Денис Летуновский
Табуллярий
исторический роман
«Кто желает быть принятым в число табулляриев, тот должен быть избран голосованием и подвергнут испытанию… Требуется, чтобы он был также благочестивым по нраву, чистым в помышлениях, образованным, рассудительным, владел бы правильною речью и умел точно выражать мысли, чтобы, таким образом, он мог бы легко отличить подлоги в документах и двусмысленные выражения, вводимые в текст соглашений с целью обмана…
Тот, кто желает быть избранным, должен твердо знать сорок титулов закона Энхиридион и шестьдесят книг Василик, пройти курс энциклопедического образования, чтобы не делать ошибок при составлении документа и чтобы не допускать при произнесении речей непринятых выражений».
Книга Эпарха (IX — X вв.). О табулляриях. 1—2.
«…вы примете силу, когда сойдет на вас Дух Святый; и будете Мне свидетелями
в Иерусалиме и во всей Иудее, и Самарии,
и даже до края земли».
Деян. 1: 8.
Протоиерею Николаю Озолину, духовному отцу и наставнику
Часть первая
ΠΡΟΛΟΓΟΣ
Глава первая
I
В воскресенье, как правило, не устраивали ни скачек, ни театральных представлений, однако (будь то самый обыкновенный или святой день) звонкие голоса базарных зазывал достигали притвора святой Софии. И если бы не запертые тяжелые бронзовые двери, то голоса эти поспорили бы и с дьяконскими басами, и с двумя патриаршими клиросами.
На улице Месе — недалеко от ведомства эпарха, что между форумом Константина и Августеоном — два юных кандидата на должность табуллярия пробирались сквозь толпы бездельного люда, копошащегося у торговых лавок.
Молодые люди жарко спорили. Григорий показывал в сторону базарной площади, а Леонид, качая головой, упрашивал его остаться, чтобы увидеть императора, выходящего из церкви.
— Да ты послушай! — уговаривал Григорий. — Как только пройдем артополий и халкопратию, я покажу тебе место, о котором толкуют все, кому не безразличны девичьи ласки.
— Знаю я твои злачные закоулки, где ни одной достойной девушки! А строят из себя дочерей проконсулов! — Леонид украдкой поглядывал на царские врата, ожидая, что вот-вот оттуда выйдет василевс с многочисленной свитой.
Григорий вдруг остановился и громко расхохотался.
— Теперь мне все понятно! Ты думаешь, мы слишком молоды, и девушки, повидавшие многих мужчин, нам откажут! Ты думаешь: «Григорий затеял безрассудное дельце, и для смелости берет меня с собой»! А? Так ты думаешь?
— Что ты, Григорий! — стушевался Леонид. — Ничего подобного у меня и в мыслях не было. Я просто хотел посмотреть на шествие Льва, к тому же сегодня воскресенье…
Григорий не унимался: его смешили и по-детски надутые щеки Леонида, и вспыхнувший багрянец, и потупленный взгляд друга.
— Насмотришься еще на Льва, — Григорий решительно взял Леонида под руку, уводя его в сторону пекарней, пахнущих свежим силингнитисом. — Да ты не бойся! И за воскресенье не переживай — жизнь только начинается. Успеешь и помолиться, и в рай попасть. На то она и молодость, чтобы по девкам таскаться! Я тебе больше скажу, любовь создана только для молодых! Ты видел когда-нибудь целующихся стариков? Поверь мне, такое зрелище не пожелаешь и нашему архитабуллярию, будь он неладен. Пойдем, пойдем! Смотри, что у нас с тобой есть!
Он достал из-за пояса кошелек, туго набитый многообещающим звоном.
Нехотя поддаваясь веселости и опытности друга, Леонид старался не отставать и не терять из виду коричневую эфестриду Григория.
Приятели проходили мимо зловещего Претория. От одного его вида веяло сыростью и безысходностью. В тюремных застенках дожидались своей участи, главным образом, наипервейшие преступники государственного значения. Элита! Вершители заговоров и дворцовых переворотов, высшие сановники, в один день оказавшиеся на самом дне.
Однако приятелей в данный момент меньше всего заботило государственное устройство с его неминуемой изнанкой и затхлыми казематами.
Их молодость дышала свободой, морским воздухом. Перед их взорами простиралось будущее не чиновников, коими они в силу своего образования должны были стать. В мечтах они уносились к далеким землям, где не ступали еще ромейские калиги.
Они были дерзки, вспыльчивы, но и доверчивы. Красавицы пользовались их наивностью, вытаскивая из кошелька Григория всё до последнего кератия. Леонид, будучи из небогатой семьи, всякий раз отговаривал друга от верных и напрасных издержек, ведь нередко девушки, получив деньги, оставляли их ни с чем.
— Снова ты заладил, — увлекал его за собой Григорий, — «транжирим, проматываем»! Ну и что из того, что проматываем? Когда еще доведется? Неужто когда введешь в дом свой жену? Посмотрю я тогда на тебя — не то, что девушек, друга своего забудешь, из дома и на шаг не выйдешь!
«Куда ты, Леонид? — Григорий остановился, захлопал ресницами и заговорил фальцетом. — Почему так поздно? Не слишком ли ты часто выходишь без меня, дорогой? Ты же семейный человек, муж, отец, всеми уважаемый скряга, видный лысеющий крючконос, в конце концов — толстеющий зануда, мысли которого заняты налогами, скучнейшими отчетами и прочим общественным благом…»
— Замолчи, Григорий! — Леонид толкнул приятеля, и тот, обрадовавшись, вприпрыжку побежал вдоль мощеного тротуара.
— Догоняй! — закричал он на всю улицу, подзадоривая Леонида. — Эй, ты! Или тебя раньше старческих седин называть скупердяем? Скупердяй, скупердяй!!!
Уличные зеваки шарахались в стороны, некоторые даже крестились вслед скачущего кандидата.
— Да стой же ты, ненормальный! — смирившись, Леонид послушно плелся позади. — Твоя взяла. Ну, идем… Только если как в прошлый раз, когда нас и на порог не пустили — засмеяли да молодчиками обозвали, то учти, последний раз я в твоей свите.
— Хорошо ты сказал, Леонид, только то было в позапрошлый раз, а в прошлый я ходил без тебя — ух, и устал я в ту ночь! Едва под утро домой доковылял.
— Ладно, ладно… Долго еще?
II
Прислонившись к апельсиновому дереву, стояла девушка, одетая в дорогой пеплум из тонкого оксоса. Прохожие оглядывались, некоторые подходили, но девушка, не заговаривая, отворачивалась, давая понять, что развлечений, подходящих их общественному положению, им стоит искать в других местах — на окраинах или в порту.
Гетеры! Простому ремесленнику о них можно было и не мечтать. Музы поэтов и скульпторов, утешительницы консулов и военачальников. Их сравнивали с богинями, художники писали их портреты, сильные мира сего одаривали их по-царски.
В отличие от уличных порни, гетеры были образованы — свободно владели (помимо греческого) латинским языком, который в Константинополе уже мало кто понимал; умели не только писать и читать, но и отличать написанное правильно от неправильного. Сильны были в грамматике, определяли размер стихов, сочиняли сами, говорили остроумно и сладкоречиво. Знали математическую четверицу: астрономию, геометрию, музыку и арифметику. Играли на лире, кифаре. Занимались риторикой, философией: всё ли можно опровергнуть сведением к абсурдному, всё ли можно доказать? Как заведомо ложным, но убедительным тезисом противопоставить любую сумасбродную идею правде, чтобы ложь выглядела привлекательнее истины? Что такое покой? Сколько видов тождества, различия? Непрерывна ли цепь причин, простирается ли она в бесконечность? Как что-то возникает, если из ничего ничто не происходит?
Помимо знаний, гетеры умели по-настоящему ублажить мужчину. Не любого, а только того, которого они выбирали сами. На стенах мимариев вывешивались керамики, на которых мужчины оставляли свои имена и имена желанных гетер. За утешительницами оставалось последнее слово: если они соглашались, то напротив имени воздыхателя ставили дату и время встречи.
Многие знатные константинопольцы добивались свиданий не ради плотских утех, но дабы получить совет, выслушать независимую критику, пополнить пробелы в образовании или просто поговорить.
Мог ли бедный Леонид, узнав к кому его привел Григорий, не пойти на попятную?
— Что ты? — растерялся он. — Ведь это сама Пульхерия! Она с нами и разговаривать не станет.
— Положись на меня! — Григорий поправил серебряную фибулу на эфестриде. — В конце концов, о чем с ней говорить? Не за разговорами же мы пришли. Ну, не дрейфь! А если она и прогонит нас, так что теперь — чужими быть на праздничном пире?
Будучи на приличном расстоянии от молоденькой, но уже довольно известной в городе гетеры, Леонид ощутил аромат. Ему показалось, что это утренний морской бриз или привратные цветники, в один миг наполнившие город необычайным запахом. Розы, гвоздики, мята, цитрусовые. Можжевельник мешался с прохладой и свежестью, а в нежности, о которой минуту назад он и не подозревал, угадывался томительный настой спелых яблок. Только потом, увидев ее оголенные локти и услышав бренчание спадающих с правой руки золотых браслетов, он понял, он увидел… С еще большей опаской он шел, пораженный, оглушенный и ослепленный, как некогда — Савл по дороге в Дамаск.
Леонид отстал от своего друга. Зардевшись и опустив глаза, он только слышал, как Григорий, запинаясь и не находя подходящих слов, обратился к девушке:
— Ради твоей красоты, не позволишь ли мне побеседовать о тебе с твоей служанкой? Я не скажу ей ничего, что останется скрыто от тебя, и не стану просить о бесплатной любви, а с радостью отблагодарю тебя не хуже первого казначея.
«О чем он толкует, — все не решаясь взглянуть, негодовал Леонид, — разве так надобно разговаривать с достойной из достойных?!»
— С моей служанкой, — нехотя отвечала она, — можешь разговаривать сколько угодно, но что тебе до меня? Разве для гетеры твоя молодость и неопытность не более, чем бурная река под навесным мостом?
Ее голос казался уставшим. Пульхерия не отвечала, она снисходила до ответа, как снисходят до подаяния, до печальной улыбки в сторону нищего. Она отвернулась. Григорий, постояв с минуту, но так, видимо, и не придумав, что бы добавить к сказанному, пожал плечами, вздохнул и уже собирался уходить, когда девушка, не поворачивая головы, спросила:
— А кто тот, кто пришел с тобой, но остался позади? Так же ли он глуп, как скромен? И как мне назвать его, чтобы он, наконец, посмотрел на меня?
— О, божественная! — Григорий снова озарился надеждой. — Это мой друг. Ты права, он скромен, однако в премудрости он преуспел больше, чем многие табуллярии. А звать ты его можешь «прекрасный друг Григория».
— Кто же этот Григорий, — звонко засмеялась Пульхерия, — не ты ли? Хитер! Ты заставил меня назвать твое имя! Что же… — Она подозвала служанку и что-то шепнула ей, та охотно кивнула, оценивающе посмотрев на друзей.
— Мы с моим приятелем всегда вместе, — Григорий цеплялся за тонкие нити благоволения девушки. — Чтобы позвать нас обоих, тебе достаточно знать имя одного из нас.
— Значит, — все еще смеясь, сказала Пульхерия, — если я захочу пожаловаться на вас преторианцам, то мне достаточно будет назвать имя одного из вас?
— О, коварная! — Григорий смотрел на нее с восхищением, ловя каждое ее слово.
— Сперва ты назвал меня божественной, а сейчас говоришь — коварная. Так какая все-таки я?
— Как дикого зверя, — речитативом, на манер уличных поэтов-риторов, начал декламировать Григорий, — ты загнала меня в клетку — не плеткой, но словом. Послушав медоточивые речи твои, я был побежден твоей божественной красотой, твоим языком коварным.
Пульхерия не останавливала его. Речитативы Григория казались ей остроумными. На ее лице безразличие сменилось вниманием. Тень апельсинового дерева закрывала от солнца плечи девушки, покрытые полупрозрачным оксосом. При каждом ее движении, ткань вздрагивала, словно была дыханием — ее дыханием!
— Что же, — сказала, наконец, Пульхерия, как бы намереваясь произнести суд, — я пойду в дом, а прекрасный друг Григория пусть поговорит обо мне с моей служанкой. Но если ты, Григорий, станешь перебивать его или говорить сам, то клянусь всеми святыми, никогда впредь даже не посмотрю в вашу сторону. Тогда наверняка, Григорий, я останусь для тебя коварной, а не божественной.
— Напротив, — решительно сказал он, — красноречие Леонида подобно речам великих ораторов. К тебе подошел я, а не он, чтобы заранее не открывать перед тобой набитые золотом сундуки. Теперь вижу, что ты не слишком разбираешься в людях, так опрометчиво и добровольно попав в заготовленные нами силки.
— Женская слабость — лишь видимость бессилия… — Пульхерия приоткрыла перед собой дверь, собираясь войти в дом. — Принеси мне эти сундуки и, обещаю, ни сокровище, ни принесший его носильщик не останутся без награды.
Девушка скрылась в прохладе дома. Со стороны базарных улиц долетали возгласы разносчиков и перекупщиков — словно молитвы, они плыли, растекаясь тягучим маслом. Где угодно, только не в Константинополе, они бы нарушили спокойствие и тихий быт горожан. Здесь застывшие в воздухе монотонные напевы хлебников, мальчишеские трели водоносов составляли особый дух города, неотделимый от привычного пейзажа.
Григорий смотрел на служанку. Леонид не решался заговорить. Все трое стояли в тени апельсинового дерева. Ничто в мире, казалось, не могло нарушить биения юных сердец и тихого полудня, наступавшего незаметно.
Глава вторая
I
После воскресной литургии в храме святой Софии царская процессия с длинным хвостом сановников, военных и городского охлоса торжественно направлялась в сторону церкви Двенадцати Апостолов, где василевса ждал патриарх Герман. Императора сопровождали Артавазд — стратиг фемы Армениак, с которым они бок о бок сражались в Анатолии; и верный слуга императора спарапет Висир.
Ввиду важности встречи на подступах к церкви дьяконы и охрана начали оттеснять народ. В какой-то момент из окружения Льва выехала колесница василевса. Держащий вожжи был в точности похож на императора. Видя, что «государь» уезжает, толпа разделилась, и большая ее часть потянулась за двойником, а сам Лев остался под балдахином, укрывавшим от солнца высших сановников.
Обыкновенная воскресная процессия на этот раз была лишь поводом, чтобы не в Палатии и не в Софии — там, где их могли подслушать стены — встретиться с патриархом. Конечно, автократор мог написать Герману, но кто знает, не получило бы его послание огласки, распространения нежелательных слухов? Накануне василевс лишь предупредил Германа о своем визите. По такому случаю, патриарх служил литургию не в святой Софии, а в апостольском соборе, зная, что тайные царские посещения не могут предвещать ничего доброго.
Лев, Артавазд и Висир прошли во внутренний церковный двор. С внешней стороны храмовой стены доносились величания и многолетия в честь мчавшегося во дворец двойника. Лев кивнул головой на запертые ворота:
— Ишь, как горланят! — сказал он идущему с ним в ногу Висиру. — Настоящий-то василевс здесь, а они, подлецы, стараются, будто не догадываясь о подмене.
— Они по-другой не могут, — отозвался, коверкая греческие слова, армянин Артавазд. — Ты им приказывай многая лета Ипподрому с мимариями петь, так они стараться не хуже, чем на застолье или в алтарь.
Перед ними в два ряда выстроились патриаршие дьяконы, раскачивая тяжелые, вздрагивающие бубенцами кадила, набитые ладаном. Следуя придворному этикету ромеев, Лев остановился на постеленном заранее пурпурном орлеце. Красные кампагии императора стояли на всевидящем двуглавом орле. Горбоносая птица, глядящая на запад и на восток, словно возносила помазанника над всем миром.
Торжественные парагадион и мандий, поверх которых надевался лорум из твердой многослойной парчи, блестели на солнце золотыми чеканными пластинками и драгоценными камнями. Одежда василевса сплошь была испещрена шитыми драпировками: ликами Христа, Богородицы, святых Конона Исаврийского и Льва Первого. На голове василевса красовалась стемма с четырьмя катасистами по бокам.
По правую руку от императора стоял безбородый Висир. В дни армянской войны он оказался слишком хитрым и независимым. Лев опасался этого любимца армии и возможного претендента на престол. Он приказал оскопить его. И так как опасность захвата власти Висиром больше не угрожала Сирийцу, то он дал евнуху почетный титул спарапета, обширные земли, рабов; ежегодно одаривал его щедрой ругой.
В Священном Палатии и во всем Константинополе Висира боялись. Про него говорили — «царева ищейка». Недовольных и неблагонадежных Висир арестовывал по личному усмотрению. Ночью, среди дня — людей забирали и отвозили в Преторий, откуда мало кому удавалось выбраться живым или не изувеченным. Еще Висира называли «стряпчий» из-за его умения так представить василевсу суть дела, что всегда или почти всегда «мудрое» решение оказывалось крахом для десятков и сотен невинно осужденных. Ангелиафоры работали под его началом, души не чая в своем кровавом спарапете.
Слева от императора неподвижно, будто вкопанный в землю, стоял Артавазд. Его черные, длинные, завитые на персидский манер волосы, густая до пояса борода и зоркий, пронизывающий взгляд выдавали человека сильного. Про него хотелось сказать: «Глыба», «Медведь». Что-то несокрушимое было в нем, могучее. На одну спифаму выше императора и Висира, он глядел на них, как глядят породистые поджарые скакуны на суетящихся под ногами коз, овец и прочую домашнюю живность.
Его предки не знали греческого языка. Он и сам едва справлялся с горловым армянским акцентом. Однако невладение аттическим диалектом нисколько не огорчало Артавазда.
В светской иерархии он надежно занимал третье место после Льва и Висира. Но оттого, что спарапет ходил в евнухах, он фактически был вторым.
Василевс прислушивался к его мнению со всей внимательностью, нередко называя Артавазда первым своим советником. От зависти Висир терял дар речи, сверкал на Артавазда исподлобья, в сердцах божась разделаться с ним когда-нибудь раз и навсегда.
Большие мандорлы с изображением трех животных и ангела украшали спекий армянского великана. Голова искусно закручена белым тюрбаном. Поверх темно-зеленого спекия сановник укутан был в бордовый сагион, украшенный от плеча до лодыжек золотыми растениями, райскими птицами и диковинными таблионами, расшитыми шелковыми и золотыми нитями.
II
Патриарх Герман просил только об одном: чтобы в эти лихие времена Господь удержал людей в мире. Как он мечтал о том времени, когда Церковь, наконец, забудет о расколах и распрях, окажется достойной исповедуемого ею Христа!
Бессонные, молитвенные ночи, проведенные в посте и стоянии, долгие, счастливые годы священства и монашеских подвигов. Он соблюдал себя в молчании перед людьми и в непрестанном молении — перед Богом. Святитель, которого уже при жизни почитали за ангела земного, за человека небесного, имел великолепное светское и духовное образование, говорил и писал на нескольких языках, был человеком сведущим в церковном и профанном искусстве, обладал никогда не изменявшей ему интуицией, всегда пребывал в хорошем расположении духа, при этом был серьезен, вдумчив, умел слушать и никогда не помнил имени обидчиков.
Все ждали Германа, однако появление патриарха произошло как-то вдруг, отчего и император, и его сановники растерялись — будто в комнату, где играли и слишком шалили дети, внезапно вошел отец.
Первосвятитель (Герман был одет по-простому: светлый серый подризник, домашняя с вышитыми крестами епитрахиль, поручи на запястьях) благословил императора, а затем — бывших с ним.
— Отче святый, — сказал Лев, — мое желание встретиться с тобой продиктовано не прихотью, а тревогой за город и за всю империю. Ибо если наши действия окажутся запоздалыми, время антихриста может настать скорее положенного.
— Не нам определять то время, — Герман по быстрому, скользящему взгляду Льва хотел отгадать мысли и недосказанные слова василевса. Это оказалось проще, чем он полагал: подтянутый, высокого роста солдафон, коим был император, не умел скрывать душевные порывы и настроения. — Да и не ведаем мы, откуда он придет, антихрист-то: может с севера, может с юга, а может из моря к нам выйдет; от козлищ он будет или от верных овец…
— Прав ты, отче, — перебил Лев, — только как бы нам не остаться рабами неверными, не разглядевшими и не понявшими знамения?
— О каком знамении ты говоришь, василевс? Или не все явные знаки описаны святым Богословом?
— Не знаю, отче, не знаю… — Лев взял патриарха под локоть, увлекая его на задний двор.
— Смотри, — сказал Висир Артавазду, — патриарх вырядился, как деревенский иерей! Ничего святого в нем нет — василевс к нему с визитом приехал, а он юродствует, на жалость напрашивается, мол, «смирен в словах, еде и облачении». Как бы ни так! У самого подвалы ломятся от самой лучшей парчи и шелка! Боюсь, как бы святоша не одурачил государя.
Висир, Артавазд, а за ними и немногочисленная свита Германа, сохраняя положенное расстояние, неспешным шагом не отставали от василевса и патриарха.
— О внутренней опасности печешься ты или о внешней? — первым прервал молчание Герман.
— Скрывать больше нельзя, — засуетился император. — Маслама задумал недоброе! Ангелиафоры доложили… Скоро война будет!
Патриарх остановился.
— Маслама, — недоверчиво спросил он, — идет на Константинополь?
— Да! Да! — раздраженно бросил василевс, будто говоря: «Наконец, изволил-таки догадаться!».
— Что же ты пришел ко мне советоваться? — настороженно спросил патриарх, ожидая услышать худшее.
— На крепостных стенах, — Льва будто охватила горячка: больно сжимая патриарший локоть, василевс чеканил каждое слово, — не хватает людей. Стратиоты, наемники, добровольцы — все будут задействованы в отражении противника! Я пришел за твоим войском.
Василевс украдкой посмотрел в глаза патриарха, но, встретив там непонятную ему глубину, стушевался:
— У тебя и так много монастырей, которые, кстати, налогов в казну не платят! Да еще и мужчины — здоровые и сильные. Они уходят от семей и от военной службы. Что ты на это скажешь?
Герман отвернулся, но не потому, что не выдержал блуждающих огоньков василевса: просто ему нужно было попросить дьяконисс, чтобы те распорядились перенести накрытый стол на задний двор.
— А-а, дьякониссы! Вот, еще и девушек заманиваешь! Как в Писании сказано? Муж да служит Богу, а жена — мужу. А они у тебя все небесного Владыку воспевают, как будто земному царю и служить не надо. А? Чего молчишь?
Мимо царя, патриарха и свиты дьякониссы пронесли ароматные блюда.
— Эх, стрекозы! — с жаром василевс проводил глазами девушек. — Вот где яблони, налитые соком!
— Оттого и молчу, василевс, — Герман поправил панагию, сбившуюся набок. — Не монашеское это дело — пиками да топорами воевать. Другое у нас оружие, невидимое против врага невидимого.
Царь нахмурился, помрачнел.
— Ты, отче, не спеши василевсу «нет» говорить. Подумай, с архимандритами-епископами своими посоветуйся. Но только так рассудите, чтобы Маслама, подойдя к стенам, на башнях увидел две тысячи твоих чернецов. И смотри, чтобы не с четками они там околачивались: броню и мечи им выдадут. Не хлюпиков избери — мужей сильных. Маслама, как увидит твоих чертей, пусть забудет собственное имя и поскорее назад, в Сирию свою, убегает!
— Прости, государь. Нечего мне думать и не с кем советоваться, — ответил Герман, приготовившись к царскому гневу.
Лев по натуре вообще не отличался мягкостью, а когда дело шло не так, как он задумал, василевс и вовсе выходил из себя — бранно кричал на уважаемых старцев, мог повелеть страже вести несогласных в Преторий или закалывать на месте. Тотчас же осиротевший пост занимался другим — тем, кто видел содеянное василевсом. Лев был уверен — приступая к своим новым обязанностям, такой чиновник навсегда запомнит то, с какой легкостью сместили его предшественника, а запомнив, будет служить со страхом и в полном повиновении.
— Мой конечный ответ «нет», — сказал патриарх. — Не подобает мне в царских палатах сидеть, тебе не подобает клобук носить, а монахам — кровь лить.
Пройдя на задний двор, они оказались перед щедрым хозяйским столом. Василевс, выпив кубок холодного вина, взял несколько спелых смокв. Он был уже готов отправить их в рот, но после слов святителя Лев сильно сжал кулак. Сквозь пальцы брызнул и полился густой сок вперемежку с мякотью и кожурой.
— А ты не сказывай, — процедил он с презрением, — что мне подобает делать, а что нет! Захочу, клобук на себя надену, а захочу — твой сниму!
Висир, невзлюбивший Германа с первого дня его патриаршества, не преминул воспользоваться подходящим моментом царского гнева, чтобы лишний раз уколоть, подбросить в огонь сухой ветоши.
— Разве ты не видишь, государь, — шепнул он на ухо василевсу, так что тот почувствовал сырое, казарменное дыхание, — Герман ставит свои интересы выше государственных. Но он хитрый, потому что не монахов выгораживает, а хочет, чтобы его воля оказалась весомее твоей. Прикажи, царь, и я вырву ему язык, чтобы он больше никогда не смел перечить тебе.
Молоденькая дьяконисса поставила на стол серебряное блюдо, наклонив над руками василевса кувшин с водой. До слуха Льва донесся плеск воды, отчего автократор словно вышел из забытья. Оглянулся, увидел Висира, Артавазда, патриарха, понурившего седую голову. Наконец, подставил руки под тонкую струю.
— Можно, — предложил Артавазд, — рекрутировать дозорные из париков или болгарский хан просить о помощи. А эти, — он махнул головой на патриарха, — оставь. Пусть они воевать свое невидимое оружие, но воевать на наша сторона!
— Ну да, ну да… — отозвался Лев. Смахнул капли воды, развернулся и, не взяв благословения, рассеянной походкой направился к выходу.
За ним и за его сановниками потянулась было вереница дьяконов с Германом во главе. Но царь еле слышно сказал: «Не надо…», скрывшись за резными, распахнутыми воротами.
Герман остановился, не решаясь дальше следовать за василевсом. Еще утром он мог сказать, что случится завтра, а теперь… патриарх молчал. Молчали дьяконы, и только редкие бубенцы изредка вздрагивали на все еще дымящихся кадильницах.
Глава третья
I
Вдоль всего города тянулись крепостные стены, поставленные еще Константином Великим. По мере того, как город разрастался, стены достраивались Феодосием Вторым. Двумя заграждениями усложнялась фортификация. Внутренняя стена была выше и гораздо шире внешней. На расстоянии около двадцати пяти оргий отстояли друг от друга шести- и восьмиугольные многоярусные башни, с высоты которых просматривался весь город, окрестности, слепящие просторы Стенона.
Сухопутные стены защищались глубоким рвом, а морские — каменным берегом и водными мелями. Глубокий, перекрытый частыми шлюзами ров брал свое начало с южной стороны, на северо-западе соединяясь с водами Золотого Рога. Именно здесь — на границе морской и сухопутной стен — блистал великолепием и строгостью Влахернский дворец.
Дворец славился своими тихими двориками. Из-за обилия мрамора здесь даже в самые жаркие летние дни стояла прохлада.
Императоров-воинов (таких, как Лев) почти никогда не посещало желание уединения, созерцания. Может, поэтому царские колесницы лишь изредка жаловали здешние тенистые улочки. Вытянутая, энергичная тень императора не часто прохаживалась по центральному дворцовому залу, сплошь обшитому бесценной парчой и порфиром.
Лев предпочитал Священный Палатий, где все было под рукой, все на месте — не то, что в «пригородной» Влахерне.
«До Апостольской церкви как-то ближе», — говорил василевс, когда вставал вопрос, куда ехать к обедне, хотя чаще всего он и вовсе не выезжал из Священного Палатия — по воскресным дням переходил по мосту к Софии. Глядел на Стенон, как южного ветра ожидая от союзников добрых вестей.
Что касается иностранных послов, их наоборот поражало и отнимало дар речи несметное богатство загородных околиц (не считая бедных амфодов, куда они не заходили), где любая вещь, будь то дверь, поликандилон или столовые приборы, сияла чистым без примесей золотом. Во Влахернском дворце обилие золотых предметов было таково, что, выходя на улицу, человек с горечью вздыхал, глядя на тусклое солнце.
Влахернское предместье было излюбленным местом молодежи. Здесь назначали свидания, у загородной бухты влюбленные парочки провожали закаты, встречали рассветы. Сюда приходили поэты, философы, скрываясь от бурного водоворота столицы.
II
Григорий и Леонид прогуливались по пустынному берегу влахернской бухты. Пришвартованные сермоны мерно покачивались, скрипя надраенными боками и крепко держась за дюжие якоря. Отсюда виднелись ерлоны дозорных башен, а с Золотого Рога щедро веяло солью и вечерней прохладой.
— Где же ты, Пульхерия, кому сегодня райские открываешь двери? — Григорий перескакивал с камня на камень, стараясь не замочить высокие калиги. Он лукаво поглядывал на Леонида, подзадоривая и дразня приятеля.
Леонид шел, опустив голову и заложив руки за спину, на дружеские насмешки Григория отвечая глубокими вздохами.
— Будет тебе, — сжалился, наконец, Григорий, — не убивайся так! Ну, пообещала она нам награду, а сама даже не открыла свои покои. Так что теперь из-за ее жестокости свет невзлюбить? Да вместо нее одной, — похлопал он по плечу своего друга, — мы завоюем сердца и постели сотни таких, как она.
Григорий спрыгнул с коренастого валуна и зашагал с Леонидом по влажной гальке, усеянной водорослями и россыпью ракушных осколков.
— А если, — быстро заговорил он, — посмотреть со стороны покупателей, коими мы с тобой являемся, а не со стороны жертвы, то и выходит, что хоть желанный товар остался при ней, зато нерастраченные номисмы, — он потряс кошельком, — все еще с нами. Ну! Достаточно нам повелеть, как мы тут же заполучим желанное…
Он долго ходил вокруг Леонида, перегонял его, размахивал руками, что-то доказывая и утешая своего друга. Но Леонид, погруженный в мысли, как в вязкую черную трясину, казалось, вовсе его не слышал.
Так они дошли до ворот одной из охранных башен. Постояли немного. Никто им не открывал. От пронизывающего ветра Григорий приплясывал на месте в надежде хоть как-то согреться. Наконец, он не вытерпел и принялся, что было силы, колотить каблуком в обшитые медными листами створы.
— Повымерли они все там, что ли!?
Глазная щель засветилась. Ворота заскрипели ржавыми засовами, пропуская внутрь завернутых в эфестриды юношей.
— Кто такие? — строго спросил стражник, тыча, чуть не обжигая, факел в лицо Григория.
— Ты что, стратиот, ополоумел? Или ты табулляриев его императорского величества принял за болгар или славян? Эка от тебя вином несет! Смотри, такую грамоту на тебя василевсу составлю, вовек из Претория не выйдешь!
Григорий был вне себя от ярости, но по мере того, как он отчитывал вытянувшегося в струну солдата, тело его оттаивало, отогревалось, а оттого и гнев сходил на нет.
— Ты вот что… — Григорий вынул из кошелька полномисмы и протянул монету служилому, — прости, погорячился: замерзли мы, как черти, а тут ворота подолгу не отпирают. Не помяни злом за зло, выпей за свое и за наше здоровье.
— Мне не положено, — развел руками солдат, — служба! Да и время постное… За винный дух изо рта меня на колесо вздымут. Зря ты сказал, будто я пьян. А за полномисмы благодарствую: дочь у меня захворала, так я всю ночь молился-думал, где бы денег достать на лекаря. Вас сам Бог послал! Не печалуйся, что понапрасну на стратиота наговорил — приму поругание за выздоровление дочери моей. Молитвами святого заступника нашего Пантелеимона…
Леонид в последний раз взглянул на крестившегося солдата, и друзья, пройдя по извилистому гулкому коридору, вышли из крепостной башни. Сгущались сумерки, розовая полоска заката затягивалась сабельным шрамом. Соловьи только-только зачинали свои звенящие переливы.
Дворец был уже закрыт. Старший привратник отец Арсений ходил по двору Богородичной церкви, зовя к вечерне дробными ударами в деревянное било.
— Неужели и вправду!?. — сказал и тут же осекся Леонид.
— Что, вправду? — не понял Григорий. — О чем ты?.. А-а, ты все вздыхаешь о коварной Пульхерии, разбившей наши сердца? Да, искусно она посмеялась над нами! Такого лукавства я прежде не видывал. А как ставила себя — точно царица, наделенная всеми премудростями земли и неба!
Григорий, подоткнув руками бока, высоко задрал подбородок, изображая «высокомерную» гетеру.
Но Леонид не засмеялся, едва посмотрев на друга:
— Неужели и вправду говорят, будто Маслама в скором времени нападет? — рассеянно проговорил он.
— Как, нападет? — Григорий остановился в замешательстве. — Маслама? Куда нападет? На Константинополь?
— Ты видел стражника? В паноплии… Понимаешь? Простой солдат на краю Константинополя! С чего бы это ему так наряжаться, если это не приказ? Вон, посмотри на них, — Леонид показал рукой вдоль стены, где несли дежурства другие дозорные. — Все, все в лориках. Что-то тут не ладное. Лев что-то скрывает от ромеев. Ох, чувствую, услышим мы скоро арабскую речь на наших улицах, и знамена пророка увидим на косяках домов наших!
— Да не горячись ты так! — Григорий пробовал успокоить Леонида, но тревожное предчувствие передалось и ему. — Бог милостив, Матерь Божья Влахернская… — говорил он, глядя на высокие церковные своды.
Молодые люди подошли к церкви. Из дверей пахнуло ладаном и теплым воском. Как ни отгоняли они от себя тревожные мысли, на душе было неспокойно.
Заканчивался великий пост.
Апрель только-только вступал в свою вторую половину. Зима 717 года с дождями и северными ветрами понемногу оставляла кающуюся землю. В церквях совершались длинные службы, в домах и капилеях не вкушали скоромного. К началу полуночницы на улицах пустело. И хотелось бы улыбнуться, сказать первому встречному: «Христос Воскресе!», но сердце щемило от сомнений: а вдруг нет? Из года в год «воскресе», а сейчас… Что же тогда будет, если Бог не воскреснет? Конец?
Глава четвертая
I
В круглом зале приморского Вуколеона император и спарапет Висир играли в затрикион, сидя за низким малахитовым столом. На мраморных столбах, стоявших по кругу, горели светильники, а с купольного высока свисал тяжелый поликандилон. Сквозь проемы между столбами угадывались очертания коридоров, ведущих в смежные помещения: приемные, открытые портики. Горение светильников наполняло зал убаюкивающим потрескиваньем и тонкими ароматами благовонных масел.
— Почему он меня не любит? — Василевс машинально переставлял фигуры, нисколько не заботясь о том, правильно он ходит или на руку противнику. — Первосвятитель и монах… всех людей, значит, любить должен…
— Потому, государь, и не любит, — Висир обходными путями хотел приблизиться к боевой колеснице, мешавшей ему сделать последние ходы, — что затаенная в нем обида на власть.
Спарапет, сбив императорского визиря, уже предвкушал победу. В этот момент он был похож на судебного обвинителя, который смехом и разговорами пытается отвлечь внимание защиты.
— Что ж мне до того, — император развел руками, — не я отца его уморил, да и не предок мой. Когда я еще спарапетом при Анастасии служил, он на меня уже искоса смотрел.
— Правильно, государь, говоришь — не любит он тебя и никогда не любил. Ему подавай таких, как Феодосий с Анастасием. Не простит тебе этот монашек, что ты их в кельях закрыл. Как чернец, он радоваться должен, что в братии его прибыло, так нет — зуб точит, будто в евангелии его иное сказано: готовь, мол, нож для спины врага твоего.
Висир сбил колесницу и теперь уверенно выводил алфила с правого фланга и всадника — с левого, обступая со всех сторон оставленного халифа. На минуту Висир задумался, не обернется ли его победа намеком на заговор? Но вспомнив, что затрикион — всего лишь игра, с прежним усердием принялся наступать, не оставляя Льву ни единого шанса.
— Нет у меня наследника!.. — неожиданно заключил василевс.
Спарапет остановился, осторожно посмотрел на Льва — задумчивое лицо, морщина, напоминающая глубокий шрам, говорили о сверлящей, не дающей покоя мысли.
— И двух месяцев не прошло, как ты воцарился, — сказал Висир. — Время ли думать о наследниках? Ты не Феодосий и не Анастасий, и не Вардан — василевство твое будет долгим.
Висир, переставив своего алфила, открыл тем самым клетку для последнего хода пельтастом. Уголки его губ вздрагивали от невольной улыбки, по шее стекала предательская капля пота.
— Ты предрекаешь мне многая лета? Кто ты — дьякон или дельфийский оракул? А, может, ты хочешь, чтобы к спарапету тебе прибавили еще и звание дворцовой гадалки?
Лев, наконец, увидел, как близко и необратимо стоял от его халифа незаметный прежде пельтаст.
— А ты молодец! — похвалил он стушевавшегося Висира. — Далеко пойдешь! Так что говоришь в евангелии Германа написано?..
Спарапет не успел ответить — в зал вошел молодой спафарий Сисинниус Рендакиос. Его лицо, словно выточенное из отборного карийского мрамора, дышало холодной свежестью.
— Сисинниус, — обратился к нему василевс, — давно хотел спросить тебя: какой искусный скульптор трудился над твоим профилем?
— Мой профиль, — отвечал спафарий, — ничто по сравнению с милостью, которую шлет тебе Великий Скульптор, начертавший границы твоей империи у самых крайних пределов земли.
— Ты пришел поупражняться в искусстве риторики или хочешь обратить мои глаза на то, что они не видят?
— Ты — государь, а мы слуги — глаза твои! Посольство болгар прибыло к пропонтидским воротам. Послы хана цезаря Тервеллия, твоего тестя, просят видеть свет твоей милости.
— Хан Тервеллий?.. — Лев исподлобья посмотрел на Висира, взял своего халифа и закутался в шерсть расшитого пурпурными и золотыми нитями сагиона. — Что ж, в затрикионе ты оказался больше гадалкой, чем хитрым стратегом.
II
Катергон болгарского посольства причалил к пристани Вуколеон. Навстречу послам не вышел ни сам василевс, ни патриарх. Одна лишь мраморная скульптура, изображающая дерущихся насмерть льва и быка (лев был изображен схватившим лапой за рог быка, пригнувшим его голову и вцепившимся в могучую шею) одиноко и недружелюбно приветствовала их.
— Для ромеев мы, что стадо дикое — быки да овцы, — сказал ханский посланник, одетый по старомодным лекалам: из голубого виссона тога прямыми складками доставала до самых щиколоток, откуда черными змейками тянулись вниз по ноге кожаные ремешки сандалий, украшенных топазами и хризолитами. На сильных плечах посла покоилась желтая далматика с медными и серебряными украшениями: пуговицами и декоративными крючками-застежками. — Овцы, потому что послушные, а быки — от грозного имени нашего: струхнул Лев перед сворой арабской, вот и послал за быками своими послушными.
— Твоя правда! — отвечал ему другой доверенный хана, облаченный в штаны из грубой кожи, в рубаху с широкими рукавами из толстого льна. Ноги туго-натуго обтянуты поршнями с подошвой из срезанных медвежьих лап; на носках красовались зловещие когти. Звериный, варварский вид посла должен был напоминать народы, непокоренные василевсу и его союзникам. — Никого бычья шея не боится, одних только зубов львиных, — показал он на мраморных животных.
— Ты поосторожней с намеками, — предупредил его первый, — а то, говорят, у львиной породы не только зубы да когти жертву могут достать, но и уши!
Болгары поднимались — от пристани к дворцу — по длинной мраморной лестнице. По бокам сидели застывшие в позолоте львы, готовые в любую минуту наброситься на входящих.
— Гляди, вот его истинное подобие!
— Не он же ставил их — Юстиниан.
— Все едино! Одной они крови — хищной. Не львиной, так лисьей. Когда ромеи заключали с нами договор и не нарушали его? Попомни мое слово, Лев воспользуется защитой светлейшего хана и бросит нас, как девку — без милости, без венца! И за что только христианский Бог избрал это лисье племя!
Другой посол искоса посмотрел на него:
— А ты разве не христианин? В одной купели крестились мы с тобой.
— Насильной купелью-то я христианин, — отвечал тот, подобрав полы неудобной для него туники, — а вот сердцем свободным я не отрекался от Тангры.
— Тангра в прошлом. Его сила не уберегла нас от хазар, от них защитил Бог христиан. К тому же мы послы светлейшего хана Тервелла, а потому, друг мой, о своей личной неприязни к василевсу нам лучше на время позабыть.
На краю лестницы их ожидал Сисинниус. Его парадная лорика блестела, словно не медными застежками и пластинами, стянутыми дубленой кожей, а монолитным золотым слитком. Несмотря на утро, солнце жарило по-полуденному. Послы в сердцах проклинали не достойный их чести прием, зная наперед, что именно скажет им василевс.
III
Безбородый Висир стоял, как того требовал придворный этикет, склонив голову. Бритая голова спарапета-евнуха была закутана в плотный тюрбан из белого сукна. Широкий долгополый кафтан искусной работы мастеров по шелку делал его похожим, скорее, на аравийских эмиров, чем на придворного его величества василевса.
Лев любил и поощрял все восточное. Множество слуг в Палатии ходили, одетые на сирийский манер. На застольях слышались дамасские наигрыши, для философских диспутов приглашались бродячие захиды. Те приносили с собой многонедельную дорожную пыль. В черных масляных глазах отражались полнолуние и морозные ночи пустынь, в руках они держали свитки и кодексы Корана, покорившего к тому времени уже весь Ближний Восток, Аравийский полуостров и северную Африку.
Приверженцев новой религии многие называли отколовшимися от Церкви. Их ставили в один ряд с арианами, монофизитами, донатистами, монофелитами, несторианами. Спустя сто лет после откровения Мухаммада имя Аллаха все еще звучало для ромеев отзвуком очередной христианской ереси.
С длиннобородыми имамами вступали в споры не только ученые монахи, но и простые горожане, встречавшиеся по дороге парики. Ведь в те времена излюбленными темами для разговоров (не считая пирушек, публичных казней, урожая и цен на рынках Константинополя) были церковные догматы и новоявленные раскольники. Вопрос об одной или двух волях в природе Христа обсуждался на улицах не реже, чем утренний улов и придворные назначения. Отцов-участников вселенских соборов знали по именам, словесные портреты епископов переходили из поколения в поколение, подобно изображениям в красках.
Противостояние креста и полумесяца все сильнее сказывалось на взаимоотношениях государств. На смену прошлым приходили иные ценности, и воины Аллаха под знаменами династии Омейядов расселялись дикими народами на покоренных землях. Руки их были на завоеванных народах. Число мусульманских тюрбанов с каждой успешной победой увеличивалось.
Лев, рожденный на границе с далекой Сирией и будучи христианином, воспринимал ислам не как очередное ответвление от христианства, но как отдельную — пусть новую и молодую — религию. Готовый отражать набеги сородичей, он в первую очередь видел опасность, что опускалась на их головы не только обоюдоострым дамасским мечом, но и словами Мухаммада — этими железными, незыблемыми правилами, записанными искусной вязью, похожей на шипение морских волн, на скудельные изгибы пустынных дюн.
Висир не понаслышке знал настроения василевса — тщеславие и страсть к победе любой ценой! Он знал, что армия пойдет только за сильным правителем. Спарапету, в общем, все равно было в кого верить — в Христа или Аллаха, но он оставался придворным Льва-христианина.
Как высокопоставленный, хитрый, дальновидный сановник, он понимал — наступают переломные времена, и пройдут арабы на европейские земли империи или не пройдут, зависит от правящего василевса.
Однако сейчас он думал о другом. Его не заботили ни тонкости посольского приема, ни то, что партия осталась не доигранной. Одно тревожило спарапета: Лев вовсе не смотрел в его сторону, тогда как Сисинниус мог высказаться по тому или иному вопросу — и не только высказаться, но и быть услышанным! Лев игнорировал своего верного слугу, чтобы позлить его, чтобы ему больше и в голову не приходило обыгрывать василевса, даже в безобидный затрикион.
«Сдался мне его визирь!» — напряженно думал он, кляня себя за недопустимую страсть к игре.
Его все больше и больше начинал бесить Сисинниус.
«Выскочка! Вообразил, что василевс благоволит ему! Мальчишка! Императорские слова принимает за чистую монету! Один я понимаю Льва! О-о-о, Лев даже сам не знает себя так, как знаю его я!.. Сейчас повернется, потом поднимет правую руку — та-ак! Теперь улыбнется послам, затем спросит мнение Сисинниуса. Качнет маниаком… Эх, василевс, василевс… Решил поучить свою собственную изнанку! Что ж, поиграй, потешься…».
После положенных приветствий и пожеланий долгих лет царствования болгары, по приглашению василевса, первыми стали излагать заранее заготовленные речи.
— Феодосий третий, — говорил посол в варварских одеждах, выполнявший роль переводчика, — заключил с его светлостью ханом цезарем Тервеллом мир. Отчего ты нас позвал? Не сомневаешься ли в соглашении, скрепленном печатями нашими?
— Напротив, — Лев даже привстал, — не только не сомневаюсь, но и желаю обновить договор на радость нам и нашим потомкам, на посрамление нашим общим врагам.
Переводчик подошел ко второму посланцу:
— Лиса, — сказал он на болгарском наречии, — хочет, слышишь, что сделать — продолжением мирного соглашения превратить нас в вечных соглядатаев своих границ!
— Не волнуйся так, и они не поймут, что я не хуже твоего понимаю по-гречески, — заметил ему второй, не отрывая глаз от василевса, застыв в нелепой полуулыбке. — Ответь ему, что за псарней нужно хорошо досматривать, иначе неровен час, когда собаки сорвутся с цепей и перегрызут глотку хозяина.
— Светлейший василевс, — поклонился переводчик, — посол светлейшего хана цезаря Тервелла благодарит тебя за оказанную милость к великой Болгарии и надеется, что и впредь тобой и наследниками твоими в неприкосновенности будет соблюдаться заключенный мир. — Он перевел дыхание, выждав паузу. — Мой господин, светлейший хан цезарь Тервелл, устами посла передает свое согласие — сегодня и завтра отражать от наших с тобой границ набеги вражеских племен. За нерушимый же мир светлейший хан цезарь Тервелл просит тебя возобновить выплату дани, как то было в дни предшественника твоего, василевса Юстиниана.
Услышав о позорной плате, Лев помрачнел. Тщетно скрываемые растерянность и желание немедленно выпороть послов плетками выдавали василевса, однако послы и виду не подали, что заметили перемену в его лице.
— Так что мне передать моему господину светлейшему хану цезарю Тервеллу?
Лев посмотрел на Сисинниуса, тот хотел что-то произнести, но император остановил его:
— Передай, — сказал он с нескрываемым пренебрежением, — наше искреннее желание восстановить не только мир, но и все условия, на которых он устанавливался в прежние времена предками нашими. Для того же, чтобы скрепить наше сердечное и устное расположение, прошу вас выслушать прежний договор и дополнить его, если на то будет наша обоюдная воля, василевсовой киноварью и большой печатью хана Тервелла.
Болгары вновь поклонились и отошли в сторону, уступив место вошедшему в зал табуллярию. На столе он осторожно развернул пергамент, нижний угол которого скреплял подвешенный на кожаном шнурке хрисовул.
В круглом зале наступила тишина. Подданные, ожидая слов василевса, не смели сделать лишнего движения. Восемь колонн, соединенные по верху арками, отделяли тронный зал от прочего мира, как центр вселенной — от хаоса, от варварского неустройства и темноты.
Василевс поднял правую руку, дав знак табуллярию. Тот без промедления начал зачитывать. Голос его слегка дрожал, краска залила гладкие щеки юноши — никогда прежде Леонид не видел императора так близко.
Отныне в болгарскую Мизию включить область Загоре… а дани выплачивать светлейшему хану и цезарю Тервеллию до тридцати литров серебра, не считая одежд из золота и красной кожи… под страхом разрыва соглашения выдавать друг другу политических беженцев…
Мысли его сбивались. Он чувствовал на себе строгий взгляд василевса. Коренастая фигура императора, завитые, свисающие до плеч волосы, уставшее лицо с глазами навыкате…
Торговля между нашими землями будет производиться на следующих условиях: большой и малый товар, не имеющий разрешительной печати, случись то на ромейской стороне, конфискуется ромейскими эпархами в пользу казны василевса, если же нарушение обнаружится на территории Великой Болгарии, конфискуется старейшинами светлейшего хана…
Кто бы мог подумать — он говорит, а Лев слушает его! Не наоборот, а именно так, как это происходит сейчас, в сию самую минуту. Как хотелось Леониду вечно прочитывать ничего не значащие для него литеры! Вот он — верх ораторского величия!
Леонидова контоманика то вздымалась, то опускалась от глубокого взволнованного дыхания. Голос его набирал силу, обретал уверенность. В какой-то момент Леониду показалось, что он может повелевать не только умами и людскими настроениями, но и стихиями. Он видел себя шествующим по водам, несомым попутными ветрами. Его взор горел, от прикосновения его рук гранит с железом обращались в пепел. Где он ступал, там прах оставался на месте искусно выложенных мозаик и мраморных полов…
Леонид готов был уже совсем забыться, как вдруг сознание — тяжелое и холодное — вернуло его в реальность. Уста прочитывали слова обоюдных клятв, гарантирующих не расторжение и не нарушение составленного договора. Странным и чужим ему казался собственный голос.
— А теперь, — Лев пригласил послов подойти ближе, — когда мы сохранили и продолжили начатое не нами, положим еще одно обязательство.
Переводчик наскоро пересказывал послу слова василевса, то и дело воровато оглядываясь на стоявших поодаль сановников, на табуллярия, который, обмакнув стилос в гранатовую киноварь, приготовился записывать за василевсом.
— В случае, — царь говорил, а Леонид каллиграфическим почерком выводил на свежем папирусе, — военной опасности василевс ромеев и хан болгар выставят свои войска, дабы одной дружиной пойти на общего неприятеля.
— Ввиду… — сказал посол по-гречески, но быстро опомнился и продолжал на болгарском. — Ввиду мусульманской угрозы, нависшей над твоей державой, государь, светлейший хан цезарь Тервелл согласен на твои условия, однако в пункт о выплате дани он должен внести изменения, прося тебя удвоить сумму. Сухопутные сражения станут на нашем пути, тебе, государь, останется море и часть малоазийских земель.
«Война пожирает людей, но еще больше — золото!.. Эти поклонники Тангры, видно, мнят о себе невесть что! А я для них бездонный колодец, доверху наполненный вожделенным звоном».
— Что ж, да будет по слову вашему. Dixi!
IV
Обратный путь на катергон оказался еще короче. Кроме Сисинниуса и вуколеонитов, взявших на караул, послов никто не провожал. Впрочем, и лучезарный спафарий не соблаговолил даже спуститься к гавани — остался на верху лестницы, сияя парадными доспехами. Он щурился от полуденного солнца, а со стороны казалось, что он улыбался. До его слуха доносилась непонятная ему тарабарщина ханских послов:
— Коли арабы побьют нас, будем у них милости просить и купель крещенскую менять на молитвенный коврик, а коли мы их, тогда ромеи нам вчетверо больше дани возить станут.
— Что ты? У василевса больше обещанного замешочить придумал?
— Это же Константинополь — забыл? Здесь каждый готов перед сильным казаться слабым, юлить, откупаться. Великое искусство продажности, которое они называют «дипломатией». И ни капли стеснения, ни йоты позора — машет крыльями римский орел, где хочет, но не как вольная птица. Мышь подвальная, живущая в золоченых палатах!
Послы, а за ними и слуги с сундуками, наполненными красными кожами, дорогими материями и золотом, поднимались на корабль по широким навесным трапам. На палубе слышались расшаркиванья и частый топот, возня и мешанина приказов «тянуть якоря», «рубить узлы», «вздергивать паруса».
— Одного не понимаю, отчего василевс не встречал нас в Магнавре? — спросил посол, опершись о палубу и глядя на удаляющийся Вуколеон.
— Оттого и не встречал, — отвечал ему другой, по чину опустив голову, напоследок выказывая смирение и преданность воле императора, — что мы для него вроде наемных варваров — заплатил василевс и горазд указывать, куда нам сесть, а куда садиться не следует. Но что Магнавра? Он сподобился нас принять, хоть и без особых оффиций, в Вуколеоне, а не на ристалище каком-нибудь и не прямо в порту потому, что мы нужны ему. Иначе с полгода ждали бы аудиенции, как некоторые.
— Да, Льву без нас под сарацинами — сродниками его ходить!
— И то правда — Дамаск, поди, его родовое логово! И по-ихнему, небось, без толмача разбирает.
— Без толмача-то разбирает, а без нашей брони Фракию свою он может Масламе и Сулейману в дар поднести.
Слова ханских послов заглушала непогода: слепящее солнце вдруг сменилось налетевшими тучами, море начинало штормить. На пропонтидской части Стенона не на шутку поднялся ветер, так что соленые брызги с каждой встречной волной внезапной оплеухой опрокидывались на болгар. Чтобы слышать, им приходилось кричать друг на друга. Скрипом судно отвечало на разыгравшийся шквал. Послышался железный грохот: гребцы снимали весла с уключин и втягивали их в корабельный трюм.
Все еще оставаясь в поле зрения царского Вуколеона, послы стояли на палубе, не решаясь сойти вниз. Мутной серостью на них смотрела удалявшаяся гавань: все меньше, все безобиднее каменное изваяние льва и быка, все дальше стены ненавистного, пусть и Священного, Палатия.
Глава пятая
Когда шторм утих, Леонид спустился не к пропонтидской, а к противоположной стороне Вуколеонского дворца. Миновал стражу, оказавшись в «поющих» садах василевса. Ровными параллельными рядами тянулись остриженные, нависшие над землей кроны. Птичьи трели — россыпи! мириады! — сливались в одно непоседливое, радостное щебетанье. Леонид был счастлив! Он отчетливо слышал четкую, бьющую наковальню в груди и висках. Шаги отзывались звучным эхом, вся земля, каждое живое дыхание вторило его сбывшимся мечтам. Начиная с этого дня, он сможет не просто ежедневно приходить в Священный Палатий, но его имя пополнит число придворных табулляриев василевса!
Весенний ветер обдувал его худощавое вытянутое лицо, еще не тронутое искусством местных брадобреев. Леонид спешил. Все прошлое оставалось позади, теперь перед ним новая жизнь! Едва сдерживал он себя, чтобы не крикнуть — «Э-э-эй!» — вслед стрекочущим на лету стайкам ласточек.
Проходя по густым тенистым лабиринтам Августеона, он видел сидящих на ветвях диковинных, размером с крупную морскую чайку, попугаев. Вокруг фонтанов фазаны таращили свои цветастые веера, завлекая простушек-самок, вид которых напоминал глупых деревенских наседок.
Какими же длинными казались парковые аллеи, садовые клумбы! От быстрой ходьбы Леонид терял последние признаки спокойствия. Ведь там, при выходе из Палатия, в начале улицы Месы, его дожидался Григорий. Сегодня они будут праздновать! Сегодня вино и лица самых близких людей! Сегодня первый день уже наступившего завтра!
— Глина! Чугун! Ни капли мимо! Виночерпии разорят нас, а мы — их! За нового табуллярия! За императорского, черт возьми, табуллярия!!! — чеканил уже подвыпивший Григорий, обнимая и обдавая винным духом Леонида.
— Постой, задушишь! С кем тогда утолишь жажду? — смеялся тот, высвобождаясь из щедрых объятий Григория.
Друзья сговорились сначала зайти домой к Леониду, чтобы сообщить радостную новость его матери, а уж потом… Пусть ломятся от кувшинов с вином дубовые столы капилей и пусть к вечеру от туго набитого кошелька останутся изъеденные весельем дыры, хмельная голь!
За их спинами оставались богатые нагромождения императорского дворца с куполами святой Софии, зависшими между горним и дольним. Вдалеке виднелась площадь Тавра. Здесь, на подступах к бронзовой статуе быка, тянуло свежестью Золотого Рога и некой «провинциальностью». Леонид любил эти двух- и трехэтажные особняки, со всех сторон обнесенные палисадниками, деревьями и цветами, наполнявшими Бычью площадь невероятными запахами, обманчивым чувством легкости и даже счастья.
От площади Тавра улица Меса раздваивалась: часть ее вела к церкви Двенадцати Апостолов и к цистернам Аспара, другая же сторона упиралась в Золотые ворота — святая святых, сквозь игольные уши которой проходили триумфальные шествия императоров-победителей.
После блестящей армянской кампании Лев, тогда еще патрикий и стратиг анатолийской фемы, вошел в город через Золотые ворота. Армия провозгласила его василевсом, подняв на скутарион. Император Феодосий должен был сложить с себя царские регалии в обмен на жизнь и бежать из города окольными, а не золотыми путями.
Константинополь принимал далеко не всех. Большинство самозванцев, стремившихся завоевать титулы и почет, оказывались не у дел. Доносы, подсиживанья, интриги, слежки составляли неотъемлемую часть служебного восхождения. По такой лестнице удобнее всего скатываться вниз. Впрочем, законы ромеев давали возможность любому гражданину достичь небывалых высот. И сын свободного угольщика мог стать императором. Мог! Но крест василевса весил куда тяжелее креста угольщика.
Меса или Средняя улица. Как и в любом другом полисе, построенном римлянином, главная пешеходная и транспортная артерия пересекала город с юга на север. Константинополь! Двойными крепостными стенами смотрит он на Европу и Азию, на Принцевы острова, на благословенные Халкидон и Никею… До самой прозрачной голубизны Дарданелл, до понта Эвксинского, до хлебосольного Трапезунда, монашеской Каппадокии, бунтарской Фригии, за которыми простираются бесконечные пространства богохранимой ойкумены.
От Месы в стороны расходились улочки с переулками. Чем-то она напоминала судоходный, суматошный Стенон: полосуют его вдоль и поперек без устали тяжелые трюмы груженых скафов, трещат отголоски легких одномачтовых моноксилов, а тихие рыбацкие струги засветло тянут свои якоря, снимаясь с насиженных мест и отвозя щедрый улов в жар и толкотню рыбных рядов.
Ноги Леонида, обтянутые шнурками и пряжками праздничных крепид, часто показывались из-под взопревшей контоманики. Зеленая эфестрида съехала на плечо от быстрой ходьбы.
Друзья спешили, подгоняя друг друга. Сбитое дыхание, устремленный и вместе с тем рассеянный взгляд. В зажатом кулаке Леонид держал три золотые номисмы — свою первую плату!
За эти деньги он мог снять (хотя бы на некоторое время) дом посветлее и побогаче, где бы мать больше не чувствовала себя одинокой и оставленной.
Ему хотелось поскорее жениться и привести в дом невестку. Представляя благословения матери, он улыбался. Думал о Пульхерии, о скором переезде. Крепче, все тревожнее сжимал в руке золото.
Квартал Петрион.
Нищенские инсулы, похожие на ребра исхудавших доходяг. Обшарпанные, с выцветшей от времени черепицей, с небольшими круглыми щелями вместо окон.
В одной из таких лачуг родился и жил Леонид. Он смутно помнил отца. Кроме Варнавы — старшего, который в весьма раннем возрасте ушел в монастырь, было еще два брата. Оба умерли в детстве от моровой язвы. После их кончины мать больше никогда не показывалась на улицу — заперлась в крошечном царстве тараканов и пауков, шмыгающих из угла в угол мышей.
Григорий, как бы он не любил мать Леонида, остался дожидаться своего товарища в начале узкого ломаного переулка: нетрезвым ему меньше всего хотелось тащиться на последний этаж, показываться в таком виде на глаза матери.
По углам переулка ютились тени, напоминавшие людей. Они вздыхали, клянчили медные кератии. Тени поменьше (Григория тут же облепили, протягивая к нему тонкие ручонки, издали больше похожие на черные культи) бегали друг за другом, наполняя затхлый воздух детскими бубенцами. А ведь всего несколько кварталов отсюда золота в городе было столько, что, казалось, его хватит на всех!
Леонид скрылся в инсуле, внутрь которой едва проникали голоса попрошаек. Добравшись до последнего этажа, Леонид толкнул незапертую дверь и сразу увидел мать: она переходила из угла в угол, будто что-то хотела, но не могла найти.
От сгорбленной ее фигурки слышалось:
— Один меньше другого, маленькие совсем. Младенчики. Не за спину его — сюда бегите! Заберет он вас, не вернет, не отдаст. С кем я-то останусь? Яма! Яма! Мор! Меня оставили, а их пшеницей не вызренной подкосили. Мрак и скрежет замочной скважины. Я забыла?! Помню — пять шагов влево, восемь назад. Стану я первая собирать кладь. Выйди из холода, мне помоги. Четыре стороны, горсти земли. Ходами тайными вас отыщу. Город мой каменный палит свечу. Лики и образы воска светлей. В городе розовом много дверей…
Дневной луч — белый, желтоватый, на который, как в житийных историях, можно повесить полотенце — вдоль выцветшей мебели, вздымая осевшую пыль, наискось пересек комнату. Старуха огляделась на вошедшего Леонида, за которым тянулся тонкий запах многолюдных, весенних улиц.
— Опять исчез, не заперев дверь! — трясущимися от холодного озноба руками она потуже застегнула халат. — Топи не топи… Тело-то наше мерзлое, одна душа теплая — живет, одежку свою согревает. А как выйдет, так и нечем топить станет. Когда-нибудь выйдет. Не было еще такого, чтобы осталась. Вот и согревай потом тело, хи-хи! Тут уж халат не в помощь. Холод к холоду, а тепло к теплу. Одному земля, другому высь небесная…
Она подошла к печи, открыла крышку чугунного котла, потянула носом:
— Без огня и суп не вскипит, без супа нечем кормиться будет…
— Смотри, мама! — все еще не отдышавшись от быстрой ходьбы, Леонид показал деньги. — Нам с тобой больше не доведется голодать, а огонь в жаровне будет гореть всегда. И не только в жаровне — мы купим много светильников! Наш дом станет светлым… — Он обнял мать. Глаза его искрились, глядя на толстые номисмы. — Мы переедем в другой, новый дом! Твоя старость будет безбедной, император Лев…
— Много огня! — старуха резко одернулась. — Из нечестивых уст дракона. Жалит в пяту образ. Не свой — Божий!
Леонид вздрогнул, остановился… Каждый раз, когда мать начинала говорить, как сумасшедшая, ему становилось не по себе. Он не знал, что отвечать, куда отводить глаза. Вспоминались Иафет и Сим, отвернувшиеся от наготы отца своего.
— Не наговаривай на василевса, мама… — тихо, будто про себя, произнес он. — Лев оказал нашей семье честь, сделав из меня — вчерашнего схолария — придворного табуллярия его светлейшего величества.
— Жалит в пяту, жалит в пяту… — заклинанием повторяла старуха, не обращая внимания на сына.
— Если ты не рада моей радости, — с обидой в голосе сказал Леонид, — то хотя бы раздели со мной эти деньги.
Он положил на стол три золотых и долго смотрел на них, словно пытаясь понять, какая тайна скрыта в их завораживающем звоне и почему, сколько бы ни было монет, к ним хочется добавить еще и еще. Он снова прикоснулся к ним… Так странно — счастье, о котором он столько мечтал, лежало прямо перед ним. Счастье, которое можно накрыть ладонью, и тогда все вокруг снова превратится в старую брешь, в кромешную чернь!
Леонид получил жалования столько, что другим его соседям, чтобы заработать такую сумму, пришлось бы не покладать рук в течение нескольких недель. Это не давало ему покоя. Одновременно он думал и о молниеносной карьере, и о благоволившей к нему судьбе, и о том, что только в Константинополе утром можно просить нищенское подаяние, а вечером расхаживать в дорогой парче.
Мать отошла в сторону, сев на деревянный стул без спинки, закрыла руками лицо, и так недвижно сидела. То и дело ее грудь приподнималась. Слышался едва уловимый писк комара, отяжелевшего и набухшего красной капелькой. Василевс ромейской ойкумены в этой убогой каморке на окраине города смотрел на Леонида с золотых номисм, уже не радовавших табуллярия.
Глава шестая
Больше всего в городе было храмов и капилей. И церкви, и таверны стояли на каждой улице, причем особенностью последних было их расположение: еще со времен Юстиниана Великого их строили на углу. Так что городские пересечения — общественные бани, доходные дома или мастерские, как правило, начинались и оканчивались трактирами.
В капилеях собирались не только любители крепких неразбавленных вин. По той причине, что дома большинства горожан не отапливались и не располагали собственным очагом, сюда приходили по несколько раз на день поесть горячей пищи, а в зимнюю непогоду — посидеть в тепле и тесной компании.
Капилеи, открытые с утра до позднего вечера, редко пустовали. В постные дни посетителей было гораздо меньше, однако хозяева не жаловались: все одно лучше, чем замок повесить.
По какой-то сложившейся негласной традиции питейные заведения держали женщины. Хозяйки заботились не только о том, чтобы в погребах всегда хватало винных и съестных припасов. Прежде всего, их занимала непохожесть, особый колорит. Где-то постояльцы приходили, чтобы за кружкой-другой послушать великолепных флейтисток, в иных заведениях всегда пахло уютом и домашней стряпней. Как только в городе открывалась новая капилея, первыми ее посетителями были хозяйки соседних трактиров. Приходили, наметанным глазом оценивали обстановку, качество снеди, спиртного. Редко хвалили. Качали головами, разводили руками, мол, как можно было так опростоволоситься! «Где же это видано, чтобы антиохийские бобы подавали с молодым белым, а не с красным выдержанным вином?» или «Если бы я искала утешения и приюта, я бы сюда и носа не показала, даже за бесплатно, а здесь еще цены завышены и афедрон на улице!».
В одной из таких капилей Григорий всю ночь пил за здоровье нового придворного табуллярия. Выкатывал из кошелька медь, на звон приходила хозяйка, неся за «загривки» глубокие вытянутые ойнохои. Лишь к утру он уронил голову на грудь и, заклинаниями повторяя нечленораздельные заздравицы, провалился в одолевшее его забытье.
Григорий очнулся сидя за длинным дубовым столом, опершись на локти и вглядываясь в туманный витраж, на котором был изображен фасад капилеи с крючковатой надписью: «Пристанище вдовы Матроны».
«Кто такая эта вдова Матрона?» — подумал Григорий и ощутил, как чугунное ядро медленно и резко покатилось вдоль правого виска. Григорий зажмурился. Застыв и задержав дыхание, сжал руки в замок, ни о чем больше стараясь не думать, лишь ощущая у края глаза мучительную наковальню.
С улицы доносились голоса, шаги, скрип несмазанных колес, птичьи трели.
Пивная оказалась самой обыкновенной: табуллярия окружало пустое (ни души!) просторное помещение с нелепым нагромождением столов и лавок. С низкого потолка на медных цепях свисали потушенные поликандилоны. Синие и красные витражи на окнах превращали дневной свет в замысловатые пятна, блики.
У Григория не хватало сил ни встать, ни повернуть горящую голову. Перегорелый дух, ломота в костях, желудочные спазмы — сквозь похмелье Григорий подслеповато оглядывал окружающую его застывшую жизнь, которая казалась ему в эти минуты невыносимой.
«Как мог Леонид оставить меня, а себя продать за горстку золотых!» — вспомнил он вчерашний день, отчего ядро в голове раскололось на множество мелких колючих шаров: калеча и раня, все они разом покатились к затылку. Табуллярий мучительно зажмурился. Лицо его выражало немое страдание. Казалось, продлись похмелье еще немного, Григорий так навсегда и останется уставшим и постаревшим.
— Леонид!! — прохрипел он. — Так ли ты отплатил Григорию? Не разделил со мной ночного веселья и утренних стрел. Оставил меня в день печали, в скорби моей не оказался рядом. В одиночестве бросил друга в забытом, всеми покинутом пристанище Матроны…
Сквозь назойливое жужжание трактирных мух до слуха Григория донеслось бормотанье. Человеческое присутствие (как бы оно не оказалось миражом, похмельной галлюцинацией!) вернуло его из топкого забытья. С трудом преодолевая грохот и тяжесть каленых ядер, он повернул голову.
Бормотанье не оказалось ни сном, ни фантазией — Григорий увидел женщину, одетую в замасленную столу неопределенного цвета. Простоволосая, без — хоть самого дрянного и дешевого — мафория. Женщина грузно передвигалась на своих стоптанных солдатских калигах. Движения ее были грубыми, мужскими.
Капилейщица заметила движение прикованного к столу посетителя и скорым, размашистым шагом подошла к нему, на ходу вытирая руки в висевшую на плече тряпку.
— Ну что, Прометей! — слова ее прогремели раскатом грома. — С вечера сидишь. Может, постелить тебе? Комната у меня есть наверху. Не думай, не добрая я — вижу, что заплатить можешь.
— Нет, — сказал Григорий, не узнавая свой голос — надломленный, будто из-под земли, — мне не нужна комната.
— Что же тебе нужно, бедолага?
Лицо капилейщицы, подрумяненное жаровней и выпивкой, растянулось в ухмылке уличной торговки, готовой пуститься в сплетни и пересуды.
— Принеси прокисшего молока, омлет из восьми яиц и вина.
— Снова до вечера пить будешь? Такой молодой и красивый… — она покачала тяжелой головой, лежащей прямо на плечах, без шеи. — А-а-а! Бросила? К другому ушла? Что ж упустил-то? Ну, ушла и ушла. Из-за девки убиваться не стоит, — хозяйка взвесила взглядом толстый кошелек Григория, — себе же в убыток. Ты только шепни, приведу тебе дюжину невест — вмиг забудешь горе свое.
— Нет, не надо! — Григорий махнул на нее рукой, словно отогнал налетевших мух. — Принеси что сказал.
Сняв тряпку с плеча, покрутив и повертев ее так и этак, мол: «от меня не скроешь, вижу, как на дне пивной кружки», трактирщица собралась уходить.
— Постой, — табуллярий снова заметил крючковатую надпись на витраже, — это ты вдова Матрона?
— Я, — процедила она. — У нас в роду все Матроны — мать моя, бабка, прабабка. Все держали капилеи и вдовствовали.
«Вот дура!» — подумал Григорий, но больше ничего не сказал.
Цветные блики вдруг сменились серыми тенями. Словно на крышу капилеи кто-то надвинул гигантский колпак.
«Было же около шестого часа, — пронеслось в голове табуллярия, — и сделалась тьма по всей земле до часа девятого».
С самого утра то солнце, то дождь. Ветер то унимался, то с новой силой гнал облака со стороны восточных сухопутных стен. Чернильные опухоли, легкие лебяжьи перья. Чистые голубые просветы и тут же — стаи налетевших воронов, частые капли, тревожный шелест платанов…
На стол — нежданно и грубо — опустилась деревянная, глубокая миска с дымящимся омлетом, приправленным островатой брынзой и луком. Трактирщица поставила рядом медную чашу с белой кисельной мутью.
— Прокисшее молоко с болтанкой из восьми яиц! — скомандовала она, словно говоря: «Давай плати или выметайся, пока преторианцев не позвала!».
Резкость и быстрота движений хозяйки развеяли погодный сплин и задумчивые наблюдения Григория.
— Все в церкви. Молятся. Все-таки день страданий Господних! — Причмокнула она, глупой куропаткой уставившись на Григория. — Не горюй, не было еще такого, чтобы за Чистым четвергом не шла бы Страстная пятница. За ней суббота, а уж потом всходы — после покоя. Как Лазарь, как Христос-Бог. Сначала счастье, потом горе, потом мученье и пустота. А за пустотой другое счастье — может, еще и лучше первого.
Все это она протараторила, как перечень стряпни и выпивки. Табуллярий, нарочно не обращая на нее внимания, принялся не спеша и с аппетитом поглощать принесенную снедь. Григорий ел и пил, чувствуя, как ему становится лучше. Порой наступали минуты, когда он думал, что похмелье и вовсе отступило.
— Мы с тобой здесь, — сказал табуллярий, тщательно пережевывая кусок пексамаса, который он обмакнул в миску с оливковым маслом, — а значит не все в церкви. Хорошая стряпня у тебя. Принеси еще кусок холодной телятины, а уж потом — вино.
Круглое лицо капилейщицы покраснело.
«Багрянородная!» — хотел рассмеяться Григорий, но его остановила новая тирада Матроны:
— В пост вино с мясом трескать? — хозяйка всплеснула руками. — Подожди до Пасхи, тогда и приходи. Вместе разговляться будем.
Григорий оторопел. Невидимой жабой злоба капилейщицы перескочила на него.
— На себя посмотри! У самой челюсть трещит от свиных хрящей. Чтобы других учить, ты бы лучше закрыла капилею, да в обитель святую пошла — к отцам-пустынникам — словом Божьим да сухарями жить. Что, чужой кусок телятины в горле застрял? Или, не дав мне вина, хочешь свою тучную душу спасти? — Григорий захлебнулся и стал удушливо кашлять, вопросительно глядя в бегающие глаза капилейщицы. — О-о, гниль! Сама в рванье ходит, а еще указывает на заплаты моего гиматия. На Светлой седмице хоть Евангелие открой, а то ничего, кроме бронзовой таблички и не читаешь.
Хозяйка наскоро перекрестилась на мозаику первого чуда Христа в Кане Галилейской. Поспешно отошла к плите, скрывшись за кастрюлями и выставленными напоказ запечатанными ойнохоями.
— Уксус с желчью слаще твоего вина! — вдогонку крикнул ей Григорий. Поковырял в миске омлет, покрутил так и этак кубок с недопитым молоком. — А иди ты в чертово логово с такой праведностью!!! Сандалий мой больше не переступит порог вдовы Матроны!
Встал. Раскачиваясь и спотыкаясь, неверным шагом вышел из капилеи, не заплатив.
Глава седьмая
Последние дни апреля выдались неестественно жаркими. Пылью, сонными насекомыми духота висела в неподвижном воздухе. Стены, дома, дороги, сады — всё без разбору казалось уставшим. Под тенистыми деревьями, под натянутыми навесами дремали вездесущие коты, куры, оставленные без привязи козы-овцы.
Обычно пустынное Влахернское предместье в Страстную пятницу и вовсе обезлюдело. С самого утра христиане толпились в церквях, с каждым новым возгласом из задернутого катапетасмой алтаря ощущая приближение рокового часа.
В это самое время по узкой улице Скорби, окруженной базарами, мастеровыми лавками, домами ростовщиков, притонами — Он, избитый и окровавленный, нес коромыслом крестную перекладину. Останавливался, прося пить и, несмотря на собачью брань римских легионеров, утешал плачущих, призывал мужаться.
Пурпурный плащ с царского плеча волочился по уличным плитам, натертым до блеска. С тернового венца, частью вбитого палкой в череп, слетали вниз рубиновые капли. Женщины, пробившись сквозь плотный солдатский кордон, беспомощно протягивали к Нему руки, кубки, наполненные водой и уксусом. Одна из них, глаза опустив долу, как в бреду медленно шла позади. Он часто оглядывался, что-то говорил ей одним взглядом. Она соглашалась, покорно следуя за грохочущей толпой.
Рядом с Ним, в двух-трех шагах, молча взвалив на себя основание креста, шаркал новыми подошвами некий киринеянин. Так сказали. Солдат ткнул рукояткой гладиуса: «Ты, киринеянин!». Вокруг зашумели: «Симон, Симон!!!». Торговцы высыпали наружу, разглядывая зрелище, недовольно морщась оттого, что прекратился на время поток покупателей, провожая осужденного, чье лицо — пусть и обезображенное — кого-то напоминало:
«Не тот ли это, кто еще вчера говорил о царстве?»
«Кто его разберет?»
«Потеряли стыд, а за ним — и всякое благоговение».
«О близких подумал бы — вон, мать убивается!»
«А это сестры или жены его?»
«Как же — гулящие они!»
«Лица, гляди, утирают!»
«Скорее пустыня зацветет, чем потаскуха заплачет».
«И то правда…»
Проводив глазами и кривотолками, расходились.
— Кого хоронят-то? — спросил привратный стражник у зазевавшегося водоноса.
— Служивые, братья твои! — ответил тот, за кожаный хомут придерживая мула, уставившегося на процессию.
Неподалеку от стен Влахернского дворца медленно и отрешенно тянулись похоронные дроги. Чернильными пятнами толпились вокруг женские тени: замотанные до пят в черное. Бестелесными призраками они плыли по нагретому воздуху. На каждый скрип колеса отвечали несдержанными — вдовьими ли, материнскими — истериками. Мелкими горошинами рассыпался по мостовой цокот двух похоронных гнедых.
— Первые, потом куда больше будет, — тяжело выдохнул стратиот. — Как думаешь, выйдем мы из этой арабской передряги? В городе наложили запрет на разговоры о Масламовой своре. А что говорить! Столько лет жили, начали уже о полумесяце забывать, так нет же! Не солоно им там, в Сирии, что ли?
— Константинополь! — водонос поднял указательный палец, словно хотел узнать, откуда дует ветер. — Вот тебе и разгадка. Хоть и не пирог, а все кусок норовят отхватить.
— Ладно, кусок, — солдат скривился от съедавшей его зевоты, — этим всё разом подавай. Видят, у людей крест на куполах радуется, так им прямо неймется. Что за вера такая — убей, и будет тебе награда от бога твоего? Пусть лучше и меня повезут на дрогах, но чтобы их полумесяца не было на святых церквях!
Задний борт катафалка чернел начищенным до блеска лаком. В нем отражались ноги идущих… — помноженные на самих себя, им не было счета. Молотящие цепи, прожорливая, напирающая саранча. Странен и непривычен был этот траурный лоск! Многие прижимались к стенам, лезли на кровли, боясь оступиться, захлебнуться в топких, галдящих водах. Конечно, и раньше за Ним ходили тысячи, но из-за узости Скорбной улицы, топот колотил и барабанил, увлекая или погребая под собой.
Римские легионеры размашисто расталкивали встречные волны, пробивая наотмашь бреши, и тем самым топя уличный корабль — безвесельный, и потому с легкостью безумца наскакивающий на рифы. Ничего не видно. Перекладина давит, плечные кости становятся мягкими, как детский родничок. Так просто сломить! Так хочется упасть! Оставить…
— Это у тебя Пантелеимон? — спросил невпопад водонос, перестав глядеть на похоронную подводу и теперь рассматривая стоявшую в стенной нише икону.
— Да, угодник Божий. Он и добрые люди дочь мою спасли… — но запнулся, не желая продолжать о дочери. А чтобы водонос не стал спрашивать, окрикнул могильщика: — Эй! Много у тебя работы?!
Нелюдимый Цербер, как его называли в городе, сидя в повозке, подстегивал изможденных лошадок, которые ни во что не ставили хозяйские «Н-н-но!» и «Поживее!».
— Чужое горе для нас прибыль, — бросил, не оглянувшись, могильщик.
Гробовщик спрыгнул с телеги, помогая лошадям взобраться на пригорок.
Он с силой подтолкнул катафалк, свистнув в воздухе плетью: животные вздрогнули и прибавили ходу.
— Встречает нас повитуха, а провожает гробовщик. Самые незаметные люди, а поважнее поэтов, врачей и, не дай Бог, василевсов! Священник за упокой отслужит — хороший, плохой, все едино благодать сойдет. А могильщик не так плат погребальный обернет — до второго пришествия набекрень лежать будешь.
— Гляди-ка, — сказал водонос, показав на завернутые тела, — совсем, небось, молодые! Как в коконах лежат — Лазари…
— Известно, молодые, — отвечал Цербер. — Война не для нас с тобой — для молодых она, проклятая… — Остановился, смахнул со лба налипшие волосы. — Стратиот, даже если и убил на войне, на Суд невинным приходит. Там уж не спрашивают — наш или вражий.
— Ну да, ну да! — водонос зачерпнул пригоршней из кадки, влажными ладонями похлопав себя по лицу и шее. — А как в раж войдут да станут насильничать, дома живьем палить. Ни одной еще войны без того не обходилось.
— Твоя правда, — согласился могильщик. — Идут на войну зрячими, а воюют ослепшими. Но ты сам посуди — если человек слеп, разве можно его судить за то, что он в яму угодил?
— Ты так говоришь, — вздохнул стоявший чуть поодаль солдат, — только потому, что хоронишь войну. Не разъяренная она для тебя, не горькая. Тебе с ней ни детей крестить, ни под венец идти. Ты видишь ее желтый воск, засыпанный известью и землей. Да, ты видел смерть. Но не такую, чтобы всеми порами возненавидеть ее. Смерть для тебя работа. Без нее ты не прокормишь своих церберят. Для тебя похоронить человека все равно, что сандалий зашнуровать.
— А ты хочешь, чтобы я рыдал и призывал святых каждый раз, когда развяжутся мои калиги?
Катафалк, скрипя, поднимался на пригорок, приближаясь к одному из старых загородных кладбищ. Лошади фыркали от непосильной ноши, от обнаглевших оводов, облепивших их вытянутые печальные морды.
— Порой проще ходить в обносках, — отозвался солдат, — а на обед трескать юшку из сточной канавы, чем вот так…
Он оценивающе посмотрел на строгое, шитое на заказ платье могильщика.
— Никто не пострадает, — усмехнулся тот, — если ты опустошишь все городские стоки.
— Ты смеешься надо мной потому, что я хочу открыть твои незрячие глаза?
— Придет время, — спокойно и, в отличие от солдата, без раздражения, ответил Цербер, — когда я приду закрыть твои.
Стражник недовольно сплюнул, а могильщик, взобравшись на подножку катафалка, опередил его:
— Ты сеешь, я пожинаю. Не больше тебе почета, сеятель! Пока есть грех, будут рождаться такие, как ты, и будут нуждаться в таких, как я. — Он немного отдышался, рукавом отер взмокшее лицо. — Как же парит сегодня! Ух, и грянет же! — Широкой крестьянской пятерней показал на ползущие с Золотого Рога тучи. — Вот к ночи и грянет…
Чуть поодаль стояла мать. Немногие знали ее. Но лишь взглянув на нее, можно было сказать без сомнения. Мать! Так прощаться может только она: ни мига не пропустить. Едва слышны слова, движения губ. «Почему оставил меня?»… Пройдет и день, и годы — ничто не отнимет у нее память. Каждый раз она будет ясно видеть перед собой сухие губы… Любимый ученик стоит позади. Других нет — оставили, разбежались.
Медные латы казнивших Его тусклы, закатное солнце не блестит в начищенном металле. По всей Краниевой горе, по всему вечному Городу — тьма. Непроходимая, какой не бывает. Тьма, в которую окунаешься, ища и находя Того, кого не узнали при свете. Он здесь! Пока Он еще здесь! Ученик с Матерью тоже здесь. То, что было ранее — первостепенное, ожидаемое или ненавистное… всё без остатка проглочено тьмой. Когда она рассеется или когда увидишь первые звезды, тогда прежняя жизнь — прежняя, но уже другая — снова обретет очертания.
По бокам не воры, не злодеи. Увидев кромешную тьму, они заглянули в бездну, откуда как из старого подвала-подземелья с щебетаньем и воплями покаяния вырвались наружу белые птицы.
Разбойник смотрел на птиц, не смея даже подумать, что эти чистые, райские создания — его собственная душа. Да, все осталось на своих местах, но уже никогда не будет прежним. И нет мнимых сожалений о потерянном! Оставленное не тяготит, словно и не было. Накрапывает дождь. Теплая влага падает в сухую, обезвоженную почву. Барабанит по мостовой, по улице, по крестному пути, что еще утром казался невыносимым. Стучит по деревянной перекладине, стекая по рукам, омывая их от запекшихся пятен. Уже не больно…
Те, кто остались, будут друг другу сыном и Матерью.
Солдаты разошлись, священники, не веря, что раздралась Завеса, скрылись в уличных водоворотах, ведущих к Храмовой горе.
Остановившись за кладбищенской оградой, могильщик спешно перетаскивал тела в общественный склеп — для бродяг, для безымянных и для солдат. Их ровно двенадцать. О чем и кому засвидетельствуют они? Белому ли известняку — о бесславной войне?
— Кто же в Страстную-то хоронит? — недовольно, как истый законник, буркнул водонос. — Порасторопней клади. Э-эх! — покачал головой. — До Пасхи нельзя было обождать. Спешат! Давай помогу.
Он взялся за накрытое холстом тело, почувствовав холод голеней. Точно так же, по несколько раз на день, он брался за железные обода своей телеги. Но то телега! Здесь же он держал сквозь грубую простыню пусть и остывшее, однако, все еще скучающее по оставленному теплу… Едва не вскрикнул, не обронил… но, увидев спокойное, безразличное лицо могильщика, удержал.
Они донесли ношу до склепа — водонос осторожно, боясь оступиться; гробовщик, размышляя о чем-то отвлеченном или даже ни о чем — так… Цербер отпустил плечи, и тело глухо ударилось о стену, полетев вниз головой и тут же шлепнувшись обо что-то плотное. Водонос не успел даже опомниться: в руках у него осталась простыня. «Ищешь ли, — неизвестно откуда колоколом прогремело, — живого среди мертвых?»
«Как же живого! — усомнился он. — Сам видел. Голени морознее ледышек. Трупа ли не признать?»
«Его здесь нет, — вторым благовестом задребезжало, — Он…»
«Мог ли воскреснуть, когда сам и видел, и трогал?»
«Имя тебе — Фома!»
«Говорят же — в руки грешников! В наши, значит, руки».
«И быть распяту, и в третий день… Не веришь!»
«Как верить-то? В руках вот — савана пелены. Помню: взяли и понесли».
— Не похоронишь в пятницу, — могильщик окликнул водоноса: с лицом философа или дурачка тот глядел в зияющую чернь солдатского склепа, — так они до субботы не пролежат. В такую жару вмиг в жижу превратятся.
С холстиной в руке водонос подошел к своему мулу. Погладил животное, потрепал по сдавленной хомутом шее. «Пойдем…» — сказал он то ли не привыкшему к ласке мулу, то ли самому себе.
— Постой! — могильщик готовился поднять последнего солдата. — Саван отдай! Или решил на память снести?
Водонос беспечно и как-то зачарованно оглянулся, потом посмотрел на потертую ткань. Зашагал к склепу. Быстрым движением бросил матерчатый кусок в могильник и также быстро приблизился к мулу, схватил его за дышло, дернув и потащив за собой:
— Пойдем! — прохрипел он, на сей раз, как будто говоря: «Мерзкое животное! Гнилое предместье! Горите вы все!».
— Вот юродивый! — бросил ему вдогонку раздосадованный гробовщик.
— Оставь его, — сказал стражник. — Зайдешь потом в сторожевую башню, спросишь холста, сколько надо. Давай, что ли, вместе.
Солдат, воткнув монавлу рядом с катафалком, взялся, как давеча водонос, за ноги последней ноши.
— В нашем с тобой мире… — Из-под простыни упала и свесилась тяжелая рука. Продолжая говорить, Цербер поправил ее: незагорелый след от армейского браслета угадывался на фоне серого полотна. — В мире, говорю, нашем нигде так не поймешь правду и даже истину, как при виде умершего… Он чист, ему больше нечего скрывать, не за что прятаться. Вот он весь — кем бы он раньше ни был — молится как умеет, ждет милости Божьей или молчит.
Вдвоем они завалили могилу массивным камнем, наскоро прочитали над склепом «Со святыми упокой».
— Трогай! — Цербер замахнулся плеткой и прицокнул.
Лошади, готовые с прежним старанием тащить нагруженную телегу, сдвинулись с места и — резво и весело понесли порожние дроги. Скрип несмазанных колес, удаляясь, вскоре затих. Стражник, волоча по земле монавлу, вошел в сторожевую башню северо-восточной морской стены.
В башне зажегся свет, и то был чуть ли не единственный свет на все Влахерны. В домах не раздували очагов, в церквях не палили свечей. Под торжественное молитвенное молчание из алтарей выносили, оставляя для всеобщего поклонения, скорбь и надежду — шитые золотом по драгоценной парче синдоны.
Глава восьмая
I
Улицу, на которой стоял дом Пульхерии, называли «Нескучной». Девушки любого возраста, цвета кожи, предлагаемых услуг, разодетые во всё блестящее и погремушное, стояли у входов в свои или съемные квартиры.
Нескучная улица жужжала и копошилась. Затишье не здесь — дальше, в других кварталах.
— Здесь не Влахерны! — отвечала дородная порни на недовольные ужимки прохожих, мол, говорит она слишком громко и невпопад. — Со своими манерами прямо к северным стенам и отправляйтесь, а еще лучше — к черту или к саранче арабской, что одно и то ж. А здесь я буду говорить, как умею и стоить буду столько, сколько скажу. «Громко» и «невпопад»! Ты вот лучше зайди ко мне, и там увидим — впопад или невпопад.
На Нескучной улице хватало всякого-разного и на любой вкус. Но, даже не видя всего буйства пестрых тканей, тяжелых украшений, напомаженности и обилия красок, здесь и слепому нашлось бы на что подивиться: запахи! Головокружительные, словно драгоценные капли ароматных масел, собранных со всех цветников империи, смешались в одном котле. Мускусные тела негритянок, азиатки с островатым отзвуком каких-то водорослей, сандаловые с шафрановыми индианки, славянки со скандинавками, пахнущие диким севером и необузданной свободой.
Розовый шлейф вдруг обрывался. Остро отдавало гвоздикой, но тут же мелисса, пачули, мимоза, мандарин вперемежку с многодневным, едким, ядовитым потом врывались в ноздри. Оседали густым туманом, рассеивали по всей окрестности свою узнаваемую печать.
Нескучная улица напоминала феерическое шествие. На каждый локоть здесь приходилось по несколько девиц. С утра до ночи несли они свои дозорные караулы. Ни праздного дня, ни часа впустую. От посетителей отбоя не было!
Особый наплыв приходился на послеобеденный отдых и на вечерние с ночными часы. Презренные мира сего круглосуточно, с улыбками и задешево принимали у себя безбородых схолариев и статных чиновников, тихих семьянинов и сумасшедших стоиков, богатых любимчиков Фортуны и сводящих концы с концами неудачников.
Нескучная улица гудела привычным для нее роением — нестройным и резким, но создающим однородную массу. Будучи вылепленной из чего придется, эта масса перекатывалась с одного конца улицы на другой и обратно — вдоль бедняцких лачуг, мимо подземных водохранилищ, афедронов и общественных бань.
С наступлением ночи неосвещенные, узкие пролеты между многоквартирными хибарами становились рассадниками не чистых на руку вылазок.
По мощеным дорогам прохаживалась то и дело вооруженная стража, однако в узости изломанных улочек солдаты были неповоротливы, разбойники же, чуть заслышав чеканный шаг железных лориков, растворялись как воздух.
Шайки грабителей нападали из подворотен, а так как кроме денежных ремней им нужно было еще и молчание самих жертв, то исход таких встреч был заранее предрешен. Все, что не выскребли порни, отбирали грабители — местные бедняки, чьи конуры ютились в том же или соседнем квартале.
Их налепленные друг на друга клетушки не выдерживали даже малейшего землетрясения — рассыпались, под собой погребая и ссоры, и детские плачи, и мимолетные радости. Оставшиеся в живых с зачумленными лицами от случившегося, но еще не осознанного, пристраивались к бродягам, селившимся в нишах акведуков, а если оттуда гнали, то ложились прямо там, где их заставала ночь.
Дома для бедняков таили в себе еще одну (только ли одну?) опасность: некоторые квартиры отапливались арулами. Поэтому — то, что землетрясения обходили стороной, довершали, не щадя и полуметра, пожары. Константинополь горел часто! Так часто, что уже ни одному августейшему Нерону не приходила в голову безумная мысль запечатлеть его в песнях. На то были монастырские поденщики — летописцы, мирские историки и хронисты, которые, впрочем, зачастую пожары не считали достойными памяти или в спешке просто не успевали записывать под быструю диктовку прожорливого огня.
Константинополь, утопающий в золоте, в излишней роскоши, в вычурном богатстве напоказ, в лоске, в сытости, а с другой стороны — в эпидемиях, в крайней нищете, в падении нравов или полном их отсутствии… Этот город и был одной сплошной Нескучной улицей!
Великолепные дорогие коляски уносили в тихие загородные элизиумы красивых людей, занятых политикой, музыкой, литературой… Сквозь задернутые занавески они едва замечали полуголых и вечно голодных жителей не города — царства Аида, теснившихся подле нагромождений прекрасных статуй, цена которым, может, и был кусок черствого хлеба и дровяное полено. А может, им и не было цены — античными богами они парили над слишком ничтожной для них жизнью, глядя поверх голов на золоченые купола святой Софии, на голубые воды Стенона, на радужные щепы крохотных кораблей.
II
Во дворе дома Пульхерии цвели апельсиновые деревья. Невольно вспоминалась старая константинопольская присказка: «Бурное цветение садов и рождение детей — к мору или к войне!».
Сад утопал в тени густых зарослей. В редких просветах стояли солнечные лучи, упираясь в траву лужицами пролитого молока. Из-за обилия листвы не было видно ни ветвей, ни виновников многоголосых трелей, вспархиваний, перелетов, перебранок, коротких замысловатых мелодий, стрёкота, карканья… На узких, ведущих к дому дорожках, посыпанных мелкой морской галькой, то и дело жалобно мяукали павлины, будто обижаясь на то, что их горделивая красота затеряна и не видна в пестроте цитрусовых.
Октавия опрометью вбежала в сад, с шумом затворив за собой калитку. В испачканных руках она сжимала небольшой кусок мелового камня. Служанка пронеслась по хрустящим дорожкам — как долгожданное письмо или драгоценное ожерелье неся для своей госпожи радостную весть.
— Пульхерия! Пульхерия! — с порога защебетала она.
Просторные галереи с настенными и напольными мозаиками, изображавшими застолья, молодых беззаботных людей в окружении поднявших кубки гетер, на мгновение наполнились звонким голоском служанки.
Октавия заглянула во внутренний дворик, где они любили сидеть у фонтана и слушать воду. Однако на этот раз ни свисающие лианы, ни томный мед кремовых роз не обрадовали Октавию. Пульхерии нигде не было! Только нестройное насвистывание повара доносилось из кухни.
«Должно быть, в покоях» — подумала девушка, и ей, почему-то, стало грустно. Улыбка сошла с нецелованных губ. Она стояла в тени портика, чувствуя холод и бледность мрамора…
Октавия хоть и состояла в служанках, но не носила позорного рабского клейма, а к дому Пульхерии прикреплена была чувством благодарности и искренней дружбы. Еще в детстве она, потеряв родителей, прибилась к своей благодетельнице. Та, будучи единственной дочерью стратига Анатолийской фемы, могла позволить (и позволяла себе!) все, что заблагорассудится.
Ее очередным капризом стали не акробаты с фокусниками, не редкие морские звезды с перламутровыми ракушками, а — девочка.
«Октавия останется жить со мной!» — заявила она отцу, зная, что в ответ не последует ни возражений, ни глупых вопросов: «Зачем? Надолго ли? Кто она?».
Отец Пульхерии их вместе определил в школу гетер, где Октавия не училась, а помогала во всем своей госпоже-ровеснице.
Ее верности удивлялись и завидовали во всей округе. О преданности Октавии и простоте общения с хозяйкой ходили слухи — надуманные и правдивые. Но первых всегда было гораздо больше. Говорили, например, об их тайной связи, а с языка некоторых и вовсе слетало несуразное: «Просто так она не будет оставаться в служанках гетеры! Что-то здесь нечисто…». Видели в Октавии и переодетого мужчину, и внебрачную сестру хозяйки дома, и даже — подумать только! — шпиона. Предполагали, что сама гетера наряжается в служанку, дабы распустить о себе нелепые слухи.
Девушкам нисколько не досаждала такая противоречивая и порой скандальная слава. Наоборот, они даже расстраивались и придумывали, что бы им еще этакого устроить, когда о них забывали, а упоминание об их именах не вызывало у людей ни гнева, ни похвал. Зато они искренне веселились, узнав, что какой-то священник с амвона призывал отлучить их от Церкви, или что другие девушки из приличных семей засматриваются на мужчин, выходящих из их дома, в то время как мамаши строго-настрого запрещают им впредь вести себя «таким непристойным образом».
— Что в этом непристойного? — спрашивали их подопечные.
— То, — отвечали кормилицы, показывая на двери, плетенные густым плющом, — что таким, как эти не место в городе. И вообще…
Последнее «и вообще…» было гораздо красноречивее всего сказанного. Наблюдая за происходящим в щели между зеленой оградой, гетера и служанка визжали от удовольствия, услышав заветное: «и вообще…».
Мысли Октавии развеяла грузная поступь комита священных щедрот Романа Навалиса. Этот широкоплечий гигант с женоподобной — губы тонким росчерком — улыбкой. Роман заведовал лабораториями по изготовлению зажигательных смесей для наполнения пресловутых сифонов: чума вражеских флотилий — ничем не гасимый огонь. Пропорции и состав этих смесей являлись государственной тайной, за разглашение которой…
Кир-Роман сладко улыбался, однако взгляд его был полон подозрений. Желваки, будто замысливая нечто недоброе, непрестанно двигались, в то время как сам Роман направо-налево отпускал старомодные, несмешные шутки и комплименты.
В Константинополе его за глаза называли мужеложным Платоном. Комит любил вдохновенно цитировать из «Пира» лишь те места, где говорится о том, что любовь мужчины к мужчине гораздо выше любви к женщине. При этом делал такую гримасу, будто его окатили ледяной водой или он познал истину. Ему нравились овации восхищенной публики, но он как бы стеснялся сам выходить и декламировать, ожидая, когда его попросят. Вставал и, «не желая огорчить друзей и собратьев», наматывал на правую руку край праздничной церемониальной хламиды наподобие ораторской тоги…
Выбритые до морской синевы щеки говорили о его маниакальной щепетильности к своему внешнему виду. Вот и теперь: выглаженные и ровно ниспадающие полы его ослепительно белого мандия с желтыми таблионами прошелестели в нескольких локтях от служанки, слегка наклонившей в сторону комита свою благоуханную, аккуратно причесанную головку.
— Приветствую тебя, Октавия! — Роман замедлил шаг. Приторно, как выпеченные на масле сладости, от него повеяло лавандой. — Твоя госпожа — земной ангел. Твои же кудри — последнее из благословенных видений, которое я унесу с собой.
«Так-то ты умеешь хранить секреты!» — подумала служанка. «Снова, небось, совета спрашивал у Пульхерии — как привлечь новобранцев, как пресечь дезертирство и что делать, если кроме как за деньги тебя никто не любит».
— Если ты унесешь мои кудри, — с наигранной наивной детскостью спросила Октавия, — что же останется мне?
— Тебе? О, неземная! Тебе останется вот это, — Кир-Роман снял с мизинца золотой дактилион с именной инталией, вложил его в крошечную ручку служанки, — и мое обещание скоро вернуться, чтобы заслужить твое благоволение.
Комит скрылся в зеленом водовороте сада, но еще долго Октавия слышала подсахаренный шелест его голоса и фиолетовый запах.
«Петух!» — подумала служанка, примеряя на указательный палец слишком большое кольцо. — «Жаль! Придется снести к ювелиру».
Со второго этажа стали спускаться неспешные, осторожные каблуки.
— Пульхерия! Пульхерия! — с прежней веселостью защебетала служанка, забыв о кольце и устремляясь вверх по лестнице навстречу госпоже.
— Я слышала… — Пульхерия заговорила устало и как-то отвлеченно. Батистовый газ ниспадал с ее плеч, покрытых голубой туникой. Длинные рыжие волосы сзади были заколоты золотой шпилькой, а спереди свисали шелковистой спиралью. — Я слышала, вы беседовали с комитом.
— Да, и он подарил мне вот это, — на ладошке Октавии переливался, играя на солнце, дактилион с портретом Романа Навалиса. Искусная огранка камня была выполнена в форме цветка магнолии. — И еще сказал, что унесет с собой мои кудри. Ах, эти сенаторы такие странные…
Пульхерия прищурила один глаз, как делают лекари, измеряя нужную пропорцию лекарства.
— Из рук мужчины, — вкрадчиво проговорила она, — никогда ничего не бери просто так. Особенно — Романа… Комит овладевает сначала душой, а уж потом — телом.
Октавия растерялась, будто ее застали за написанием любовного письма или за воровством.
— «А потом, — сказал он, — вернусь, чтобы заслужить и твое благоволение». Боже, Боже! — Служанка захныкала как пятилетняя девочка. — Никому меня не отдавай, прошу тебя! Я такая доверчивая, доверчивая… А знаешь, — она в нерешительности протянула Пульхерии кольцо, — возьми его, а когда комит снова придет, скажи этому чудовищу, что дактилион затерялся.
— Дурочка! Какая же ты глупая! — засмеялась Пульхерия, обняв подругу-служанку. — Я тебя никакому хищнику в лапы не отдам. Даже если вся их звериная стая будет требовать отпустить тебя. Никому! Отдам только прекрасному принцу, такому же наивному, как моя маленькая Октавия…
Пульхерия отстранилась, заметив перемену в лице служанки:
— Но пришла ты не за этим. Роман опутал тебя своим кольцом, а я — скучными расспросами. Вижу другое — свежий румянец на щеках твоих, а в глазах — разбросанные угли непогасшего костра. Скажи, кому посвящен твой девичий жар?
— Ты, госпожа, всегда такая внимательная. Ни одна тайна не скроется от глаз Пульхерии. Что ж… Не для себя я несу угли, — застенчиво произнесла Октавия. — На керамике прочитала я имя молодого табуллярия Леонида. Он просит встречи с тобой. Если по душе тебе будет огонь сей, возьми его.
— Не служанка — сестра моя! — Пульхерия снова, но с еще большей нежностью обняла и поцеловала Октавию. — Значит, застенчивый и нерасторопный мальчик, о котором Григорий сказал «сокровище», вернулся? Тогда я позволила ему говорить с тобой.
Глаза гетеры сделались большими, зрачки расширились. Вся она как-то выгнулась, распрямилась, стала похожа на кошку.
— Каков он? Расскажи о его уме, чтобы мне знать, как утешить табуллярия или как познать силу рук его. Прочитал ли он всего Аристотеля? И так ли он охотлив на слова, как на молчание? Среди шумной дубравы Григория мне так и не удалось распознать голос одиноких ветвей его товарища.
— Одним лишь словом, — собравшись с духом, начала Октавия, — он может заставить волноваться и самую стоячую воду. Даже молчание его наполненное, тогда как от болтовни других только уши закладывает и раскалывается голова. Аристотеля он, видно, читал, однако мне этого не поведал, хотя многие на его месте часами рассказывали бы о своих всесторонних познаниях. Похоже, Григорий был не прав, называя его сокровищем… — Служанка сделала нарочную остановку, видя, как растет любопытство в глазах Пульхерии. — Григорий недооценивает своего друга, а может и вовсе не знает его. Леонид сам не догадывается, насколько ярко блестит сокрытое в нем богатство, отчего, кстати, блеск становится только ярче. И то, что свое имя он поставил на керамике, говорит… Прости, госпожа!.. — Октавия низко склонила голову. — Это говорит о его благосклонности к тебе… а не наоборот.
Гетера, как ни старалась, не могла скрыть свое возмущение:
— Еще не успели высохнуть слезы, как моя маленькая девочка снова думает, что кто-то из мужчин может быть идеалом, — сказала она с иронией, хотя во всем виде ее угадывалось иное — любопытство, желание как можно скорее выведать. — На какой же день он просит встречи со мной? Надеюсь, не на завтра — хочется пройтись по набережным, развеяться и отдохнуть.
— Нет, госпожа, — с готовностью ответила Октавия, — не на завтра. Леонид ищет встречи с тобой сегодня!
— Сегодня?! — на этот раз растерялась Пульхерия. — Как?! Или он думает, что я уличная порни и что ко мне можно прийти, когда вздумается?
— Не сердись, госпожа! — Октавия потупила взгляд. — Это я виновата, ведь я увидела керамик только теперь. В следующий раз я буду расторопнее.
Служанка приготовилась выслушать от госпожи праведный гнев и понести наказание. Однако от прежней грозы в голосе гетеры не осталось и следа.
— Ну что ж! Сегодня так сегодня, — согласилась она — мягко и с прежним азартом. — Только пусть придет после вечерних ванн. А теперь мне бы хотелось побыть одной.
Гетера лукаво улыбнулась. Поправила непослушный локон, подошла к низкому столику, на котором стоял серебряный кувшин с холодной проточной водой. Налила в стеклянный кратир. Большими слышными глотками выпила, налила еще и еще, и только после четвертого раза оставила кратир пустым. Поравнялась с лестницей. Грациозно, а не как давеча — выжидающе и как-то испуганно, поднялась в свои покои.
«То бедный ягненок, то хитрая бестия» — Октавия не отпускала образ хозяйки. До ее слуха донеслось журчание фонтана. Помяв и покрутив в руках меловой камень, служанка нехотя переступила порог. Словно идя по обгоревшим, еще не остывшим головешкам, она шла через сад к глиняной доске, чтобы оставить на ней благоволение своей госпожи.
Глава девятая
I
— По особому распоряжению святейшего патриарха Германа! — Отрапортовал возница зычным молодецким баском, отчего епископ Константин Наколейский проснулся.
В казенной епархиальной коляске он полусидел-полулежал. Долгая дорога совсем разморила его. Он постоянно и напряженно о чем-то думал (к концу путешествия широкий лоб его походил на спущенные меха органа), даже когда веки наливались тяжестью и однообразностью малоазийских пейзажей, когда в ушах скрипело несмазанными рессорами и цокало непрерывным, дробным галопом.
— Константинополь! Приехали! — заерзал епископ, поправляя смятую за два дня пути широкую, просторную рясу. Хотя Константин и был рослым и довольно плотным мужчиной, в этой рясе запросто могли бы поместиться несколько таких, как он.
Сквозь занавеску просматривались силуэты привратника и возницы.
— В городе, — сухо и грубо отвечал ангелиафор, — военное положение. Без сопроводительной грамоты приказ никого не впускать и не выпускать.
«Военное положение!» — епископ с видимым недовольством открыл походную сокровищницу, замаскированную под подставку для ног. Среди драгоценных подарков и пожертвований лежал нужный документ.
Из оконного проема повозки показалась епископская рука с грамотой, запечатанной патриаршим моливдовулом. Возница мигом соскочил с дрог и жадными губами, будто обезвоженным ртом — к источнику, припал к Константиновой руке, бережно взяв разрешение.
— Вот, — удовлетворенно сказал он, однако солдат, увидев свинцовую печать патриарха, даже не стал прочитывать содержимое грамоты. Развернулся и пошел открывать пограничную стрелу.
Константин продолжал о чем-то непрестанно думать, когда дернули и понесли лошади, сорвав повозку с места.
Повозка остановилась у главного входа в святую Софию.
Константин Наколейский не раз входил в эти ворота, сопровождая и патриарха, и самого императора. Торжественные литургии, день основания города, недавнее венчание на царство…
Монахи, чуть заприметив широченную рясу, еще издали приветствовали собрата. Другие прихожане или обходили стороной, или норовили припасть к руке.
«Из какой фемы этот епископ?»
«Приезжий!»
«Сегодня приезжий, а завтра на Германов орлец станет» — то и дело слышалось со всех сторон.
В главном храме всей восточной империи епископ чувствовал себя неуютно. Под сводами гигантских куполов-полусфер он терялся: предметы, люди, и он сам оказывались уменьшенными в десятки раз. До входа в церковь все оставалось на своих местах, каждый соответствовал своему положению в обществе, рост одного превосходил другого, этот был толще, тот — уродливее или краше. Но каждый раз, когда Константин переступал порог Божественной Премудрости, все эти различия куда-то исчезали. В просторной храмовой пустоте он словно оставался без одежды — наг. Ему казалось, каждый мог заглянуть в его душу, открыть самое сокровенное. И если бы не «служебная необходимость», ему бы в жизни не пришло в голову проделать такое путешествие — опасное и утомительное, оставив Малую Азию с любимой паствой, чтобы оказаться здесь, под сводами человеческого гения, где небесное растет, а земное умаляется.
«Нет! — говорил он себе. — Куда проще стоять на амвоне небольшой домашней церковки, не видя перед собой ни гигантов, ни лилипутов — одно лишь тихое и смиренное житие во всяком благочестии и чистоте».
Константину предстояло самое сложное — конечно, патриарх был извещен о его приезде и важности дела, однако встречу предполагалось назначить уже по приезде епископа. Порой, чтобы добиться желаемой аудиенции, люди дожидались своей очереди долгие месяцы, а некоторые и по целому году задерживались в Константинополе.
«Военное положение… — вспомнил он слова ангелиафора, направляясь к алтарной части. — Снова скажут „занят патриарх, а когда освободится неизвестно“ или „святейшего в городе нет, уехал еще в прошлом месяце“. И ничего ты не сделаешь… Ходить придется на их языческий, прости меня, Господи, Ипподром, вскакивая со скамеек вместе с димами при каждом удачном повороте колесницы…»
Недовольно и как-то рассеянно Константин раздавал благословения.
«Если в городе военное положение, то патриарху, как истинному пастырю, не подобает отлучаться… Вздор и несуразицы — „подобает, не подобает!“ — уедет и все, а даже если и не уедет, а просто принять не захочет… Сиди, дожидайся милостивого приглашения…»
— Преосвященнейший Константин! — кто-то окликнул его из толпы. — Владыка, благослови!
Расталкивая впереди стоящих, к епископу пробирался, энергично орудуя локтями, монах средних лет.
«Вот так удача! — обрадовался Константин. — Дело-то, пожалуй, обернется быстрее, чем я думал».
Монах поравнялся с епископом, пожирая его глазами. Застывшим глуповатым выражением он походил на испуганную белку или сурка.
— А, это ты… — Константин, еще среди толпы узнав в сутуловатой тени патриаршего келейника Анастасия, словно только теперь заметил его.
— Я, — охотно соглашался тот, — конечно я. Кому еще быть? Как говорится, министры (он не хотел говорить «императоры») с патриархами уйдут, а конюхи и синкеллы останутся.
— Ну, тогда, — рассмеялся Константин, — оставлю вас с моим возницей… а мне нужно найти святейшего.
Глупая ухмылка на лице патриаршего келейника стала еще глупее и нелепее.
«О чем можно с ним говорить?» — подумал епископ. — «Вытереть о него ноги, но прежде…»
— Узнаю Константинополь, — епископ взял синкелла под руку, — чувства юмора вам, столичным, не достает настолько, что вы готовы смеяться со всякого пустяка.
Анастасий поспешал за епископом, напряженно размышляя, льстит ему владыка или гневается на него.
— Два года Герман патриарх, — продолжал Константин, — а всё не замечает, что смеются над ним совсем не из-за пустяков. Епископы, — он слегка поклонился в сторону проходящего рядом армянского владыки-халкидонита, — зачастую весьма почтенные старцы — так долго дожидаются аудиенции с ним!
— Просто они не знают, — заговорщицким шепотом произнес Анастасий, — что сейчас святейшего в городе нет.
«Так я и думал!» — в воображении Константина пронеслись долгие недели ожидания, епархиальная гостиница рядом с библиотекой Великой Церкви, предстоящая духота летнего города, шум, толкотня, Ипподром…
— Но тебе не стоит беспокоиться, — снова заерзал келейник, непроизвольно поглаживая лоск шелкового епископского рукава. — Ты отобедаешь, а потом я сопровожу тебя в Платаниум.
— Даже не знаю, — засомневался Константин, — примет ли меня святейший — вот так, прямо с дороги. Что называется — и пыли с каблуков не успел отрясти, как за званый стол норовит.
— Так-то оно так… — потупил взгляд синкелл. — То, что ты говоришь, конечно, верно. Только обычаи те заведены для других, чтобы, — захихикал он, — не докучали визитами.
— Чем же я лучше или хуже других? — испытующе посмотрел на него епископ. — Небось, имеется на меня особое распоряженьице, а тебя научили высмотреть и ласковым словом заманить епископа к святейшему?
— Нет, владыка! Никаких распоряжений по твоей части на меня не возлагалось. Можешь не верить, но в Софии я оказался совсем по другим делам, а встрече с тобой обрадовался искренне.
Константин даже прищурился, чтобы получше рассмотреть синкелла.
— Позволь тогда спросить, откуда сия искренность? Или мы с тобой в одной купели крещены были?
— Купель-то повсюду одна, — уклончиво отвечал Анастасий. — Да только вере потом учим по-разному.
Епископ нахмурил брови: «Откуда тебе про иконы известно? Не написал ли достопочтимый Иоанн какое донесение на меня, грешного? Так вот почему святейший к себе позвал!.. Да, если этот прощелыга Анастасий о том в открытую разбалтывает, то, видно, всем уже известно. Судишь, значит, раньше суда произнесенного! Ну, что же, веди в судилище — стало быть, всё уже до моего приезда решили».
— Осудил! Осудил я! — словно распознав мысли епископа, затараторил Анастасий. — Каюсь, ибо осудил! Да как же можно не осудить тех, владыка, кто неправедно поклоняется идолам, писанным рукой человека?
«Постой, постой, что-то я тебя не пойму» — подумал Константин.
— Прости, владыка, мне надо было сперва-наперво тебе обо всем растолковать, а уж потом в ноги кидаться! — юлил Анастасий. — Месяц тому от митрополита твоего Иоанна Синнадского поверенный его аколуф Тарасий привез письмо на имя Германа. Сказал передать лично в патриаршие руки. Я, как водится, раскланялся и убедил посыльного, что фригидарий, холодные соки и фрукты освежат его и снимут усталость. Мне не терпелось избавиться от него, ибо я заметил неладное: тайная митрополичья грамота! Империя на грани войны с неверными, а тут — тайная корреспонденция! Но уверяю тебя, прочитав письмо, я ничем не преступил свои скромные послушания, ибо в них среди прочего входит и просмотр патриаршей почты. Зная это, Тарасий удалился в приготовленный фригидарий… Скажу тебе правду — то, что я прочитал, было выше всех моих ожиданий.
Анастасий огляделся, ухмыльнулся, потом снова огляделся и, будто ему было стыдно или неудобно, чуть запинаясь, сказал:
— Митрополит Иоанн рассказывает, владыка, о твоих суждениях и высказываниях по поводу…
«Крыса! Хочешь, чтобы я открылся тебе. Вор подосланный! Слова от меня не услышишь!»
— …по поводу изображений… церковных…
Анастасий мямлил нечленораздельное про образы Христа, Богородицы и святых. Поминутно оглядывался, всем своим видом давая понять, что он переживает за каждое произнесенное слово.
— Да не дрожи ты так! — тяжелой ладонью Константин хлопнул его по плечу. Анастасий согнулся, скривился в страдальческой ужимке. — Не ты же грамоту писал, не тебе и в ответе быть. А если толком сказать не можешь, то сопроводи меня в Платаниум, а конюха моего определи на какой-нибудь постоялый двор.
Константин собрался уходить, однако Анастасий со вздохами и поминутным: «Господи, помилуй» обеспокоенно засуетился вокруг епископа.
— Что еще? — недовольно буркнул тот.
— Владыка святой…
— Один Бог свят. Что тебе, говори!
— Я бы осмелился просить тебя о том, чтобы беседа наша, когда вы со святейшим говорить будете…
— Да иди ты к бесу! Вот как выйдешь из храма, так к нему и иди. Нет, сначала отведи меня в Платаниум, а потом — к бесу.
Константин спускался по лестнице. Из-под черного шелка рясы то и дело мелькали кожаные ремешки дорожных калиг. Анастасий с минуту смотрел, задумавшись, на широкую спину епископа, а потом, словно опомнившись, с прежней юркостью поспешил подхватить его под руку.
— В Платаниуме будем уже к вечерне, если, конечно, на Месе заторов не будет… можно и в объезд… тогда, боюсь, к вечерне не поспеем…» — доносилась резвая, на все и со всем согласная флейта синкелла, но тут же ее перебивала зычная труба Константина:
— Вот так история: сначала к святейшему, а потом — к бесу!
II
В опустевшем триклинии девятнадцати акувитов Артавазд пудовыми гирями вышагивал от одного стола к другому, диктуя новому императорскому табуллярию послание василевса, направленное всему мужскому населению города, способному держать в руках оружие:
— …явиться на рекрутские пунктам в кратчайший сроков — не ранее окончаний Светлая седмица. Каждому уклонившийся от несения воинского повинности назначаться штраф — пять номисм в одной луну. Первые десять тысячов мобилизованных есть обеспеченные паноплией. Также они есть поставленные на казенный продовольствие и есть получать заработная плата в размер одна четвертая номисмы в сутку.
— А как быть с одиннадцатым мая? — осмелился спросить Леонид, на ходу превращая незнание греческого языка главнокомандующего в четкий документальный слог.
Артавазд взглянул на него по-орлиному — бешено и свысока.
— О том не заботишься! Василевс лучше знать.
Из незакрытых витражных окон доносились залпы — не военного набата — охлоса. Они еще ничего не знали о наступлении на город армии Масламы. Народ, который должен был взвалить на себя защиту Константинополя, задабривали бесплатной раздачей хлеба и гонками колесниц, организованными по случаю зачатия долгожданного наследника.
С тревогой думал Леонид о матери. Сейчас он даже не мог предположить, каким будет завтрашний день. Спокойную жизнь, текущую своим чередом, вдруг сменила непредсказуемость грядущих событий.
«Уехать! К хазарам, да хоть в горные ущелья на родину Артавазда. Сберечь мать…» Но тут же мысли внушали другое: «Предупредить Григория, спасти Пульхерию. Все в моих руках…»
— Все в руках Бога, — словно подсмотрев в прозрачный колодец Леонидовых мыслей, сказал Артавазд. — Есть воля Бога, мы отстоять город, а нет — умереть или сдаться на вражья милость!
III
— Расступись! Расступись!!!
Коляска острым лезвием врезалась в разлитое, размякшее масло толпы.
Люди шарахались, рассыпались в стороны. Возница направо-налево щедро раздаривал хлесткие удары кожаных вожжей. Тьмы голубей взмывали над головами, лихорадочно и вразнобой рукоплеская ржущим и фыркающим вороным.
Все чаще коляска останавливалась: ни удары кнутом, ни крики возницы не могли убедить народ расступиться. Анастасий поначалу нервничал, не находя себе места, ворчал на извозчика, зачем-то оправдывался перед Константином, мол, дай только проехать этот кошмар, а там полегче пойдет. Но увидев безразличие епископа, успокоился, изредка взглядывая за занавеску, вздыхая. Константин машинально перебирал плетеные монашеские четки и каждый раз, когда слышал очередные раскаты смеха или ругани охлоса, спешащего к Ипподрому, непрестанной молитвой твердил про себя: «Язычество! Крещенное язычество!».
С Анастасием епископ Наколейский поначалу вел себя осторожно, взвешивая каждое слово: «С этаким прохвостом надо держаться настороже! — уверял он себя. — Посчитаешь его своим, выскажешь что-нибудь этакое, а назавтра уже все патриаршее подворье знать будет, какого цвета у тебя параман». В конце концов, Константин перестал замечать Германова келейника: «Крыса она и есть крыса — наверное, в секретари только такие и годятся».
Анастасий будто все порывался что-то сказать — мысленно подбирал слова, ждал подходящего момента.
— Ну! — как бы нехотя, от съедавшей его скуки зевнул Константин. — Чего ты там темнишь? Давай начистоту, сумеречная твоя душа! Или не под одним с тобой клобуком ходим?
— Твоя правда, — обрадовался Анастасий, — твоя истинная правда. Такая правда, что кроме архипастыря другой бы ее и высказать не сумел.
— Не петляй, змеиное твое нутро!
Анастасий склонил голову, как перед неразборчивой нитью мойры или перед отцом-игуменом.
— Только выслушай меня… как на исповеди. Понимаешь? — патриарший келейник заглянул в глаза Наколейскому епископу и, увидев там располагающий, хоть и непонимающий огонек, решил довериться. — Прошу тебя, владыка, никому не выдавать того, в чем я тебе сейчас откроюсь.
— Можешь не беспокоиться, Анастасий, говори, как на духу, — как можно рассеяннее произнес Константин. «Или он опытный игрок, которому и мне, старому черту, удалось напустить пыли в глаза, или — безмозглая наседка, по какой-то счастливой случайности попавшая в круг патриаршей кормушки».
— Святейший Герман вызвал тебя после того, как получил послание от преосвященного Иоанна, — не поднимая глаз, начал Анастасий. — Я тебе уже давеча рассказывал, что это письмо, как поверенный патриарха, я вскрыл и прочитал прежде его святейшества… Владыка, если это действительно то, чему ты учишь свою пасомую паству… — Анастасий запнулся: внутреннее волнение переполняло его, не давая договорить. — В тот момент, когда я прочитал о твоем учении, я понял, что это и есть — впервые за столько веков нашей святой Церкви — исповедание веры правой! Тогда я весь содрогнулся: есть, значит, истинные пастыри Христовы!.. Поедем, владыка, но не на суд к Герману, а за веру постоять — веру, очищенную от идольского служения и слепого поклонения бездушным иконам! А если и на суд приведет нас Господь, то вместе пойдем.
«Так и есть, — размышлял Константин, — собака Иоанн поклепы на меня шлет святейшему!.. Но этот… — он посмотрел на склоненную лысеющую макушку Анастасия. — Или он подослан, чтобы еще больше выведать, или… Надо до времени держаться стороной и с патриархом вести себя поосторожней. Благодарю тебя, Анастасий-олух — не будет для меня новостью никакое обвинение. — Константинополь, Константинополь! Здесь даже невинные уши уличного попрошайки могут оказаться ушами, прикрытыми патриаршим клобуком».
Константин (как будто речь шла вовсе не о нем) поблагодарил Анастасия за участие, но попросил быть немного сдержанней в своих высказываниях.
Глава десятая
I
Епископа Наколейского Константина в городе больше ничто не задерживало.
Сразу после беседы со святейшим он удалился в отведенную для него гостиничную комнату. Переночевал, еще с вечера распорядившись, чтобы утром запряженная коляска ждала его у выхода из патриаршего подворья.
С улицы Месы коляска, обогнув крепость Кикловион, выехала из Малых ворот и скоро понеслась вдоль сухопутных стен города, чтобы уже за несколькими поворотами исчезнуть из поля зрения недремлющих ангелиафоров.
Солнце взошло над Стеноном, и постепенно утренняя прохлада, смешанная с солеными порывами с моря, стала пропитываться дневным загородным зноем.
Константин, просунув голову в крошечное окошко, крикнул на ходу вознице, чтобы тот остановился у первого постоялого двора.
В капилее, кроме самой хозяйки и пары мальчиков-прислужников, никого не было, чему епископ был бесконечно рад. Хозяйка короткими шажками просеменила к Константину и, приняв благословение, стала ухаживать за гостем. Принесла тазик с водой, влажным полотенцем отерла ему ноги, после чего усадила епископа в широченное кресло, со всех сторон подоткнув небольшими подушками.
Тут же на небольшом железном столе появились холодные закуски, фрукты, свежевыжатые соки, красное анатолийское и продолговатая бутыль с водой, чтобы владыка мог сам разбавлять вино в нужных ему пропорциях.
Константин поставил рядом с собой походную сокровищницу — возничему он не мог доверить документы епархиальной важности и деньги (в Константинополе епископ пробыл всего два дня, поэтому номисмы оставались нетронутыми), взятые им на дорожные издержки.
Подумав о деньгах и о том, что скоро вернется в свою родную Наколею («Подальше бы от столицы!»), Константин вдруг замер: перестал жевать, рука его медленно поставила кубок на край стола.
— Черт меня свел с этим Иоанном! Следит он за мной, что ли? Соглядатаев своих подсылает? Иначе откуда ему известен каждый мой шаг!? И все ведь записывает аккуратно и — нарочным — прямо в Константинополь. Молодец! Стукачества в среде епископской еще никто не отменял!
Константин достал из походной сокровищницы послание Германа, с мгновение подумал, после чего сорвал патриарший моливдовул, развернув свиток. Пробежал глазами несколько строк, в которых — по правилам этикета официальной переписки — не могло содержаться ничего значимого: общие фразы о том, что он — Константин — должен «оказывать всякое почтение» Иоанну и впредь относиться к нему, как к старшему, то есть, если перевести на обычный язык — подчиниться воле и авторитету епископа города Синнады.
Дальше патриарх призывал Константина «не увлекаться своим разумом» и следовать полученным при личной встрече наставлениям:
…не желай причинить соблазна народу, неопытному в коварстве, помня страшный суд Господень, который угрожает и соблазняющим одного из малых. Знай также и то, что до тех пор, пока ты не отдашь нашего послания боголюбезному своему митрополиту, до тех пор, по власти святой и единосущной Троицы, не имеешь права совершать какое бы то ни было священное служение…
— Черт, черт, черт! — ругался Константин, комкая патриаршую грамоту. — Надел куколь и полагает, что Бог говорит его устами! Как бы ни так! Заблуждаешься, святой отец! Вы все заблуждаетесь! Вы еретики — не я! Вы все! Мерзость в домах ваших, мерзость и запустение! Господи, — он остановился, затаил дыхание, готовясь произнести клятву, — помоги мне искоренить из Церкви Твоей нечестие! Наставь меня!
II
Резиденция Константина располагалась на вершине большого холма, с которого открывался вид на древнюю Наколею. Посреди полиса возвышался собор. Город пересекала река Парфениос, по берегам которой крестьяне Анатолийской фемы пасли скот, держали пашни и огороды. За рекой начиналась, простираясь до горизонта, Фригийская долина, сплошь усеянная столовыми холмами и замысловатыми туфовыми образованиями. За сельскохозяйственными угодьями начинались сосновые леса. За холмами простиралась долина, упиравшаяся в другой город — Акронион.
Епископ Наколеи ходил вокруг письменного стола, за которым сидел его верный секретарь — дьякон Димитрис, готовый записывать за владыкой. В правой руке дьякон держал заточенный до игольной остроты стилос, перед ним стояла чернильница в виде креста, рядом — желтела внушительная стопка папирусных листов.
— Да-а, — протянул Константин, в который раз перечитывая послание Германа, — вот мы и встретились на перепутье. Кому-то надо будет уступить дорогу.
Глядя на щедрую Анатолийскую землю, епископ, еще не до конца проснувшись, широко зевнул:
— Я, по крайней мере, этого делать не намерен…
Константин кутался от утренней прохлады в широкополый халат, поминутно глядя в патриаршее послание.
— Диктую! — вдруг сказал он Димитрису:
Боголюбивым малоазийским епископам радоваться!
Немало беспокоит меня многовековое нечестие, укоренившееся в нашей святой Церкви. Нечестие это многие ошибочно называют священным Преданием, хотя ни на одном Вселенском Соборе никогда не поднимался вопрос о законности изображений Господа и Его святых, нарисованных красками и воском. Имея воздержанность и обеты монашеского послушания, я долгое время не предпринимал никаких действий, надеясь, что сама Церковь в лице боголюбивых патриархов, заговорит об искоренении сего идолопоклонения.
«Я не хочу, чтобы вы были в общении с бесами», — говорит Господь. Оказывается, христиане могут быть в общении с бесами? Каким образом? Самое прямое для христиан общение с бесами есть иконопоклонение.
Как же дьяволу удалось ввести верных Христа в идолопоклонство под маской поклонения иконам? Ответ — через невежество! Христос говорит: «Заблуждаетесь, не зная Писаний, ни — силы Божьей».
В первые три века христианской истории не было ни одного изображения Иисуса, ни одного изображения Марии, апостолов, святых или ангелов.
Что же мы сейчас наблюдаем в Церкви? Люди преклоняются перед иконами, целуют их, молятся им, надеются на них, как на самого Бога.
Христос говорит о поклонении Богу в Духе и истине, а не посредством изображений. Только таких поклонников Отец ищет Себе!
Призываю вас также уклоняться от грубейшей формы идолопоклонства — поклонения мощам, останкам умерших святых праведных, мучеников. Они и без того претерпели за Христа, так зачем же их вторично распинать, разделяя их тела на части, запечатывая в кивоты и мощевики!
Какие еще я найду примеры, чтобы показать, боголюбезные отцы и братья во Христе, необходимость всеми силами избегать идолопоклонства? Пусть истина живого Бога сделает нас свободными!
Смиренный во Христе,
Константин, Божиим произволением епископ города Наколеи.
Глава одиннадцатая
— Ты совсем не весела, хотя прежде вечерние ванны радовали тебя, — сказала Октавия, протягивая госпоже простынь для вытирания.
«Фидий! — подумала она, глядя на выточенное из благородного розового мрамора тело гетеры. — Фидий распознал бы в тебе божественную Афину. Но и это не затмило бы твоего удрученного вида».
Пульхерия выглядела уставшей. Не взяв простыни, она лишь позволила служанке обмотать себя.
— Я и сама не пойму, что со мной происходит… — Гетера со вздохом опустилась на ложе, стоявшее с правой стороны тепидария.
Октавия взяла стеклянный пузырек с ароматным маслом и принялась натирать ноги хозяйки.
— Скажи, — мечтательно спросила Пульхерия, — можно ли увидеть скрытое внутри, не познав внешнего?
Служанка на мгновение замешкалась, а потом чуть слышно дрожащим голосом произнесла:
— Ты упрекаешь меня в том, что я назвала Леонида идеалом, хотя ни один мужчина еще не касался меня!
Гетера, казалось, не услышала Октавию, и лишь после того, как служанка привстала, чтобы намащивать руки госпожи, шепнула ей на ухо:
— Порой мне кажется, что потаенному смыслу речей училась не я, а ты.
Октавия слегка отстранилась, ответила кротко и без гнева:
— Не обязательно слушать маститых риторов, чтобы понять, что тебе указывают на свое место.
— Совсем нет… глупышка… ну, прости меня. Не знаю, что со мной творится. Наболтала тьму несуразностей, хотя так совсем не думаю. Назвала тебя глупышкой, а сама дура дурой, если одним словом уязвила душу твою. Характер такой — скажу, а потом жалею — не сдержалась, лишний раз не подумала. С другими смелости не хватает признаться-раскаяться, а тебе могу хоть всю себя выплакать. Ну, улыбнись! Иначе не поверю, что простила меня, скверную.
Уголки губ Октавии понемногу, как бы через силу раздвинулись и приподнялись. А через минуту служанка уже широко улыбалась глазами, вишневым ртом, ямочками на щеках.
— Вот и хорошо, вот и славно! Простила и тебе простится… Спускается нам что-нибудь с рук, а мы и не знаем за что — может и просто так, по великой милости Божьей, а может и совсем не просто… — Пульхерия поцеловала Октавию в волосы. — Ничего не знаем! Как родились слепыми, так и продолжаем натыкаться на собственные тени… Чего просил Соломон? — глаза настоящие, незатуманенные… Эх…
В банный триклиний свет проникал через два противоположных — с востока и запада — окна. Таким образом, утренние ванны Пульхерия принимала на рассвете, а рыжие с красными закатные лучи освещали ее вечерние омовения. По всему периметру стен были выдолблены ниши. Во встроенных шкафчиках хранились мыльные настойки, душистые масла, крема, чистые полотенца, свечи, соли и прочие оздоровительные или омолаживающие добавки. Тепидарий строился как летняя комната, поэтому от залитых светом окон, от труб, расположенных в пространстве между двойным полом, поднималось уютное, баюкающее тепло. В центре — большой квадратный кальдарий, а рядом — через перегородку — заиндевевший с поднимающимся паром фригидарий. Вода в последнем была настолько холодной, что мгновенная судорога сводила конечности, а от погружения спирало дыхание, обжигало внутри и снаружи, палило, не оставляя и тени от печали, гнева и раздражения. От старения…
Среди состоятельных константинопольцев ходила даже такая поговорка: «Человек рождается трижды: первый раз от матери, второй — в крещальной купели, а третий — в хорошем фригидарии».
Окончив с натиранием, Октавия присела на левом ложе, опёршись о мягкий парчовый валик с узорчатой вышивкой. Солнце, заходя за сухопутные западные стены города, понемногу оставляло и дом Пульхерии. В теплившихся сумерках угадывалось гудение насекомых, а благоухание тамарикса, словно несмелая мелодия флейты пана, зачинало звучание целого оркестра — мощного и многоголосого — ночных цветов.
— Он не придет! — усмехнулась гетера, под маской насмешки пряча затаенную обиду.
— Госпожа, — Октавия принялась разубеждать ее, — эти молодые люди всегда опаздывают. Это непростительно — ты обязательно придумаешь для него особое наказание. Но отчаиваться не стоит. В Софии даже отпуст с вечерни не звонили.
— Октавия, нельзя быть такой наивной — влюбленный юноша был бы здесь еще при начинательных псалмах! — махнула она рукой. — Ты не поняла? Он посмеялся надо мной, отомстил за то, что тогда я не вышла к ним и не впустила в дом.
Служанка задумалась над словами госпожи, но тут же одна тревожная мысль взволновала ее лицо:
— А вдруг с ним что-то случилось! Не мог он так просто взять и не прийти. Нескучная улица не место для вечерних прогулок с набитым кошельком. На левом плече его не какой-нибудь походный плащ, а эфестрида табуллярия, да и направляется он к дому не кого-нибудь, а самой Пуль-хе-рии!
Имя госпожи Октавия произнесла с особой важностью, подчеркнув, что кому ни попадя и в голову не придет даже приблизиться к порогу знаменитой гетеры.
— Тоже скажешь… — ответила она, будто польщенный поэт, которого восхищенная публика упрашивает прочесть стихи. — В душе я совсем другая… Ах, знали бы они, что совсем не ту превозносят уста их!
В этом «они» Пульхерия представляла и всех мужчин, и молву, и вечные сплетни. Отныне к безликому «они» относился и Леонид.
— А знаешь, милая Октавия, жаль, что ты не мужчина!
По глазам своей госпожи Октавия догадалась — в риторике это называется «зачин», после чего ритор предлагает своему противнику первую ловушку. И, в общем, даже не важно, как соперник ответит — ведь у ритора припасены минимум три возможных варианта запутывания разговора, чтобы, в конечном итоге, сам противник высказал (у него ничего не останется, как последовать предложенной ему логике) нужное ритору заключение. Зная это, служанка высказала первую мысль, пришедшую ей в голову:
— Ах, госпожа, если бы я была мужчиной, я бы сейчас стояла под знаменами Льва Исавра, разглядывая в туманном далеке Стенона носы арабской корабельной эскадры.
Пульхерия взяла в руки каппадокийскую кеманчу и, наигрывая печальную пастушью пастораль, стала напевать слова Октавии сложенными на ходу стихами:
Если бы камни стали мужчинами…
Если б деревья стали мужчинами…
Или девица, оставив родителей,
Ткацкий станок и свое обещание
Выйти за юношу синеглазого…
Если б она, променяв на блестящие
Шлем и копье — подвенечное платье,
Стала б мужчиной, она б под знаменами
Славного Льва василевса ромейского
Гордо смотрела бы в сторону дальнюю,
В синие волны чистого мрамора
С башен великого Феодосия,
В черной громаде узнав неприятеля,
Стаю ворон корабельной эскадры,
Остро заточенный полумесяц,
Словно скользящий клинок зульфикара…
Октавия слушала, замерев от боязни нарушить — вздохом или неосторожным движением — чистый родник. Голос Пульхерии разливался по берегам слуха, а главное — сердца Октавии, находя в нем сочувствие. Струны кеманчи от простого наигрыша (как это произошло?) постепенно становились чем-то иным…
— Под шелест твоего голоса, — сказала Октавия, когда Пульхерия опустила на колени музыкальный инструмент, — мне представилась яркая — Венера или Сириус! — звезда. Понимаешь? Подобно Орфею, тебе дано простыми словами лечить и возносить душу.
— Прости, Октавия… — глаза Пульхерии стали похожи на беличьи щелки. — Но мне кажется, ты намеренно уходишь от разговора о мужчинах, стараясь переключить мое самолюбие на тщетные похвалы.
Служанка знала — Пульхерия никогда бы не опустилась до уличных поэтов, которых можно лишить и чернил, и хлеба, но только не сладкого меда в сторону их гимнов, посвященных вину и прекрасным богиням — Иринам, Еленам, Кларисам… Однако Октавии польстило то, что она смогла переменить тему разговора и что теперь в ее власти — продолжить разговор о мужчинах или о чем-то другом. Но ей не хотелось обидеть самолюбие своей хозяйки, поэтому она продолжила начатый разговор.
— Нисколько… Но мне кажется, если бы я была мужчиной, у нас с тобой не было бы таких доверительных бесед. Мы бы не проводили таких задушевных вечеров. И вообще, мы бы с тобой быстро рассорились — я бы стала ревновать тебя ко всем твоим воздыхателям, а ты, отводя глаза в сторону, напрасно бы убеждала меня, что телом и духом принадлежишь мне одному… одной.
— Возможно, моя милая Октавия, однако мы бы узнали друг друга совсем с другой стороны.
Пульхерия поднялась и, отложив кеманчу, подошла к служанке.
— Впрочем, — она провела рукой по длинным распущенным волосам Октавии, став позади нее, — может ли это помешать нашей возможной близости?
Лицо Октавии зарделось, по спине и рукам пробежал чуть слышный, но ощутимый холодок. Отчего-то грудь ее стала подниматься чаще. Она не могла — не смела пошевелиться, повернуть голову, чтобы увидеть Пульхерию, заговорить. Года три назад она бы весело рассмеялась в ответ на подобные слова или прикосновения хозяйки, но сейчас… Ее тело изнутри наполнялось каким-то доселе неведомым ожиданием. Когда же Пульхерия вторично коснулась ее волос, Октавия вдруг почувствовала непреодолимое… Раньше она только издали видела, как молодые люди касаются друг друга губами — при встрече или прощаясь… дети целуют руки родителям, родители — головы детей; руки священников, иконы. Моряки целуют землю, вернувшиеся из походов солдаты — своих дождавшихся невест, нищие — медные гроши…
— Сегодня вечером я тебя попрошу об одном, — дыханием Пульхерия обжигала ставшую бордовой ушную мочку служанки, — не заботься о масле в лампах — пусть себе догорает. Один за одним погаснут масляные светлячки. Комнаты окутает полумрак, после чего мы станем различимы друг для друга. Наощупь.
Ловкие пальцы гетеры развязали фиолетовую ленту на плече девушки. Шелковая эсфора неслышно соскользнула. Какое-то шестое чувство заставило Октавию поднять руки — закрыть, защититься… Но (крылья, напрасные взмахи раненой чайки), поднявшись, снова упали. Всем своим существом служанка почувствовала приближение — роковое. Она едва — чтобы сказать, остановить — приоткрыла обезвоженный рот, как туда со всей силой, нежностью — сплошным потоком ворвалось, обожгло, захватило ее всю, сковало…
Пульхерия поставила перед Октавией фарфоровую пиалу:
— Ты была занята своими мыслями, — сказала гетера: села на диван и снова взяла в руки каманчу, — поэтому фалернское я решила принести сама.
Ничего не понимая, Октавия глядела по сторонам:
«Неужели мне все это показалось? Но как? Как мне могло все это показаться!? Сколько минуло времени? Солнце еще не зашло за куст шиповника — как и до видения… Значит ли это, что время остановилось или стало идти так медленно, что я не заметила никаких изменений? А, может, прошел вечер, за ним — ночь, после — день и снова наступили сумерки? Но в таком случае, разве возможно, чтобы я сидела так же, как и в призрачном «вчера», а госпожа всего-то и сделала, что сходила за вином?.. Я провалилась в забытье? Сказать ли ей? Или она обо всем догадывается? Догадывается о чем? Боже, по ее взгляду ничего нельзя разобрать. Я вся горю: лента на эсфоре, прикосновения, «не заботься о масле в лампах — пусть себе догорает».
А тем временем Пульхерия, не обращая внимания на растерянность служанки, пригубила рубиновый сок, и из ее еще влажных губ драгоценными монетами посыпались стихи любимого ею Катулла:
Minister vetuli puer Falerni,
Inger mi calices amariores…
At vos quo libet hinc abite, lymphae,
Vini pernicies, et ad severos
Migrate: hic merus est thyonianus!
Глава двенадцатая
I
К декабрю 717 года уже ни для кого — ни для местного охлоса, ни для заезжих купцов — не было секретом, что Константинополь находится на военном положении.
Любые попытки василевса скрыть тревожные вести о наступлении арабских орд под предводительством Масламы оказывались тщетными. А после того, как холодная синь Дарданелл почернела, и на город стала надвигаться неприятельская эскадра, скрывать уже было нечего.
Срочно отдавались приказы натягивать заграждающие цепи, готовить к бою сифоны с «греческим» огнем. Везде по всему периметру морских стен и, в особенности, на башнях закреплялись массивные соленарии и онагры. По улицам города маршировали стратиоты, строясь в боевые отряды. Лохаги несли воинские знамена. За легковооруженной пехотой кондараты дырявили небо длинными монавлами. Токсоты козыряли новенькими токсонами и токсофаретрами. Ряды лучников сменялись шеренгами сфендонитов. За ними тянулись скутаты, закованные в блестящие паноплии. Впереди всех вышагивал высокий подтянутый скутерий, символизируя самого василевса, шествующего впереди войска.
А тем временем Лев вот уже вторые сутки подряд совещался со своими стратигами. Все входы в Священный Дворец охранялись царскими соматофилаксами.
На столе лежала карта Константинополя и близлежащих островов. Черные фигурки пеших и всадников обозначали армию Масламы, красные — ромеев. Еще были и другие — серые, расположенные со стороны Анатолийских возвышенностей. То были болгарские соции.
— Как тебе уже известно, божественный василевс, — протоспафарий Галактион поклонился Льву и выступил вперед, — сухопутные войска халифа Сулеймана уже во Фракии. Они жгут наши города и крепости, не щадя население.
Артавазд только махнул рукой на беспокойства военачальника:
— Саранча сарацинский! Сколько меня помню, они всегда на кого-то нападать. Тем они и промышлять. Ничего — пограбит и отойти в Сирия.
— На этот раз не отойдут, — не отступал Галактион. — Больно их много собралось. И Маслама, и Сулейман вместе с ними. Все это не к добру. Уже который месяц на территории ойкумены, и ни шагу назад.
— А тебе что, — вмешался спарапет Висир, — плохо живется на осадном положении? В Константинополе вдоволь питьевой воды, а провианта нам хватит еще на год полной блокады города.
— Так-то оно так, — Галактион, будучи рангом выше Висира, не мог смириться с тем, что слово его подначального окажется последним, — только по приказу Масламы по всему периметру сухопутных стен вырыт ров и насыпан земляной вал. Днем и ночью наши солдаты отбивают атаки сарацин. Эти псы наступают и наступают. На их счету уже с десяток дерзких прорывов за стены Константинополя. Пока Бог хранит твое царство и вверенный тебе город. Но как долго мы будем находиться в клещах халифата? У них есть все, что надо для длительной осады — камнебитные орудия, вышки, саперные отряды… Скоро их кроты изроют все подступы к сухопутным стенам, добравшись до подземных водохранилищ и потайных ходов, ведущих во Влахерны или Священный Палатий.
— Я разделяю твое беспокойство, — вмешался василевс, тем самым давая понять, что мнение протоспафария для него значимее других. — Нам остается надеяться на Господа и на ошибку в тактике неприятеля. Впрочем… сарацины ослабеют просто из-за собачьего холода.
Василевс оглядел всех присутствующих уверенным взглядом, будто говоря: «Мне открыто гораздо больше, доверьтесь мне, и победа будет за нами».
— Терпение, солдаты! То, что не сделает дротик и спафий, то довершат заморозки и снегопады. Мы перекроем морские пути, так что уже через месяц, оставшись без поддержки Умара, сарацины сожрут всех своих верблюдов и лошадей. Тогда им будет уже не до осады великого Константинополя! А до тех пор пусть во всех церквях империи служат молебны о чудесном избавлении от нашествия иноплеменников.
«Вот и пригодятся твои чернецы, святейший владыка!»
II
Леонид ждал в смежной дворцовой комнате — на тот случай, если Лев пожелает издать очередной указ. Вот уже второй день личный табуллярий василевса или — архитабуллярий сидел взаперти, не смея отлучиться хоть на короткое время. Во дворце жарко топили печи, а за окнами стояла настоящая зима — морозная, снежная, вьюжная, небывалая. У горожан-то и подходящей одежды не было — ютились, грелись кое-как, перезимовывали.
Леонид в эти два дня только и думал, что о матери — как она там?
«Если бы только я был рядом! Растопил бы печь, принес еды… Кто о ней позаботится?..»
— Архитабуллярий! — с негодованием повторял он, как будто василевс был виновен в том, что Леонид не может никуда отлучиться.
Леонид готов был сию минуту бросить все и бежать в их заиндевелую инсулу. Но каждый раз, уже решаясь на что-то, одумывался: «Ничего, мама! Вот увидишь — твой сын станет если не эпархом города, то кем-нибудь очень важным и богатым. Мы больше не будем думать о еде, о тепле в доме. Об этом позаботятся слуги. У меня будет вся жизнь впереди, а у тебя — беззаботная старость».
Спал архитабуллярий здесь же — на лавке, под голову подложив государеву грамоту о своем новом назначении. Другой бы на месте Леонида радовался и почитал свой успех верхом карьерной лестницы. Но юноша, казалось, и вовсе не думал о том. У него было какое-то предчувствие, что это только начало, то есть — самое первое начало. Когда Лев подписывал грамоту пурпурными чернилами, Леонид смотрел на скользящий по пергаменту стилос и был абсолютно спокоен, словно он давно знал, что этот день наступит, а если знал, то, стало быть, и удивляться не следует.
Если бы в то мгновение Леонид имел неосторожность оглянуться на своих собратьев по табуллярскому цеху, о-о-о-о-о! Сколько жгучей испепеляющей зависти прочел бы он на их лицах! Слыхано ли — младший из табулляриев, у которого вместо бороды — пух юношеский, в раз, по прихоти василевса становится старшим над ними!
Тут же поползли слухи, что Лев падок на таких вот тихих, неоперившихся птенцов. Злословили, сочиняли нелепые истории. От этих историй, когда они доходили до слуха Леонида, у юноши вспыхивали уши с щеками, словно их облили зеравшанской киноварью.
По правде говоря, Леонид был бы вполне счастлив в своем зевгмском статионе. Там, по крайней мере, он не видел бы своих нынешних подчиненных, многим из которых годился не то, что в сыновья или внуки — в правнуки.
***
Наконец, дверь распахнулась. Изможденные бессонницей, выходили военачальники. Сам василевс — сосредоточенный, полный энергии — вышел последним.
— Зимовка! — сказал он на ходу. — Запомните! Все, что нам нужно — выждать время. Мороз и голод будет им достойным наказанием за их неслыханную дерзость. Ваша задача — сухопутные стены! Я лично, переодевшись в подначального стратиота, буду осматривать вашу готовность! — Лев остановился. — И помните, когда Господь прогонит этих еретиков, каждый из вас может стать тем, кем бы вы никогда не стали без этой войны — сияющими звездами или растоптанным комом грязи. Знайте и передайте своим подчиненным — один лишний сон, любая праздность могут им и вам дорого стоить. Я не смотрю на лица. И уличный бродяга в правление Исавров может вмиг взлететь до стратига. Дикси!
Как только василевс скрылся, Артавазд подозвал к себе Леонида:
— Я идти к сухопутные стены. Ты сопровождать меня, и записывать все необходимое распоряжения.
Леониду хотелось напомнить протоспафарию о том, что он — Леонид — уже не просто табуллярий, которого можно перебрасывать с места на место, но Артавазд опередил его.
— Я бы взять любой из твой подчиненный, однако… — протоспафарий поднял указательный палец, — по особое распоряжение! Гляди, скоро мы с тобой будет на равных… Возьми с ты все необходимое. Оружие и провиант ты получать много, а вот чернила и пергамент не получать. Не могу сказать, сколько дней будет война — дней, неделев, а, может, и месяцей.
— Я готов, — только и сумел сказать Леонид, пока Артавазд с шумом надевал на кожаные латы тяжелую кольчугу.
Когда они вышли из залы девятнадцати акувитов, на улице падал тихий снег. После шумного, суетного копошения в царских палатах дышалось легко, полной грудью. В первое мгновение Леониду показалось даже, что все вокруг него замерло или он очутился не в Константинополе — настолько заснеженный город был чужд местному пейзажу. Леонид несколько раз глубоко вдохнул морозный воздух. Приятно закружилась голова. Ему вдруг стало лучше и спокойнее после стольких дней, проведенных взаперти. Даже за мать он уже не так беспокоился.
— А что, небось много работа у табуллярий в военное время? — то ли с насмешкой, то ли серьезно спросил Артавазд, прервав мысли Леонида.
— У табулляриев работенка всегда найдется — и в мирное благоденствие, и в военное лихолетье, — отвечал Леонид. — Не то, так другое.
— «Работенка»? — нахмурился Артавазд. — Вот как ты называть честь, которая василевс ты дал? Ну-ну…
III
Город в последние полгода жил иной — затаившейся, чуждой для Константинополя жизнью. От граждан, ежедневно наводнявших улицы, площади, парки, церкви, гавани, капилеи, общественные бани, Ипподром… остались городские патрули, набранные из мирного населения, да отряды регулярной армии, марширующие приглушенно (а не как всегда — браво, с задором, гремя блестящими спафеонами) и, вследствие военного положения, перебрасываемые с сухопутных стен на морские и обратно.
Константинополь замер: отныне утро не предваряли выкрики и бодрые переклички розовощеких булочников, водоносы не подгоняли своих ломовых лошадок, наперебой предлагая самую чистую и сладкую воду в городе Константина из Влахернской нимфеи и акведука Валенса, из которых поставляется вода на стол самого василевса. С утра не шныряли толпы коллибистов, скупщиков старья, бродячих целителей, гадателей и прочих затейливых аферистов. Капилейщицы не отпирали — с шумным смехом и говором — стальные решетки. Разодетые в хламиды и туники, шитые золотыми строчками, не разгуливали праздные сынки купцов. Цветные гиматии димов, засаленное рванье разнорабочих, чалмы с кафтанами чужеземцев, неприступные паланкины светских недотрог, снование подворотной голытьбы, невидимые руки наперсточных шарлатанов, заточенные стилосы поэтов-переписчиков, готовых за три-четыре нуммии на заказ сочинить любовное послание, составить завещание или настрочить донос. Сами стены и мостовые города успели свыкнуться с цветастой — кто во что горазд — толпой, переливающейся от форума к форуму. И вот…
Едва ли за все четыреста лет существования Константинополя на площади Августеон так гулко отзывались пустота и завывание зимнего ветра, а на улице Месе или на площади Тавра так уныло — с каким-то надмирным спокойствием — падал нетронутый, не попранный ногой (животного или человека) снег.
Снег лежал повсюду — на куполах, на Ипподроме. Город словно был погребен под слоем декабрьской мишуры.
Раньше — до войны — приезжему казалось, что он попал в водоворот нескончаемого карнавала, праздника жизни, от которого на второй-третий день остается оскомина, похмельное головокружение. Сейчас — когда запорошенный город лежал под крещальными рубашками разыгравшейся непогоды — оставалось ощущение тихого торжества, прежде не виданного чуда.
Шел четвертый месяц осады Константинополя. Следуя особому распоряжению василевса, никто после захода солнца (в зимнее время — не позже десятого часа четвертой дневной стражи) не должен был появляться на улицах, разве что по самой неотложной необходимости или по разрешительной грамоте, которую пекари, разносчики дров, воды и вина могли получить в Претории. Впрочем, даже в светлое время суток люди редко выходили из жилищ: почти все мужское население города в считаные дни было мобилизовано, а женщины и в мирное (не то, что в осадное) время оставались за шитьем, у колыбелей или натопленных докрасна жаровен.
Город погрузился в странное ожидание. Словно хотел оглянуться, спросить, отступить назад. Дороги с тротуарами за ночь покрывались заснеженной проказой. Снеговой покров рос и рос, так что уже спустя неделю после закрытия городских ворот и объявления комендантского часа снег доходил до дверей, до окон первого этажа.
Редко когда на древний Византий высыпало столько небесной манны!
Была и еще одна причина, вследствие которой увидеть в те дни людей на улицах едва представлялось возможным — мало у кого (разве что у осевших в городе славян, викингов или кельтов) нашлась бы подходящая одежда.
Дома топились непрестанно, так что среди трескучих морозов и опустошенности — там и здесь вспыхивали пожары. Целые кварталы выгорали за каких-нибудь пару часов. Очумелые погорельцы стучались в соседние дома, и люди, видя горе сограждан, впускали их под свой кров. Однако уже ко второму месяцу осады к этим несчастным мало-помалу привыкли.
«Сегодня вы, завтра мы» — отвечали из-за закрытых и уже негостеприимных дверей. Если людям — после отчаянных попыток — больше некуда было идти, они оставались у своих пепелищ. На следующее утро ни дозорные патрули, ни даже вороны не удивлялись почерневшим от копоти, заиндевевшим от мороза истуканам — детским, женским, старческим, реже мужским.
Патриарх лично назначал ответственных за ночные патрули. В их обязанность входило вести в ближайшую церковь или монастырь всех замерзающих, лишенных приюта. Но на многотысячный Вавилон это была капля в море.
Что же касается василевса, то он занимался обороной и укреплением стен, не обращая внимания на «случайные (как о том говорилось в ежедневных донесениях) жертвы».
Глава тринадцатая
Из-за диких морозов Золотой Рог с Босфором замерзли. С европейской на азиатскую сторону можно было переходить по толстому вздыбленному — в повторение застывших волн — льду. Подгоняемые сильным течением и бушующими ветрами, глыбы льда надвигались на морские стены, а жестокий мороз сковывал эти массы, образуя из них нереальные, будто восставшие из кошмарных видений, пейзажи.
I
Леонид никогда еще не видел врага так близко.
Всякий раз, когда архитабуллярий подходил к бойницам, он старался внимательно рассмотреть как дислокацию Масламовской гвардии, стенобитных орудий и прячущейся за ними пехоты, так и уставшие напряженные лица самих арабских воинов, все более и более походившие на осторожные, вытянутые морды шакалов.
«Когда это кончится? — прочитывалось в каждом из них. — Когда мы, наконец, войдем в Константинополь и поживимся всласть? Ну, держитесь тогда — никто живым не уйдет! Резать будем до тех пор, пока сам Аллах не скажет: довольно»!
— Эй, — солдаты нередко останавливали Леонида, — ты так долго не задерживайся у бойниц. Масламовы аль-сансары и на скаку не промахнутся в подброшенный тремисс, а тут стоячая мишень, да еще такая любопытная.
Над Леонидом подсмеивались, но по-своему любили. Даже не зная, кто он таков и для чего попал на городские стены, стратиоты принимали его за своего, только еще не обстрелянного. Оберегали, давали дельные — бывалые — советы.
— Если не хочешь оказаться мишенью для их пращников или лучников, как можно чаще переходи с места на место. Пригни голову. Бегай почаще, а устал бегать — на коленях ползай. Ничего, что неудобно — в земле, слышь, куда удобнее лежать! Пригибайся. Голову перед начальством — кто там у тебя в отцах — эпарх или игумен? — не выучился гнуть, так тут тебя сестра-стрела научит. Не хмурься, когда дело тебе толкуют. Слышите, братцы? Говорит, не пригодится ему! А я тебе вот что скажу: ты Богу молись, чтобы не пригодилось, а если спасет тебя хоть что-нибудь от рая-то небесного, так и за меня помолись. Казалось бы — выходи под арабский клинок — под «спасение» свое. Во-о-о, брат, то-то и оно! Тут тебе и вся религия, и священнические проповеди: никто, даже самый что ни на есть праведник загодя да почем зря в Царствие Небесное попадать не хочет! А отчего оно так? По мне, тут и богословствовать не надо — ведь чтобы в рай-то угодить, поначалу помереть надо, а кому помирать-то охота? Даже если потом и жизнь бесконечная. Тут не сомнение, тут самый верный расчет. Пусть уж лучше они первые, — солдат махнул в сторону бойницы, — в своих садах очутятся с тысячью — это на каждого-то! — гурий. А мы уж как-нибудь потом, после ихнего. И не потому, что Христа Бога меньше любим и чтим — жисть она как-то разумнее, что ли. Почил, и нет тебя, даже если ты с самим Христом царствуешь. Оно-то, может, и хорошо, и полезно даже, только здесь-то из черепа твоего стрелу с хрустом вынут, а тебя в общую могилу со святыми упокой. Снежком присыпет, и до весны — тихо, беленько да ровнехонько.
— Псы живо растащат твое «ровнехонько»!
— Точно, продержит нас Маслама до лета ясного, сперва товарищей откапывать станем, а потом и за раненых примемся. У меня, брат, не один поход был — еще и не такое видывали.
В то же самое мгновение, когда солдат еще не договорил, а Леонид хотел подняться, чтобы размять ноги и показать, что все сказанное относится только к тем, кого судьба не жалует, в стену — прямо напротив бойницы — шлепнулся, отбив добрый кусок, здоровенный булыжник.
— Эка его!
— Царица Небесная!
— Чего всполошились-то? Али ангела смерти никогда не видели? Ишь, какая образина. А бывает, что и с другим обличием прилетит — со свистом, с проржавленным наконечником…
Леонид еще долго не мог ничего сказать — перед ним лежал не просто кусок гравия, этот булыжник предназначался для него и должен был размозжить ему голову… В задумчивости посмотрел на солдат: похоже, они уже и забыли об опасности, радостно перебрасывая один другому смертоносный снаряд.
— Хуже, — говорил десятник, — когда смерть не огорошит тебя таким вот камушком, а придет к тебе с морщинистой мордой дряхлого старика, никому не нужного, которого ни ты, ни кто другой и знать не желает. Смотришь на него и в затылке чешешь: каким же таким образом ты — такой красавец, потаскун, рубака и добрый выпивоха превратился в него — безобразного, беззубого и беспомощного?
— На, возьми! На добрую память, — солдат подполз к Леониду и отдал ему покореженный камень.
II
После этого случая архитабуллярий ходил только полусогнутым. И так свыкся, что едва разгибался даже во время отдыха.
На сухопутных стенах, во втором ряду, совсем недалеко от ворот святого Романа, Леонид поселился в узкой, сырой, но отдельной клетушке. Именно поселился, так как указом, пришедшим на второй день его пребывания на стенах, «архитабуллярий Леонид Филантропин высшей волей василевса ромеев» определялся на постоянную службу в непосредственной близости врага, «дабы ежедневно собирать и записывать данные, касающиеся содержания и настроения в рядах ромейских рекрутов, степени поврежденности стен от обстрелов противника; а также тщательно обрабатывать акты допросов пленников и рапорты лазутчиков о планах и передвижении неприятеля».
Все эти данные Леониду необходимо было выверять, собственноручно (чтобы не было лишних свидетелей) переписывать, сличать, подмечая малейшие перемены. Запечатанные сургучом акты зашивались в кожаную муфту и вручались царскому нарочному, приходившему прямо в Леонидову каморку. На каждый день недели нарочный по-особому стучал в дверь. Архитабуллярий сопоставлял стук с переданным ему шифром, и только после этого открывал железный засов.
В каморке было сыро и холодно.
Снега с каждым днем выпадало все больше. Из-за обилия снегопадов солнце почти не появлялось, стоял низкий туман, завывал пронизывающий ветер. Какая же должна быть одежда, чтобы хоть немного побыть в тепле! На деревянном ящике, заменившем Леониду письменный стол, за ночь замерзали чернила. Выбравшись из медвежьей шкуры, архитабуллярий разводил огонь, ставя чернильницу прямо на хазарскую печь — чугунный жбан, из которого труба выходила в оконное отверстие. Иначе, если нет вытяжки, утром можно и не проснуться — сколько солдат, согревшись, так и оставались в своем тепле! Печь согревала каморку не больше, чем собственное дыхание архитабуллярия. За ночь Леонид околевал до костей, волосы примерзали к шкуре бурого великана. О чем-либо думать или переписывать донесения было решительно невозможно. Одно застывшее желание — как-нибудь, не двигаясь, собрать в себе оставшееся тепло и так, без мыслей, просидеть до самой весны. Однако надо было вставать, растапливать печь, обжигаться, засовывая в открытый огонь одеревенелые пальцы.
Другим утешением был ежедневный паек. Леониду полагался офицерский рацион: мясо (курица или баранина), бобы, лук или чеснок, вино, сыр, хлеб и оливки. Еда согревала, оставляла иллюзию какой-никакой сытости и даже — надежды. Дальше надо было надевать кавадий, стальные поножи, заиндевевшие кольчугу, шлем и кирасу, к поясу пристегивать короткую ромфею, а с другой стороны — сумку с письменными принадлежностями. Нехотя Леонид выполнял этот утренний «церемониал», затем открывал или, лучше сказать, отрывал примерзшие двери своей каморки. За ночь наваливало столько снега, что архитабуллярий лопатой расчищал себе путь до следующего внутреннего перехода в городской стене.
Чтобы скрасить одиночество, Леонид решил разыскать Григория.
«Григорий… когда представится возможность, он всадит мне в спину макеллу. И это притом, что искренно считает меня своим лучшим другом! Наверное, так и есть и, наверное, так бывает. Зависть? Я же, в конце концов, не виноват, что василевс заметил меня, а не его. Причем специально-то я ничего не делал, чтобы занять пост личного табуллярия. Да и не хотел я вовсе этого возвышения. А Григорий и без того богат, мне же это даст возможность купить дом и обеспечить матери безбедную старость»…
Григорий служил в третьем подразделении добровольческой когорты.
Когорты (всего их было четыре) представляли собой нечто среднее между вольнонаемниками и партизанами. Они не подчинялись главнокомандующему армии, зато и не стояли на общем довольстве — каждый из них жил на что мог. Многие надеялись на большую добычу в случае победы, но были и такие, в чьих карманах не переводились золотые во все время осады.
Одним из таких «меценатов» был Григорий. Он угощал всех подряд, и чуть ли не каждый ходил у него в должниках, однако Григорий никогда не помнил и не считал долгов. Товарищи его любили, не столько потому, что он слыл рубахой-парнем, а оттого, что все, за что бы он ни брался, выходило у него взаправду: Григорий кутил, ввязывался в кровавые драки, играл в кости, проигрывался, ссуживал в долг, одаривал кого ни попадя — все он делал на широкую ногу, с азартом, с заразительным огоньком в глазах, блестяще и молодцевато.
С Леонидом они не виделись с начала осады. Тогда Григорий рвался в бой и доказывал на каждом углу необходимость военных действий. Из его слов выходило, что если Константинополь и сейчас откупится от халифата или на дипломатическом уровне утихомирит грозящую всему христианскому миру опасность, то скоро ромеи заговорят на арабском, а на месте главного православного храма империи будет стоять мечеть.
Приятели встретились случайно.
В отряде ночных копателей не хватало людей, и Леонид, не разглашая своего настоящего намерения наблюдать и записывать, пошел в добровольцы.
Солдатам раздали инструменты, и до самого вечера они предоставлены были самим себе. Каждый мог заниматься чем угодно — конечно, в известных пределах, прописанных в армейском уставе: нельзя было отлучаться из лагеря, приводить в лагерь кого бы то ни было, есть не учтенные пайком продукты, пить алкоголь, бросать на угли и вдыхать запах дурманящих трав, играть в азартные игры — не только на деньги, оружие или личные вещи, но и просто так, громко разговаривать, смеяться, спать, вступать с сослуживцами в половую связь, снимать с себя обмундирование…
— Лучше бы нас сразу убили!
— Остается одно — сидеть да на ваши кислые рожи смотреть.
— А ты не смотри — закрой глаза, только не усни, а то по несоблюдению устава пошлют тебя рыть туннель для самого себя.
— Мы и без того для себя его рыть будем.
— Это точно — немногие возвращаются оттуда.
— Что правда, то правда — здесь добровольцев нет.
— Почему нет? — очнулся Леонид. — Я, я доброволец.
На него посмотрели угрюмо и недоверчиво. Его будто только теперь приметили. Стали приглядываться. Наступило молчание. Леониду стало неудобно.
— Я что, и вправду здесь один доброволец? — не выдержал архитабуллярий, и по тому, как все девять человек продолжали на него пялиться, он опустил голову и больше ничего не спрашивал. Чтобы его не заподозрили в соглядатайстве, решил запоминать. «Потом запишу. Кратким рапортом изложу, как проходят ночные работы. Но изложу не со слов сикофандов, а передам виденное своими глазами».
Огонь потрескивал, пожирая все новые и новые поленья. Перед самим костром клонило в сон, но спать было нельзя. А как не спать, когда веки сами собой смеживаются?
Спина с затылком — в холоде, а лицо, руки и подошвы обжигает, растапливает. Течешь и растекаешься внутри себя — от воспоминаний до забытья. Мгновенного — на один всего вдох-выдох. Сладость и ощущение, что в этом сиюминутном кроются все мировые сокровища, поиски счастья.
«Что мне из того, что приобрету весь мир?»
«Что для тебя мир?» — последует вопрос, и я отвечу:
«Сон».
«Правильно ты рассудил, — услышу я голос, — весь мир это всего лишь сон».
«Но, — возражу я, — такой желанный, ради которого и душу готов отдать…»
Уже несколько раз проваливался. Танцы живота, змеиные языки, выпады, выстрелы, извивающиеся кольца, ленты. Там, на самом дне наваленных березовых дров — жарево, пещь огненная. Роса Гедеонова на святых головах их. Еще и четвертый был здесь — утешал. Так что могли потом сказать: «И видели мы, и засвидетельствовали»… Одежда не опалилась, не прокоптилась гарью. Россыпи звезд — перелетают, гаснут. Вспыхивают. От того ли мне так тепло, что кто-то отдаст за меня свое дыхание, станет серым рыхлым пеплом? Не в этом ли и мое призвание — сгореть в одночасье, чтобы и памяти не осталось. Да и какая может быть память от березового полена? Было, и нет его — подавай следующее.
Копатели, глядя на странного новобранца, перемигивались. Наконец, Леонида окликнули:
— Эй, ты это… не того?
Леонид не отвечал, никак не реагировал на вопросы, но ему вдруг показалось, что в помещении — старом убогом пятачке одной из башен стало небезопасно.
— Эй, — послышалось с другого конца, — тебя спрашивают. Или ты из рода патрикиев?
— А, может, твой папочка первый архонт?
— Ни за что не поверю, чтобы такая миловидная красотка попала в наш потный забой по незнанию.
— Тебя спрашивают, мразь! Ты откуда здесь?
— Оставь его, разве не видишь — проигрался в кости, а откупиться нечем. Вот и пришел торговать своим задом. Но, видно, новичок: не знает, как себя предложить.
— А ты никак не предлагай — снимай свою кольчужку, а дальше мы сами — не ты первый, здесь таких много околачивается.
Если еще недавно Леонид охотно заговорил бы с солдатами, разделил их нелегкую работу, то сейчас — прямо сию минуту — он понял, что с ним не шутят и что десятник зайдет за ними только после наступления сумерек. «Господи, помоги!» — пронеслось в голове архитабуллярия. Но когда он уже хотел поднять голову и ответить, сославшись на болезнь или на то, что на другие участки его не взяли по причине…
Тяжелый подкованный сапожище одним махом сбил его. Леонид кубарем полетел и сильно ударился головой о стену. Но не успел он понять, что с ним произошло, как — удар за ударом — отовсюду на него посыпалось… Били кулачищами, железными подошвами. Леониду показалось, что достали из ножен… холодный блеск, стальное скольжение… «Господи, прости моя согрешения! Помяни мя в небесном Твоем…»
Дальше Леонид не помнил. Он как будто провалился во что-то вязкое с привкусом ржавчины. Даже мысли — бесконечный перебор черных с цветными четок — причиняли ему невероятные страдания. Болела голова, запекшиеся губы не шевелились, грудь была сдавлена. Чтобы вдохнуть, Леониду приходилось приподниматься, что стоило чудовищных усилий.
Он попытался приоткрыть слипшиеся глаза, и тут же отовсюду налетели на него громы колокольного набата:
— Как только они тебя в живых оставили? Я сам виноват — заранее надо было просмотреть список копателей. Теперь поздно. Да… Теперь ты, считай, в лазарете. Отлежишься у меня, поправишься, а там, глядишь, и война кончится. За свое поручение не волнуйся, я уже доложил Артавазду — он незамедлительно сообщит куда следует. Пришлют кого-нибудь. Ничего, незаменимых нет, тем более — архитабулляриев.
Колокольные перекаты порой напоминали что-то, кого-то… То Леониду казалось, что он вот-вот догадается, то снова забывался, или сам голос говорившего подхватывал его и раскачивал вместо тяжеловесного языка…
Было темно и душно, когда Леонид почувствовал, что может открыть глаза и пошевелить головой. Около него, сгорбившись и уткнувшись в колени, сидела женщина.
«Если, — подумал Леонид, — арабы все еще у стен города, что она здесь делает?»
Слышно было, как она дышит — глубоко.
«Наверное, уснула» — снова подумал архитабуллярий. Хотел поднять руку и дотронуться до… Только теперь он заметил, что на ней была надета одна прозрачная газовая накидка.
«Ей должно быть холодно!» — Леонид глазами обвел комнату, но ни печи, ни открытого огня нигде не было. Через распахнутую дверь внутрь залетал с улицы снег, протягивало ледяным сквозняком. Леонид хотел пошевелить рукой, но руки не слушались — все тело его онемело. У него вдруг перехватило дыхание оттого, что своего тела он совсем не чувствует, будто он сам находится там, откуда доносятся его мысли, а тело лежит ненужным придатком. Ему даже показалось, что это вовсе и не его тело.
«Значит рядом со мной лежит еще кто-то. Но почему я вижу его, а себя не вижу? Хорошо, что хотя бы глаза мои! Если так, то и остальное вернется. Здорово же меня отделали…»
Искра памяти зажглась в его сознании, завертелась вокруг слова «отделали». Вертелась она до тех пор, пока он не вспомнил ночных копателей.
Дверь заскрипела. Это отвлекло Леонида, и он увидел входящего солдата.
«Он, — пронеслось, — один из них! Вот и макелла за поясом. Та самая — холодный блеск, скольжение…»
За стратиотом в каморку протиснулся другой копатель. За тем — третий… Все девять (они словно не замечали Леонида, хотя он смотрел на них, на каждого из них) выстроились в шеренгу, и по одному подходили к сидевшей женщине. Они обступили ее. Никто не решался снять с нее прозрачный, не закрывающий наготы покров.
Солдаты переминались с ноги на ногу, переглядывались, будто тянули невидимый жребий. Глаза их наливались желчью, гневом, грязной похотью, желанием насилия и крови. Их непременно должно было что-то остановить, иначе… Леонид снова попытался приподнять руку. На этот раз рука поднималась, и даже без всякой боли и напряжения. При этом она лежала, как и прежде — частью омертвевшего, не своего тела. Леониду хотелось крикнуть, хоть как-нибудь отвлечь их внимание. Но рот его был забит, язык не слушался…
Копатели всё уже смыкали кольцо, окружив сидевшую гостью. Наконец, все они набросились на нее, срывая легкий, словно сотканный из паутины газ. Но, прикасаясь к ней, солдаты вспыхивали и падали, сгорая заживо. От них не оставалось ни обугленных тел, ни дымящихся головешек, ни даже пепла.
«Березовые поленья» — вспомнилось Леониду, но он тут же забыл о сгоревших наемниках… Женщина стала поднимать голову, выпрямляя свою дьявольскую спину. Леонид подумал еще, что спина может быть гибкая, какая угодно, но никак не дьявольская… Прозрачная накидка соскользнула с ее плеч. Сладковатый запах обнаженного неба… «Пульхерия!» Она повернулась, открыла малиновый от суриковой помады рот и стала звать его. С каждым произнесенным «Леонид» его становилось все меньше — она словно высасывала его из устричной раковины, отрезала его, проглатывая каждую следующую букву его имени…
Леонид проснулся с неопровержимым ощущением, что только что он смотрел в глаза своей смерти. Она пришла за ним, но почему-то все пошло не так, и смерть отступила… Перед иконой нерукотворного Спаса коптила лампада, отражаясь тусклым желатиновым пятном на оштукатуренном потолке. Леонид почувствовал, что в комнате был еще кто-то. Осторожно — так, чтобы не потревожить ноющую боль — с потолка перевел взгляд на сидящего около него, сгорбленного, уткнувшегося в колени Григория. Леонид пошевелил рукой.
— Слава Всевышнему! — заговорил Григорий, словно вынырнув на поверхность. «Он сидел рядом со мной во все время моей болезни» — подумал Леонид. — Я уже хотел молиться за упокой твоей прекрасной души. Избили тебя не дай Боже. Ничего, ты скоро поправишься, полежишь у меня, а там, глядишь, и войне конец. Наверх я уже отправил рапорты — василевс на твое место пришлет нового табуллярия.
— Ты мне это уже говорил, — с трудом произнес Леонид.
— И не однажды! — удивился Григорий. — Всякий раз, когда ты бредил или просил пить, я тебе рассказывал все наши новости на передовой.
— Здесь была женщина? — перебил его Леонид.
— Женщина? — засмеялся Григорий. — Да ты, вижу, совсем на поправку идешь! Правильно — карьера карьерой, а без красавицы хоть тресни.
Но Леонид не поддержал внезапной веселости своего товарища.
— А что случилось с солдатами, с которыми я должен был…
— Не говори, — остановил его Григорий. — Лучше пока старайся молчать… Как только эти скоты тебя в живых оставили? (Леониду снова показалось, что похожие слова он уже слышал) Я сам виноват — мне, как десятнику, заранее надо было просмотреть список копателей. Поверь, если бы я знал, что ты добровольно пойдешь под землю, я бы тебя вытащил оттуда до того, как эти звери искромсали тебя… Да, а впрочем, благодари Создателя, что тебя избили, иначе пошел бы и подорвался вместе с этими бедолагами. Все, как один. Там и остались… Теперь надо срочно менять наших лазутчиков в рядах Масламы. Устроить засаду, взять их якобы в плен, а потом новых заслать к ним со стороны болгар — под видом бегущих от сатрапа Льва Исавра. Там они на словах станут мусульманами и, насаждая Коран и знамя истинного пророка, будут освобождать родную землю.
— Так значит, — Леонид, казалось, не слушал, — они все сгорели в шахте? «Смерть приняла образ Пульхерии!» — хотел он добавить, но промолчал.
Григорий уже и забыл о судьбе погибших наемников:
— Ах, ты об этих? Да, все подорвались. Погорели в нашем славном «греческом огне».
Когда наступили сумерки и еще больше прихватило морозом, Григорий, как ни в чем не бывало, давал последние наставления уже новым вверенным ему солдатам.
— Сегодня ночью подкоп будут вести недалеко от Дома, в пятидесяти шагах от Золотых ворот. По данным лазутчиков сарацины будут рыть сразу в нескольких местах, но только в одном подкоп будет настоящий, остальные — для отвода наших глаз.
— Так он еще и условия ставит? У тебя родилась дочь, которая, если ты не вернешься ни сегодня, ни завтра, через десять лет спросит меня, где ее отец. Что я ей тогда скажу?
Быть может, Леонид послушал бы жену, но… На этот раз в конце хрисовула стояла подпись: «Тень». Он сразу вспомнил чудесное — хоть и во сне — явление святого Пантелеимона и предостережения небесного целителя. К тому же ему предоставлялась возможность воочию увидеть того, кого в дальнейшем (он все еще верил в то, что жизнь не может так просто взять и оборваться) ему стоит обходить стороной.
«Пульхерия тогда не поверила мне, и сейчас, если я стану ей все объяснять, она назовет меня выдумщиком и приведет с десяток примеров, когда привидевшееся во сне так и оставалось пустым, ничего не значащим…
Григорий задумался. Вдруг его речь ему показалась напрасной. Надо было незамедлительно приступать к делу. А то, будут знать копатели о планах врага или не будут, вряд ли изменит исход операции. «Не они так другие. Главное — опередить Масламу!» Однако, несмотря на нежелание объяснять, Григорий решил договорить свою дежурную речь. Он успел выучить ее наизусть, повторяя одни и те же слова чуть ли не каждый вечер, и всегда — перед новыми, незнакомыми ему новобранцами.
— Запомните, вы работаете в нелегких условиях: мороз, промерзшая земля. Копать надо с оглядкой, прислушиваясь к малейшему призвуку с противоположной стороны. Не забывайте, в эту самую минуту арабский десятник дает точно такие же наставления тем, кого вы должны опередить, перехитрить, сделав невозможное — враг должен быть уверен, что о его планах мы ничего не знаем… Но это не все: василевс возлагает на вас еще и другую — самую важную — задачу. Не просто незамеченными подойти к врагу, но и уничтожить его! Для этого вы берете с собой под землю горючую смесь. Любая неосторожность приведет к вашей гибели и к тому, что враг станет еще осторожнее и скрытнее.
Десятник остановился. Заготовленная речь подошла к концу, а новобранцы и не думали разбредаться. Обычно в таких случаях Григорий просто разворачивался и уходил, зная, что смотрел в глаза этим константинопольцам в первый и, скорее всего, в последний раз. Вдруг на него что-то нашло — впервые он действительно осознал, что посылает людей на верную гибель. В горле пересохло. Каждое произнесенное слово давалось с трудом. Может, именно поэтому слова получались настоящими, искренними:
— Что мне еще сказать… Дельце досталось вам скотское, но на войне только так можно рассчитывать на победу. Война — не торжественный парад, а — грязь. И победит тот, кто первый в нее по уши окунется. Как бы мне хотелось сейчас быть философом-пустословом! Как бы мне хотелось наобещать вам лавры героев и скорое возвращение домой! Но я этого делать не буду. Не буду, потому что это неправда, не буду, потому что погибнете вы не как герои, а как подземные кроты с червями. О вас не останется памяти. Ваши могилы назовут братскими… Но так уж повелось, что на войне не мы выбираем смерть, а она — нас. Прежде всего, война — это гора трупов, и не наше дело думать, окажемся мы строительным материалом, чтобы воздвигнуть эту гору, или победоносно пройдем по изуродованным телам наших товарищей. Забудьте о василевсе, о громких речах, забудьте о священном гражданском долге и прочей ерунде. Сейчас вам надо продолбить эту мерзлую землю и уничтожить тех, чьи лопаты и кирки уже буравят подкоп по ту сторону городской стены. С Богом, ребята! И помните, на войну идут, чтобы победить, и совсем не важно, останетесь вы в живых или погибнете. С Богом!
III
В начале февраля нехватка продовольствия стала настолько ощутимой, что василевс вновь собрал средства с церквей и от частных лиц, скупил за собственные деньги все наличное продовольствие и устроил публичную раздачу.
Шесть месяцев прошло с тех пор, как голубая дымка Золотого Рога стала растягиваться не хуже новомодного сирваля, набитого кораблями Сулейманова флота. Всех судов было около тысячи восьмисот. Маслама, во главе выросшего из ниоткуда дремучего леса зловещих мачт, занял пространство от Магнавры до Кикловия, тем самым отрезав все возможные подступы к городу с моря. Так они стояли два дня, пока с юга не подул попутный ветер, и Маслама, снявшись с якорей, окружил город, остановившись у Сосфенийской пристани. На каждом корабле находилось по сто обученных, не раз побывавших в деле головорезов. Позади, на случай внезапной помощи Льву Исавру со стороны Рима или Галлии, он оставил с двадцать тяжелых, под завязку набитых оружием кораблей.
Лев тотчас отреагировал на наступление, послав против сарацинского флота суда из Акрополиса, оснащенные специальными сифонами с «греческим» огнем.
С помощью огнедышащих пушек неприятель был разбит. Одни галеры остались догорать у крепостных стен, другие потонули, так и не выбравшись из пылающего котла.
Жители Константинополя высыпали на улицы, празднуя победу, чествуя василевса и прославляя Бога за «чудесное» избавление от неминуемого (в случае поражения) мученичества или насильственного обращения в веру воинственного пророка.
Но Лев не снял оборону с валов и крепостных башен. По прошествии трехдневного панигира приказал утеплить дома. Началась бесплатная раздача дров.
Снегопады шли непрестанно. Метели, вьюги. Трещали морозы. Температура опустилась до того, что птицы замерзали на лету и падали, шлепаясь в мягкий снег, оставляя крошечные — с детский кулачок — воронки. Люди — когда заканчивались бесплатные поленницы — собирались в капилеях, грелись. Молча смотрели друг на друга, понимая — пока враг не оттеснен от городских стен, говорить особо не о чем.
С наступлением ночи город погружался во мрак. После нескольких неудачных вылазок своих собратьев, грабители перестали испытывать судьбу. Но эта внешняя безопасность еще больше наводила тоску. Люди проходили друг около друга, как призраки. У всех на лицах был один и тот же вопрос — сколько будет продолжаться осада и когда можно будет выйти из вынужденного затвора?
За Сулейманом к власти в халифате пришел Умар. Ему-то и предстояло увидеть собственными глазами сбывающееся проклятие Льва Исавра.
На первой седмице Великого поста протоспафарий Галактион докладывал василевсу:
— За сухопутными стенами арабские воины строят шалаши из подручных материалов, роют землю, а когда ничего не находят, и мерзлая земля не поддается ни лопате, ни кирке, режут лошадей и верблюдов, снимая с них шкуры и тщетно стараясь хоть как-то согреться. От ветра и снега спасаются в убитых телах животных. Смертность в армии выросла до тысячи в день! Поначалу трупы людей закапывали, потом сваливали в кучи и забрасывали снегом, а в последнее время сарацины уже не брезгуют и мороженым мясом сородичей. Эту зиму, василевс, сам Бог посылает нам!
Лев ходил взад и вперед, заложив, что он никогда прежде не делал, руки за спину. Непривычно было видеть василевса сгорбленным, не обращавшим внимания на стать и армейскую выправку. Наконец, император остановился, посмотрел в оконный проем, откуда открывался вид на храм Двенадцати апостолов, осенил себя широким крестом и сказал:
— Рано веселиться и подсчитывать потери неверных. Маслама все еще силен. Он опытный, закаленный в боях воин. И чем больнее ему, тем он становится изворотливее и опаснее… Ох и насмотрелся я на крыс и змей в своем бесхлебном и безрадостном детстве! Тогда я проклинал свою судьбу и сетовал на Господа, что Он оставил меня. Только теперь я понимаю и прославляю величие Его замысла о каждом из нас: наблюдая за грызунами и хладнокровными ящерами, я научился бояться их. Когда эти твари голодны, у них появляется втрое, вчетверо больше силы… Но этой силы, — Лев приблизился к Галактиону, — хватает всего на несколько, пусть и весьма угрожающих, прыжков.
— Если прикажешь, владыка, — простоспафарий склонил голову, не смея долго смотреть в глаза василевсу, — мы атакуем сегодня же.
— Не-е-ет!!! — Лев отвернулся с видимым раздражением: верный пес его не понимал. — Мы не будем нападать. Мы будем ждать. Столько, сколько понадобится, пока они все не передохнут… Еще больше усилить несение караула на стенах! Стратиотов казнить за малейшее нарушение дисциплины, за любое неповиновение начальству, за проявление трусости, за своеволие и праздность! Запоминай каждого отличившегося в отражении атак. Очень скоро, даст Бог, наши солдаты увидят, каких высот можно достигнуть в мое правление с помощью храбрости.
Осада города, дикие, никогда прежде не виданные морозы, ежедневные стычки и перестрелки, подкопы, подрывы, отравленные колодцы — вся эта затянувшаяся вечность, продолжавшаяся полтора года, стала понемногу заканчиваться, а к концу февраля 718 года и вовсе сошла на нет. После удачного прорыва болгарского хана Тервелла в тыл врага, от сухопутных войск Сулеймана осталась жалкая горстка.
Начинался март. Зима слабела и отступала. Отступала и армия сарацин. Из стодвадцатитысячного арабского полчища, по слухам, до Сирии доплыло всего пять кораблей!
IV
Освобожденный от воинской повинности, Леонид спешил домой к матери. Они не виделись с начала осады города и с присвоения ее сыну обременительной, хоть и высокой должности архитабуллярия.
До их квартала, что находился вблизи морских стен, оставалось совсем немного — улица макеллариев, малакатариев, скитисов.
Леонид неожиданно остановился: свернув в один из переулков, он наткнулся на знакомую с детства лавку брадобрея Иусуфа.
«Старый дядюшка Иусуф» — с любовью и нахлынувшим чувством подумал он. Леониду захотелось зайти к брадобрею, но уже не как мальчишка, а как мужчина, которому не подобает ходить нечистым, нестриженным, заросшим.
Двери с изображением ножниц и бритвенных лезвий отворилась, и Леонид, как и много лет назад, увидел брадобрея Иусуфа. Ничего не изменилось: старый измаильтянин все в той же позе стоя перед небольшим зеркалом, старательно натирал безупречную и блестящую лысину посетителя.
— Ну вот, — сказал он, вертя вокруг клиента серебряный поднос, — блештит получше новехонькой номишмы! Не придерешься! Шмажывай ее оливковым машлом да раштирай как шледует. Только шмотри, — пошутил он, — поошторожней ш шапкой — морожы-то вон какие, а она раш и шошкольжнет, как блин — ш намажанной жиром шковороды.
Брадобрей Иусуф. Невысокий с подстриженной аккуратной бородкой, с живыми смеющимися глазами. Леонид помнил, как он шепелявил, но все же кое-какие слова можно было различить. Теперь вместо слов и вовсе слышалось набегающее на гальку море. Зубов, видать, у старика совсем не осталось.
На скрип открывшейся двери цирюльник обернулся, и как ни в чем не бывало — будто и не было всех этих долгих лет! — воскликнул:
— Шубхан Аллах! Тихоня Леонид пожаловал! Одно иж двух — или ты вожмужал и пришел, чтобы я рашправилшя ш твоей лопатой, или ты так и ошталшя тихоней Леонидом, и твоя мамаша пришлала тебя, накажав подштричь твой жагривок. Ешли правда второе, то монеты — плата жа мой труд — лежат, как и вшегда, на дне твоего шапога.
— Дядюшка Иусуф, — чуть не плача сказал Леонид, подходя к маленькому старику, — ты помнишь не только меня, но и того, кого тебе уже никогда не увидеть… Ты не можешь себе представить, как бы я был рад, если бы мама снова отправила меня к тебе с парой кератиев в моей прохудившейся обуви! Но, к сожалению, это невозможно, как невозможно вернуть голове те волосы, которые ты состриг сегодня утром.
— Это точно! — Иусуф помог Леониду снять кирасу и тяжелую кольчугу, отстегнутую ромфею отложил в сторону, усадив, наконец, своего гостя на табурет. — Шоштриг, так нечего жалеть — работай, живи, а волошы шами (и не жаметишь!) отраштут.
Брадобрей, похаживая вокруг Леонида, все смотрел и прицеливался — с чего бы начать? Молниеносным движением вынул откуда-то чистую простыню, обмотал ею своего нового клиента. Тут же в руках его появились расческа и ножницы.
— Вижу, вижу… — не спрашивая Леонида, прищурившись и что-то прикидывая, Иусуф приступил к работе. — Давно тебя не было. Ш полгода головы твоей не кашалась бритва, мирная бритва штарого брадобрея… Шын мой, — в отражении небольшого зеркала Леонид видел, как ножницы, точно сами по себе, без участия Иусуфа, порхали над его шевелюрой: «нектар собирают…», — ты говоришь об этой проклятой и пожорной войне. («И словом не обмолвился! Или я не знаю, что нет на свете миролюбивее человека, чем Иусуф?») И мне вдвойне обидно и пожорно шлышать о жле, шотворенном моими шородичами. Мой отетш, дед, прадед — вшя моя шемья иж Аравии. Жнаю, шейчаш говорить такое — то же, что повешить табличку на швою лавку: «Не приходите ко мне, ждешь вы ничего хорошего для шебя не найдете». Только я тут при чем? Ну, иж Аравии — и отец мой араб, и дед тоже араб. А прадед был даже приятелем с Пророком, шалля-Ллаху «аляйхи ва-шаллям! А то, что шейчаш Машлама Конштантинополь хочет вжять, так жначит и брадобрея Иушуфа можно ограбить, а лавку его ражбить? Что удивляешьша? Школько раж уже молилшя, чтобы Аллах принял мою невинную душу — мою и души моих шемерых детей и четверых жен. Вот ты, ромей и даже конштантинополетш — видно, что не иж пришлых, пушть и во втором-третьем поколении. Шыновьям моим, родившимшя ждешь, даже им будет не шладко. Одно хорошо — профешшия у них ешть и к Машламе не переметнулишь… Твои братья арабшкие лавки нынче обходят штороной, крештятшя, когда араба видят, плюют вшлед. А ты не пошрамилшя — пришел к жаклятому врагу вашилевша. Не побоялшя ни жлых толков, ни кошых вжглядов. Прижнатшя, ешли бы я был на твоем меште, я бы побоялшя — выжидал бы, пока шнова в городе вотшаритшя мир. Э-э-х, и погано же жить на жемле чужой! Какая бы она родная ни была — и дети родилишь тут, и штарики жакопаны ждешь же, а вшё не то — какими были мы чужаками для ваш, такими и оштанемшя. Вот, надеюшь, моим — даже не внукам, а праправнукам повежет больше. Я по-гречешки кое-как выучилшя. Чтобы бороду побрить много шлов жнать не надо — болтай шебе, пока кир-архитабуллярий шидит и ни о чем не думает… Жнаю, поживут внуки мои ждешь, родят нашледников, переженят их и штанут — шначала один, а потом и другие хриштианами. Жабудут веру отчов, отштупят от правой религии. По доброй воле шмутятшя Троитшей или чтобы получше мешто получить? Ешли ты не хриштианин (а в Конштантинополе ты швободно можешь ишповедовать богом хоть эту тумбочку!), то навшегда оштавайша в тени, в швоем квартале, шреди швоих единовертшев. Но чтобы добитьшя вышокой должношти, нужно принять крещение. Школько мушульман и иудеев пошло на такие жертвы — но не ради веры, а ради благополучия — швоего и швоей шемьи!
Ножницы в тайном сговоре с расческой укладывали волосок к волоску, так что скоро из косматой гривы неведомого животного стало проглядывать молодое, чуть наивное лицо.
Даже бывалые солдаты не называли осаду Константинополя войной. Ежедневные заботы и переживания тоже никому в голову не придет назвать жизнью. Как же, жизнь — это что-то великое, достойное летописи, житийного славословия! Какому поэту захочется связываться с немытыми кастрюлями, тяжелой работой, платы за которую хватает только на то, чтобы семья не ходила в обносках и была возможность хотя бы раз в день поесть теплой пищи? Нет, поэту подавай страдания, потери, разочарования, прозрения. Марки-Антонии, Платоны, Константины, Елены, Екатерины. Мученики, цари, философы, воины, смутьяны, еретики, святые и негодяи — вот кто достоин оставить след на драгоценном пергаменте. Только бы не рутина! Не обыкновенное, ничем не приметное чередование дня и ночи, будничных рождений, крестин, безрадостных свадеб, скотской работы без праздников и отдыха.
Леониду вспомнился дом… Даже не дом, а покойный отец… Они с братом всегда боялись его. Нет, их он не трогал. Но каждый раз, когда он поднимал руку на мать… Он часами бил ее, закрывшись в кладовке — той самой, которая всегда была на замке. После его смерти мать строго-настрого запретила им даже близко подходить к запретной двери… Отец умер в разгаре очередной пирушки. Из слов матери — она так и не поняла, убили ли его за проигрыш в кости или он просто повздорил со своими дружками. Бездельники, старые ветераны еще Юстиниановых походов, воры, мошенники и прочие обитатели дна и темных закоулков святого града.
Бедная мать не смела слова сказать — с детьми на улицу идти и думать нечего: и себя, и их загубишь, а развестись — кто же тебя разведет? Любой священник тебе скажет: «Что связано на небесах, на земле да не разделяете». На каких, к черту, небесах! Что ни вечер, приходит на четвереньках из капилеи, а ты радуйся — живым приковылял. Так его надо и раздеть, и накормить, от себя да от ребенка забрав. А он напоследок, перед тем, как завалиться брюхом к стенке, со всего размаха ка-а-ак заедет — с недели две потом рожа пухнет.
Когда отца, наконец, начинал пожирать его собственный храп, из их каморки слышались частые приглушенные всхлипы матери. Она рыдала, закусив губы. О, как бы ей хотелось разрыдаться в полный голос — завыть! А, нарыдавшись, подойти к отцу и хладнокровно провести по его горлу садовыми ножницами…
Леонид вдруг отчетливо вспомнил отцовские глаза — насквозь голубые, а со временем водянистые, болотные, размытые с пожелтевшими зрачками. С братом они придумали (наверное, чтобы меньше бояться), что отец их смотрит протухшей яичницей. После того, как это сравнение закрепилось, они и не заметили, как невольно и незаметно к неприязни и страху стали подмешиваться отвращение, чувство гадливости, боязни испачкаться, словно перед ними был не отец и даже не человек, а паук, подвальная мышь или дождевой слизняк. Отец потерял для них всякий авторитет, а когда он (в редкие минуты просветлений) все же позволял себе сделать какое-либо наблюдение, мать с детьми оборачивались на его хриплый голос, но не для того, чтобы выслушать его мнение, а скорее недоумевая — как если бы вдруг заговорила принесенная с базара камбала или старый комод, что со времен еще их прадеда стоял в углу проходной комнаты.
Леонид вспомнил отцовские щеки, изъеденные чуть не убившей его оспой. Шероховатость и желтоватость кожи, собранной в большие жировые мешки. Зализанные сальные волосы, вернее — то, что от них осталось… Леонида охватила холодная дрожь: ничего не подозревая, Иусуф старательно намыливал его щеки. «Неужели и я буду таким, как отец!? Говорят, мы с ним похожи, одно лицо… Ведь и он когда-то был юношей, вся жизнь была впереди. Время, когда они встретились с матерью…
Впрочем, ходили и другие слухи касательно его исчезновения. Будто бы он один из ипподромных стасиотов, горланящих декламации. Поговаривали, что отца никто не убивал, но что он все это сам выдумал, чтобы удрать — от костяшных долгов да от дружков своих. Меньше всего Леониду хотелось встретиться теперь с отцом — призраком или живым-живехоньким. В сердце его не было ни затаенной обиды, ни гнева, просто отец для него был не ближе затопленного дромона или вчерашнего дня.
Взбитая пена седой бородой обрамляла его (или не его?) лицо. Иусуф растянул кожаный ремень. Чик-чик, и тут же опасно заплясало вокруг архитабуллярия лезвие, заточенное до комариного писка. Оставалось только удивляться искусству цирюльника, которое сводилось отнюдь не к тому, что Иусуф умело, без малейшей ранки или даже царапины, снимал — легко и уверенно — бороду, но к тому, что сбривал он не волосы, а преждевременные года, за время войны состарившие Леонида до неузнаваемости.
И вот снова из зеркала глядел свежий, только вступавший во взрослую жизнь юноша. Леонид успокоился — он совсем не походил на отца!
— Ну, как — нравитша? — спросил цирюльник явно довольный своей работой.
— Спасибо тебе, дядюшка Иусуф, — сказал Леонид, — теперь я прежний, как будто и не было этой проклятой войны. Сейчас вернусь, а мать и спросит, как раньше — «почему так поздно» и «о бедной матери совсем не думают: целый вечер жду, заждалась уже».
На прощание они обнялись. В этот момент они — константинополец и потомок аравитян — были слишком далеки от Льва Исавра, Масламы и Сулеймана, от противостояния креста и полумесяца.
По пути, в лавке ксилокопа, Леонид купил большую вязанку дров, а у малакатария — теплую бобровую шубу. «Теперь ей не будет холодно» — с гордостью подумал он, представляя, с какой нежностью он впредь станет заботиться о матери. «Теперь у нас хватит денег — переселимся в новый дом во Влахернах. Загородный воздух! Ни тебе шума, ни толпы, ни уличных криков». Будущее яркими красками рисовалось в его воображении — счастливое, чуть ли не вечное.
На пороге их ветхой инсулы сидел Протасий — закадычный отца. Протасий, казалось, жил всегда. По крайней мере, старики помнили его уже в годах. Что же говорить о молодых — для них Протасий-Мелхиседек неизменно был седеньким добряком-выпивохой. Кто его родители и где его родина? На коренного константинопольца он не походил — что-то славянское было в его сероватом добродушном прищуре с целым неводом старческих морщин. Все знавшие его (а в бедняцком квартале знали его абсолютно все!), добродушно подтрунивали над его пороком…
Каждый раз (как бы много Протасий ни выпил, как бы сильно его ни побили или он сам с какой бы удалью ни скатился с лестницы) какая-то невидимая сила будто спасала его. Это признавали даже не веровавшие в чудеса и во всякие мистицизмы.
«Другой, — удивлялись, — на его месте тут же окочурился бы, выпав с третьего этажа — плашмя! — прямо на мостовую».
А вместо «родился в рубашке» или «ангел-хранитель спас» говорили: «Повезло как Протасию».
— Здорово! — сказал Леонид, проходя внутрь «муравейника», как тогда называли инсулы бедняков.
Мелхиседек, сидевший на пороге, посторонился:
— И тебе здорово. Здоров не здоров, а все равно — не от арабов, так от зимы. Не от зимы, так от вина.
— Ты чего там бубнишь? — как можно мягче спросил Леонид, хотя ему вовсе не хотелось поддерживать разговор. Так повелось, что Протасия никто за равного не признавал — пьянчуга, посмешище, заплата на заплате.
— Иди-иди. Мать, что куколка — молодость к ней вернулась. Хе-хе, ко всем когда-нибудь вернется.
Уже из черноты — закопченности, кухонной вони и нечистот — Леонид махнул рукой, мол, что с тобой говорить? Но пока он поднимался по стертой прогнившей лестнице, пьяный лепет Протасия понемногу доходил до его слуха.
«Что значит куколка? Пьяный черт!»
Леонид толкнул знакомую с детства дверь. Дверь, как и всегда, была не заперта. Лет пятнадцать назад к нему навстречу вышли бы отец с матерью, старший брат. Ни домашним уютом, ни даже теплотой человечьего жилища — повеяло мраком и застоянной сыростью, как из погреба. «Как будто с начала зимы не топили» — пронеслось в голове Леонида.
— Мать! Где ты? Смотри, что я принес! — он потряс вязанкой дров, перекинул на руку съехавшую с плеча шубу.
Архитабуллярий пробирался наощупь. Единственное окно было затянуто тряпкой, так что единственным источником света здесь могла быть березовая лучина или жаровня. Однако в квартире не было слышно ни запаха паленого огарка, ни пищи. Вдруг гробовое молчание нарушили шаги с лестницы, и по стенам заплясали тени. Леонид оглянулся на вошедшего со свечой Протасия.
— Я подумал, тебе несподручно будет, — сказал он, перешагивая через сваленный в кучу мусор.
Леониду стало стыдно, когда он увидел, в какой грязи жила его мать. Он осторожно положил на пол дрова — почему-то ему показалось, что эту непроницаемую плотную тишину нельзя было нарушать.
— Хороша шубейка! — Протасий разглядывал диковинный подарок. — Ей-богу, хороша! Завернуться-закутаться и нежиться себе. Хочь бы и без печки. Дров-то наприволок — свят-свят! А что — хибарку нагреть, и снова жить можно.
— Где моя мать? — спросил Леонид, когда Протасий собирался поставить свечу на пол, чтобы пощупать экзотический наряд северных скифов.
— Там она, — Мелхиседек выпростал руку со свечой так, что восковые брызги разлетелись во все стороны. — Здесь она.
Холод прошел по спине Леонида, и архитабуллярий почувствовал, как у него задрожала нижняя челюсть.
— Мама здесь? Но как… Я звал ее… Она спит?
— Спит, спит, — отрывисто отхаркивал Протасий, продвигаясь и за руку ведя за собой Леонида. — Как морозы ударили, так и заснула — с полгода уже. Я к ней частенько наведываюсь. Говорим-беседуем. Как уснула, так и лежит себе. Да ты не бойся — морозцем здорово прихватило. А вот весна придет и распрощаемся. Ледышка вся. Гляди, какая красавица. Ни дать ни взять — куколка-мотылек! Дай Бог каждому так.
Протасий, переложив свечу в левую руку, набожно перекрестился. Огонь скользнул по белому лицу Леонида. В груди что-то сдавило и не давало возможности свободно вздохнуть. Броситься на колени, молить о прощении, прогнать Мелхиседека, запалить свечи, позвать священника… Леонид стоял, не в состоянии пошевелиться. Голос и возможность думать оставили его. Полгода, которые он провел на стенах Константинополя…
Война для него закончилась глупо и неожиданно, забрав у него мать. И даже не война, а зима. А, может, и не зима, а просто закончилась жизнь. «Мама» — пустотой отзывалось ноющее пространство. Воспоминание, сон, туман, размытый почерк, пролитые чернила…
V
Всю ночь он провел около матери. Пробовал читать наизусть псалтирь, но молитва не шла — то казалось мама вот-вот встанет и скажет: «Не надо, сыночек, лучше посиди со мной рядом», то представлялось, что это совсем уже не мама, а какой-то предмет очень на нее похожий, и что сама она далеко — так далеко, что ни мысли, ни слезы, ни молитвы ее не достанут.
Сначала он накрыл ее шубой, но потом понял нелепость своего поступка. Накрылся сам и так сидел долго-долго. Спящий дом то и дело содрогался от пьяных воплей, ссор, грохота разбиваемой посуды, кашля, постельных толчков и вздохов, детского плача. После чего снова наступало даже не молчание, а — пустота. Пустота наступала и в мыслях: время от времени Леонид спрашивал себя, что он делает в этом промороженном насквозь помещении и что это за бревно, лежащее на столе? Но тут же вспоминал. От износившейся заиндевелой одежды, взгляд переносил его к рукам, к лицу, вмиг одушевляя мертвое тело мамы. Уже знакомый холодок снова и снова проходил вдоль всего позвоночника, забирался в ноги, размягчал их, лишая первоначальной формы. Потом чувство страха притуплялось, и комната наполнялась воспоминаниями, детством и голосами — их детством и их голосами.
Протасий, оставивший ему свечу, сказал, что она прогорит до утра. Когда свеча погасла, Леонид, оказавшись в кромешной темноте, решил выйти на воздух. Он надеялся, что на пороге, как и вчера, застанет нетрезвого Протасия и подробнее расспросит его о смерти матери. Но Мелхиседека нигде не было. Рассвет только-только начинал брезжить и серебрить заснеженные крыши и купола, башни морских стен. «Что мне делать? Куда идти? Маму надо похоронить. Черт знает что такое — в христианской столице человек замерз и полгода лежит в пустой квартире без отпевания! Пойти к Григорию? К василевсу? Я не могу надолго отлучаться из дворца. К черту дворец! К черту василевса! Кто виноват в ее смерти? А кому другому быть виноватым, как не мне? Если бы я был рядом, она бы не замерзла. Какая ужасная смерть! О, если бы только Лев не заметил меня и не возвысил до своего личного табуллярия!»
Леонид не смотрел, куда идет — ноги сами вели его. Продрогший и осиротевший, Леонид, неожиданно для себя, очутился на Нескучной улице… За прошедшие полгода он почти не вспоминал о Пульхерии. Но теперь ему почему-то вдруг показалось: никому другому он не сможет открыться, никому другому довериться. Нет, совсем не утешения искал он! Что-то подсказывало ему — надо идти не в церковь, не в лавку к гробовщику, не искать старых друзей-знакомых, не забыться в ближайшей капилее…
Не спавший, весь измятый, вновь постаревший, Леонид — без глиняной таблички и приглашения — вошел в дом гетеры.
На шум в передней выбежала Октавия. Она хотела наброситься на непрошенного утреннего гостя, однако, вглядевшись, всплеснула руками и, вскрикнув, скрылась в покоях. Вскоре испуганная и взволнованная (Леонид ее такой никогда не видел!) показалась Пульхерия.
Остановившись шагах в десяти от него, гетера долго всматривалась в похудевшего бледного Леонида, который, казалось, не понимая, как он тут очутился, что он здесь делает и кто эта смотрящая на него женщина, то отводил и прятал взгляд, то с любопытством ждал, что будет дальше.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.