчёную грудинку. Я решительно подошла, указывая на один из кусков.

— Вот и это возьмём, — сказала я.

Аксинья покачала головой:

— Ох… так мясо-то к празднику берегут, али для гостей дорогих. Жалко зря переводить.

— Вот ещё, чужим людям мясо подавать, а родная семья простой кашей будет перебиваться, — возразила я упрямо. — Гречка поспевает с репой к обеду… Но если добавить грудинки с луком — совсем другое дело выйдет.

Старуха цокнула языком, поглядев на меня с прищуром:

— Слыхано ли… чтобы хозяйка сама мясо из подпола таскала! Ну, коли так приспичило — режь по малому ломтю. Остальное оставим.

Я отхватила полкуска и в сопровождении охающей от такого транжирства Аксиньи, вылезла наверх.

— Ох ты Господи. Марья, гляди-ка, чё делается! Праздник у нас нынче маменька устроить надумала, — всплеснула руками Аксинья.

Я улыбнулась Марье:

— Мальчишки дрова рубят, вернутся голодные. Вот мы и устроим им праздник. Пусть порадуются. Поможешь мне, Марьюшка? А ты, Аксинья, посиди, отдохни.

Та сразу заворчала, что-де не бездельница какая, да и не устала вовсе, и принялась за штопку. Меня же сперва заставила выпить кружку молока с ломтём хлеба, щедро политого мёдом.

Мы с Марьей взялись за дело. Я объяснила: сделаем зажарку к варящейся крупе.

— Порежем ломтиками, Марьюшка. Сначала грудинку положим на чугунную сковороду — жирок вытопится, корочка зазолотится. Потом лук порежем толстыми полукольцами, бросим к мясу. Всё это сунем в печь, прямо на жар, пусть протомится. Простое блюдо, да сытное и душистое.

В глазах девочки заплясал огонёк интереса. Она оживилась, засияла и принялась проворно помогать, нож в её руках мелькал уверенно.

Аксинья меж тем снова заворчала:

— Ишь ты, хозяйки нашлись… Луку и чесноку, поди, тоже подавай?

— Подай, Аксиньюшка, — я улыбнулась. — С чесночным духом-то вкуснее будет.

— И солоницу с перечницей поди принести велишь? Да и лавровый лист, что я ж к Рождеству берегла.

— А к чему им там залёживаться? — парировала я.

Марья прыснула в кулачок, а я добавила мягче:

— Не горюй, Аксинья. Нам нужно-то совсем немного.

Прижимистая старушка вздохнула и покачала головой.

— Эх, шустрые пошли молодицы… Ну ладно уж, дам. Лаврушки да перцу чёрного щепоть, — буркнула она. — Гляжу, праздник у нас нынче без календаря вышел.

Аксинья подалась к поставцу, невысокому шкафу с полками, где хранился хлеб, отворила дверцу и достала тяжёлую резную солоницу с откидной крышкой. Солоница была выдолблена в форме утки: высоко вздёрнутая «голова» и длинный «хвост» служили ручками. Я невольно провела пальцем по искусной древесной резьбе, когда Аксинья поставила её на стол.

— Грудинка-то и сама солёная будет, — пробурчала она, — да без щепотки всё одно пресновато покажется. Для каши соли малость потребна — чтоб вкус вышел ладный.

Следом она вытащила маленькую берестяную коробочку — в ней сухо перекатывались горошины чёрного перца.

— Перцу щепоть — мясо веселее станет, — пояснила старуха.

Я привычным движением раздавила горошины плоской стороной ножа на доске. Гулко хрустнуло — острый аромат сразу ударил в нос.

— Ох-ты ж Господи, нож-то попортишь! — Аксинья всплеснула руками, хватаясь за сердце. — Для того ж у нас ступочка есть!

— Тише, тише, — я примиряюще подняла ладонь, — всё цело. Вот, гляди, — я показала ей дроблёные тёмные крупинки. — Быстро и мелко.

Старуха покачала головой, ворчание в её глазах сменилось любопытством, но ступку она всё-таки достала:

— В ступочке-то надёжней, — пробурчала она, будто оправдываясь.

Вздохнув, она снова полезла глубже в шкаф и вытащила на свет крохотный свёрток. В нём хрустели десяток сухих, ломких листиков.

— Ишь чего удумали… лаврушки им подавай, — недовольно пробормотала она. — Эта травка редкая, дороже перцу. Но уж коли мясо праздником пошло — держи.

Старуха осторожно переложила один лист на мою ладонь, словно боялась, что он рассыплется.

— Один, — строго повторила она. — Больше не дам.

Я кивнула, улыбнувшись. В печи под хрустящий лук и грудинку этот крохотный лист придаст блюду особый дух.

Когда гречка с репой уварились в горшке, Марья вынула его ухватом. Мы добавили сверху запечённое мясо с луком и чесноком и вернули ненадолго в печь, чтобы каша мясным соком пропиталось. Запах пошёл густой, мясной, пряный — жареный лук с копчёным мясом и лаврушкой. Я невольно улыбнулась: праздник или нет, а обед обещал быть на славу.

Савелий первым прибежал, поводя носом. Разувшись в сенях, он бросился ко мне, коротко, но крепко обнял за талию, уже не стесняясь — и от этого внутри стало тепло. Затороторил, как они дрова рубили, как топор у Тимофея застрял в колоде… и закончил жалобным:

— Маменька, ну когда ж обед? Во дворе так вкусно пахнет, мочи нет терпеть!

Я потрепала его по вихрастой голове:

— Ступай, скажи братьям, чтобы заканчивали и шли умываться.

Савелий, сияя, выскочил обратно во двор.

Когда все умылись, помолились и уселись за стол, в кухне воцарилось довольное молчание, прерываемое только стуком ложек, чавканьем и сопением.

— На славу справилась, Марьюшка, — похвалила я зардевшуюся девочку.

Иван ел с видимым аппетитом, и краем глаза посматривал на сестру, смутившуюся от похвалы. Мальчишки одобрительно промычали — мол, смачно вышло, — но куда больше были заняты кашей, старательно выуживая ложками кусочки мяса.

После трапезы и благодарственной молитвы, которая, признаться, прозвучала горячее обычного, младшие побежали умываться в сени под присмотром Марьи, а я повернулась к Ивану:

— Пойдём в столовую, потолкуем. Есть у меня к тебе дело.

Он кивнул серьёзно; весь подобрался, и взгляд его стал настороженным — словно он ждал этого разговора.

Глава 12

После обеда мы с Иваном перешли в столовую. Я обошла стол, накрытый вышитой скатертью, и опустилась на стул. Иван сел напротив: ладони положил на колени, плечи расправил, голову слегка наклонил. И хотя юношеская угловатость ещё прорывалась в каждом движении, в его позе уже чувствовалась взрослая уверенность. Я невольно задержала дыхание: передо мной сидел не просто шестнадцатилетний мальчишка, а тот, кому пришлось встать во главе большого дома и взвалить на себя ношу, слишком тяжёлую для его лет. Но больше всего меня поразили его глаза. Холодные, настороженные, в них не было ни капли детской доверчивости.

Он весь подобрался, губы сжаты в тонкую линию. Я ясно видела — ждёт, что сейчас я заговорю о деньгах, о долгах, или начну упрекать. Для него я всё ещё чужая: хозяйка, мачеха, непредсказуемая женщина, от которой можно ждать чего угодно. В его взгляде не было сыновнего доверия, как у Тимофея и Савелия — лишь напряжённое ожидание удара.

Невольно вспомнился мой собственный подростковый возраст и те ужасные слова, что я в сердцах кричала отцу. Сколько раз я швыряла ему в лицо: «Ты мне не родной!», хотя другого отца я и не знала. Папа воспитывал меня с двух лет, любил как родную. А я… скандалила, обижала, бросала жестокие слова. Сейчас, вспоминая это, меня обжигал стыд.

И вот теперь передо мной сидел пасынок, которому, похоже, уже довелось хлебнуть горя — и отчасти по моей вине. Эх… мама ведь мне не раз говорила: «Отольются тебе когда-нибудь папины слёзы». Вот и сбылось. Как теперь вызвать у Ивана доверие, если он видит во мне лишь холодную безразличную мачеху, которой нет дела до детей мужа от первого брака. Значит, придётся доказывать обратное, терпением и заботой. Его нельзя было подчинить — его надо было… приручить.

— Иван… Ваня, — поправилась я. — Я вижу, многое в доме держится на тебе. Может, и я сумею чем помочь. Ты ведь теперь за пивоварню отвечаешь и в хозяйстве за старшего?

Он моргнул, чуть расслабив плечи, но по глазам было видно: ждёт, куда я клоню.

— Отвечаю, — коротко кивнул он. — Полгода уж как.

Голос его прозвучал резко, почти с вызовом. Но я уловила в нём не только досаду и усталость, но и гордость за то, что он, ещё мальчишка, тянет на себе мужскую ношу.

— Сами знаете, — после короткой паузы заговорил он снова, — батя в прошлом годе стал часто к рюмке прикладываться. Делом не ведает: лавку закрыть пришлось… На пивоварне всё будто бы, а толку — чуть, больше в питейной с дядькой Захария, чем в заводской избе.

Он шумно выдохнул, потер ладони о колени.

— Я уж считал-считал, — нахмурился он, сжав губы, — и так прикидывал, и этак… Всё одно не сходится. Что в лавке прежде выручали — в пивоварню уходило. Что на пивоварне сварим — половина в кабаке пропивается. С зерном нынче худо: подорожало. Пуд ржи прошлым летом полтора рубля стоил, а нынче уже за два с половиной дают, а то и дороже. Ячмень, что на солод идёт, тоже в цене подскочил: пуд — два рубля, а купить много надо. Солод готовый у чужих — ещё дороже, не меньше трёх рублей за пуд. Хмель — золотой, горстями не продают, мерят фунтами, а фунт рубль с четвертью нынче. А бочку пива — три ведра — мы и за пять рублей еле сбываем. Посчитайте сами: и дрова, и вода, и медные котлы чинить, и бочары деньги возьмут… Всё одно в убыток выходит.

Он горько усмехнулся:

— А кабак держит на откупе дядька Захария, тот цену жмёт, торгуется. Берёт не деньгами, а в зачёт долга, — и выходит, что пиво наше мы им даром отдаём. Сколько ни сделаем, в кошеле пусто.

Иван провёл рукой по волосам, взъерошив чёлку:

— Работники все разбежались: кому жалованья не выплатили, а кого батя сгоряча прогнал… Остались пара мужиков-подёнщиков, по пятаку в день платим. Солод сами топчем, сушим, воду носим, бочки катим. Без бондаря — худо: бочки текут, пиво скисает, хоть выливай. В амбаре пусто, в закромах мыши шуршат. В доме же — одни долги… Всё одно, маменька, будто воду решетом таскаем: сколько ни трудимся, а в кошеле шиш да маленько.

Я вскинула глаза на Ивана.

— Ваня, а разве невыгодно держать пивоварню? Пиво ведь всегда в ходу… в городе, в трактирах. Должно бы прибыль давать?

Он усмехнулся устало, качнув головой:

— Было время, маменька. Мужики сказывали: прежде пивоварня у нас доходом шла. Батя любит поминать, что в год по сотне бочек сплавляли в город — и вся в пользу торговля шла. Раньше всяк купец пивоварню держал — дело надёжное, народ пил исправно: и в пост, и в праздник. Пиво дешевле вина, всякому по карману. Но нынче совсем иначе. С войны всё переменилось: с зерном худо, солод нынче редок и дорог, хмель скупщики держат в загоне, за фунт алтын дерут. А казна, прости Господи, акциз свой с питейного взыскивает, не глядя, что у тебя в закромах пусто.

Он вздохнул, опершись локтями о стол.

— В трактирах побогаче нынче больше на вино заморское заглядываются, — продолжал Иван, нахмурясь. — Кто на рейнское, кто на мадеру. А простой люд и вовсе самогонку гонит — сбродит брагу да в медный котёл, и готово. А пиво наше бочками стоит, киснет. Не успеешь сбыть — считай, деньги в яму. А починить бочки — нечем заплатить: бондарь за работу полтину просит, а у нас и гривенника лишнего нет. Прибыль мала, а расход велик. Всё в убыль идёт, маменька.

Он скривился, будто от боли.

— А где взять ещё денег — ума не приложу. Я уж считал-считал — и так, и эдак. Не сходится.

Я осторожно положила ладонь на стол, ближе к нему.

— Ваня, — тихо сказала я, — вижу, каково тебе нынче: и дом держать, и пивоварню. Тягота на тебя легла немалая, не по годам. Дай и мне руку приложить: я ведь дочь купца, расходы с доходами сведу, в лавке приглядеть сумею, коли надобно. Одному тяжко, а вместе, глядишь, полегче станет.

Он впервые поднял на меня глаза без прежней настороженности. Взгляд оставался серьёзен, но в нём мелькнуло что-то новое — тихое облегчение.

— Покажешь мне счётные книги? — спросила я.

Иван чуть нахмурился:

— Книги-то, маменька, не в доме. Они в заводской избе, при пивоварне хранятся. Так батя… папенька повелел: чтоб всё под рукой было — и приходы, и расходы.

Он помедлил и добавил:

— Пивоварня далече, но я управлюсь скоро и книги принесу.

Я кивнула:

— Хорошо, Ваня. Ступай. А я пока приготовлю чернильницу и бумаги. Без книг нам всё равно не разобраться.

Когда Ваня ушёл, я пошла искать бумаги. В горнице я не заметила ни чистых листов, ни даже клочков. Сундук у кровати оказался забит полотенцами и бельём, в комоде лежали аккуратные стопки платьев и ленточек. Бюро, что я накануне перебирала, хранило лишь старые счета да клочки с долговыми записями. Чистой бумаги — ни листочка.

Я закрыла крышку бюро и невольно вздохнула: здесь бумага, похоже, была не повседневной вещью, а предметом роскоши.

Я спустилась на кухню и осторожно обратилась к Аксинье:

— Аксиньюшка, у нас в доме чистая бумага где-нибудь найдётся?

Она удивлённо приподняла брови, но без лишних вопросов вытерла руки о фартук и зашаркала к передней, где у стены стоял большой сундук со всякой кладью. Видно, привычка исполнять прихоти прежней хозяйки у неё в крови — спроси, и она уж бежит. Вернулась с небольшим свёртком, перевязанным бечёвкой. Развернула его на столе — внутри оказались десяток листов плотной серой бумаги, грубоватой, с вкраплениями волокон, и несколько узких полосок, нарезанных для записок.

— Вот, Катя, — сказала она, ставя свёрток на стол и губы поджав. — Бумага дорогая, батюшка твой ещё берёг. Всё, что с приданым привезли, — последняя осталась. Мы уж по клочку хранили, по нужде только брали… ну а коли тебе надобно — держи.

Я поблагодарила и взяв с полдюжины листов, положила их на стол в столовой, принесла чернильницу и перо и невольно улыбнулась: похоже, мне предстоял первый в жизни «купеческий аудит».

Через час вернулся Иван, бережно неся под мышкой увесистый том в потемневшем кожаном переплёте и две потрёпанные тетради из серой бумаги.

— Вот, маменька, — сказал он, кладя книги передо мной на стол. — В этой книге все приходы и расходы сведены, а в тетрадях записи по дням: что в лавке выручили, что на пивоварне списали. Счёт веду сам, как умею.

Иван положил передо мной толстую тетрадь. Я раскрыла её — и сразу нахмурилась. Записи шли одна за другой, без всякого порядка: то покупки, то расходы, то чужие долги, всё вразнобой.

На развороте криво выведено:

«В лето 1815-го, февраля в 3-й день куплено у купца 2-й гильдии Федора Ивановича Ширяева пять пудов ржи, по рублю за пуд, денег заплачено пять рублев.»

Следом, без пропуска, уже другое:

«Дано в долг крестьянину Петру Афанасьеву две четверти пива, платить обещал к Покрову.»

Чуть ниже — расход:

«За починку бочки бондарю Семену Ивановичу отдать полтину, обещано.»

А сбоку, на полях, приписка совсем другим почерком: «хмель — 2 фунта, алтын за фунт».

Никаких колонок, никаких итогов: всё слитно, абзацы перепрыгивают друг через друга. Где-то суммы написаны словами, где-то цифрами, иногда и так, и этак: «10 рублев» рядом с «десять».

На другой странице жирной кляксой перечеркнут целый абзац, и внизу добавлено коряво: «итого 12 руб.» — и ни слова, за что именно.

А рядом в книгу просто вложен клочок бумаги: на нём размашисто, наспех написано: «Взято из лавки свечей восковых, 8 штук, платить обещал к воскресенью».

Я перелистывала страницы и чувствовала, как у меня начинает болеть голова: всё перемешано — приходы, расходы, долги, закупки. В таком хаосе легко потерять и копейку, и рубль, и целый десяток.

Я закрыла книгу и тихо вздохнула. Иван настороженно глядел, будто ждал упрёков. Я улыбнулась примиряюще и положила перед собой чистый лист серой бумаги, разгладив его ладонью.

— Ваня… — сказала я мягко, — смотри, я тут подумала… может, вот так будет удобнее?

Обмакнула перо в чернила и на глаз начертила несколько прямых линий: получилась простая сетка.

Слева написала: «Число», рядом: «Что куплено или кому выдано», дальше: «Количеством», «Ценою», «Сколько уплочено». В последней графе приписала: «Памятки».

— Вот ежели каждое дело вписывать строкою… Видишь: и расход, и приход тут же налицо. Здесь число, тут — у кого куплено или кому отпущено. А в конце можно чертой подвести и счёт сложить. Тогда тотчас станет видно, где прибыток, а где убыток.

Я слегка прикусила губу, сделала вид, будто не настаиваю, а просто размышляю вслух:

— Ну… так-то, может, и лишнее. Ты, может, и сам справляешься… только, гляди, так и тебе, и мне сподручней: всё в аккурат, в строку, порядком.

Я заполнила первые две строчки из тетради и повернула лист к Ивану.

Он склонился над бумагой, нахмурил брови, потом тихо присвистнул:

— Ух ты… и верно: всё сразу видно.

Потом вдруг спросил:

— А вы… маменька, — он запнулся, будто и сам смутился от своего вопроса, — неужто и впрямь смыслите в книгах? Сказывают, то дело мужское…

Я замерла, осознав: да, здесь всё иначе.

— Я ж дочь купца, одна у отца, сыновей-то не было. Вот и учил меня сызмальства: и читать, и писать, и счёт вести. Батюшка у меня человек строгий: всё сам проверял, мог и за ошибку пожурить. Так что, может, толк какой из меня и будет.

Я развела руками, будто смущённо:

— Мужское дело — не спорю. Но коли смогу помочь тебе порядок навести — хуже, думаю, не будет.

Иван посмотрел внимательно мне в глаза, будто присматривался ко мне заново.

— Оно и верно, — сказал он, — Лишние руки в счётах не помешают.

Я кивнула и тихо улыбнулась, стараясь не спугнуть эту крохотную искорку доверия.

Мы уселись рядом, и принялись за работу. Я расчерчивала серые листы на графы, а Иван аккуратно выводил строки. Рука у него была крепкая, привычная больше к топору да вёдрам, чем к перу: буквы выходили кривоватые.

Но вдвоём дело спорилось: я диктовала — он писал, я поправляла — он с усердием выводил строки снова. Казалось, он впервые приметил, что учёт может быть не в тягость, а подмогой в хозяйстве.

Я наблюдала за ним украдкой и ловила себя на мысли, что впервые вижу в этом юноше не только сурового хозяина дома, вынужденного повзрослеть раньше времени, но и мальчишку, которому просто нужно было чуть-чуть поддержки и похвалы.

Заполнив вместе записи за последние полгода, мы пододвинули лист к себе и уставились на итоговую цифру: убыток в двадцать три рубля серебром. Я подняла взгляд на Ваню, он тоже посмотрел на меня, в его взгляде была усталость. Но в глубине его глаз, мелькнул также робкий отблеск надежды: эту ношу он несёт уже не один.

Глава 13

Я откинулась на спинку стула и медленно потёрла виски. Цифры в раскрытой счётной книге всё ещё плясали перед глазами: убыток — двадцать три рубля серебром. Если в купеческом доме, где всякая копейка должна к рублю прибавляться, пошли убытки, значит — хозяйство уже дало трещину.

Я взглянула на Ивана. Он сидел рядом и, нахмурившись, водил пальцем по столбцам. Серьёзный, сосредоточенный — он в такие минуты совсем не казался шестнадцатилетним мальчиком.

— Ваня… — осторожно начала я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, положив руки на стол. — А моё приданое? Оно ведь за мной осталось? Я могу им сама распоряжаться?

Юноша медленно посмотрел на мои руки, сцепленные на столе, потом снова опустил взгляд в книгу. На губах его мелькнула горькая усмешка:

— Приданое ваше, да не совсем, — сказал он негромко. — Что в дом принесли — то всё мужнино. Муж жив — он и хозяин. Ему решать: что продать, что приберечь.

Слова эти камнем легли на сердце. Значит, и дом не мой, и лавка не моя, и пивоварня тем более… даже платье в шкафу и шаль на дверном крюке — выходит, мне не принадлежат.

Теперь я лучше понимала, отчего прежняя Екатерина, вместо того чтобы самой распродать часть добра, привезённого из отцовского дома, вынуждена была ходить к батюшке с просьбами. А как только те деньги иссякли, надевала старое платье, и прихватив детей, шла ругаться с мужем на пивоварню — лишь бы выпросить себе часть выручки.

Я сложила руки на груди:

— А если я сама захочу почитать, где это сказано? Законы, бумаги… где их можно найти?

Ваня пожал плечами:

— Законы ещё с Петровых времён. Да не для наших глаз писаны: купцов по обычаю судят. Как заведено, так и делают.

— А всё-таки… где можно их прочитать? — продолжала настаивать я.

— В городе, в магистрате, да ещё в купеческом обществе, — ответил он. — Но жёнам туда ходу нет. Разве что… — он задумался и, помедлив, прибавил: — Отец ваш, маменька. Он человек торговый, газеты выписывает. Там указы печатают.

Он поднял глаза, и я заметила в них тревогу: «Что же теперь мы будем делать?»

Я глубоко вдохнула и решилась:

— Ваня, нам одним не управиться. Надо спросить совета у моего отца. Он человек торговый, бывалый. Может, что подскажет.

Ваня нахмурился, а голос стал тише:

— Так ведь вы, матушка, с батюшкой своим врозь остались… Не раз поминали, что сердиты на него и не простите.

Я тихо, но твёрдо ответила:

— Коли есть старший человек, опытный, грех не посоветоваться.

Иван отвёл глаза, обдумывая. Я же мягко добавила:

— Ваня, тебе не обязательно со мною ехать… я и сама могу.

Он резко выпрямился. Лицо посуровело, взгляд стал серьёзным, без привычной неуверенности.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.