16+
Сто рассказов о детстве и юности

Бесплатный фрагмент - Сто рассказов о детстве и юности

Роман-взросление

Объем: 598 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Старый дом

Говорящая фамилия

Сколько помню себя, я была «внучка Зины Глазовой», хотя бабушка эту фамилию сроду не носила. В девичестве она была Сорокина, в замужестве — Рудикова.


— Почему это ты — Глазова? — приставала я.

И то сказать, зрение у бабушки было такое, что телевизор она смотрела в перевернутый бинокль. Зрячими у нее были руки и ноги, а глаза почти что слепыми.

— Это наша уличная фамилия, — объясняла бабушка, — как люди прилепили, так и держится.

— А Глазовы-то почему? — не унималась я.

— То дедово прозвище — он такой же слепырь был, а как на улицу — окуляры надевал, для форсу. Вещь тогда редкая, приметная. Вот и прозвали Глазовым. Он — дед-то, деньжата имел. Дом наш — его руками ставлен, давно, еще при царе. Считай, пять поколений тут взошло.

Наш дом

Дом — крепкий пятистенок с высоким коньком и пятью окошками по фасаду основал в 1867 году на Улановой горе дед моей бабушки — зажиточный мещанин Сорокин.

С горы открывался вид на старинный купеческий городок в зеленой оправе садов, тихо глядевший с высокого берега Оки на пойменные заливные луга.


Улица, седлавшая гору, шла вдоль нашей калитки. Налево битый асфальт вел к колонке, куда по сто раз на дню мотались за водой все, кого ноги носили. Направо был магазин, где брали все, что не росло в огороде: молоко, макароны и кильку в томате.

Улица Фрунзе

— А Уланов, в честь которого наша гора, он знаешь, кто был? — продолжала бабушка. — Купец здешний. Богатый. Хоромы у него, кони… Дед мой против него бедняк был. Тоже все подводы да лошадок держал, царствие ему небесное, — бабушка мелко крестилась и, помянув прародителя, умолкала.

— И я, значит, Глазова?

— И ты. Ай не нравится? Нам еще повезло, — посмеивалась бабуля. — Вот на углу Селины живут, знаешь? А по-уличному они Жопкины. А наискосок от них — Пердюшкины, слыхала?


А то! Были такие на Улановой горе. Или вон соседи наши Лясины — огородами друг на друга смотрим; их тетя Дуся втихомолку наши вишни рвет. А я к ним за желудями лазаю, тоже тишком. Хотя Валька Лясина — подружка моя, могла бы и так желудей дать. Я всю жизнь думала, что она Лясина и есть. Но тут Валька в школу пошла, и вот те на — оказалась Авдеевой.


А Зина Глазова прожила дольше, чем надеялась. На девятом десятке Бог судил ей внезапно прозреть, после операции. Сидя далеко от родного дома, стены которого уже не могли ей помочь, она глядела в окошко и все спрашивала, видим ли мы ворону на березе. Какая ворона! Мы березу-то едва различали, она в двух кварталах от дома росла. А бабушка видела… Оправдала, стало быть, фамилию.

Бабушка Зинаида Ивановна в молодости

Качели

Прежде обширный двор наш был замощен булыжником. Потом камни сковырнули, двор разделили щелястым забором. Передняя его половина — пустая и солнечная заросла птичьей гречишкой. Против крыльца высился серебристый тополь, посаженный уже не бабушкиным, а моим дедом — Ваней. Под ним вековала лавочка с покатой спинкой, около нее полыхали расповсюдившиеся рыжие ноготки.


Если ввечеру забраться на лавку с ногами — далеко впереди рисовались в пыланьи заката порушенные главы монастыря и белая церква, откуда долетал к нам тающий гул колоколов. Справа ночами загадочно светилось заречье, сливая крупные дрожащие огни с предвечным мерцанием небес.


С другой стороны к тополю лепились мои качели. Если разлететься — ух! — в спину упруго толкали косматые лапы туй, росших у забора. Летать и петь я выучилась вместе, и каждый божий день оглашала дремлющую под солнцем округу. Излюбленных песен было две. Одна — про «вино Ваталия». Набрав воздуху и оттолкнувшись от земли сбитыми носами сандалий, я начинала: «Вино Ваталия, вино Ваталия что люблю-у…»

На крыльцо выходила бабушка:

— Ну, чего голосишь? Разве это подходяще для девочки?

Почему нельзя петь про вино? Пить его можно, а петь нельзя? (Это уж потом я подслушала, что песня не про вино, а про красивое имя «Виноваталия» — так взрослые пели…)

Но спорить с бабушкой — язык намозолишь, так что я просто начинала другую: «Ой, цветет калина в поле у ручья…»

Бабуля всплескивала руками:

— Воет, не зная, про что!

— «Полюбила па-арня на свою беду-у…» — вдохновенно выводила я, на лету пожимая плечами: а то я не знаю, что от мальчишек одни беды!

Качели, как и все во дворе, смастерил дед. Он был рукастый деревенский мужик — шофер и слесарь, и бабушка, выйдя за него, сделала конечно мезальянс, но ни разу о том не пожалела.

Бабушка и дедушка в молодые годы

Бочка

Дедова вотчина — дощатый сарай на заднем дворе, хранил все, что в дом не затащишь: токарный станок, облезлый велосипед, рыбацкий садок с удочками, доски, корзины и еще разное, про что дед говорил «мое добро», а бабушка — «всякая рухлядь».

В сарай бабуля ходила не дальше погребицы. В ее стылый мрак, прикрытый толстыми деревянными створками, вела железная лестница. Оттуда являлись на свет запотевшие банки с огурцами и компотом, свойская картошка, соленые грибки и варенье в белых бумажных чепцах, поверх жестяных крышек.


У входа сбоку висел шнурок, дернешь — в глубине вспыхнет лампочка. Бабушка ее не видела, но раз в темном месте положено зажечь свет, она зажигала. Слева над головой тянулись нары, где ждал холодов сенной запасец для кроликов. Сено шуршало и попискивало. Как-то раз бабушка потянула за шнурок, оказавшийся крысиным хвостом, и выдернула его возмущенную хозяйку. Кто громче орал и как они вдвоем не разметали сарай — дело темное. Деду было велено произвесть среди крыс разор и потраву. Он произвел, но бабуля сарай все равно не жаловала.


А нам с дедом крысы не мешали. Уютный сарайный сумрак полнился гудением станка и мушиным звоном. Оглаживая стамеской вертлявый брус, дед музыкально поднывал в тон, а вокруг, как в парикмахерской сыпались пахнущие смольем локоны стружек.

Я цепляла их на уши:

— Красиво, а?

— Прынцесса! — кивал дед. — Поди на двор, мячиком поиграй.


Мяч был маленький — как раз для принцесс. А на дворе у сарая стояла здоровенная как башня зеленая бочка на двести литров воды. Бегаешь, бегаешь на колонку, а в ее сырой утробе все на донышке. Меж тем, огурцам и капусте пить всякий день давай…

И надо ж мне было забросить туда мячик. В бочке плеснуло и квакнуло. Я влезла на скамейку и заглянула внутрь: мяч лежал в лужице на дне, изгнав оттуда пучеглазую квакшу. Она раздула горло и заругалась: ке-ке-ке! Не отдаст, поняла я, и кинулась за подмогой:

— Деда, достань!

Дед, хоть и был великан, крякнул:

— Да как же? — задумчиво поскреб колючую щеку и взялся за ведра. — Ну, пойдем…

Да не к бочке, а со двора — по воду — и назад. Таскали до вечера. Спина у меня ныла, ладони горели, в тапках хлюпало. Наконец мокрый мячик плюхнулся мне под ноги.

— Так-то, прынцесса… — сказал дед.

— Молодцы! — похвалила бабуля. — В другой раз я его сама туда брошу.

Дедушка Иван Дмитриевич

Трусики

Главным на заднем дворе был генерал в фуражке с шиферным козырьком — нужник с бельмастым оконцем под крышей. В горячие летние деньки там узнавали газетные новости, читать кои в другое время было недосуг. От зари до зорьки его поглощал кормилец-огород — оплот живота, вместилище трудов и упований, гарант витаминного изобилия. Мясо тоже росло свое — к дедову сараю тулился курятник и трусячьи клети, где с первой травы и до снега жевали одуванчики сонные лопоухие звери.


Заботы об их пропитании возложили на меня.

— Смотри, — бабушка, тыкала темным от земли и загара пальцем, мне под ноги, — это вот снытка, а там — палец поворачивал в резные заросли у забора, — полынь. Поняла ли?

Я кивала.

— Желтого, кроме одуванчиков, не рви, — наставляла она, — ни лютиков, ни куриной слепоты, ни гусиной лапки…

Рвать гусям лапки?! — открыв рот, я уставилась на бабушку.

— Балда, — засмеялась она, — говорю же, не рви! — и показала на желтый цветок у порога.

Закинув на плечо ремень корзины, я ползала в траве и кумекала: «Чего мучиться? Надо пустить трусиков на волю — пускай сами корм ищут». Я отперла клетки — кролики не шли. Пришлось тянуть за уши и сулить морковку.


Узнав, что я наделала, бабушка крепко осерчала. Кроме мокрой тряпки и пука крапивы у нее нашлась пара энергичных выражений, разом избавивших меня от лени и излишков ума. Шустрых заек три дня ловили по огородам. На вольном выпасе они отощали и долго еще поносили.

— Одни уши остались! — сокрушалась бабушка.

Отныне, чуя за собой вину, я покорилась своей участи. Со временем она изрядно облегчилась — бабуля научила меня жать серпом.


Зимованье

Летом дома ели да спали. А с осени совсем перебирались внутрь — зимовать под вой ветра в трубе и шепелявый говорок чайника на печке.

Комнат было две. В передней кряхтел холодильник и тикали ходики, за черным окном лениво взбрехивал Шарик. В стекле отражался млечно сияющий шар над столом. Тут лепили пироги, штопали худобу, «видели фигу» в книгах, изнуряли ум кроссвордами и топили морские эскадры, обращая тетрадное поле боя в кладбище погибших надежд.

В другой комнате, прибранной и тихой, дремал под вышитой салфеткой телевизор и светила во мгле большая тускло-золотая икона Богородицы. Пред ней мигал огонек в синей лампаде, и медные блики живили большеглазый лик.

В печном тепле, как в стоячей воде, плыла высокая бабушкина кровать с подзором. Иной раз я засыпала на ней меж прохладных подушечных холмов, убаюканная блеском никелированных шаров в изножье.

Напротив постели свисала со стола расшитая домодельная скатерть. Одно время поперек комнаты стояли огромные пяльцы с натянутой мешковиной, покрытой цветочками с мою голову. Бабушкиных рук дело! Я только нитки в иглу вдевала, а покрывала, скатерти, ковры и подзоры — она творила сама. Как это ей удавалось, когда разницу между ножом и вилкой она понимала только на ощупь?


Кой-чего и я могла. Меня учили: «филе» — это из ниток. А челнок — не мужик с чувалами на польской границе, а палочка с ушками на концах — как у иголки. Я его крутила в пальцах, как бабушка показала и получалось «филе» — сетка из ниток, ее ячейки потом заполняли вышивкой-«настилом». Бабуля говорила: будет скатерка или занавеска. Но я точно знала: будет фата или принцессино платье — и старалась. И было. Бабуля никогда не обманывала.


Быт наш был прост, а вещи неказисты и добротны. Лучшие — жили в серванте: кобальтовой синевы чашки с золотыми разводами, фигурная вазочка для варенья и шесть хрустальных стопок. Сбоку приткнулась подставка — истинное место ей было на кухне под сковородой. Но бабушка упрямо считала, что эдакую красоту — только на праздник, и наших мнений не слушала. Еще там была треугольная коробочка, а в ней под стеклом заснеженный домик и хрупкое белые древо — будто наш дом и тополь, вечно в снегу.

Низкие с двойными рамами окошки, проложенные ватой, свет пускали скупо. Там стыли два горшка цикламенов и фиалки, да колючий кустик алоэ, его едкий сок мне пускали в нос, стоило хлюпнуть разок. Весной бабушка выставляла на солнце глоксинии. К пасхе они завязывали тугие молочные бутоны, а к Первомаю выстреливали их чернильные и малиновые колокольцы.

А там опять начиналось лето. Двор зарастал муравой, с моих качелей под тополем сметали сор. Старый дом, полтораста лет берегший нашу семью, светлел окошками и облегченно вздыхал так, что потрескивали ребра-бревна — дожили…

Старый дом, вид со двора

Бабушка

Вилки лежат в правом ящике стола — слева, ножи, в соседнем ящике — справа. И попробуй только перепутать! Бабушка была почти слепой — вилку от ножа отличала только на ощупь. Посему каждой вещи — свое место, иначе бабушка сроду не найдет.


Очки у нее конечно были. С чудовищными линзами, выпуклыми, как рыбьи глаза. Помню, говоря о бабушкиной близорукости, взрослые называли цифру –26 — до сих пор сомневаюсь, бывает ли такое вообще… В этих очках бабушка худо-бедно могла отличить малину от смородины и проверить мои уроки: «питушок кливал зирно». Потом мы с ней садились перебирать крупу для каши-блондинки (так романтично именовалась у нас обыкновенная пшенка). Самый простой способ выглядел так: высыпать крупу на стол, а минут через десять собрать то, что не разбежалось… Подумаешь, жуки в каше! Бабушка их не боялась. Кажется, она вообще никого не боялась. Кроме Бога.


Веровала она истово. Молилась, говела, вернувшись из церкви робко совала нам пресные засохшие кусочки просфоры… О Боге не говорила. Но если при ней случайно поминали черта, менялась в лице и шипела: «не смей чернаком ругаться!», могла и по губам шлепнуть…

Опорой бабушкиного благочестия был огород. Сад вообще-то, но с грядками. И не шесть соток, а все тридцать! Большое дело — своя картошка! На ней, да еще на свёкле с морковкой тянулись бесконечные бабушкины говенья. Еще была сладкая черная редька да кислая капустка…

Помню, зашел к нам как-то в гости знакомый ветеринар, критически оглядел бабулину трапезу и заметил назидательно:

— Разве можно в вашем возрасте столько грубой пищи? Желудок-то не расстроится?

— Эээ, милок, — сурово сверкнула очками бабушка, — гнилая жопа и пряниками дрищет.


Грядки в огороде бабушка знала назубок, как полководец дислокацию войск. Вот отправь меня вечером огурцов на ужин нарвать — я не то что огурцов, и грядок-то впотьмах не найду. А бабушка с полной миской вернется, да еще и скажет: «завтра полоть надо, лебеды дюже много».


Огород снабжал бабушку не только едой, но и деньгами. Нет, клада в малиннике у нас не было. А вот ведро клубники с каждой грядки — весь июнь, будьте любезны. Да вишня, да три сорта слив, да восемь кустов смородины, четыре крыжовника, шесть яблонь, две груши… Само собой — варенье, компоты. Все что не помещалось в животы, тазики, банки и корзинки бабушка носила на базар. Станет скромно у самого входа: пестрый платочек благонравно завязан под подбородком, к воротничку кофты приколота «парадная» брошка, чудо-очки брильянтово сверкают на солнце (окрестные сороки шалеют от зависти) — бабушка хороша и торжественна. Смущенно ткнет меня в бок сухоньким кулачком: ну давай, дескать, начинай торговлю. И я заводила нараспев, подражая горластым теткам за соседним прилавком:

— Ягода спелая, сладкая, не наличёная, только с грядки! Берите, берите!..


Коммерция наша всегда имела успех. С базара я, охрипшая и оглохшая, еле тащилась за бабушкой, не чая дотянуть до ларька со сладостями. Там мне полагалась «премия» — коврижка: два кусочка бисквита склеенных повидлом и стакан холодного кваса.


Дома бабушка аккуратно записывала барыши в отдельную тетрадку:

— Клубника — 4,5 кг по рупь с полтиной.

— Штрифель — 6 кучек по 30 коп.

— Смородина красная — 9 стаканов по 15 коп.

За сезон набиралось рублей полтораста, а то и двести, что при бабушкиной пенсии в 63 рубля было солидным подспорьем.

Однажды моя мама по неосторожности залила эти записи чаем. Бабушка сердилась: «Переписывай теперь сама!» Мама взялась за дело.

— А это что за буквы сверху: «Г. Б»? Их тоже написать? — спросила она.

— А как же! — ответствовала бабушка. — «Г. Б» — это «Господи Благослови».


Речь у бабушки была колоритная. По сей день помню: «Не хвались едучи на рать, а хвались (тут бабуля подмигивала) едучи с рати…».

О косорукой соседке: «В её щах только порты мыть!»

Взбиваю подушки, чтоб поставить их как полагается «кукишем» на кровати — перья летят во все стороны. Бабушка машет руками: «Фу, пуху-то! Как в курощипле!»

На газовой плитке в сенцах долго-долго греется чайник: шумит, пыхтит, булькает, но все никак… Бабушка выглядывает в сени: «Да когда ж закипит эта бздюкалка?!»


Бабушки давно нет на свете… Но до сих пор вилки лежат в правом ящике стола — слева, ножи в соседнем ящике — справа.

Дворняги

К собакам я равнодушна. Нет, умиляюсь конечно у-тю-тюсеньким щеночкам и благоговейно дрожу коленками перед громадными псами… но… сердце — ах! — «собачий вальс» не барабанит.

Правда, были в моем детстве две собаки, оставившие шрамы… нет, не на попе. В памяти. Причем одну из них я даже не видела никогда.


Эльвира

Ту, невидимую, дедушка называл кусачим именем Эльвира; мне слышалось: Иливира, и в этом сочетании извилистого «и» и рычащего «р» таилось роковое коварство и визгливая страсть — Иливиррра…

Кусьба из под забора была главным ее занятием и священной обязанностью сторожихи.


Жила эта ужасная Эльвира у наших соседей, за желтым забором, надежным, как крепостная стена. Верхний край его скрывался в яблоневых ветках, высоко над моей русой макушкой. И ни днем, ни ночью нельзя было миновать этот бастион без того, чтоб не быть облаянным — с той стороны забора металось зло. Вслед прохожим неслись угРРРозы и отборная собачья ругань — Эльвира с утра до ночи захлебывалась остервенелым брехом.

Иногда в щели между досками высовывался блестящий черный нос, вынюхивавший врагов. А как-то раз через открытую калитку я разглядела слюнявую розовую пасть, точно капкан, усаженную желтыми остриями клыков.


Мимо соседского забора я пробегала с опаской, и не по тротуару, а по дальней стежке, прячась под пыльными ветками лип: может так она меня не учует… Дед, видя мой страх, только посмеивался:

— Эльвира! Куси ее за пятку!

Но пятки мои мелькали с такой прытью, что Эльвира успевала только зубами щелкать.


Однажды она пропала. Деда сказал, что кто-то из соседских гостей забыл запереть калитку и… зло вырвалось на свободу. Вскоре по городку поползли слухи о разодранных в клочья бродячих кошках, и о дядьке, покусанном в темном переулке большущей черной собакой.

Целую неделю я боялась высунуть нос за калитку, а бабушка выходила на улицу, вооружившись толстой палкой. Но Эльвира недолго наводила ужас на округу. Как-то утром ее нашли мертвой возле того желтого забора, который она ревностно охраняла при жизни. Оказалось: обыкновенная дворняжка, и вовсе не черная, а темно-серая с рыжими подпалинами.

Соседка долго горевала:

— Хорошая собачка была, деток любила…

Тогда-то я и узнала, что Эльвиру на самом деле звали Бобиком.


Шарик

Шарик был всегда. Он явился на свет вместе со мной и, следовательно, существовал со дня сотворения мира.

В семейном предании говорится, что Шарика принесла тетя Мотя. (Мотя? Странно… Ни Матрен, ни тем паче Матильд в нашей округе отродясь не было.) Ну вот, принесла она его:

— Хотите собачку? — и показала деду нечто размером с детский мячик, бело-рыжее с глазками.

Ну и как его звать эдакого? Так и назвали.

— Вы ж его не обижайте, — лебезила тетя Мотя. — Ну смотрите, какой милый — он у нас апельсины из рюмочки кушает…


Оставим в стороне философский вопрос о происхождении апельсинов в заштатном райцентре летом 71-го года… В предании сказано, что Шарик кушал апельсины. Из рюмочки. Точка.

— Чего?! — обалдел дед. — Это он на апельсинах так разжирел?! — и посадил Шарика сперва на собачью диету, а там и на цепь.

И стал он нормальным дворовым псом. Со временем младенческая пухлость с него сошла, и круглым у Шарика остался только хвост — калачиком, колечком, баранкой…


Службу свою он нес исправно. И не его вина, что за весь собачий век ему не довелось порвать штаны ни одному вору. Никто и не думал покушаться на наши грядки, березовые дрова и дедовы портки, развешанные во дворе для просушки. Так что Шарикова должность была сродни парадному караулу у стен Букингемского дворца — так… для красоты и порядка! Ему часто доставались кости и редко — ласка. Сторож все-таки.


Гонять с нами по двору Шарик не мог — цепь мешала. Зато он участвовал в наших играх — мы поручали ему самые простые роли, не требовавшие особых талантов — роль папы, или какой-нибудь другой бессловесной мебели. Он отлично справлялся.


У Шарика был только один недостаток — он боялся грозы. Вылезал из будки и стоял возле забора: жалкий, мокрый, несчастный. Над головой его разверзались хляби небесные, метались громы и молнии — он стоял часами, как наказанный.

«Шарик, миленький, — мысленно молила я, глядя на него из окна, — ну иди же в будку! Что ты там мокнешь, дурак!» Пес поднимал смешную, похожую на стоптанный башмак морду, и смотрел на меня влажными глазами. Мне казалось, Шарик плачет.


Я не знаю, когда он умер. Поэтому для меня Шарик всегда там — лежит на траве возле будки, положив рыжую голову на белые лапы, и смотрит на мелькающие в солнечном свете бирюзовые спинки стрекоз.

Пифагоровы штаны

Отчего это я их раньше не замечала? Маленькая была наверное…

На веревки, натянутые поперек двора, словно белая стая слетелась: колышутся простыни, полнятся ветром пузатые наволочки, хлопотливо машут льняными крыльями посудные полотенца. А в середине крахмального ряда красуются они — ставшие колом от ночного заморозка просторные штаны — нежного поросячьего цвета… бабушкины, что ли? Не может быть!


На крыльцо выдвигается ивовая корзина, в сенцах шаркают резиновые боты — бабушка обувается и вешает мне на шею шнурок — прищепки собирать. Промерзшая земля у нас под ногами стеклянно похрустывает ледком, кое-где дотлевают кучи зернистого снега, а рядом из прошлогоднего сора пробивается редкая зеленая шерстка апреля — боязно наступить. Пластмассовые пасти прищепок звонко щелкают, выпуская добычу, бабушка сдергивает негнущееся белье, подбираясь к розовому недоразумению.

— Ба, что там висит?

— Не тычь пальцем! — не оборачиваясь, говорит бабушка. Спиной видит!

— Ну ба, скажи, что это? — не отстаю я.

— Пифагоровы штаны, — непонятно отвечает она и уносит в дом полную корзину с торчащим из нее твердым ворохом.


Интересно, зачем бабушке чужие штаны, думаю я, расправляя на груди тяжелое прищепочное ожерелье — ах, как красиво!


Дома бабушка застилает стол старым клетчатым одеялом, поверх кладет свежо пахнущую простыню. Включенный утюг мигает красной лампочкой, нагрелся, значит. Но бабушка лампочке не доверяет и брызгает на блестящую подошву водой из кружки — в ответ утюг недовольно шипит.


— Пффффуу — бабушка отхлебывает из кружки и фыркает, щедро орошая стол, стул и мою склоненную макушку.

Если хорошо себя вести, мне тоже пофукать дадут. Первую простыню и два пододеяльника — я стараюсь, потом потихоньку вытаскиваю из корзины отмякшие розовые порточки. Ну и попа у этого Пифагора! Я целиком умещаюсь в одну штанину — от подмышек до щиколоток.

— Ба, а Пифагор — он кто?

— Какой еще Пифагор? — удивляется бабушка. — Ты откуда такие слова знаешь?!

— Ты сама говорила! — защищаюсь я. — Пифагоровы штаны…

— Говорила… — сразу добреет бабушка. — Ученый это. Древний какой-то… На-ка вот лучше белье в шкаф отнеси, — она протягивает мне теплую, пахнущую глажкой стопку.


Шкаф в спальне — большой, как дом. Откроешь одну дверцу, а там — в темной комнатке кофты и юбки висят, откроешь другую — полки, полки… до потолка!

Раскладываю полотенца, наволочки, платки. А это что такое? Чепчик? Панамка? Ой… Полотняные «чепчики», сложенные вдвое распадаются у меня в руках и оказываются… стареньким застиранным лифчиком. Куда его положить? Может на среднюю полку… Там уже лежат серые панталоны с начесом, и еще что-то: широкий пояс, с которого свисают две пары резинок — к ним круглыми застежками пристегнуты страшные коричневые… ноги! Рядом безразмерные штаны — тоже пифагоровы, только белые в голубой горох. Я самозабвенно роюсь в шкафу, пока не извлекаю оттуда «колготки» — трусы с пришитыми к ним безобразными хлопчатобумажными чулками… И тут любопытство меня оставляет.

Сидя на полу у разверстого шкафа, тихо заливаюсь слезами. Ужасная мысль обжигает меня: когда вырасту, мне придется все это носить! Все взрослые такое носят! Пуленепробиваемые кишкообразные панталоны, торчащие колом лифчики, нитяные вечно сползающие чулки, и эти… древние, которые еще Пифагор носил! Будущее меркнет.


А настоящее совсем даже наоборот — светлеет. Сквозь плотные тучи, раздвигая их горячим рыжим боком, протискивается солнце и заглядывает в окно, от этого желтый пол, на котором я страдаю, кажется золотым, а печали — дурацкими. Вытерев мокрые щеки, быстро собираю разбросанное тряпье: бабушка пускай как хочет, а я, когда выросту, куплю себе фату. А ей — новые трусы в цветочек.

Маленький мир

Купецкий дом

Мне сравнялся год, когда наша семья стала жить отдельно.

Папа, мама и я

Добротной постройки дом — низ кирпичный, верх деревянный — стоял, на углу Комсомольской улицы, на пригорке и назывался по старой памяти домом купца Рыжова. Однажды его высокие подвалы осматривали студенты-архитекторы и по кладке узнали возраст — около двухсот лет, XVIII век…

Бывший дом купца Рыжова на улице Комсомольской

После революции там была библиотека, швейная мастерская, потом его отдали под жительство детдомовскому начальству. Детдом был, считай, тут же — во дворе, на обширном пространстве между двумя улицами: Фрунзе и нашей. Сироты занимали бывшие хоромы купца Уланова, у подножья крутой Улановой же горы.

Детский дом, в котором вырос мой папа


Детский дом, вид со двора

В детдоме вырос мой папа. Он попросился туда сам, шкурой чуя, что иначе пропадет, сгинет вместе с пропащим вечно пьяным родителем. Двенадцатилетний недокормыш был мал ростом, щупл и к тому же по-русски не знал — лопотал только по-немецки. Среди озверелой детдомовской шпаны шанс уцелеть был невелик. Но папа его не упустил. Из всех воспитанников этого заведения, он единственный окончил институт. И вернулся назад — воспитателем. Здесь ему дали жилье, просторную угловую комнату на втором этаже Рыжовского дома, с четырьмя окнами, выходившими на две стороны.


С этой комнатой связано первое, что я о себе помню. Мне два года.

Мир сквозь прутья детской кроватки тонет в сумерках, я одна. Лежу и думаю: «Люди большие-большие — до звезд. А дома и магазины ведь выше людей… Но выше звезд ничего нет… Значит, люди ниже?..»

Мне 2 года

Кроме комнаты есть кухня с печкой. Зимой, когда она топится, за железной дверкой гудит, стреляет и пышет жаром. На печи в ведрах греется вода для мытья. На стулья водружают гремучее цинковое корыто, наливают парную воду, всю в молочных пузырях, приносят мыло, завидев его, я поднимаю рев. Нет ничего хуже мыла попавшего в глазки! Мыться скучно: стой смирно, подними руку, повернись, не вертись, ай! ой! — стой смирно, кому говорю!


Вот болеть — другое дело. Болеть даже весело: все уступают игрушки, дают ложку варенья и велят глотать, не жуя, там горькая таблетка. Натирая скипидарной мазью мою ледащую тушку с торчащими ребрами, жалеют: «Рахитик ты мой» — «Имя-то какое прекрасное! — с восторгом думаю я, и просительно заглядываю в глаза маме, — А можно меня всегда так звать будут?»


Самое лучшее на кухне — диван. Просторный, с круглыми валиками и выпуклой пружинной спинкой, об нее можно с размаху бахать плечами и затылком и петь песни: «Вместе весело шагать по просторам…» Голос у меня громкий, пыль из дивана летит во все стороны — красота! «Расцветали яблони и груши…» — заводит мама, и тыкает вилкой в кастрюлю с кипящей картошкой (сварилась?). Я бахаю и подпеваю ей. Папа говорит, я наверно певицей буду, когда вырасту.


Телевизор

Большую коробку, оклеенную бумажной лентой, привезли после обеда. Законопаченный краской шпингалет на дверях безжалостно сковырнули, их створки старчески скрипнули и прогресс, обдирая картонные бока, втиснулся в наше жилище.


— Это чего? — спрашиваю у суетящихся взрослых.

— Телевизор, — торжественно говорит папа и с треском отдирает с краев коробки бумажную ленту.

Пожимаю плечами: подумаешь, телевизор! У бабушки тоже есть. Когда я хорошо себя веду, он показывает мультики, а когда плохо — «Сельский час». В остальное время толстый зеленовато-серый экран занавешен салфеткой с васильками.

Если небо над нашим огородом темнеет от близкой грозы, и тополь во дворе дрожит серебряными листиками, бабушка бежит в дом и скорее выдергивает штепсель из розетки: «А то телевизор сгорит!» — в глубине черных дыр опасно пыхает синим — значит, правда.

Теперь, еще и этот — новый придется спасать, думаю я, преисполняясь ответственности за наше имущество.


Большая комната делится фанерной перегородкой на две части: детскую, где моя кровать и куклы, и взрослую — телевизор конечно там. Между ними есть общий проход, где стоит старый радиоприемник, почти такой же большой, как телевизор. Деревянный ящик с зеркально-черной шкалой, по которой, стоит покрутить ребристое колесико, бегает тонкая оранжевая полоска. Если набраться терпения, то сквозь хрипы и пуканье можно расслышать голос Анны Герман или сердитое: «Говорит Москва!» (Москва — это такое место, «где всю нашу колбасу съели». ) Но песни я и сама петь умею, а Москва говорит разную ерунду, так что днем от приемника никакой пользы.


Не то, что ночью!

В темноте этот скучный ящик показывает мне телевизор. И все видно!

Уложив меня в постель, родители на своей половине радуются — кино смотрят. Они не знают, что вместе с телевизором оживает зеркальная глубина приемника, где в черно-белом мельтешении я умудряюсь разглядеть все: запретные поцелуи, взрослые ссоры и шекспировские (буквально) страсти.

Околдованные мерцающим светом экрана, родители вскоре перестают шептаться и скрипеть стульями. Тогда я на своей постели поднимаюсь на цыпочки и, тоже замираю, глядя в приемник.


Ах, какие ужасные вещи творятся на свете!

Труффальдино из Бергамо бессовестно врет, дурак и пьяница Эндрю Эгюйчик хочет жениться на красотке Оливии, а Льва Гурыча Синичкина обижает злая Раиса.

Перья в истоптанной подушке колют мне пятки. От переживаний я покрываюсь гусиной кожей, но лечь спать, так и не узнав на ком женится Оливия… Нет уж!

Эти ночные бдения длятся несколько лет, но так и остаются нераскрытыми.


Соседи

Соседи у нас Мироновы, их дверь напротив. За ней большая темная кухня без окон и две комнаты, потому что у них народу больше: тетя Галя с дядей Колей, их дети Сашка и Танька — мои друзья, и еще тетя Маруся. Она толстая и все время есть готовит. На примусе. Это какой-то ужас, товарищи! Примус — круглая железяка о трех ногах — стоит на веранде возле лестницы и воняет, как паразит. Зажженный шумит, расходясь все громче — то ли он взлетит, то ли мы… Прям хоть мимо не ходи. Да-а, а на улицу-то как же?


Во дворе — жизнь. Чуть выйдешь — из дощатой сарайки сбоку несется сопенье и пердеж — там Мироновы свиней держат. Я говорю:

— Чего они пердят?

А Мироновский папа (он из хлева навоз ведрами носит, мы морщим носы, а он смеется: духи «поросячья прелесть») говорит:

— Они так хрюкают.

Я знаю, это он нарочно — думает, я поверю!


От улицы двор отделен забором, невидным за разросшимися кустами сирени. Нырнув под пыльно-зеленые ветки, Сашка первым делом стаскивает трусы и вешает их на сучок.

— Чтоб мамка не заругала, — объясняет он.

Я понимающе киваю. Глаза у тети Гали хоть и смотрят в разные стороны — один на нас, другой на Кавказ — но грязные штаны она прямо затылком чует. Только вздумает Сашка у нее за спиной шмыгнуть, как она, не глядя, хвать его за ухо: «Опять, стервец, портки измарал!» За братом и маленькая Танька стягивает свои трусишки. Ну и что мне делать с этими двумя голышами?


— Давайте, что ли в больницу играть, — со вздохом предлагаю я.

Пациенты согласны. Из лопухов — матерчатых и прохладных получаются пышные постели. «Больные» лежат и громко стонут.

— Что болит? — напустив на себя строгость, докторским голосом спрашиваю я.

— Жив-о-о-от… — слабея от мук, шепчет Сашка.

— Будем делать операцию!

Больной закатывает глаза, когда я решительно приступаю к нему с «ножиком» и провожу щепкой по мягкому пузу еле видную белую черту, с любопытством поглядывая на торчащую Сашкину дудульку — неудобно небось с такой штукой между ног…


— Ай-айяйяй!! — визжит он, отчаянно извиваясь на лопухах.

Я отшатываюсь: «Ты чего?!» Но Сашка не слышит: сучит ногами и яростно дерет ногтями бока. Потом вскакивает на четвереньки и, не переставая орать и дрыгать задом, пятится из кустов. Вслед за братом Танька тоже пронзительно верещит и пихает меня ногой. Оглушенная, выскакиваю из зарослей сирени. Сашка беснуется, силясь стряхнуть с себя вертких кусачих тварей — их много, они мечутся по его спине и ляжкам, задрав кверху раздвоенные хвосты. Щипалки!


Весь исцарапанный, покрытый красными пятнами, Сашка кидается к дому. За ним, сверкая розовой попой и громко воя со страху — голошёна-Танька.

Из дверей, шаркая ботами, выходит тетя Маруся — в руках у нее тяжеленный таз с поросячьим хлёбовом. Увидев голого Сашку — как он мчит через двор, щипая и хватая себя на бегу за разные укушенные места, она шалеет:

— От, срамник! Писькодер бесстыжий!

— Ба-а-аба!! — взревывает Сашка, ища в ней спасенья, и с размаху бодает ее в живот — тяжелый таз в тети Марусиных руках подпрыгивает, и густая жирная комковатая жижа заливает их обоих. На двор падает недолгая тишина…


Одно хорошо — драгоценные Сашкины трусы, оставшиеся висеть на сучке, не пострадали. Лезть за ними пришлось мне. Разворошив лопухи, я нашла под ними целое гнездо щипалок…

На веранде сердитая тетя Маруся воюет с шипящим примусом и красной от злости тетей Галей, ругая ее: «Не мать ты, а хихидна! До чего парня довела!». Я тихонько кладу спасенные трусы на ихнюю табуретку и бочком протискиваюсь к нашей двери.


Сашку долго не пускали гулять. А потом он вышел — и мы все, даже Танька, ахнули! У него были штаны — да какие! Толстые, черные, лаково блестевшие, будто намазанные смолой! Мы хлопали по ним руками, и они гремели, как жестяные — ни порвать, ни запачкать.

Воскресение

Бывает же чудо!

Утром мне важно объявляют: идем в гости… к бабушке. Как можно идти в гости туда, где живешь больше, чем дома — непонятно. Но волнующе. На мне новые гольфы, синяя матроска с якорем и сползающий с макушки розовый бант. У меня — бант! — кто хочешь удивится.

На лавочках возле заборов щурятся на солнце уличные старушки и вместо всегдашнего «куды, егоза!» говорят «воскресе» и разнежено улыбаются. Белые крылья капустниц трепещут над одуванчиками, в траве барагозят толстозадые жуки, и воздух пахнет горьковатой тополевой шипучкой.


У бабушки праздник. Она тоже говорит «воскресе», целует меня и сует мне теплое, согревшееся в ее ладони, яичко. Смотрю, вытаращив глаза: красное! Это еще что! В доме целое блюдо таких: алых, коричневых, синих… Наши куры сдурели, что ли?!

Бабушка ставит на стол деревянную пирамиду на расписной тарелке.

— Иди-ка сюда. Смотри! — таинственным шепотом говорит она и медленно стаскивает форму из плотно прилаженных дощечек, освобождая сладко пахнущую башню из желтоватого творога — пасху. Сквозь нежную творожную плоть светятся янтарные бока изюмин. Спереди из них выложен строгий крест. Это бабушка сделала. И круглые белоголовые куличи, посыпанные цветной пшенкой — тоже она. И когда только явилось все это?!


Открытые окошки сияют и машут свежепостиранными занавесками. Лохматые вербочки в вазе распушились и пожелтели, как обсохшие цыплята. Садимся за стол, покрытый вышитой накрахмаленной скатертью. Бабушка торжественна и румяна, режет пузатый кулич, ломкая белая корочка трескается — наперегонки подбираем брызнувшие из под ножа сладкие крошки.

— Слава тебе господи, — умиленно говорит бабушка, причастившись пышного тела кулича, — разговелись… — и робко берет себе колбаски.

Яички надо стукать друг об друга. Жалко, такие красивые! Но вообще-то весело. Потом все целуются три раза — «христосяться» — мне не выговорить.


Беру с блюда другое яичко — глянцевито-голубое и тихонько выскальзываю за дверь. Надо же похвастаться, что у нас есть!

За забором гуляет Валька. Щеки у нее в крошках, руки в красных пятнах.

— Ты чего так измазалась? — говорю.

— У меня во! — Валька вытаскивает из кармана и гордо предъявляет мятое красное яйцо.

— И у вас тоже «воскресе»? — догадываюсь я.

— А ты думала! Сегодня у всех, — с видом знатока говорит Валька.

Заглушая ее, на нашу блестящую крышу сыплются частые буйно-радостные звоны. Далеко на горке дрожат и ликуют густые, долгие голоса колоколов. Белая свеча колокольни дрожит в солнечном мареве, и качаются над нашими головами воздетые к небу голые ветки берез…

Куриный суп или проделки Амура

Тот день был особенным.

Сначала я здорово объелась за обедом — первый и, надеюсь, последний раз в жизни. А потом мне сразу приснился эротический сон.


Объесться детсадовской порцией — еще суметь надо, но в тот раз мне, можно сказать, повезло.

Глубокие тарелки в садике были скучные — белые с толстыми краями: уронишь такую — а ей хоть бы хны. Разбивались они редко и всегда к счастью. Потому что взамен тетя Шура приносила из дому красивые. Ругалась, но приносила.

Самой лучшей была — большая тарелка с вишенками. Но суп в нее кому попало не наливали.

Чтоб в обед увидеть перед собой такую красоту, надо было стараться с самого утра: вытирать ноги, не драться и помогать тете Шуре раскладывать ложки перед завтраком.


Другие тарелки были попроще — одна с желтой каемочкой, вторая — с голубой. Это если все кубики с пола соберешь или, например, подъемный кран из железного конструктора сделаешь. Мне с голубой каемкой — сто раз давали! А с вишенками — никак: то с мальчишками подралась, то ложки не тем концом разложила…

Но однажды я так хорошо выучила:

Осень наступила,

Высохли цветы,

И глядят уныло

Голые кусты, — что все замолчали и даже мальчишки перестали плеваться мозаикой. А тетя Шура, все утро выдиравшая из клумбы перед садиком засохшие астры, умилилась, и в обед выставила передо мной тарелку с вишенками — полную куриного супа.

Так я и отправилась на тихий час — держа живот руками, булькая и переваливаясь по-утиному.


И сразу уснула, несмотря на бьющее в окна низкое осеннее солнце.

И приснились мне… голые профессора — бородатые дядьки с бледными круглыми животами. Фигурами дядьки походили на детсадовских голышков — кривоногих, пузатых лялек с вечно оторванными руками. Но у моих профессоров руки были на месте и прикрывали что-то спереди внизу живота — такое, чего у наших голышков не было. Смотреть туда было нехорошо, но интересно. Так что я опускала голову и поглядывала исподтишка — а то дядьки уж очень стеснялись. Они были добрые и очень ученые. Их всех надо было взвесить, измерить и сделать укол. В попу. А у меня был шприц, как у медсестры — с острой блестящей иголкой. Уколов профессора боялись, но виду не подавали…


Волнительной процедуре помешала тетя Шура — зашла в спальню, да как гаркнет: «По-одъем!»

Путаясь ногами в пододеяльнике, я вскочила и тут же повалилась обратно — суп перевесил.

— Вставай, вставай, — сказала тетя Шура, — нечего разлеживаться, а то медсестру позову, пусть укол тебе сделает.

Тут я вспомнила профессоров, покинутых на самом интересном месте, и щеки у меня запылали.

— Тетя Шура! — взмолилась я, мучительно сознавая всю неприличность своих видений и считая их наказанием за обжорство. — Я куриный суп больше не буду!

­– Эка! — удивилась тетя Шура, — А где он, тот суп? Съели. Ишь, румяная-то какая, — забеспокоилась она и на всякий случай потрогала мой лоб. — Ладно, пойдем, молочка дам. С коржиком.

Настоящий дед Мороз

Опять мне велели лисой быть.

Фикушки! — думаю, а вслух говорю сердито. — Не буду, не хочу!

— Кем же ты хочешь? — терпеливо спрашивает Аннаванна. — Снежинкой?

— Нет, я Снегурочкой буду! — они не знают — мне так надо. Очень-очень!

— А ты понимаешь, — вкрадчиво говорит Клавсергевна, и фальшиво-ласковый голос ее не предвещает добра, — какой должна быть Снегурочка?

Я киваю:

— Ей надо уметь петь и танцевать. Я умею.

— И еще, — продолжает Клавсергевна, поглядывая вбок и ища поддержки, — она должна быть послушной девочкой, — (Аннаванна кивает) — А ты разве слушаешься?


Я стою, думаю, слушаюсь я или нет? Вот когда всем в садике зубы лечили, я под стол залезла. А нынче утром Клавсергевна просила нас игрушки сложить, и я одна их убирала.

— Ну, что молчишь? — торопит Аннаванна, и я решаюсь.

— Сегодня, — говорю, — послушная была (на это им возразить нечего). И деда Мороза буду слушаться, а то он раз — и в сосульку меня превратит, — обещаю, а сама подол мну, волнуюсь — вдруг откажут? Тогда все пропало…

Клавсергевна смеется:

— Ишь, настырная! Ладно, посмотрим еще… — это она всегда так: сама согласна, только показать не хочет — боится, мы ей «на шею сядем».

Вот так я и стала Снегурочкой. Девчонки сперва завидовали. Думали, я из-за платья — у Снегурки-то, конечно, самое лучшее будет. Но потом Клавсергевна сказала, что костюмы всем одинаковые дадут потому, что я вместе со снежинками танцую — будто меня Злая Вьюга украла и превратила в снежинку. А дед Мороз должен свою внучку среди всех найти и расколдовать. Девчонки сразу успокоились, а я испугалась:

— Вдруг дед меня не узнает?! Раньше-то я лисой была… И вообще, выросла — все говорят. Что если он другую девочку выберет?

Аннаванна головой покачала:

— Что ты, он же волшебник!


И правда, думаю, чего я, балда, напугалась? Мне и нужен настоящий колдун. Больше надеяться не на кого. Бабушка так и говорит: «Доктора ничего не могут!» Она уж и таблетки пила, и мазями натиралась. Ей даже уколы делали! А спина все равно болит. Так болит, что бабушка плачет. Вот я и хочу деда Мороза попросить, пусть мою бабушку вылечит. Снегурке-то небось не откажет.


Когда Новый год настал, оказалось, его не в садике устраивают — тут места мало, и после обеда нас взбудораженных — ведут по синеющим мёрзло-звонким улицам туда, где всё случится. В тесноте и сутолоке незнакомых комнат, мы наряжаемся в невесомые платья из марли, обшитые мягкой, щекочущей голые ноги и плечи, мишурой и выходим в коридор такие красивые, что мальчишки не решаются нас дразнить и таращатся молча, раскрыв рты.


Строимся парами в темноватом коридоре у дверей в зал. Они закрыты. Подглядываем в щелочку, пихаем друг друга локтями: «Ну, что там? Видно? Дай-ка я…» За дверью баянист Владимир Сергеич протяжно растягивает меха, пробует лады, и вот раздается знакомое: «Мы веселые ребята…»


Двери настежь — нас слепит яркий свет и блеск дрожащей в воздухе серебряной канители — она спускается с потолка и тихо колышется над нами, будто снег идет. Посередине золотится ёлка, громадная, как башня, сверкающая хрупкими стеклянными искрами. Она пахнет оглушительно и непобедимо — зимним лесом, оттаявшей в тепле хвоей и чем-то таким, от чего тревожно и сладко ёкает сердце — скорым чудом, наверное.


Едва мы заводим хоровод, прибегает Злая Вьюга — Клавсергевна в теплом платке и с наволочкой в руках — оттуда разлетается белый пух. Всех ребят она превращает в снеговиков, а всех девчат — в снежинок. И мы танцуем — сперва медленно-медленно, потом все быстрей, быстрей… Музыка наяривает — Владимир Сергеич, войдя в раж, трясет головой и притопывает ногой. Мы вертимся, как бешеные, и вдруг…


Бах-бах-бах!! — дальние закрытые двери зала, на которые никто и не глядел, гулко затряслись под напором силы, желающей войти к нам. Музыка стихает. Мы испугано замираем, и в тишине кто-то торжественно и мерно снова трижды ударяет в запертые двери.

Кто это? Кто там? — шуршат боязливые шепотки. Внезапно гаснет свет — во мраке нас обдает холодом. Я успеваю испугаться, но лампы опять вспыхивают и все видят: по залу, стуча посохом и горбясь под тяжестью мешка с подарками, идет дед Мороз — в малиновой шубе, отороченной мехом, в шапке, надвинутой на лохматые брови. Нос и щеки у него красные, а борода… Такой небось утираться можно, как полотенцем, с восторгом и оторопью думаю я.


Вот он остановился, мешок под ёлку положил, да ка-ак грянет посохом об пол, как забасит: «Здравствуйте ребята! Не видали ль вы внучку мою — Снегурку?»

— Не-ет! — кричим мы, как условлено, — не видали! Ты, дедушка, сам ее поищи!

Я вместе со всеми кричу, а душа замирает: вдруг обознается все-таки — что тогда?


Дед велит нам сесть на стульчики у стены и давай загадки загадывать. Видно так Снегурочку найти хочет, да где там — девчонок и не слышно, одни пацаны орут. Я волнуюсь ужасно: как же он теперь искать будет? Дед Мороз говорит:

— Сейчас мой посох сам внучку найдет!

А Злая Вьюга тут как тут:

— Вот я те, дед, глаза-то платком завяжу! — и завязала.

Поднял Мороз свою палку и медленно вдоль ряда пошел. Я шепчу мысленно: «Дедушка, миленький, тут я!» Уж он совсем близко, и р-раз — посох прямо на меня показывает!

— Вот она, внучка моя!

Узнал! Вот это волшебник! Я вскочила обрадованная, и сердце наполнилось надеждой — сладкой и кипучей, как газировка.


За ёлкой на меня накинули поверх платья голубую атласную шубейку, расшитую узорами, и такую же шапочку. И стала я Снегурочкой. Мы с дедом всех снеговиков и снежинок обратно в детей переколдовали, ёлку зажгли, и такое веселье пошло, что даже Злая Вьюга подобрела и сделалась Метелицей. Потом дед Мороз подарки всем раздавать стал. Я ему помогаю, а сама смекаю, когда ж мою просьбу сказать?


Оделили всех. Напоследок опять в хоровод встали, да с песней — кружимся, кружимся… Смотрю, а дедушки-то и нет. Исчез! Из зала выбежала — никого. Только шаги вдалеке: туп-туп, туп-туп… Скорей туда — бегу, душа выскакивает: неужто, думаю, упустила? Вот дверь в глубине приоткрылась, светом по стенам плеснуло — там он!


Я следом за ним ворвалась, малиновую шубу увидела. Хочу слово сказать, и не могу — язык присох. В комнате разные пальто навалены, тут же открытые коробки с акварелью валяются, клочки грязной ваты и оторванная борода на стуле висит…

— Ух, жарко как! — говорит дед Мороз голосом Анныванны и стягивает шапку. А под ней пучок жиденький и шея вся красная. Я ахаю — она оборачивается:

— Ой, — говорит, — подарок-то я тебе не отдала, забыла…

Я пячусь, и без единого звука вываливаюсь за дверь.


Назад в зал, где у блестящей ёлки всё еще широко разливается и бурлит баян, идти неохота. Зачем, если всё — всё кругом обман?! Значит, не будет никакого чуда, убито думаю я, стоя за дверьми, некому его совершить. И бабушка все равно будет болеть, сколько ни пой песни… От этой мысли внутри делается пусто и холодно, как в коридоре. И хочется реветь. Но это так глупо — (поверила — дура, дура!), что я не решаюсь.


После праздника Клавсергевна и Аннаванна (уже в обычном платье и со следами плохо смытой краски на толстых щеках), помогают нам одеваться. Все галдят, рассказывают ей про деда Мороза, она хохочет. Улучив минутку, сует мне положенный кулек с конфетами и свойски подмигивает, чтоб, значит, я и дальше помогала ей всех обманывать. Мне противно, хотя она же не со зла. Хочется уйти поскорей, и в дверях уже толпятся родители.


На другой день, как стемнело, идем проведывать бабушку. Сине-звездная ночь лежит на макушках высоких сугробов и белых крышах, овеянных печным дымком. Снег сахарно похрупывает под валенками, будто я леденцы топчу. Скованная морозом улица пуста, и дальние желтые фонари на ней кажутся такими одинокими.


До бабушкиного дома уже близко. Вижу его высокую горбатую крышу и нашу калитку — как она открывается и оттуда выходит кто-то большой в распахнутой дохе и без шапки. В руках у него что-то тяжелое — может, мешок? Слышно, брякает засов.

— Смотрите! — кричу я родителям, но они отстали и ничего не замечают.

Доха скрывается за старыми липами, растущими у дома. Что-то громко фыркает на дороге — это кони, думаю я, и бегу туда — в горку со всех ног, спотыкаюсь, вязну в снегу. Не успела. Только облачко белого пара тает над опустевшей дорогой.


У бабушки всюду зажжен свет и очень пахнет лекарством. Сама она шурует кочергой в печке, и рада нам. Говорит: «Спину отпустило, слава тебе господи» и крестится.

— А кто тут сейчас был? — задыхаясь от бега и волнения, выкрикиваю я. — В дохе и с мешком, а?

— Врач это, врач… Вот шальная! — смеются в спину родители.

Врач? Да они-то его не видели! Чую, опять мне врут!

— Ба, — подойдя к ней, шепчу я, — ты скажи, это ведь дед Мороз приходил, да? Это он тебя вылечил?

Бабушка загадочно улыбается и кивает согласно.

Клубника

Лето в наших краях мягкое и пушистое, как кошкин хвост. Плывут над землей, повинуясь теплому ветру, беспризорные одуванчиковы дети, летит клочковатая тополиная вата, забивая нос, рот и оседая по углам жемчужными облачками. В саду гудит шмелиными басами бело-розовая вишнево-яблочная метель, осыпает окрестный ягодник. Я хожу — проверяю: это вишни облетели или клубника уже цветет? От наивно-белых цветочков до первых ягод недели три-четыре. В хороший год клубника поспевает на мое рождение. Без сияющей алой горки на парадной скатерти праздник не тот…


Но погода нынче подвела: что ни день жестокие проливни, да с градом. На огород хоть вовсе не ходи — там вместо грядок кисель с ботвой пополам. Что у нас, что у бабы Шуры. Огород-то один, но на двух хозяек: справа наша картошка, огурцы и редиска. Слева — бабшурина. Груши, сливы, крыжовник, смородина тоже поделены по-братски. У нас еще желтая малина есть, а у бабушкиной сестры зато Белый налив. Шура не жадная, всегда яблочком поделится. А мы ей — малинки.


Мягкая жирная грязь засасывает резиновые боты — ногу не вытащить. Знаю, надеяться не на что, но проверить-то надо. На пути к клубничным грядкам безотрадная картина: тощие помидорные кустики захлебнулись бурой жижей — одни колышки торчат. Сырые гороховые космы уныло свисают с плетня. Зеленая челочка лука поникла. Одной капусте все нипочем: из мятых серо-голубых лопушков уже вылупились крепкие белые макушки. Клубника от сырости пошла ржавыми пятнами, вместо ягод под плиссированной листвой висят мелкие чумазые кукиши. В огороде банная духота, тяжелый воздух пахнет скорым дождем.

Надо бы идти, но я медлю. Зудит в моей голове под синим бантом опасная мысль: наши-то грядки в низинке, а бабшурины — на горке, в другой стороне, там посуше. Глядишь, поспело чего…


Бабшурин ягодник умыт и свеж. Здесь растения прикрыты от ненастья забором и задней стеной дома. Там и сям светят румяные бока ягод. Ух ты! Азартно раздвигаю руками мокро шуршащую листву, сердце ёкает при виде красного бока почти совсем зрелой клубничины, а рядом розовеют еще — не сегодня-завтра нальются рубиновым глянцем. Только ягоды ведь чужие. Интересно, хозяйка знает про них?


Назавтра поутру баба Шура возится на дворе, моет в чугунке прошлогодние морковки и скребет ножом их морщинистую шкуру. Толкусь рядом. Про главное сразу нельзя, сперва нужно про ерунду поговорить, про здоровье, например. Баба Шура это любит, про болезни докладывает обстоятельно, с подробностями.

— Ничего, — неуклюже утешаю я, — скоро распогодится, клубника поспеет…

— Какая к свиньям клубника! — пыхтит баба Шура. — Зелепухи одни. Дожди всё залили.

Значит, не знает, смекаю я, и бессовестная радость червячком шевелится под ребрами.

— А мне завтра семь лет будет, — увожу я разговор от опасной темы.

— Да уж помню, — улыбается Шура.

— А вы приходите к нам, бабушка пирог испечет, — вспоминаю о вежливости я. Эх, отмаять бы скорей день!


К обеду, истомившись в борьбе с искушением, пробираюсь в огород к чужим заветным грядкам, обещая себе: «только посмотрю, и всё».

«Всё» не заняло много времени. Воровато озираясь, я запихала в рот немытые ягоды и даже вкуса не ощутила, поглощенная сознанием своей низости. На негнущихся ногах побрела в дом и уснула в неурочный час на раскладушке, поставленной в прохладных сенцах.


Очнулась поздно, от глубокой тишины вокруг. Никого не было ни в кухне, ни в комнатах, бабушка не откликалась (а вдруг узнала, что я своровала чужое и бросила меня?!). Дом осуждающе молчал.

В страхе я выскочила во двор. Над головой мирно лепетал тополь. Сквозь его шелест донеслись голоса с бабшуриного огорода за домом. Обе бабушки были там. Моя — держала в руках пустую эмалированную миску. Шура ворошила ягодник и растерянно бормотала: «Да ведь были же! Нешто я стану врать… Может, птицы склевали?»


Придавленная виной, я весь вечер угрюмо сидела на лавке, не смея признаться в черном деле. Бабушка озабоченно щупала мне лоб и вздыхала. Никто ни о чем не спрашивал, только тополь лопотал укоризненно.


Ночь выдалась неспокойной. Небо сердито рокотало, а потом пролилось тяжелым слепым дождем. Бабушка долго ворочалась в постели, шептала молитвы. Чуть посерело в окнах, она поднялась, надела новую кофту, повязала шелковый платок и ушла куда-то. Сон, всю ночь от меня бежавший, сделал круг и нырнул под подушку.


Позднее утро поскрипывало открытым ставнем и пускало зайчиков в мои слипающиеся глаза. Ветер был в комнате, трогал солнечные струны, шевелил край узорчатой скатерти. Посреди стола на блюдце лежала горка спелой клубники. Я выбралась из простыней и, не веря глазам, тронула ее пальцем.

— Это с базара, — тихо сказала бабушка за спиной. — Наша-то зеленая совсем. Ну что глядишь, кушай, — добавила она с лаской.

И тут я, наконец, заплакала.

Зверь

Я в садик ходить не люблю. Там Аннаванна и Клавсергевна — до чего ж у взрослых имена длинные! Аннаванна ничего — не злая. Сзади у нее маленький седой пучок, как пуговка, а спереди живот, аж халат не сходится. А Клавсергевна тонкая с крутыми кудрями, сердитая очень. Будешь сердитой, когда каждый день себе уколы делать надо. У нее сахарная болезнь. И она прямо при нас берет шприц, протыкает резиновую крышечку на пузырьке, лекарство втягивает, а потом — ширк себе в руку повыше локтя, и не плачет. А пустой пузырек любимчикам отдает.


Любимчики у Клавсергевны — кто хорошо себя ведет. Я уже два раза была, и сегодня опять хочу потому, что кому пузырек, тому Клавсергевна за полдником свою порцию печенья дает — ей-то нельзя. Жалко ее. Без печенья разве жизнь?


Летом в садике все-таки получше. В группу не ходим, на веранде живем — почти на улице. Нынче Аннаванна с утра. После манной каши говорит: «Идите поиграйте» — это значит, что хочешь можно делать. Мы скорей на свой участок пошли, пока она не раздумала — старшая группа всегда возле забора гуляет.


Ну вот пришли мы, глянули в песочницу, да ка-ак заорем! Там голова валяется. От голубя. Откусанная, с мутным закатившимся глазом, а остального нету. И кровь прямо в песок натекла — ужас! Тут Аннаванна, тряся животом, прибежала с совком и веником — дохлятину поддела и за ограду из садика выбросила, а сама ругается:

— Ах, Машка, паршивка! Ах, змея!

Мы говорим:

— Аннаванна, Машка не змея, она же кошка!

— Сама знаю, — кричит, — ну, где эта гадюка хвостатая?!

Машка старая, ленивая, спит целый день под лавкой или на солнце жмурится. Неужто она голубя поймала и сожрала? А башку не стала, наелась, что ли…

— Вот она! — заглянув под скамейку, кричит Аннаванна, да как огреет кошку веником! Всю Машку изругала и с участка прогнала. А нам в песок лезть не велела.

— В прятки играйте, — говорит.


Стали мы играть. Пока водящий до десяти считал, все разбежались — кто за угол, кто под железную горку залез, кто за сарай забился. Только это все места ерундовые, там сразу найдут. А я в дальний конец участка помчалась, где растрепанные ветром золотые шары стеной — стебли раздвинула, а там вплотную к забору куст волчьей ягоды. Если подлезть под ветки, усаженные оранжевыми горошинами, нипочем не найдут.


Только угнездилась, смотрю сизое что-то на земле. Эге, да это голубь давешний! Без головы, и крыло полуоторвано, а вокруг перья выдранные. Вот где Машка его припрятала — убийца серая! Я подальше отодвинулась, противно все-таки. Сижу тихо. Вылезать глупо. Отсюда бежать далеко — застукают. Нетушки, пускай ищут или сдаются, тогда выйду. Под кустом скучно. Ягоды есть нельзя, Аннаванна говорит, они для волков. Заняться нечем, приходится так сидеть. Солнце сквозь листья пробивается, пчела где-то жужжит, душно. Я чуть не заснула.


И вдруг я ушки увидела. Кругленькие такие. Трава неслышно раздвинулась и оттуда зверь — длинный, как колбаса с лапами — шасть! И прямо к голубю. Я дышать перестала. Зверь чудной — весь коричневый, а щеки у него белые и усы, как у кота.

Вцепился в тушку и тащит к забору. Урчит, хочет между штакетинами пропихнуть, а она не лезет. Может, он голубя убил? Вон как старается. Ну-ка я ему помогу… Только шевельнулась, зверь добычу бросил, зыркнул на меня темными бусинами глаз, хвост раздул и за забор утек.

Тут водящий закричал: «Эй, сдаюсь, выходите!»

Пришлось вдоль ограды ползти, чтоб место не выдать. А там шиповник и крапива — во! Вся исцарапалась и до волдырей острекалась.


Скоро Клавсергевна пришла, и нас на веранду загнали — обедать. Я рассольник ем, а сама все про зверя думаю: зачем он голубя тащил? Мог ведь в кустах съесть. Может, он не себе, а деткам? Интересно, какие у него детки? Голодные, небось… Вот если б Машка голубя убила, вылавливая огурцы из тарелки, размышляю я, это нехорошо. Зачем ей? Ее тут кормят, что от нас останется, ей дают. А тот зверь — он сам себе промышляет. Кого поймает — ест. А я спугнула. Он из-за меня теперь помереть может. С голоду.


Нам уже второе несут — пюре с котлетой. Что же делать? Может котлету ему? Озираюсь, никто не видит? Все на Клавсергевну уставились — она укол делать собралась, рукав закатала, шприц взяла… ой! Я, улучив момент, котлету в карман кофты сунула и опять за ложку взялась. После укола Клавсергевна столы оглядела и похвалила меня, что я так быстро все съела. И как я первая, то мне пузырек от лекарства достался. Ура! Будет добавка на полдник.


После обеда тихий час. В дальней половине веранды, снаружи затянутой брезентом, стоят наши раскладушки. Раздеваться почти не надо. Моя раскладушка в глубине, если уйти потихоньку, когда все уснут, никто не заметит. Мы улеглись, а воспитатели обедать сели, ложками стучат. Аннаванна отгрызенную голубиную башку вспомнила:

— Машка-то зараза, чего устроила, ты подумай!

А Клавсергевна головой качает:

— Где ей дурепе… Хорь это. У Бакулиных, говорят, ночью двух кур порезал, — обсасывая суповую косточку, говорит она.

— Хорек?! — ахает Аннаванна. — Да где ж он взялся ирод?! Изловить его надо и… — она решительно шлепает ладонью по столу — посуда брякает. Я вздрагиваю.

— Пущай ловят, кому надо, — зевая, говорит Клавсергевна, — а у меня кур нету.

Хорек, думаю я, вспоминая зверя с круглыми ушками и смышленой мордой, ишь как смешно называется. Котлета вкусно пахнет из кармана кофты — то-то он рад будет!


После еды, оглядев наше сонное царство (я старательно жмурюсь), воспитательницы уходят. Аннаванна домой, а Клавсергевна с газетой на малышовый участок, на солнышке посидеть — она всегда туда ходит.

Выждав для верности — вдруг вернется — встаю, стараясь не скрипеть пружинами, и, захватив кофту, спешу к золотым шарам, повторяя про себя, чтоб не забыть: хорек, хорек… Пролезаю в гущу стеблей, вот и волчеягодник. Мертвая птица по-прежнему валяется там, где зверь ее бросил. Не приходил, значит.


Где ж он живет? Наверно, на пустыре за садиком. Там кусок ничейной земли, заросший репьями и красной смородиной, а за ним огород Бакулиных. Надо пойти поискать его дом, решаю я. Вообще-то в ограде калитка есть, только она заперта. Ладно, обойдусь. Отодрать снизу пару штакетин, делов-то! Уходить с участка конечно нельзя, но никто же не узнает.


За оградой — воля. Бабочки порхают над малиновыми чубчиками репейника, осы трудолюбиво гудят — хорошо им, у них тихого часа не бывает. Иду медленно, раздвигая лопухи и ветки, землю осматриваю. Хорек конечно где-нибудь тут. В самой гуще зарослей, в непролазном сплетенье ветвей, чуть не ступаю в прикрытую хворостом ямку, но вовремя отдергиваю ногу — там шевелится и пищит скрипучими голосами серый клубок.

Я охнула и присела. И сразу узнала их. Они как тот зверь, только мелкие с тупыми розовыми рыльцами — хорёчки, хорьчата? Очень хочется погладить, но едва я протянула руку, малыши дружно разинули рты с острыми, как иголки клычками, и я испуганно отдернула пальцы — цапнут еще!


Вынула из кармана котлету, разломила ее и положила недалеко от норы. Потом уселась в сторонке и стала терпеливо ждать. Хорек явился внезапно, я даже не видела, откуда. Небось, учуял котлету. Он сразу схватил кусок и унес под валежник — слабый писк, доносившийся оттуда, стих. Второй кусок хорь съел сам — быстро и жадно. Я счастливо вздохнула, и не успела выдохнуть, как он уже исчез, оставив в воздухе тающую вонь.


В ту же секунду я осознала, что давно уже слышу в отдалении за спиной чьи-то крики. Выглянув из лопухов, удивилась — на нашем участке полно народу: бегают, заглядывают всюду, орут. В прятки играют, что ли? И тут увидела, как Клавсергевна остервенело трясет калитку, на которой болтается и гремит ржавый засов. Наконец, она его оторвала и, ломая репейник, кинулась ко мне. Назад она тащила меня за ухо, и вопила, не смолкая. Сбежались все.


Оказалось, тихий час давно прошел. За полдником меня хватились, стали искать. Я объяснила, что не хотела сбегать из сада, но про зверя решила молчать. А то большие его изловят и прибьют. Говорю, Машку искать ходила.

— Ишь, чего выдумала, — клокотала Клавсергевна, мотая своими, будто золой присыпанными, кудрями, — вона Машка, с обеда под крыльцом дрыхнет! Тут началась такая руготня и побранка, что я заревела. И долго еще всхлипывала в углу, куда меня поставили до самого вечера.

— Будешь знать! — злорадно сказала Клавсергевна и добавила, что никогда уж я не буду больше ее любимчиком.


Все убежали играть, и про меня забыли. Одна только Машка, проснувшись, вылезла из под ступенек и пришла посидеть со мной.

— Ну и ладно, Маш, — шептала я, утешаясь мыслью, что хорек и его семейство в безопасности, — зато я такого зверя видела! А они ничего не знают! И пускай!

Машка слушала внимательно, склонив голову, на усатой морде ее было написано сочувствие.

Цирк

Весь день шел теплый дождь — голубой, если смотреть на него сквозь занавеску, и зеленый, если глядеть на капли, повисшие на концах тополевых листьев. К вечеру он перестал, и заспанное красное солнце, выкатилось из скомканного одеяла туч.


Мы с Мироновым Сашкой хотели идти на двор, но нас не пустили. Сыро, сказали, намокнете, измажетесь — лучше дома сидите.

Тогда мы пошли в общий коридор и сели на деревянный приступок перед лестницей. Он был вроде ступеньки, но торчал почему-то сбоку, прямо из дощатой стены, за которой когда-то была дверь.

В коридоре пахло примусом и жареной на сале картошкой, которую тетя Маруся готовила на ужин. На окне, позолоченная поздним солнцем, стояла большая кастрюля, где плавали малосольные огурцы, переложенные укропными зонтиками, смородиновым листом и розоватыми зубчиками молодого чеснока.


Заметив, куда я смотрю, Сашка поднялся и вытащил из под звонко брякнувшей крышки нам по огурцу — крепкому, сладко-соленому в мелких твердых пупырях.

— Айда на двор, а? — откусив сразу половину, с набитым ртом предложил он. — Никто не хватится…

— Не могу, — вздохнула я, любуясь своим огурчиком. — Я обещала хорошо себя вести.

— Зачем? — удивился Сашка, ясно же, что задарма никто такое обещать не станет.

— Меня тогда в цирк возьмут.

— Ух ты! — завистливо ухнул он. — А когда?

— В выходной. Потерплю уж…

— Ага, — понимающе сказал Сашка. — Что, прям в Тулу поедете?

Я кивнула, стараясь не очень задаваться.

— Да-а, далеко… — уважительно протянул он. — На поезде поедете? Ночью?

Ох нет, столько счастья человеку не вынести.

— На автобусе, — сказала я, — утречком.

— Клоуны будут? — деловито расспрашивал Сашка. — А тигры?

Про это я не знала.

— Сказали, слон будет. Он знаешь, какой огромный — как два этажа!

Зверя размером с наш дом я вообразить не могла. Сашка наверно тоже. Задрав голову, он посмотрел на потолок:

— Как же такой в цирке поместится?


Я пожала плечами и стала есть свой огурец. И сквозь хруст в ушах услыхала странный звук за спиной, упиравшейся в теплые шершавые доски. За ними была запертая сто лет назад комната, заваленная рухлядью: сломанными стульями, истлевшими газетами и тряпьем. Я перестала жевать и уставилась на Сашку:

— Слышишь?

В заколоченной комнате кто-то был.


Сашка встал на приступок и прильнул глазом к щели в рассохшихся досках.

— Ну? — отчего-то шепотом нетерпеливо спросила я, — чего там?

— Свистит, — сказал он. — И корябает будто.

Я прижалась ухом к стенке. Кто-то скребся за ней, словно когти точил. И сипло посвистывал.

— Прячется… — шепнул Сашка.

Я оттеснила его от щелки, и заглянула сама. Никого. Таинственно громоздятся в сумерках брошенные вещи. Тихо. И вдруг слабый свист, а потом настойчивое царапанье где-то в углу.

— А вдруг там вор? — горячий Сашкин шепот дунул мне прямо в ухо. — Дырку проковыряет, и сюда вылезет.

— А свистит он зачем? Чтоб не скучно было?

— Может, это не он, — неуверенно возразил Сашка. — Может, их двое, и этот, который свистит — на шухере.

— Нет, — послушав еще, сказала я. — не человек это.

— А кто ж?

— Не знаю. Но это не живое…

— Мертвяк, думаешь? — Сашка поежился, но не испугался. — Да ну тебя! Залез кто-нибудь и все.

Я молча поджала губы: ладно, мол, думай, что хочешь. Но он уже завелся:

— Живое! Спорим?

— Спорим, — согласилась я, и сунула в рот остаток огурца.


Он решительно подергал старые рыхлые доски и выбрал ту, что потоньше:

— Вот эту давай.

Вдвоем мы ухватились за верхний край, и рванули на себя. Доска не поддалась. Тогда мы покрепче уперлись коленками, навалились дружно и дернули еще разок. Под животом у меня что-то хрустнуло и… стало ясно, что Сашка проспорил.


Мрачная комната, открывшаяся в проломе — одну доску мы выдрали, другая сломалась — была пуста, если не считать разного хлама. Серые от грязи, давно потерявшие цвет обои, висели клочьями. В дальнем углу сверху отклеился порядочный их пласт вместе с приставшей к нему дранкой. Завернувшийся край шевелился от сквозняка, и шоркал по стенке, производя тот самый загадочный звук, да свистел в треснувшем оконном стекле ветер.

— Ну, кто был прав? — с торжеством сказала я.

— Ой, чего мы натворили… — протянул Сашка.

Оглядев учиненную поруху, я чуть не заревела с досады: возьмут меня теперь в цирк, как же! Скажут: «А кто обещал хорошо себя вести?»

Тут в квартире Мироновых хлопнула дверь.

— На меня все вали, поняла, — успел предупредить Сашка прежде, чем на нас налетела тетя Маруся.


Про воров и мертвяков она слушать не стала. Схватила Сашку за шкирку, затрясла, запричитала: «Это кто сделал, а? Кто стенку разворотил?!»

— Тетечка Маруся, пустите его, — молила я.

— А ты что его защищаешь? — напустилась она на меня, — Вместе небось хулиганили? Вот я родителев твоих позову! Все им скажу! Разорители!

— Не надо! — крикнул Сашка, которого наконец перестали трясти. — Это я поломал, — и сделал мне страшные глаза: «молчи!»

— Уж я знаю, кто! — бушевала тетя Маруся. — Вот я тя, стервеца, к папке-то сведу!

Быковато склонив голову, Сашка стойко терпел трепку.


Наконец тетя Маруся выдохлась, отпустила Сашку, и вытерла руки о фартук. Потом обернула его краем горячую ручку сковороды с картошкой, и все еще бранясь, унесла ее в комнаты. Сашку ужинать не позвала.

— Что теперь будет? — испугано спросила я.

— Гляди, чтоб она мамке твоей не нажалилась, — буркнул Сашка. — А то будет тебе цирк…


В непрестанной тревоге я стала следить, не исполнит ли тетя Маруся свою угрозу. Но она хлопотала по хозяйству и всякий раз пробегала мимо — я переводила дух. Пролом в стене леоновский папа заделал свежими досками. Насупленный Сашка переминался рядом, подавал отцу то молоток, то гвозди. На меня он не глядел.


В конце недели всё наконец решилось. Меня позвали: «Ну, ты хорошо себя вела?» Я не знала, что отвечать (вдруг тетя Маруся все же наябедничала?) и молчала, потупившись. Меня погладили по головке, и велели собираться: завтра едем. Душа моя преисполнилась буйной радости. Она разгоралась во мне с первого дня, с рокового «Если… то поедем в цирк». Каким трудным, прямо-таки невыполнимым оказалось это «если» — не грязнить платье, ничего не делать без спросу, ни с кем не ссориться и не драться… список был такой длинный. Но ожидание счастья уже поселилось во мне, немыслимо было от него отказаться. Оно сидело глубоко внутри, и грело, что бы я ни делала. И вот, наконец, едем! Сбылось! Все исполнилось, как я ждала и мечтала. Только еще лучше.


Цирк блистал цветными огнями, бухал барабанами и дудел золотыми трубами. Он был весь круглый — даже крыша, и такой громадный, что вместил бы хоть сто слонов! Там кричали «Алле оп!» и делали изумительные вещи: вертели на пальце тарелочки, кувыркались на ходулях, маленький лысый дядька в красном колпаке пыхал огнем, как змей-горыныч, а женщина-змея изогнувшись, кусала себя за попу, к которой был приделан сверкающий чешуей хвост. Бородатый верблюд катал разодетых в пух и прах обезьянок, а усатый фокусник в черном плаще взял и отпилил одной тете голову. Но она не расстроилась, и все равно ему улыбалась.


В антракте мне купили мороженое на палочке и длинную-предлинную серебряную конфету, завернутую в шуршащую фольгу и перевитую розовой бумажной тесемкой — такую красивую, что жаль было есть ее.

Во втором отделении явился наконец и слон. Не такой большой, как я думала, но очень умный. Он даже знал буквы. Дрессировщик показывал ему азбуку и, если нарочно называл не ту букву, слон сердито мотал головой и протестующе ревел. Еще он умел танцевать, стоя на шаре и кланяться, подогнув толстые передние ноги.


Но больше всех веселили зрителей клоуны — Толстый и Тонкий. Они делали разные глупости — очень смешные и вообще баловались. Но их никто не ругал. Наоборот, все хлопали и кричали «Браво». И я.

Когда слона увели, клоуны опять выскочили на манеж. У Тонкого была крыса на веревочке, он крутил ее над головой и кидал в зрителей. Все визжали и орали. Я мечтала, чтоб Тонкий кинул в меня — я не боюсь. Но тут дядьки в синих рубахах вынесли на арену блестящие лесенки, горки, тумбы и принялись строить из них что-то в середине манежа. А клоуны придумали красть у дядек разные вещи. Толстый дразнил их крысой, а Тонкий тащил то отвертку, то моток проволоки. А когда спер целый ящик с инструментами, дядьки разозлились и стали их ловить. Тонкий убежал, а Толстый попался.


Один дядька снял широкий ремень и, нагнув Толстого, стал его лупить — было много пыли. Толстый рыдал как фонтан, из глаз его били длинные струи. Вокруг хохотали, согнувшись в три погибели. А я злилась на Тонкого: зачем он бросил друга на расправу! Потом дядьки отпустили Толстого. Он отполз в сторонку, погрозил им кулаком, и вытащил из штанов… подушку.

Тем временем дядьки построили горки-лесенки и ушли, а на манеже стали выступать хорошенькие беленькие собачки. Потом цирк кончился и мы поехали домой.


В автобусе я села у окна — смотреть на вечереющие дали. Автобус плыл в ромашковых полях, над нами медленной рекой текли кремовые облака и утекали за окоём, отмеченный голубой щеточкой лесов на горизонте — туда, где мы больше никогда их не увидим. От этого — от того, что все проходит и кончается — и цирк прошел, и облака уплывают, стало грустно. А некоторые вещи все равно остаются, думала я. Вот Тонкий бросил Толстого — куда это денется? Это уж навсегда. И мы с Сашкой тоже вместе нахулиганили, а наказали его одного. Потому, что я в цирк хотела… И этого уж не изменишь. Почему так?

— Ма, — я подергала дремлющую мать за рукав, — А почему Тонкий оставил Толстого и сам убежал?

— А? — сонно вскинулась мать, — кто убежал?

Я замерла в тайном страхе, вдруг она сейчас скажет… правду?

— Тощий-то? — мать немного подумала. — Ну у него ж не было подушки в штанах. Что же ты конфету не ешь? — спросила она.

Серебряная палочка в розовой обвязке все еще лежала нетронутая у меня на коленях.

— Сашке отдам, — внезапно решив это, сказала я и, отвернувшись, стала опять смотреть в окно на тлеющие полосы заката. Автобус мерно потряхивало на ухабах. До города еще ехать и ехать. В дальних деревнях на краю мира зажигались уютные желтые огоньки.

Прачки

С вечера бабушка включает радио погромче. Пока голос ее племянницы — Зои тарахтит из решетчатой белой коробочки на стене о том, сколько молодой капусты укра… убрали с полей труженики нашего района, радио никто не слушает. Но потом она заканчивает молоть чепуху и переходит к главному.

— И о погоде, — преисполняясь важностью момента, с оттяжкой произносит она. Слушатели вздрагивают и приникают к радиоточкам.

— Тише! — шикает бабушка и замирает, вытянув шею.

О пришествии хорошей погоды наша Зоя вещает проникновенно. Ну ясно! От положения дел на атмосферных фронтах зависит исход пресловутой «битвы за урожай», причем не только на совхозных полях, но и в нашем огороде. Однако на этот раз у бабушки на уме другое…

Услышав, что завтра ожидается вёдро, она удовлетворенно кивает:


— Вот и ладно. Стирать, значит, будем.

Я с сомнением высовываюсь из окна на залитый лужами двор. Брешет наша Зоя! Вон какие тучи! — с надеждой думаю я. Может этот анти… циклоп и не придет еще. Хоть бы не пришел!

Но тучи почему-то слушаются радио и бабушку, а не меня.

И назавтра я просыпаюсь, как на сковородке: солнце лупит в избавленные от занавесок окна, и нажаривает мою постель. Скатерть и полотенца тоже исчезли, зато с улицы несутся такие звуки, словно у нас на крылечке этот самый… циклоп (пришел таки!): урчит, чмокает, булькает и хрустит чем-то твердым — похоже жрет кого-то… прямо с пуговицами.

На всякий случай ныряю под одеяло, но тут в комнату заглядывает бабушка:

— Вставай, засоня! И постелю свою сымай, — велит она. — Слышь, машина уже белье колошматит.

Выдуманные страхи враз выскакивают из моей головы, уступая место настоящим. Подумаешь, циклоп… То ли дело бабушка! Вот если она увидит, что я натворила…


Пару дней назад у меня завелись фломастеры — болгарские: шесть штук в новенькой пачке. Фломастеры — это вам не обгрызенные и обслюнявленные карандаши! Я за вечер две тетрадки изрисовала. Могла бы и больше, но бумага кончилась. А вдохновение — еще осталось. И тут под руку подвернулась подушка — скучная, белая… В общем, благоразумия мне хватило только, чтобы не рисовать принцесс. Потому, что из всех фломастеров писали уже всего два: желтый и красный. И я изобразила цветочки: красные лепестки — желтые серёдки. Цветочки вышли так себе… Бабушке не понравится. Я уж стала жалеть, но что поделаешь: фломастеры — не карандаши, слюнями не сотрешь.


Цветочки бабушка может и не заметила бы. Но не мою виноватую рожу.

— Это еще что за художества?! — восклицает она и сует мне под нос изрисованную тряпку.

— Цветочки… — блею я, — …чтоб красиво…

— Вот я тебе покажу красоту! — свирепо обещает бабуля. И конечно показывает.

Бабушка строгая. А мокрым полотенцем по попе — это хоть кто заплачет!

— А ты не реви! — бабушка смотрит сурово. — Кому говорю! Бессовестная! Такую крепкую наволочку извела… — сокрушенно вздыхает она.


Машинка, словно поддакивая бабушке, сердито рыкнула и замолкла. Пестрое месиво, крутившееся в ее железном брюхе осело; на поверхности с тихим треском лопалась серая мыльная пена. Бабушка пристраивает сверху два плотных валика, сует между ними конец мокрой скатерти и вертит ручку, торчащую сбоку. Между влажных крутящихся губ высовывается длинный язык розовой ткани и ползет в подставленную корзину.

Я подскакиваю на месте от восторга и нетерпения:

— Дай я! Дай мне покрутить!

— Ох, тяжело… — отдуваясь, говорит бабушка. — Смотри, уморишься! — и уступает мне место.

Вдвоем мы усердно отжимаем все, что там плавает.


Машина приняв в себя очередную порцию, строптиво фыркает, чихает и ни в какую не желает заводиться. Бабуля ее упрашивает:

— Ну давай, миленькая! Еще разочек… — и поворачивает регулятор «вкл» — снова и снова. Переупрямить бабушку не удавалось еще никому, даже машине. Поэтому гора тряпок, дожидающихся на крылечке своей очереди, понемногу уменьшается. Пододеяльники тонуть не хотят — вздуваются мокрыми пузырями, и бабуля топит их, ловко орудуя деревянными щипцами. Машина трясет и колбасит наше белье — в бурлящем вареве мелькают мои сарафаны и колготки, бабушкины панталоны и фартуки. Большие ивовые корзинки наполняются свежепостиранным.


Тем временем бабуля наливает теплой воды в цинковое корыто, выдает мне новый брусок вонючего хозяйственного мыла и ком грязных носовых платков. Я с энтузиазмом принимаюсь за дело. Скользкое мыло то и дело плюхается в воду — брызги во все стороны! Угловатый коричневый кусок не помещается в мою ладонь, и я потихоньку беру другое мыло — земляничное. Розовая пена на руках так вкусно пахнет! Дую на пальцы — мелкие мыльные пузыри, переливаясь радужными боками, слетают в травку…

— Ну что, прачка? Справляешься? — бабушка заглядывает мне через плечо. — Ой, да кто же это туалетным стирает?!

— А почему им нельзя стирать? — изображая неведение, спрашиваю я. Хотя прекрасно знаю: «Туалетное — это, чтоб хорошо пахнуть!»

— Ну хватит! — бабушка решительно отбирает земляничный обмылок. — Собирайся, в портомойню пойдем.


Бегу вытаскивать из сарая старый дедов велосипед. Корзинки с бельем привязываем: одну к седлу, другую к багажнику. Через руль бабушка подвешивает на веревочке пару черных резиновых сапог, и мы отправляемся на речку. Белье полоскать.

Речка близко: всё под горку, да под горку — велосипед сам катится. Вцепившись в руль, бабушка семенит рядом. Но не я. Бурная жеребячья радость распирает мне горло и толкается под коленками — удержаться нету сил, и раскинув руки навстречу ветру я с визгом несусь вниз.

— Стой, скаженная! — орет бабушка.


У моста дорога кончается. Река полна солнечного блеска, над нею носится резвый ветер и бирюзовые самолетики стрекоз. Плоские камешки на мелководье покрыты сопливой зеленью — лучше на них не ступать — скользко. Едва моя тень ложится на воду, серебристые спинки мальков пугливо вздрагивают и бросаются врассыпную.

Под мостом, где течение гораздо сильнее, звонко шлепают вальки — деревянные лопаточки, которыми хозяйки отбивают белье.

Широко расставив ноги и подняв кверху обтянутые юбками зады, тётки полощут и выкручивают, полощут и выкручивают… И мы будем.

Вид на город с Оки

Бабушка кряхтя натягивает резиновые сапоги, разбирает белье на две кучки. Мне достается разная мелочь: носки, платочки, наволоки…

Подоткнув подол и осторожно ступая с камня на камень, бабушка заходит в воду. Мне с нею нельзя — там глубоко и вода холодная. А у бережка — благодать. Сонное течение заплетает долгие косы речным травам. Если не баламутить воду, из-за обкатанных волнами голышей скоро выглянут любопытные головастики. На дне лежат круглые ракушки с улитками — серые и кремовые в полосочку. Вытащенные из воды, они блестят, как драгоценности, но обсыхая, тускнеют. Жалко…


Среди белья, которое оставила мне бабушка, та изрисованная наволочка. Цветочки не отстирались — только поблекли немного. Вот это фломастеры!

А может песком их потереть? Зачерпываю в наволочку воды пополам с песком — она раздувается, как брюхо циклопа…

— Ты что ж тут балуешься? — с легкой укоризной говорит вдруг голос откуда-то сверху.

За спиной стоит молодая учительница — я знаю, она из школы, куда меня отдадут на будущий год. Рукава у нее засучены, через плечо перекинут жгут мокрого белья.

— Цветочки стираю, — со вздохом объясняю я.

— Сама нарисовала? — спрашивает учительница.

Понуро киваю. Она улыбается:

— Красивые!

— Правда? — мне не верится. — А бабушка ругалась… очень, — и я машинально хватаюсь за пострадавшее место.

— Ну я поговорю с твоей бабушкой, — весело обещает она и идет к берегу, где бабуля уже выжимает последние тряпки.


Разговора мне не слышно, улавливаю только обрывки:

— …уж такая егоза! — сетует бабушка.

— Что вы! Что вы! — звонко возражает учительница.

Расстаются они подружками. Бабушка довольно улыбается себе под нос.


На обратном пути наш караван еле тащится — все в горку, да в горку. Бабуля тянет велосипед спереди, а я, упершись руками в корзину на багажнике, толкаю его сзади.

На полдороге останавливаемся передохнуть. Я тяжело отпыхиваюсь, бабушка обмахивается косынкой:

— Ох и вёдрышко нынче! Ох и жарынь!..

— Ба, — решаюсь я, — а что тебе учительница сказала?

— Ишь какая! — бабуля поджимает губы. — Ты почто на меня наябедничала?

— Я не ябеда! Она сама спросила! Ну скажи, бабулечка!

— Ах ты, лиса! — добродушно ворчит бабушка. — Сказала, что рисуешь ты хорошо, и в школе пятерочницей будешь. Поняла?

Я потрясенно киваю. Кабы знать, что похвалят, еще б не так нарисовала!


Развешивать белье во дворе следует по правилам. Впереди — что получше: шторы да покрывала, а неказистое кухонное тряпье и нательное бельишко — это на зады. А то вдруг кто чужой во двор зайдет, и тут на самом виду розовые бабушкины подштанники…

Повесив на шею тяжелую гирлянду прищепок, бабуля командует: занавески — вперед, кофту новую сюда давай. Белые, пахнущие речной влагой паруса простыней, вздуваются под ветром, льняные полотенца хлопают узорчатыми крыльями, а бабушка все трудится над выставкой нашего благополучия.

Наволочку с красными цветами, сиротливо лежавшую на дне корзины, бабушка вешает на самое почетное место — напротив калитки, потом умиленно вздыхает и гладит мокрой ладонью мою бедовую голову.

Сюрприз

После репетиции всех отпустили. Это уж последняя перед завтрашним днем. И вообще — последняя. Клавсергевна так сказала и грустно на нас посмотрела. Больше уж не петь ей с нами, отбивая такт загорелой рукой: «До свиданья детский сад, все ребята говорят…». Завтра мы одни петь будем. Только это все зря потому, что тетя Шура, нянечка наша… Ой, вон она на веранде, столы к обеду накрывает, тарелками сердито гремит. Это она на нас злится. Мы ее тайну узнали: тетя Шура наши портфели себе взяла и прячет их в кладовке!


Дело было так. Утром после завтрака Клавсергевна велела всем идти гулять, а меня в группу послала — за новым мячиком. Летом мы всегда на веранде живем, в группу не ходим, только если взять что-нибудь.

Ну вот, пошла я. В группе без нас пусто и прибрано. Игрушки по углам сидят, им нельзя к нам на улицу. Посуда кукольная на полочке расставлена, кубики с картинками. Я бы тут поиграла напоследок, да нельзя, Клавсергевна ждет.


Взяла мячик и пошла вниз. Смотрю, под лестницей, в кладовке, где тетя Шура ведра и веники держит, дверь приоткрыта. Я заглянула просто так, а там… целая гора портфелей! Желтые с блестящим замочком и красной пятеркой сбоку. Это ж куда тете Шуре столько! И где она их взяла, интересно? Вышла я на двор, а за воротами возле садика грузовик мотором фырчит. Дядька в кепке из кузова коробки достает, а тетя Шура рядом суетится, открывает их, пересчитывает что-то внутри.


Я за кирпичный столбик у ворот стала, гляжу, что дальше будет. Дядька все выгрузил и нянечке подмигнул: «Вы уж получше спрячьте». Тетя Шура покивала: «Да уж спрячу», и стала коробки под лестницу носить. Тащит и оглядывается, кабы не увидел кто. Все к себе в кладовку унесла, и дверь заперла на колышек.


Я назад помчалась, мячик отдать. Клавсергевна на меня напустилась: «Где тебя носит?» Я говорю: «Писать ходила» — ну ничего больше не придумалось. Стали все в «Съедобное — несъедобное» играть, а я на лавочку села. Про тетю Шуру думаю: раньше-то она хорошая была, добавки давала, а теперь всё жадничает, ругается, да еще портфели от нас прячет.

Тут ребята, кого из игры выбили, ко мне подсели. Я говорю: «Пошли, покажу кой-чего» и повела их под лестницу. Ребята в кладовку заглянули — ахнули: «Вот это да!». Гляжу, портфелей еще больше стало. И коробочки с карандашами, и книжки с цветными картинками там… — все-все тетя Шура себе захапала!


Никто и не заметил, как она к нам сзади подкралась. Вдруг ка-ак налетит! Кого за шиворот схватила, кому коленкой наподдала — всех на улицу погнала:

— Неслухи вы, — кричит, — бессовестные! Спасу от вас нету! Вот не возьмут вас таких-то у школу, будете знать, как подглядывать. Будете тута сидеть, без портфелев!

Вот так все и было.

Потом Владимир Сергеич со своим баяном пришел — меха растянул призывно, и репетиция началась.


Когда все кончилось, я мимо нашей веранды на малышовый участок пошла, села в пустой беседке, стала слушать, как ветер шуршит по дощатому полу осиновым круглым листом и смотреть, как вышагивают по отросшей траве у забора черные галки. Что теперь делать, думаю? Без портфеля меня в школу не возьмут… как без него учиться? А Шура вредная — так не отдаст. Чего доброго выйдет завтра на празднике перед всеми и скажет: «Кто подглядывал, тому в школу еще рано! Пускай опять в садик ходят»


Сидела я сидела и придумала: надо портфели у Шуры самим украсть и спрятать. Тут Клавсергевна всех обедать кликнула, а потом тихий час наступил. Когда мы проснулись, уже Аннаванна с нами была — флажки из цветной бумаги резала: «Пойдемте, — говорит, — участок к завтрему украшать» Все пошли, а мы с ребятами, кто подглядывал, убежали потихоньку. Я им свой план рассказала.


Сперва мы хотели портфели в туалете спрятать, но потом решили, что лучше их в шкафчики для одежды положить — все равно они пустые стоят. Пока тетя Шура ужин нам собирала, мы скорей из кладовки достали, что она от нас спрятала и в свои шкафчики унесли. Аннаванна ничего не заметила. Некогда ей за нами смотреть: надо желтые листья рисовать, букеты из золотых шаров всюду расставить…


На другой день мы последний раз в садик пришли, все нарядные. У меня платье белое и гольфы новые. Веранда наша разубрана шариками и цветами, а в дальнем уголку сидит тетя Шура и плачет. Аннаванна трясущимися руками белый халат наизнанку напяливает:

— Я говорит, — к заведующей сейчас пойду. Это же чепе! Вы, — говорит, — нам мероприятие сорвали!

— Да я что, — всхлипывает Шура, — мне как Клавсергевна велела… а я человек маленький. Я тута тридцать лет горшки выношу, а вы на мене думаете! Да рази я когда что узяла?» — Тут она нас заметила и говорит: «Вон они — гаврики энти! С них спросить бы надо».

Аннаванна нахмурилась и нас к себе поманила:

— А ну, сознавайтесь, — говорит, — кто в Шурину кладовку лазил и портфели взял?

Шура на нас смотрит, глаза у ней красные, мокрые и щеки нарёваны. И так жалко ее стало.

— Ладно — говорю, — только мы портфели назад не отдалим, а то нас без них в школу не пустят. И все Аннаванне рассказала. Она сперва смеялась, а после говорит:

— Такие большие дети, а глупые! Да зачем же Шуре ваши портфели? Она уж давно выучилась!

Тетя Шура слёзы отерла и тоже разулыбалась, сгребла нас в охапку большими добрыми руками: «Ах вы гаврики мои, — бормочет. — Ведь сюрприз вам хотели сделать… А вы что?»

Сюрпри-из? Мне стыдно сделалось: зачем я про нее плохо думала? Хотелось повиниться, только я не знала как.


Утренник уже на носу. Гости, взволнованно переговариваясь, рассаживались на скамейках, составленных рядами на участке. Пришла Клавсергевна, завитая, торжественная и сразу стала проверять, как мы помним свои стихи. Владимир Сергеич пробовал за стенкой баян, наигрывая что-то знакомое, щемящее.


Портфели у нас все же забрали, но потом раздали опять — вкусно пахнущие новой кожей и изрядно потяжелевшие. Не утерпев, я щелкнула замочком и заглянула внутрь. Там лежал букварь, три зеленых тетрадки, альбом для рисования, пачка цветных карандашей и чинилка.

Еще всем нам дали лохматые букеты из сентябринок и розовых астр. Стебли их были обернуты толстой скрипучей бумагой.

— Цветы, — звенящим голосом сказала Клавсергевна, — в конце праздника можете подарить кому хотите, — и со значением посмотрела на нас.

Я оглядела свой букет. Он был хорош и горьковато пах осенью. Я сразу решила, что отдам его тете Шуре.

Август 1978 года. Прощание с детсадом

Туман

В воскресенье проснулись до петухов. Собирались, не зажигая света — пускай бабушка спит. Завтракали у сереющего окна. Зевая и поеживаясь, я пила холодное молоко и ела булку со сливовым — вчерашней варки вареньем, зачерпывая его ложкой прямо из таза. Дед с хлюпом тянул из блюдца пустой чай — он завтракать не любил.

Потом на крылечке обулись в резиновые сапоги, застегнули до самого горла куртки и, захватив приготовленные с вечера корзины, вышли на спящую улицу. Тихо звякнула за спиной щеколда калитки и постелилась под ноги дорога, обсаженная старыми липами — листва, битая по краям утренниками, но еще живая, сухо шелестела вслед. Провожала.


Дорога длинная — мимо ржавой ограды кладбища, мимо тополевых посадок, протянувшихся вдоль шоссе, через луга с почернелыми стогами, где летом на покосах трава полна душистой полевой клубники, все вниз, вниз к лесистым оврагам, полным еловой дремы.


Дорогой я вслух мечтаю, как найду царя грибов. Бабуля особо «белого грибка» просила: уж сделайте милость, добудьте. Белые — лучше всех. Их не варят, не жарят, не солят. Их сушат, нанизав как бусы на суровую нитку и повесив у печки, чтоб сытный грибной дух напитал томленые щи и кашу. Деда кивает серьезно:

— Боровик — он хитрый, не обманись, — и опять принимается рассказывать про страшные бледные поганки. Зря тревожится. Сам же учил грибы разбирать. Вернется, бывало, из лесу, сядет на крылечке — корзина в ногах: «Гляди, — говорит, — примечай, а то пойдем с тобой…»


Это у нас с дедой любимая фантазия была. Сядет со мной, твердым пальцем в бочок — тык: «Ну, — говорит, — рассказывай, как мы в лес пойдем». И я начинаю: вот придем мы — а лес густой, дремучий — под кустом заяц дрожит — волка боится. А он ка-ак выскочит из чащи… Деда, а ты волков боишься? — Не-а. — Ты ему ка-ак дашь, да? — Ага…» Ну я тогда маленькая была, верила. А теперь выросла — по-настоящему в лес иду.


Набитая тропа бежит под уклон и видно, что в оврагах стоит туман, будто извилистая млечная река прорезает холмы, перелески и тихо курится в недвижном воздухе. В низинах тоже будто молоко налито, и как донные растения стоят в нем затопленные кусты и мелкие ёлочки.

— Марь-то какая, — задумчиво говорит дед, — верное слово, к дождю это.

Лес — вот он. Темнеет мрачно. Вчуже смотрит на нас голубыми глазками цикория на опушке: «Кто такие? Чего надобно?» Раздвигаем высокие былки цветов руками, и они сразу смыкаются за нами, пряча проход.


Здравствуй лес, беззвучно говорю я, мы тебя не обидим, будем хорошо себя вести. Лес молчит, но кажется, подобрел и приветливо кивает веткой: мол, раз так, заходите…

Я трех шагов ступить не успела — ух ты, прямо под ногами первый гриб — буро-желтый моховичок.

— Востра! — улыбается деда. А сам тоже нашел два подгруздка. Как мы первые пришли, все грибы — наши. Я сперва трусила — заблужусь еще, но деда говорит, в лесу друг за дружкой не ходят, надо поодаль держаться, тогда грибов не пропустишь. Срезал себе крепкую палку ореховую, и пошел, концом траву раздвигая. А мне палки не надо, я и так к земле близко.


Отошла в сторонку, там лес посветлей — осины уж пунцовеют и слабо ропщут сухими гремучими листами, березы зябнут бессолнечным утром, сырая трава под сапогами шорх-шорх… А в траве, — ой, мамочки! — грибы красные на толстых шершавых ножках. Аж сердце занялось. Хотела дедушке похвалиться, да спохватилась: нельзя это, грибную удачу спугнешь. Дед вон тоже чего-то берет, да помалкивает. И мне надо. Белых-то пока не видать. А ведь обещалась найти…


Больше всего сыроег попадается — утлых, с обтрепанной бахромой и лужицей в середине вогнутых шляпок. Это — дед говорит, — птичьи блюдечки. Утро потихоньку расходится. Птицы пересвистываются в кронах, сбиваются в стайки, с шумом вспархивают, наполняя воздух рокочущим ветерком. Паук-кругопряд деловито заплетает серебряными нитями колючую ёлкину лапу. В тенетах ветвей кто-то бойко шелушит шишки, их легкие крылатые семена, кружась, слетают в траву. Временами волглая мгла вокруг густеет, обступает нас, и тогда мы аукаемся, радостно и протяжно. На зов дед является из тумана и, ковырнув около меня палкой прелую листву, ловко выуживает оттуда мокрый козляк или подбирает махрово-розовую волнушку. Эх, прозевала!


Туманный лес заколдованный: войдешь в него как в ведьмин котел, марь всего тебя окутает, переменит — и выйдешь незнамо кем. Это я нарочно себя пугаю, для интересу. Смотрю, лес вокруг чудной сделался — будто я под землю зашла, выше головы подмытые корни берез как ребра торчат. Видно, в овраг угодила, а как — не заметила.

— Ау! — кричу, — Деда! — Тихо. Не слышит он. Вылезать надо, но склоны крутые, скользкие, самой выбраться трудно, — Аууу!! — Тишина. Да что ж это? Рядом ведь ходил!

— …ууу! — загудел, откликнулся вдруг лес — дедушка отозвался. Сюда идет, слышно, как сучки под сапогами хрупают.

— Деда, — подала голос я.

Нависшие ветки ольхи колыхнулись, и в овраге сгустился дед. Не мой. Чужой чей-то, с большим мешком. Зыркнул сердито:

— Чего орешь?

Я скорей за куст отступила: вот он туман-то что наделал! Дедушка мой пропал, а вместо него — этот. Ну как посадит меня в мешок!

— Ладно, — говорит, — выходи, не бойся.

— А вы кто? — спрашиваю.

— Я-то? — старикан грозно ворочает мохнатыми, бровями — как две белки у него над глазами сидят. — Я дед-лесовик, — голос густой, как смола. — А ты чего в моих владеньях делаешь?

— Грибы беру, — говорю, и на всякий случай корзинку вперед себя выставила. Дед заглянул:

— Куды мухоморов столько? Ай мух морить?

— Где ж мухоморы? — осмелела я. — Осиновики это! — показываю ему чистые замшевые шляпки и синяки на срезанных ножках.

— Хо-хо! — смеется дед, — вот у меня грибы так грибы! Глянь-ка! — он присаживается на корточки и отворачивает край мешковины. Ахаю завистливо — полный мешок белых! Темно-коричневые шляпки влажно светятся в глубине.

— Где ж вы набрали? — с тупой надеждой спрашиваю я (так он и скажет!).

— Там, — бесхитростно сияет дед, — на косогоре, — и рукой машет в сторону, откуда я пришла.

Быть не может, думаю. Нету их там. Нагнулась, вытащила из мешка один, колупнула хрупкую ножку пальцем — так и есть, дырка.

— Валуи это…

— Где ж валуи?! — всполошился дед. Достал один, другой, разломил — увидел пустотелое нутро и грязноватые пластинки, загоревал. Потом опять на меня уставился, — Ты чья ж такая шустрая будешь?

Узнав, что дед мой тут и скоро придет, лесовик засмущался:

— Ну я дожидать не стану, пойду… — подхватил мешок и исчез в тумане.


Мы с дедулей после того недолго ходили — корзинки наши отяжелели, да и день был уже в силе, пора к дому. Повернули назад, держась вдоль оврага, на дне которого таяли влажные дымчатые клочья. Неподалеку от опушки дед стал:

— Эге… Это кто ж столько валуев наковырял сдуру? — под ореховым кустом груда разбитых и потоптанных непутевых грибов. Горькие они — разве на посол, да и то…

Узнав про чудного дядьку с мешком, дед пожал плечами: «Обознался, видать, и немудрено. Вон туманище-то, белый свет застит… А это чего?» — он поворошил кучу, и я взвизгнула от восторга, углядев породистую шляпку со сливочным исподом — одну, другую… Боровиков среди сора нашлось штук семь. Ну вот, теперь и домой можно. Обещала белые — нате, пожалуйста!


Дед нарезал стеблей пижмы, корзинки прикрыть, ее желтые пуговки пахли горечью в холодном воздухе. Нагруженные и усталые, мы неспешно вышли из лесу, повернули на пустынное шоссе, над которым низко плыло замощенное тучами небо (ввечеру польет!).

Далеко впереди шагал коренастый дедок с тощим мешком на плече.

— Деда, вон лесовик давешний! Порожний домой идет… и…

Дед прищурился, вглядываясь:

— Ну, чего ж замолчала?

Да так… Нехорошо выходит. Я сразу про белые подумала — наши они теперь или нет?

Деда мигом меня раскусил:

— Что, — говорит, — грибов жалко?

— Так он же сам их бросил! А мы по-честному нашли… — я повернулась к нему, вглядываясь в глаза, ища одобрения.

— Да я разве что говорю? — удивился деда. — Сама решай. Чай не маленькая.


Не хочет мне подсказывать, ждет, что я сама… Как ни решу, слова не скажет, не попрекнет. От того еще стыднее. Видел бы лесной дед, что выбрасывает, небось не кинул бы… А может не нужны ему эти грибы, как знать. Хорошо бы их себе оставить, но только, чтоб не совестно было. Дедок впереди ходко шагает. Еще немножко, из глаз скроется и думать не о чем. Все само решится.

Внезапно меня жаром обдает: а вдруг бы это был не чужой, а мой родной дедушка?! Как же я… От ужасной мысли отказывают ноги — чуть не падаю:

— Деда, давай скорей грибы!

Досадуя на себя, но все же с облегчением, второпях рассовываю белые по карманам — два не умещаются.

— А эти куда? — дед, чую, доволен, хоть и не кажет виду, посмеивается только. — Оставишь, может?

Мотаю головой: «В руки возьму».

— Ну беги…

— Дедушка-лесовик, — не жалея горла, завопила я и во всю прыть понеслась вперед по пыльной дороге.


А грибов-то он не взял. Сказал: «Сами ешьте».

Крот

— А у нас картошку воруют! — Танька выпалила новость и приготовилась: ну сейчас начнутся расспросы.

— Врешь ты все, — лениво сказала я, и подцепила пальцем парящую в воздухе липкую паутинку.

Кому нужна их картошка, ее ж от гороха не отличишь…

— Не, — вступился за сестру Сашка, — правда, целых три куста подрыли уже. Папка сказал: узнает, кто — шею свернет!


Мироновы, соседи наши, с этой картошкой, как с писаной торбой: мол, она особенная: сперва мелкая-мелкая, а потом как вымахает с футбольный мяч! Даже журнал «Сельская новь» показывали, где про это написано. Ну, не знаю… Сентябрь уже, а картошка у них — курам на смех. И вообще, на их папку глянешь, никакой картошки не захочешь: руки, что ноги, и кулаки как буханки.

— Может, это не человек копал? — говорю я, и зловещее «не человек» с еле слышным шелестом слетает на голые Танькины коленки вместе с палым березовым листиком.

— А кто?! — округляет глаза она.


— Вдруг это… крот? — подпуская ужаса в голос, в тон ей испуганно отвечаю я.

Таньке шесть еще только будет, и то не скоро, а Сашка-дурак, чего испугался? Он всего на год меня младше; куриное перо за ухо сунул: я, говорит, индейский вождь! — тоже мне герой!

Про крота, это я так… просто слышала, как взрослые говорили, что он в земле живет и грядки портит. А Сашка вдруг предлагает:

— Хотите кротовый ход посмотреть? — и повел нас к сарайчику на краю огорода, где грабли, тяпки и лопаты свалены. Обошли мы сарай, Сашка возле стенки присел и палкой крапиву раздвинул. А там прямо под досками подкоп — дыра здоровенная — голову просунуть можно — вот те раз!

— А зачем он в сарай лез? — робея, спрашивает Танька.

— Известно зачем: греться, — Сашка невозмутим. — Ночи-то теперь холодные.

— Слушайте, его надо поймать, — осмотрев дырку, предлагаю я. — А то конец вашей картошке! Что тогда зимой есть будете?

Сашка озабочено кивает.

Ловить решено нынче же, возле картофельных грядок: как начнет темнеть, спрячемся в кустах и будем караулить. Танька боится, а мы с Сашкой — не очень. И потом, урожай–то надо спасать!


Сашка побежал штаны надевать. А нам с Танькой штанов не положено, мы к поленнице пошли — вооружаться. Я подобрала сук потолще, Танька нагребла по дороге полный подол яблок — в крота пулять. Сашка явился, неся на плече индейский лук со стрелами.

Как солнце за Николину гору стало клониться, мы засели в смородине. Прямо за кустами начиналась бурая картофельная ботва, вповалку лежащая на осевших грядках. С краю, только руку протяни, земля небрежно раскидана: подсохшие серые комья и мелкие красные картошины валяются на меже — явно кто-то рылся…


Сидеть скучно. Березы во дворе, выбеленные закатными лучами, потихоньку меркнут, где-то далеко стучит топор, и призывно орут коты в лопухах за забором. Холодает. Танька ежится, но терпит:

— А крот нас не увидит? — опасливо спрашивает она.

— Ты что, он же слепой! — говорю я.

От нечего делать Сашка принимается таскать у сестры кислые и червивые яблоки — морщится, но ест. Я, вытянув поудобнее затекшие ноги, рву редкие пыльные ягодки черной смородины. Их перезрелая сердцевина слегка горчит.

— А крот большой? — опять спрашивает Танька.

— Во! — припомнив дыру под сараем, я развожу руки пошире — между моими ладонями мог бы поместиться теленок.

Жуткий безглазый зверь тяжко ворочается под землей, ввинчиваясь в черные туннели, между корней трав и деревьев, он пожирает склизких дождевых червей, белесых личинок и соседскую картошку. Его крючковатые когти, может быть, скребут сейчас землю прямо под нашими попами. Ужас!

— Знаешь, как он кусается? — шепотом, чтоб было страшнее, спрашиваю я. — У него зубищи — с твой палец.

Танька в отчаянии смотрит на свои измазанные смородиновым соком пальцы. И хочет бежать. Но Сашка сует ей под нос кулак, и она остается на месте.


В густеющих рыхлых сумерках, огород наполняется таинственными шорохами. Дальние кусты у забора, незаметно подступают ближе — окружают. Ползучие травы капканом плетей опутывают стежку, отрезая нам путь к отступлению.

Луна запуталась в березовых ветках, и железная крыша нашего дома, облитая тусклым слюдяным блеском, проступает на фоне сумрачного неба.

Яблоки съедены. Танька икает. А я так отсидела ногу, что трогаю и не пойму, это моя или чужая?

Вдруг слежавшаяся куча ботвы рядом с кустом шевельнулась, верхушка ее вспучилась и… (Смотрите, смотрите!) разворошив сухие стебли, оттуда полезло черное, сопящее…

Первым опомнился Сашка. Он бросил свой индейский лук, схватил мою палку и что есть силы метнул ее в шевелящуюся кучу. Куча не испугалась. И двинулась к нам. Больше обороняться было нечем.

Танька завизжала и, ломая кусты, кинулась прочь. В темноте она с размаху налетела на ограду и повисла на ней ревущим кулем. Я ринулась следом и попыталась отодрать ее от изгороди, но не тут-то было! Танька намертво вцепилась в занозистые колья. Ее брат, подгоняемый страхом, пыхтел впотьмах за моей спиной — он тоже надеялся взять забор штурмом. Хлипкий штакетник с треском обрушился под нашей тройной тяжестью, и мы вывалились в колючие заросли репьев.


Зареванная, исцарапанная Танька в порванном платье не могла остаться незамеченной, даже если б молчала. Но она голосила так, что Мироновский папа выскочил во двор в майке задом наперед и в одной галоше. Другую он сжимал в руке.

Отвечать пришлось мне — старшей. Я широко разводила руки, вытаращивала глаза и всячески напирала на то, что соседская картошка в опасности, и мы вообще-то герои. Были. Но больше не будем. Честное слово!

Мироновский папа слушал хмуро. Потом достал из сарайчика фонарь и лопату — острое лезвие хищно сверкнуло в лунном свете, и строго велел нам идти домой.

— А зачем он на огород-д п-пошел? — от пережитых волнений у Сашки зуб на зуб не попадал.

— Не знаю… — соврала я.


Полчаса спустя, лежа в постели, я слышала, хлопанье соседской двери, суету и приглушенные возгласы в коридоре, но слов было не разобрать. Сон сжимал мою голову мягкими лапами…


Наутро, идя через двор с портфелем, я увидела, что вчерашний пролом в ограде уже затянут рабицей, репейник срублен под корень, а возле его увядших листьев лежит темная кучка. Подошла ближе: черный зверек неподвижно лежал на земле, странно вывернув сморщенные пятипалые ручки. По траве к нему тянулся липкий бурый след. Я тронула зверя носком сандалии, и он перевернулся на спину, задрав слепую острую мордочку. На шее у него темнела глубокая рана, в которой копошились мелкие мухи.

Я долго стояла над ним. Потом укрыла зверька мятым лопухом и побрела в школу.

Джон

Моя первая школа. В ней же учились моя мама и моя бабушка

После четвертого урока Александра Борисовна велит мне остаться в классе.

— Садись, — говорит она и показывает на парту перед учительским столом. — У меня к тебе важное поручение.

Я сажусь и во все глаза на нее пялюсь. Какая же она красивая — вся бело-розовая, пышная и круглая как зефир. Даже волосы круглые — в крупных желтоватых кудрях, прямо как у куклы Тани, которую мне обещали, если я буду отличницей. Бабушка говорит, первую учительницу навсегда запоминают. Значит и я свою не забуду. Смотрю изо всех сил. А она говорит:

— Да ты не слушаешь совсем! Повтори, что я сейчас сказала?

— Эээ… про имперализьм — выталкиваю я последнее застрявшее в памяти слово.

— И все? О чем ты только думаешь!

Я чуть не сказала, о чем, но вовремя прикусила язык. Вдруг Александра Борисовна рассердится и двойку поставит?


Она вздыхает и опять объясняет про какой-то смотр против имперальзьма, в котором наша школа участвует. А из меня хотят мальчика сделать — не взаправду, а так. Мне надо будет газеты продавать. Понарошку. Бегать по сцене и кричать: «Купите газеты, купите газеты!» И все.

— Я не хочу мальчиком, — говорю. — Вот если бы принцессой…

Александра Борисовна еще громче вздыхает:

— Ты уже большая и знаешь, что кроме «хочу» есть еще слово «надо». Знаешь ведь? — она сурово на меня сморит. Я киваю.

— Вот и хорошо, — улыбается учительница.

Я буду, буду мальчиком — пусть только она улыбается!


Смотр уже скоро. Говорят, все школы выступать будут. Но только большие ребята. Из маленьких — я, да Ленка Насонова, больше никого не берут. Ленке ничего делать не надо, просто в красивом платье стоять и держать воздушные шарики, как на 1 мая. Она будет как будто наше счастливое детство. Вот всегда так: как в нарядном платье — так Ленка. Потому, что у нее золотые волосы и ямочки на щеках. А у меня, говорит Александра Борисовна, такие глаза грустные, будто я не в СССР выросла. А где, не говорит.


Газеты не понарошечные оказались, а самые настоящие, с не нашими буквами. Я смотрю — ничего не понятно. Зато там цветные картинки. А в нашей городской «Правде» все серое — даже не разберешь, коза это или трактор.

В общем, дают мне эти газеты, велят по сцене бегать туда-сюда и громко кричать: «Купите! Купите!»

Я кричу, а Александра Борисовна головой качает: «Не так. Слишком ты веселая. Жалостнее надо». Потому, что смотр будет про то, как плохо жить в других странах, и как хорошо — в нашей.

— Представь, — говорит Александра Борисовна, — что ты мальчик Джон из Америки.

Я не знаю, где Америка, мы это еще не проходили. Но наверное дальше, чем Тула, а я так далеко не была. Александра Борисовна говорит:

— Там в этой Америке люди на улице в коробках живут. В больших таких — из под телевизора или холодильника. И едят там, и спят. И Джон тоже в коробке живет, — она гладит меня по пушистой макушке, а я думаю, вот ужас! Вдруг бы я и правда в Америке родилась?!

— Есть Джону нечего, — грустно продолжает Александра Борисовна, и чувствуется, болит ее доброе сердце за несчастных американских детей, — Приходится газеты продавать, чтоб заработать на хлеб. А если никто не купит, Джон умрет с голоду, — она длинно вздыхает. — Поняла теперь?

Я скорбно молчу.

— Иди и подумай обо всем хорошенько, — отпускает она.


Дома бабушка пришивает к чужим черным штанам красную заплатку. Штаны Вовкины, соседа нашего. Он в них по заборам лазит, брючины обтерханные, что надо. Я бабушке рассказываю про Джона, который в коробке живет.

— Ужасти какие! — охает бабуля и, перекусив нитку, дает мне Вовкины штаны, — Примерь-ка.

Заплатку она не до конца пришила, один угол болтается — чтоб жалостнее было. Старую рубаху в комоде нашли, воротник художественно надорвали — пусть болтается, рукава завернули. А ботинок у меня нет. И не надо. Александра Борисовна сказала, что я буду босяк.


Смотр в доме пионеров. На крыльце, над гипсовыми фигурами мальчика и девочки (каменные галстуки у них красиво развеваются, как от ветра) висит кумачовое полотнище с большими буквами: «Юность обличает империализм!»

В зале — народу! Александра Борисовна говорит: «На головах сидят!». Я смотрю: где же на головах? Все на попе. Некоторые, правда, на приставных стульях, а кое-кто прямо на полу. За бархатным занавесом с серебряными кистями слышна приглушенная возня, топот. Кто выступает — идут за кулисы. А там что творится! Все толкаются и орут почему-то шепотом.

В тесной комнатке среди флагов и пыльных фанерных стендов быстро напяливаю свое тряпье.


Смотр уже начался. Издали гремят марши и речевки, в зале дружно хлопают. Волнение подступает как тошнота. Я сглатываю.

— Ты водички попей, — участливо советует Александра Борисовна и наливает мне из графина. Я пью, а она смотрит:

— Слишком ты чистенькая для бездомного — говорит. — Надо бы измазать.

Поискав, она находит в пионерской комнате коробочку с коричневой гуашью и щедро мажет мне щеки и пальцы. Теперь я похожа на трубочиста, ночевавшего в дымоходе. Но Александре Борисовне нравится:

— Может, сделать из тебя негритенка?


Но времени уже нет — наши выступают. Из кулис мне видно как по сцене ходят большие мальчики в рваных рубахах, руки у них обмотаны собачьими цепями. У нас тоже такая цепь есть, на ней Шарик сидит.

Александра Борисовна говорит, что они это… летарии, и у них кроме цепей ничего нету. Интересно, как же они летают с цепями?

Потом выходят «буржуины» в пиджаках и шляпах. Они курят склеенные из цветной бумаги толстые сигары. У края сцены в желтом пятне света оборванный парень шоркает сапожными щетками чей-то башмак.

— Помни, ты — Джон, — наклоняясь ко мне, шепчет Александра Борисовна и подталкивает в спину. — Ну, беги!


Я выскакиваю на сцену, прижимая к себе ворох заграничных газет. В глаза ударяет яркий свет. За краем дощатого помоста молчит и дышит темный зал. Все смотрят на меня, но я никого не вижу. В животе у меня щекотка страха.

«Купите газеты!» — шипит из-за кулис Александра Борисовна. Беспомощно озираюсь — я бедный Джон, ни дома, ни хлеба — пропадаю в этой Америке! И так себя жалко, аж в переносице щиплет. Протягиваю цветной шуршащий ворох залу: «Купите газеты! Товарищи, купите газеты!» — молю я, голос мой в самом деле дрожит, глаза блестят, вот-вот покатятся слезы. Бреду вдоль края сцены — пятно света ползет по полу вместе со мной, высвечивает коротковатые Вовкины штаны и мои синие от холода ноги.


— Купите газеты, дяденька, — прошу усатого старшеклассника в высокой картонной шляпе. «Капиталист» отворачивается, будто не слышит. Навстречу мне «буржуй» из 6-го класса. В одной руке трость, другая придерживает огромное пузо (у него там подушка, я знаю).

— Купите газету! — «буржуй» молча отпихивает меня с дороги своей палкой.

— Прогнивший фундамент капитализма не выдержит тяжести его преступлений! — чеканит за сценой слова звонкий девичий голос.


За кулисой стоит Александра Борисовна. Она расчувствовалась, промокает под глазами платочком и манит меня пальцем. За сценой «буржуины» хлопают меня по плечу: «Молоток!» — говорят. Я всхлипываю.

Рядом грызет от волнения бант Ленка Насонова. На ней платье с оборками и белые гольфы. В руках целая связка шариков. Скоро ей выходить. Можно остаться посмотреть, но мне уже не хочется.

Потихоньку улизнув от всех, выхожу на крыльцо дома пионеров в ранний осенний вечер. По улице идет тетка с бидоном, видит меня и пугается: «Ты откуда такой чумазый? Куда ж твоя мамка смотрит?» и, не дождавшись ответа, уходит.


Мне хорошо и грустно сразу. Размазываю гуашь по щекам и думаю, как здорово, что я — «наша». Солнце опускается за поредевшие верхушки ракит, небо тихо рдеет, как остывающий печной зев. Делается свежо и немного зябко. Позади замерли каменные пионеры — девочка высоко подняла горн и неслышно трубит, а мальчик держит наготове барабанные палочки и смотрит мне в спину проникновенно и строго.

Открытки

Игрушек у бабушки не было. Зато прятался в ящике стола затейливый сундучок с открытками. Не деревянный, не железный, а рукодельный — бабушка сама его смастерила, сшив расписные картонные бока суровой ниткой. Сверху крышку приладила. Вышла пестрая коробочка вся в розах и ландышах, доверху набитая пожеланиями счастья и здоровья. Очень я любила туда заглядывать.


В мглистые клубящиеся сырыми туманами сумерки свет зажигали рано, и оклеенные зеленоватыми обоями стены любовно обступали нас. Вещи жались друг к дружке, сходились в тесный домашний кружок. Звуки и шорохи старого дома становились слышнее: шлепали редкие капли в рукомойнике, в подполье скреблись крысы, ходики на стене громко болтали сами с собою. Бывало, бесприютный ветер, глухо роптавший в саду, с треском ломал сучья и швырял в стекло горсть крупных капель, и от этого становилось еще уютней.


Покончив с делами дневными, принимались за вечерние. У всякого свои. Тишкины дела простые — лежи-полеживай, подставляй рыжее пузцо мимолетной ласке. Бабушкины тоже нетрудные: щепы наколоть, печку затопить, картошки начистить. Не то что мои: вынув заветный сундучок, я раскладывала по комнате открытки. Выбрав самые красивые, оправлялась в опасный путь, через неприступные горы в коросте ледников, через пенные пасти морей, через дремучие кощеевы чащи.


Доставив открытки Тишке и бабушке, утомленно вздыхала и усаживалась на низенькую скамеечку подле теплого печного бока смотреть, как завивается длинный локон кожуры вдоль бледных картофельных щек, как взблескивает влажное лезвие ножа в поворотливых бабулиных пальцах.


— Ну, почитай, что там пишут, — просила она. И я со вздохом принималась разбирать взрослые каракули, оставленные не то куриной лапой, не то собачьим хвостом. Когда становилось невмоготу, присочиняла от себя, заменяя скучное «счастье» на хорошую погоду и богатый урожай, сулящий прибавку к пенсии, а «крепкое здоровье» на бесхитростное «чтоб ноги ходили, и спина не болела». Бабушка мою отсебятину если и замечала, виду не показывала, кивала согласно:

— Так, деточка, так.

А бывало, взяв у меня открытки, сама принималась рассказывать про давние времена, когда большие были маленькими, а старые молодыми.


Меж тем близилось 7 ноября — день Революции, и однажды в школе Александра Борисовна велела принести на завтрашний урок труда клей, ножницы и картинки про то, какая хорошая жизнь настала у нас в стране. Я сразу решила: возьму открытки. «Бери, — согласилась бабушка, — только сперва мне покажи».


Стала я наше богатство перебирать: вот космонавт летит на ракете — берем! Вот заяц из самовара чай пьет, и мешок у него с конфетами — чего уж лучше. Вот негры, чукчи и китайцы хоровод водят, красные звезды на башне блещут — красота! Дети на санках с горы катятся, грузовик с подарками едет — везет кому-то! А вот домик маленький, вроде нашего, увяз в сугробах по самую крышу, а за ним большие дома строят, подъемные краны торчат — хорошая жизнь? А то! Целую стопку набрала.

Но больше всех мне приглянулась тонкая, с обтрепанными уголками открыточка: на ней девочка — точь-в-точь я, у заиндевевшего окошка сидит, на улицу смотрит. И глаза у нее, как у меня, синие, и круглый воротничок на платье. Вот наклею ее посередке, а вокруг нашу жизнь с конфетами и ракетами — будто она на всё это смотрит. И Александра Борисовна меня похвалит.


Бабуля мой выбор одобрила. Только про девочку у окошка, проведя по ней чуткой зрячей ладонью, сказала: «Эту не режь». И весь мой замысел сразу в прах!

— Почему? — спросила я.

— После, — отмахнулась бабушка, — некогда мне теперь, — и повернулась к кастрюлькам.

Понурившись, я пошла прочь. Не слушаться бабушку плохо, — раздумывала я. — Но если она ничего не узнает… А как ей знать? Она даже в очках ничего не видит. И открытку эту потрогала только. Возьму ее потихоньку, она и не хватится… — засовывая добычу в портфель, решила я.

— Тики-так, тики-так? — строго спросили сверху часы, и маятник неодобрительно закачался над моей головою.

— Отстань, — шепотом сказала ему я. — Раз бабушка не узнает, то и не огорчится, а значит, и плохого ничего нет. Наоборот, еще обрадуется, когда я пятерку получу.

Маятник не поверил.


И зря. Александра Борисовна не поскупилась, поставила мне «отлично». Я как домой пришла, сразу бабушке дневник показала. На аппликацию мою, повернув ее к свету, она тоже взглянула. Я затаила дух. Возя носом по листу, бабуля спросила про космонавта: «Это кто ж, лошадь?» — и больше ничего не сказала.

«Не заметила» — с облегчением подумала я.


Все вышло, как мне хотелось, только радости отчего-то не было. Вечер тянулся, бухтела картошка на печи, бабуля молча собирала на стол, гремела тарелками. Длинная тень маятника моталась по стенке: «Не-так, не-так!» Я сунулась было к Тишке, но он фыркнул строптиво, ободрал мне руку и юркнул под диван.


После ужина бабуля присела рядом:

— Чего, егоза, примолкла… Неси свои открытки, посумерничаем.

Я с готовностью достала сундучок.

— Ты давеча про картинку спрашивала…

— Сейчас поищу ее, — испуганно пролепетала я.

— Ищи, — согласилась бабушка, — и слушай… — невидяще глядя перед собой, она стала рассказывать. — Когда мне было столько лет, сколько тебе, я ходила в ту же школу, что и ты теперь ходишь. Жили тяжко, ни чернил, ни тетрадок.

— Как же вы писали? — удивилась я.

— Чернила из свёклы делали, а писали — в книжках, да на газетах. Уроки при коптилке учили. Вот и глаза испортила.

— А раньше ты хорошо видела? — спросила я, бесцельно перебирая открытки и стараясь оттянуть неизбежное.

— Получше нынешнего, — вздохнула она, — да что уж теперь…


— Про школу расскажи, — напомнила я. — Хорошо ты училась?

— Пятерочницей была, — со скромным достоинством ответствовала бабуля. — И дали мне награду за прилежание.

— Какую? — оживилась я.

— Ту самую открытку. Чудно тебе? Тогда ни картинок, ни игрушек не делали. Революция, потом война страшная… до того ли? А нам конечно хотелось. Целый год я за нее старалась. Помню, говорили, девочка на картинке уж больно на меня похожа.

— И на меня, — не удержалась я.

— Одна кровь, — непонятно усмехнулась бабушка. — Нашла открытку?

— Н-нет еще, — пробормотала я, терзаемая запоздалым раскаянием.

Вот значит как. Это бабушкина награда была, а я…


— Ладно, — сказала она, поднимаясь, — чего искать…

— Нету ее здесь, — выдавила я и со стыда залилась горячими слезами.

— Я уж думала совести у тебя нет, так и не сознаешься, — сказала бабушка.

— А ты разве всё знала? — всхлип застрял у меня в горле.

Бабуля покачала головой:

— Ох и дурна… Не тот слепой, кто без глаз, а тот, кто без сердца. Будет реветь-то, — сжалилась она. — Вон Тишка на тебя глядит.


Кот вылез из под дивана и уставил на меня медово-желтые глаза. Услыхав свое имя, подошел, добродушно потерся лбом о мои коленки: «мррр… — успокоительно зажурчал он, — мррр…»

— Так-так, — согласился с ним маятник часов, — так-так. И бабушка наконец улыбнулась.

Снеговик

Снег падает густой, медленный. Все засыпано: и двор, и мои качели, и бабушкины боты на крылечке, и Шарикова конура. Из конуры торчит собачий нос. Когда на черный шелковый кончик садятся крупные хлопья, Шарик недовольно фыркает и мотает головой.


Я ковыряю лопаткой сугроб на лавочке и думаю: Шарику хорошо — у него каждый день выходной, гуляй себе. А нам даже на воскресенье уроки задают! Пока все сделаешь, уже и не хочется ничего… Что ж теперь, до вечера возле лавки стоять? Бабушка глянет, что я тут торчу, сразу домой загонит. Боится, что замерзну, простыну. Будто я маленькая! Набираю полную пригоршню снега и тайком пробую на зуб. Скрипучий ком в руках рыхлый и послушный. Снеговика, что ли сделать? Только не здесь, а на улице, у калитки. Во дворе не интересно. Кто его тут увидит? А там все будут смотреть и спрашивать: " Это кто ж слепил?»


Снег у забора глубокий, нетронутый, в оспинах опавшей рябины, ее сморщенные бурые гроздья нависают над моей головой. На нижней ветке ворона беспокоится, что это я тут затеяла.

Сначала нижний ком — большой-пребольшой, такой, чтоб с места не сдвинуть. Не спеша оглаживаю его, охлопываю лопаткой. Потом — средний. Варежки мокрые, в ледяных катышках. Холод заползает в рукава. Серая кроличья шапка лезет на глаза. Я подпихиваю ее вверх, но она снова сползает по взмокшей от усердия челке.

Голову скатать легко: раз, два — и готово! Снеговик почти с меня, крепкий, ладный. Надо ему теперь глазки. В ящике за сараем, куда бабушка выбрасывает золу из печки, можно отыскать пару угольков. Для носа годится сосулька. Из рябины сделаю бусы и пуговки.

Мое творенье хорошеет с каждой минутой. Эх, жалко шапку не из чего… Как? Платок же есть! Старый, бабушкин, она его давно не носит, а снежной бабе — в самый раз.


Снег перестал. Воздух мягкий, как подтаявшее мороженое. И тихо. Даже собакам брехать лень. Улица пуста, дальние дома уже теряются в густеющей синеве. Неужели никто так и не выйдет?

Вдруг за спиной скрипят ворота, и из дома напротив выкатывается Лешка на новых санках. Хоть мы и соседи, но в школе он со мной не разговаривает, стесняется. А так, ничего, дружим.

— Ого! — говорит он, оглядывая снежную бабу. — Сама? — и, не дожидаясь ответа, сообщает:

— А я на горку… — но не уходит, топчется рядом. Значит, чего-то надо ему. Так и есть!

Вкрадчиво шмыгнув носом, Лешка спрашивает:

— Ты русский на завтра сделала? Дашь списать?

— Не дам! — говорю я. — Ты мою тетрадку в прошлый раз так заляпал — Александра Борисовна пол-урока ругалась!

— Да это я блины ел, — оправдывается Лешка, — но ты не думай, я теперь аккуратно буду…

Леху жалко. У него по русскому «три пишем, два в уме».

— Дай, а? Ну дай… — канючит он.

Я готова сдаться, стою в нерешительности: представляю, как попадет завтра, если Александра Борисовна увидит, что он опять у меня списывал…

Но Лешке уже надоело ныть.

— Ах та-ак… — зловеще тянет он и быстро наклоняется — крепкий снежок, пущенный меткой рукой, ударяет мне в щеку, другой — в плечо, от третьего успеваю увернуться и сама перехожу в наступление. Но Лешка вдруг меняет тактику: целит не в меня, а в мою красавицу-бабу: вмиг сбивает с нее платок, ломает нос-сосульку. Со двора ему на помощь выскакивает брат Серега в расхристанном пальто. Вдвоем они лупцуют мою бабу снежками, разбивают ей голову. Дубасить братьев лопаткой — только пыль из них выколачивать! Шапка у меня набекрень, верхняя пуговица на шубе отлетела, шарф соскочил… Да разве я одна с ними справлюсь?! Противные мальчишки сбивают с ног, закидывают снегом, и с воплями «Мочи ее! Давай!!» азартно пинают беззащитную бабу. Над побоищем, заполошно хлопая крыльями, орут налетевшие вороны. Во дворе, зачуяв неладное, разрывается от лая Шарик, но он на цепи, и не может помочь мне.

— Вот так! — мстительно говорит Лешка, хорошенько потоптавшись на останках снеговика. — Получила! Пошли, Серега, — машет он брату и, подхватив санки, убегает.

От гнева и обиды я реву на всю улицу, оплакивая погибшую бабу. Валенки у меня полны снегу, варежки вообще неизвестно где, лопатку отняли мальчишки. Возле забора из снежного месива в кровавых пятнах раздавленной рябины, торчит бабушкин платок.


***

Наутро вся подушка у меня мокрая, сопли ручьем и горло саднит так, что дышать больно. Бабушка греет на печке молоко и выговаривает мне за вчерашнее.

В школу нельзя. На улицу — и подавно. Читать надоело, рисовать неохота, по телевизору показывают «Сельский час». Скукота…

Бабушка уходит в аптеку. Потом возвращается, обметает веником снег с ботов:

— Опять соседский малый крутится возле нашего забора. Ну попадись он мне, я ему задам! — грозится она.

Заняться нечем. Монотонно тикают часы, бормочет радио, дрынчит холодильник — в его тусклой утробе стоят аптечные пузырьки с вонючей микстурой. Расплющив нос о холодное стекло, смотрю во двор. Шарику тоже скучно. От нечего делать он гоняется за своим хвостом, бестолково крутится на одном месте.

— Отойди от окна, — ворчит бабушка, — дует.

Дни тянутся. Иногда заходят проведать девчонки из школы, приносят домашние задания. Сплетничают: Леха нахватал двоек по русскому. Хоть какое-то утешение…

— Стыдно этому радоваться, — говорит бабушка.

Чувствую, она права.


В школу меня отпускают через неделю. После долго сидения взаперти, от воздуха кружится голова. Туго повязанный шарф душит, но ослабить его я не решаюсь. Размахивая портфелем, выхожу за калитку. У забора, на том месте, где была моя баба, стоит большой кособокий снеговик, слегка оплывший под зимним солнцем. В одной руке у него моя лопатка, а в другой — ветка рябины…

Разлив

— …а еще есть город, где все на воде. И дома, и магазины… всё. Там по улицам реки текут и лодки плавают.

— Врешь! — не верит Сашка. — Почем знаешь?

— Читала… — говорю я.


Мы с ним стоим на бревнышках, сваленных возле забора, и, вытянув шеи, высматриваем, что делается на улице, полускрытой от нас ближними домами. Оттуда слышен плеск, гусеничный лязг и надсадный рев двигателей. Порывистый ветер носит гомон голосов и пронзительные ребячьи вопли.

— Врешь, — опять говорит Сашка. — Не может все на воде быть: и огороды, и сараи с курями…

— Хочешь, книжку дам, — усмехаюсь я и добавляю ехидно, — сам прочитай!

Я-то еще до школы читать выучилась, а Сашка все мычит, тужится и никак не может одолеть букварь, за что дядя Коля стыдит его и ругает лодырем. Сашка бычится и помалкивает, тогда отец багровеет и расстегивает ремень: «Ну, пошли…», и Сашка покорно бредет за поленницу. Мамка его — тетя Галя в воспитательный процесс не вмешивается, ей хватает маленькой Таньки — капризули и ябеды.


Мироновы — наши соседи по дому. Дом старый, двухэтажный. В нижнем этаже никто не живет, там только крутая скрипучая лестница с перилами. А наверху две квартиры — наша и их.


За крышами тяжко бахает, будто из пушек палят, там восторженно орут и бибикают — должно быть, вода поднялась еще выше и скоро будет здесь. Разлив такой, что затопило мост, автостанцию и вот-вот дойдет до улицы, где в самом начале стоит наш дом. Что ли мы утонем тогда? В животе у меня делается щекотно от страха.

— Везучие… — с завистью говорит Сашка про деревенских. Они живут за рекой, а работают в городе. Их домой на амфибиях возят — во машины — здоровенные как танки и прямо по воде прут! Сашка задается, у него там крестный — механик.

— Страшно, — говорю, — вдруг вода до нас дойдет…

— Подумаешь! — храбрится Сашка. — Затопит, пойдете к бабушке ночевать.

И то! У нее дом на горке, туда половодье не достанет.

— А вы как же? — озабоченно хмурюсь я.

Мироновым пойти некуда, у них бабка за рекой жила, да померла давно.

Сашка долго молчит. Потом наклоняется к моему уху: «А я деру дам!»

— Сдурел?! — опаленная его шепотом, ужасаюсь я. — По воде удерешь?

— По земле нельзя, — шепчет Сашка. — С собаками станут искать и найдут, я в кино видел. А на воде следов нету.

— Не надо, Сашка, миленький, — молю я, — вдруг потонешь?

— И пусть! — мстительно бурчит Сашка. — Вот они у меня попляшут! Будут реветь: «Сыночка, сыночка…», — зло передразнил он, — и пускай! Таньку свою небось не лупцуют…

— Танька двоек не хватает, — рассудительно замечаю я. — А ты как удерешь? Вплавь?

— Балда! — Сашка крутит пальцем у виска, потом спрашивает подозрительно, — не выдашь?

— Не… — мотаю головой я.

— Пошли, покажу, — он спрыгивает с бревен и, не оглядываясь, исчезает в глубине двора.


За домом на зады улицы скатывается с горки наш огород. Летом у нас там три грядки с укропом, а остальное Мироновы занимают под картошку. С улицы огород окружен низеньким штакетником. Но с мая до октября вдоль забора стражей высится колючий чертополох и седая брыластая крапива — они-то и караулят мироновскую картошку.

А пока огород гол. Раскисшая жирная земля жадно хватает нас за ноги — Сашка ведет меня к малиннику, раздвигает спутанные плети. Там спрятана от чужих глаз дощатая дверка от поросячьей закуты.

— Видишь, плот…

— Ты дурак, Сашка! — я стучу его по лбу. — Глянь, какие тут дырки между досками — она ж потонет.

— Сама дура, дерево не потонет, — огрызается Сашка.


Он все решил. В малиннике валяется черенок лопаты. Ночью Сашка сядет на плот, оттолкнется этой палкой и уплывет. До станции рукой подать, а там амфибии. Сашка попросится к крестному в кабину или потихоньку привяжет плот сзади — у него уж веревка запасена. В общем, махнет за реку, и поминай, как звали.

— Там бабкин дом в деревне, — бубнит он. — Козу заведу, там лес, охота… Житуха!

Потрясенно молчу. Чую, отговаривать без толку. Сашку жалко, но как знать, может река до нас не дойдет.

Вдалеке опять гулко бахает, и раскатистое эхо скачет по железным крышам — лед на реке взрывают.


Ночью никак не спится. Дом кряхтит, ветер влажным языком лижет стекла, за занавеской мотается желтое пятно фонаря. Сашка храбрый, и вообще молодец, думаю я, на амфибии поедет. А вдруг утопнет?! Ужас ледяными пальцами хватает за сердце: надо скорей рассказать все взрослым. Но я же обещала… Мрак пеленает тишиной мою измученную голову.


— Вставайте, вода! — молотит в нашу дверь дядя Коля.

Одеваемся впопыхах, натягиваем резиновые сапоги. Грохочет и трясется под нашими шагами лестница, еле видная в предрассветной мути. Возле дома сыро от ночного дождя, но воды никакой нет. Тетя Галя в пальто поверх ночнушки кутает хнычущую Таньку в одеяло. Ветер лохматит кусты, вороны на ветлах хлопают крыльями, хриплый грай висит над округой.

— Где Сашка? — спрашивает тетя Галя. Все суетятся, ей никто не отвечает. Танька принимается реветь.

Я выглядываю со двора и цепенею: вот она — вода! Подступы к нашему дому залиты бурой жижей, в ней плавают сбитые ветром прутья и чей-то сапог. Ветлы уже в воде, дороги больше нет.

— Са-а-ашка! — кричит тетя Галя.

Все его ищут, заглядывают в сарай и под лестницу — его нигде нет.


Кто-то хватает меня за шиворот и разворачивает к себе. Надо мной заспанный дядя Коля в кальсонах и телогрейке на голое тело:

— Где Сашка, а? Не знаешь?

Обманывать нехорошо, поэтому я просто молчу.

Вдруг глаза у дяди Коли расширяются. Он выхватывает из воды детский сапог и стремглав кидается во двор.

— Аааа… — вынимая душу, захлебывается тетя Галя, — Утоп! Уто-о-оп!! — и садится прямо на землю.

Я, помертвев, смотрю на сапог: точно Сашкин.


— Она что-то знает! — дядя Коля опять хватает меня за шиворот.

— Где Сашка, говори! Говори!! — храпит он. Мои ноги болтаются в воздухе, душат рыдания и воротник куртки, впившийся в горло. Из последних сил машу рукой в огород. Меня отпускают.

Дядя Коля летит в огород, и мы все за ним. Там над землей раскрылатилась туча, все залито, и грязное небо лежит прямо под ногами. Только малинник еще виднеется над водой, и рядом с ним темная шевелящаяся куча.

— Сыно-ок, — охает дядя Коля и бежит туда, черпая галошами воду и вздымая фонтан ледяных брызг.

Глаза мои привыкают к сумраку, и я вижу Сашку, застрявшего со своим плотом на краю огорода. Щелястая дверка от закуты села на острые зубья штакетника и ни туда, ни сюда. Наверно Сашка хотел сняться с мели и потерял сапог…


Отцепив брыкающегося беглеца от забора, дядя Коля уже тащит его обратно.

— Предательница! — шипит мне Сашка.

Я шмыгаю носом и вытираю рукавом мокрые щеки: ну и пусть…

Икающая, распухшая от слез, тетя Галя тискает синего продрогшего Сашку и замахивается на мужа: «У, ирод! Все ты!»

Всхлипывает покинутая посреди двора Танька. Дядя Коля топчется возле кустов, выливает из калош воду, выкручивает телогрейку. Ветки роняют ему на голову крупные капли, они текут по его лицу, и кажется, дядя Коля тоже плачет.


Я поднимаю голову и смотрю в небо — хмарь понемногу отступает с огорода. Ветер гонит с востока серенькое дождливое апрельское утро.

Тайник

— Не реви, кому говорю! — сердилась бабушка, откупоривая пузырек с зеленкой. Увидав жгучее снадобье, я загородила локтями сбитые коленки и заголосила еще громче. Но воплями бабушку не пронять. Она обмотала спичку клочком ваты и макнула кончик в чернильно-зеленую жижу:

— А ну прими руки! Будешь знать, как лазить где ни попадя…


***

Все началось в тот день, когда украли брошку — с цветными камешками в оправе из потемневшего от времени серебра. Собираясь надеть ее на сестрин юбилей, бабушка загодя погрузила свою единственную драгоценность в миску с нарезанной сырой картошкой. Освеженная крахмальной ванной, влажно блестящая брошка была положена сушиться у раскрытого окна и… пропала.

Окошко выходило во двор, где кроме меня, бабушки и ее сестры, был только Шарик в будке. Мы вытоптали всю траву окрест, перетрясли половики в доме — напрасно. Я уверяла, что не трогала брошку. Бабушка качала головой: «Не брала? Ну что ж…»

На юбилее бабуля была в сером платье безо всяких украшений и смотрела на меня с укоризной. Не зная, как оправдаться, я потихоньку ускользнула из-за стола.


Минул месяц. История с брошкой забылась, бабушка подобрела. Подошла пора солить огурцы. Зеленые, прыщавые — они заполнили тазы, кастрюли, лохани. Всюду лежали зонтики душистого укропа, свирепо благоухали лиловые чесночные головы. Меня то и дело гоняли в сад нарвать смородинного листа, вишневого, хренового… Из кладовки принесли и бухнули на стол мешок крупной серой соли. Горка новеньких жестяных крышек, закаточная машинка с ребристой ручкой — все было наготове. Осталось главное: достать банки.

Пузатые трехлитровые считались страшным дефицитом и хранились на чердаке — от греха подальше. Стояли вдоль ближней стены тусклыми шеренгами, отсвечивая стеклянными боками в зыбком чердачном мареве. Свет проникал сюда сквозь мутное слуховое оконце, верхний угол зиял голубой прорехой. Я брала банки по одной и подавала их бабушке, стоявшей на нижней ступеньке лестницы.

— Смотри, далеко не отходи, — беспокоилась она. — Полы-то небось гнилые.


Улучив минутку, я огляделась. Тесное, сходившееся под венцы крыши пространство забито рухлядью: ржавые ведра, латаные валенки, поломанная железная кровать с никелированными шарами на спинке, колченогий табурет, дверца от шкафа — доживали здесь долгий вещный век. У дальней стены громоздились ящики, покрытые замызганной клеенкой. Сверху лежали стопки одинаковых толстых книг — без картинок, сразу видно. Между ними — чудной ком, из торчащих во все стороны палок.

— Ба, а что в тех ящиках? — крикнула я. (Вдруг игрушки!)

— Нечто я помню? — зевнула бабуля. — Хлам разный. Все, что ль? Слезай скорей.


Таинственные ящики полные сокровищ (может немного облупленных, но вполне еще годных) день-деньской будоражили мой ум. Взобраться наверх по крутой певучей лестнице, пока бабушки нет поблизости и самой поглядеть, что там — делов-то!


В сумрачной надмирной тиши чердака на стенах тлели редкие солнечные пятна, а в занавешенных паутиной углах, копились мрачные тени. Тлен и прах, царили здесь, незаметно пожирая дом сверху. Он дряхлел и сутулился, сыпал трухой когда-то прочных стропил и упругих бревен, горбил крышу. В дырявом слуховом окошке старчески фистулил ветер, а больше ничего не было слышно — будто снаружи ни улицы, ни двора с его хозяйственной возней, лаем и птичьим гамом.


Осторожно пробуя вздыхающие под ногой половицы и утопая по щиколотку в мучнистой пыли, я пробралась к вожделенным ящикам и, замирая в предвкушении, подняла край клеенки. Бабушка оказалась права: сковородки, колосники, дырявые боты — этого добра и внизу полно! Сверху громоздились тяжелые тома. Потерла один из корешков пальцем — проступили золоченые буквы «ВИЛен…» Хм… Между книжками втиснулся давешний рыхлый ком из прутьев — то ли неудавшаяся кривая корзинка, то ли куча хвороста. Я разворошила верхние сучья и… сердце скакнуло к горлу.

В ямке, сплетенной из веток и обмазанной глиной, сияла россыпь перламутровых шариков от бус, медные и серебряные денежки, булавка, осколок зеркальца, фольга от шоколадки, запонка, стеклышко от очков, моя октябрятская звездочка, запропавшая куда-то еще весной…

Забыв обо всем на свете, я запустила жадные пальцы в тайник, как вдруг тренькнуло оконное стекло и что-то темное с шумом кинулось на меня сзади — злобно стрекоча, вцепилось в волосы. С перепугу я заорала и шарахнулась прочь. Хлипкие доски, не выдержав моего галопа, хрустнули, и я с треском провалилась чуть не по пояс, обдирая бока и срывая голос.

Мои крики переполошили весь дом. Обливаясь слезами и алея свежими ранами, я кое-как слезла с чердака и попала прямо в ежовые рукавицы.


Обмазав меня с ног до головы зеленкой и облепив пластырем, бабушка, кряхтя и охая, полезла на чердак оценить поруху и заодно покарать напавшего на меня супостата.

Вернулась нескоро.

— Глянь-ка, — она выставила на стол загадочную плетенку из веток, — гнездо сорочье. Вот ведь где угнездилась лихоманка! И как она тебе только глаз не выбила.

Бабушка вытряхнула гнездо. Оттуда посыпался блестящий мусор, звякнули монетки, раскатились бусины. Последней на скатерть шмякнулась потускневшая и немного помятая бабушкина брошка.

Концерт

— Ты что делаешь? — спрашиваю я бабушку, заглядывая снизу под широкие пяльцы, лежащие на двух сдвинутых стульях.

По краям деревянной рамы вбиты мелкие гвоздики, на них натянута сетка, сплетенная из ниток. В ее просторных ячеях серебряной рыбкой ныряет игла с красным шерстяным хвостом. Стежки ложатся один к другому, и на пяльцах, отвернув лепесток, зацветает алый мак.

— Подарок сестре, — отвечает бабушка и толкает меня коленкой, чтоб я вылезала из под пяльцев. — В будущую среду Шурины именины.

— И гости придут?

— Какие там гости… — вздыхает бабушка. — Сима придет, и ладно.

— А праздник? — не унимаюсь я.

— Чаю попьем, вот и праздник, — иголка в бабушкиных пальцах так и снует.


Печалясь об участи именинницы, иду на улицу. За воротами гуляет Валька.

— Ты подумай, день рождения называется! — возмущаюсь я, — ни гостей, ни веселья.

Валька бабу Шуру жалеет:

— Может, концерт устроим? — предлагает она.

— И кто выступать будет? Ты же петь не умеешь.

— Ну и что, — говорит она, — а мы Филатовых позовем.

Братья Лешка и Сережка живут напротив, авось не откажутся.

— Помнишь, — вкрадчиво говорит Валька, — они танец с саблями плясали. Пускай опять спляшут. А я кой чего расскажу…

— Про гроб на колесиках? — я полна подозрений.

Намедни Валька напугала подружку, теперь та писается со страху. Если еще и бабушки писаться начнут…

— Не… — хихикает Валька. — Стих расскажу.

— Да ты разве знаешь?

— А то! — важничает она. — Папка мамке читал, я и запомнила.

Концерту быть. Решено. Мне придется петь. Ну, это пожалуйста.

— А какая у бабы Шуры любимая песня? — озабоченно спрашивает Валька? — Узнай, а?

Мы расходимся: Валька — умасливать Филатовых, а я пытать Шуру.

Она на лавочке под тополем крыжовник чистит. Отбрасывает сор, мятые и лопнувшие ягодки. Только меня ей не хватает. Но я ж не просто так, а помочь. Баба Шура сразу добреет, подвигается, и мы в четыре руки роемся в тазу, ощипываем сухие крыжовенные хвостики.


Песни бабе Шуре нравятся всякие: и про свидания, и про облака — белогривые лошадки, и церковные про Бога.

— А любимая?

Шура долго думает, потом запевает, глядя вдаль, поверх таза с крыжовником:

На побывку едет

Молодой моряк,

Грудь его в медалях…

— А дальше?

— Ой, забыла, — стесняется Шура.

Ладно, думаю, может бабушка помнит. Бабуля и верно, целых два куплета насказала, а припев — хоть убей!


Три дня я дежурила возле радио. С карандашом наготове караулила «в рабочий полдень» и «концерт по заявкам» — передавали разное. Шуриной песни не было. Так бы и пропала затея, но тут меня услали обирать поспевшую смородину. На шею надели бидон на веревочке и велели пастись, пока полный не наберу.

Пал вечер. Обдираю пыльные ягоды прямо с листвой, боясь не поспеть к семичасовому эфиру, как вдруг за соседским забором, где с утра бушует то ли свадьба, то ли поминки, раздается дружное: «На побывку е-дет…»

Я чуть смородину не рассыпала на радостях (ночевать бы мне тогда в огороде!).

— … грудь его в медаля-ах… — нестройно тянут хмельные голоса и замирают, переводя дух. И эти забыли, пугаюсь я.

— …жопа в орепьях!! — радостно орут за забором.

Вот оно что! Неужто так и поется?! Ну ладно, взрослым видней…


К среде Валька растрезвонила про наш концерт всей улице. С Филатовыми, порадоваться на внуков, пришла их бабушка. Узнав о Шурином рожденье явились и другие с цветами и кулечками. Обцеловали румяную именинницу в новой кофте, расселись кто на лавке, кто на парадных стульях, вынесенных из комнат.

Первым номером шли мы с Валькой. Волнуясь, я стиснула в потной руке «микрофон» — старую лампочку, обернутую фольгой от шоколадки и, набрав полную грудь воздуха, завела: «Дурманом сладким веяло, когда цвели сады…»

На крылечко за моей спиной выпорхнула Валька, закутанная в тюлевую занавеску, изображавшую свадебное платье и фату, и закружилась, подбрасывая кверху лепестки, оборванные с ромашек и заранее напиханные в карманы. Мела «вишневая» метель, страдала покинутая невеста, «Весной любви о-один раз ждут…» — заливалась я.

«Ну чисто Анна Герман!» — громко шепнула Сима Шуре. Моя бабуля гордо улыбнулась.


Потом настала очередь Лешки и Сережки. Голые до пояса они вымазались ваксой, чтоб быть как джигиты. Но походили почему-то на чертей. Отчаянно скалясь и размахивая кухонными «саблями», братья выскочили во двор. Увидав острые лезвия и черные рожи, зрители закрестились и плотнее сомкнули ряды.

— Это зачем же такие разбойники… — робко начала моя бабушка, но ее заглушила бурная «музыка», которую мы с Валькой производили, дубася поварешками в перевернутые кастрюли. Братья взревели «Ассса-а!!» и дружно замолотили пятками, взбивая пыль.

«Асса-а!!» — завопили мы с Валькой, и братья, взбрыкивая, пустились в бешеный галоп. В конце Сережка сделал сальто и потерял штаны, но бабушки все равно были в восторге и хвалили «джигитов».


Потом Валька все еще с тюлевой занавеской на волосах влезла на табурет и объявила: «Стих». И добавила: «Про любовь». На лицах зрителей проступило благостное умиление.

— Выткался на озере алый цвет зари… — с подъемом начала она. Читала Валька громко и с выражением. Но бабуля моя чего-то заерзала. Чтица раскачивалась на табуретке, входя в раж:

— Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты, — тут она с воодушевлением содрала с головы занавеску, — Унесу я пьяную до утра в кусты! Зацелую до смерти, изомну, как цвет… — табуретка, не выдержав напора страсти, перевернулась. Бабушки всполошились. Вальку подняли, отряхнули. И чем там в кустах дело кончилось, никто не узнал.


Кое-как зрители угомонились.

— Последний номер! — выкрикнула Валька. — Для именинницы!

Я напялила Лешкину тельняшку со значками вместо медалей. Лешка хотел еще репьев сзади прицепить — чтоб как в песне, но я была против.

Строчка про моряцкие тылы смущала, но что делать. С тающим холодком внутри я вышла на середку и запела про девчат, которые наряжаются, потому что к ним едет молодой моряк. «Гру-удь его в меда-а-а-ля-а… — старательно выпячивая значки, выводила я, чуя неминуемую катастрофу, — Жо-о…» — бабуля грозно сверкнула очками.

— Ленты в якорях, — вдруг подхватила дребезжащим голоском Филатовская бабушка.

Все оживились, стали подпевать про девчат, которые зря старались потому, что у моряка уже была зазноба. Мне очень хлопали. Шура сгребла нас в охапку, тискала и чмокала в макушки. Бабуля, улучив момент, цапнула меня и Вальку за ухо:

— Ну-ка, срамницы, сознавайтесь, кто это придумал?!

— Есенин, — пискнула Валька.

Я не знала, кто придумал про репьи и молчала.

— Пусти их, Зин, — смеясь, велела сестре Сима. — Глядишь, еще на гастроли поедут.

— Чай пить идите! — кликнула Шура с крыльца.

И мы пошли в дом, где на пылавшей маками дареной скатерти уже исходили парком праздничные чашки, вынутые по такому случаю из буфета.

Тюремщик

Дверь открыла, а там — ночь, глубокая, как наш погреб. И будто стоишь на дне, во тьме, лепечущей яблоневыми голосами, а глазами плывешь среди звездных вихрей по извивам Млечного пути — аж голова кругом.


Я сразу все свои страхи забыла. Да и кого бояться в своем дворе? Чужие не сунутся, на то Шарик есть, уж он спуску не даст. Хотя ночь нынче такая — всего ждать можно. Говорят, на Петровки солнышко играет — в полночь по небу ходит. Мне Валька рассказывала: под Петров день всегда солнышко караулят — шухорят, по-нашему. Бабушка говорит, глупости это все, хулиганство одно. Ну не знаю. Хулиганят, конечно, не без того — то ворота по всей улице смолой вымажут, то сад чужой обтрясут. А насчет солнышка может и враки, но проверить надо. А то какой же из меня астроном?


Села на лавку, голову задрала — жду. В звездочеты я собралась давно, еще когда в садик ходила. Как читать выучилась, так сразу и собралась. Книжка у меня тогда была — «Астрономия в картинках». Я начиталась и завела моду: таращиться в ночное небо и донимать взрослых, наломавшихся за день на грядках: «А вы знаете, что такое созвездия?»

Я знала: вон две медведицы — большая и маленькая. У большой — прямо на изогнутом хвосте — таинственная звезда Алькор. Кро-о-хотная. А рядом другая, поярче — Мицар называется. Раньше того, кто мог разглядеть Алькор, брали в солдаты. Меня бы взяли. Но я метила выше.


Мы даже с дедом спорили.

— Ну, — усаживаясь на бревнышки в саду, начинал он, — кем ты будешь, когда вырастешь?

— Астрономом, — гордо отвечала я.

— А вот и нет, — подзуживал дед, — агрономом.

— Нет, астрономом, астро-но-мом! — вопила я. Глухой, что ли дед-то?

— Агрономом, — кивал дед. — Помяни мое слово.

Я топала ногой и тыкала пальцем в небо. Дед подбирал в траве белый налив и, обтерев бочок, протягивал мне.

— Агрономом-то завсегда лучше. Яблоки свои, картошка — чего еще надо?


В одной ночнушке зябко, ночь все-таки. Я коленки к животу подтянула, подолом их накрыла — сама все вверх пялюсь и бубню: «Один Бритый Англичанин Финики Жевал Как Морковь…» Я не сумасшедшая — это считалка такая, чтоб классы звезд запомнить по первым буквам. «О» — самые яркие бело-голубые, вон как Вега — ужас до чего огромные, а наше Солнышко — «Ж» желто-оранжевое, мелкое, как колобок. Когда ж оно по небу покатится? Долго еще ждать?


Через два дома от нас во дворе у Пети Зари Черный забрехал. Неужто к нему шухарить полезли?! Быть не может! Таких отчаянных во всей округе не найти, хоть кое-кто и грозился…


Петю не любили: лодырь, пьянь, еще и в тюрьме сидел, но особо не болтали, побаивались. Мало ли чему он за решеткой выучился. Ходил он в спущенных штанах и засаленной майке, открывавшей толстое вислое брюхо. Зашибал крепко. Дрых под чужими заборами, а то изрыгал матюки и горланил срамные песни: «У моей милашки ляжки сорок восемь десятин, — рожа у него багровела, казалось, вот-вот лопнет и забрызгает всех червивкой, залитой по самые брови. — Без порток в одной рубашке обрабатывал один!» — надсаживался Петя. Бабуля, заметив мой интерес к фольклору, поторапливала: «Ну, чего уши развесила? Пойдем».


Жил Петя на углу против колонки, в доме, вокруг которого справил новый забор. Прежде был редкозубый штакетник, но охотников лазить в его огород не находилось. На ночь он спускал с привязи Черного — свирепого кобеля, могучего, как волкодав. Забор же защищал не столько Петины владения, сколько прохожих. За оградой брякала цепь, и клацали капканьи челюсти — голоса Черный зря не давал. Если что, так и сожрал бы молча. Донять Петю у пацанвы за доблесть считалось. Тот знал, и дрын держал наготове, запросто огреть мог.


В то утро затеялись у нас казаки-разбойники. Мы с Валькой выслеживали, а братцы Филатовы — Лешка с Сережкой от нас удирали. И дернула Леху нелегкая на Петином заборе стрелку черкнуть. А Петя тут как тут — выскочил, да как треснет младшего — неповинного Серегу по спине между лопаток. Мы с Валькой в кустах орешника через дорогу сидели, видели, как малой заплясал.


— Ах ты гад! — заорал Лешка, — Тюремщик поганый! — и, защищая брата, с размаху боднул Петю в рыхлое пузо.

Тот не устоял — шмякнулся, и так приложился затылком, аж забор загудел.

Мы с Валькой бросились утешать Сереньку.

Петя осоловело ворочал башкой и тянул к нам руки — мясистые щеки его в красных прожилках тряслись, глаза налились дурной кровью.

— Так тебе и надо, тюремщик паршивый! — яростно крикнула я.

Валька его отпихнула: «Фу, жиртрест!» и, дразнясь, вывалила розовый длинный как у коровы язык: «Бе-е-е-е!»

Пока мы спорили, не натолкать ли Пете в штаны крапивы, он, кряхтя и охая уполз восвояси. Сережка еще долго глотал слезы. Леха мстительно сжимал кулаки. Игра расстроилась.


О том, что Петя может пожаловаться, никто не подумал. Надев для солидности «пинжак» и поплевав на пегие патлы, Петя пошел по соседям. У Филатовых его и слушать не стали, у Вальки никого не было дома, а меня по возвращении ждала бабушка — руки в боки. Грозно сверкая очками, она сурово отчитала меня за непочтение к старшим. — Ни стыда, ни совести! И как только язык повернулся! Тюремщик… Да ты хоть знаешь, что это за слово?! — бушевала она.

В оправдание я заикнулась было про Петино тюремное прошлое.

— Молчи негодница! — рявкнула бабушка и на щеках ее заалели пятна. — Ишь, судья нашлась! Доживи сперва до его лет! Поглядим еще, что из тебя вырастет. Он свое отсидел, а вы всё попрекаете, всё травите ему душу. Жалости в вас нет, бесстыжие! Телок от вас и тот волком взвоет. Поди с глаз моих! — и добавила. — Раз не умеешь себя на людях держать, сиди во дворе. За калитку, чтоб ни ногой!


Июльский день тянулся как последний урок — невыносимо. Я слонялась по дому, по саду. Валька поманила меня со своего огорода, подзывая к плетню, разделявшему наши участки:

— Пойдешь ночью солнышко караулить? — спросила она. — Заодно и грядки Пете потопчем, чтоб не ябедничал.

Я покачала головой:

— А Черный? Забыла?

— Ну тогда давай окна ему измажем.

— Не надо, — сказала я.

— Боишься? — Валька подпустила в голос яду. — Ты чего? Он же Сереньку… Тюремщик же!

Я замялась, подыскивая слова:

— Нельзя ж вечно его наказывать. Ты подумай, каково, когда все дразнят…

— Так он же гад, — без прежнего задора возразила Валька.

Я пожала плечами:

— А мы тогда кто?

— Ладно, — махнула рукой она, — без тебя обойдемся… — и, не договорив, пошла прочь.


Я не очень-то ей верила. Болтовня одна, думала я, ёрзая на качелях, Петя кобеля спустит, да и сам небось начеку будет.

В калитку негромко стукнули. Под ней нетерпеливо переминались дырявые кеды.

— Мел есть? — спросили кеды Лехиным голосом.

— Ага, целая коробка.

— Тащи! — велели кеды.

Я принесла, подсунула под дверь:

— Мне к вам нельзя. А мел зачем?

— Ничо, — сказали кеды, — не дрейфь, — и исчезли вместе с коробкой.


И вот теперь во тьме Черный брехал — будто в трубу. Невдалеке пронзительно свистнули. Дробный топот пронесся по гулким улицам — Черный совсем зашелся.

Разбуженный Шарик завозился в конуре, привстал, понюхал пахнущий росой и мятой воздух, вяло брехнул в ответ: «Слышу, мол, помочь не могу» и снова лег, уронив голову на лапы. Глянул на меня звездными глазами: «Ты чего тут? Не спится?»

— Солнышко караулю.

— Эва? Ночью? — удивился Шарик и зевнул с хрустом: «Спа-а-ать! Спа-а-а-ать» — из горла его вырвался щенячий скулеж и спугнул ночную бабочку, дремавшую на кусте молочая.

Сорвалось с ветки и ухнуло в траву созревшее яблоко. Шарик и ухом не повел.

Небесные пути бледнели, восток тронуло зеленцой. До утра мне тут что ли дурью маяться?


Растолкала меня бабушка. Хорошо, хоть не на лавке уснула, а как до постели дошла, не помню.

— Вставай, — велела она, — Воды принеси, а то ни попить, ни умыться.

Я натянула сарафан, взяла ведро и пошла на колонку. Утро еще только расходилось. Птицы пробовали голоса. Пологие красноватые лучи лежали на крышах, щекотали верхушки лип и тополей.


Железный рычаг колонки шел туго. Я налегла всем весом — грянула ледяная струя, ведро запело. Ожидая, пока нальется, подняла глаза на Петин дом, да так и застыла: забор, венцы, ставни — все было покрыто цветочками, корабликами, зайцами, ёлками… пестро и густо закрашенными цветными мелками. Угрюмый Петин дом стало не узнать — он рассиялся яркими красками, даже немытые сто лет окошки застенчиво блестели.


Из дома, жмурясь и почесывая мохнатую грудь, вышел Петя и тоже вытаращил глаза. Лицо его перекосилось, он хватанул воздуха, рыгнул и вдруг заржал во все горло, хватаясь за сползающие от смеха штаны, и мотая головой. Принцессы в коронах, палящие танки и ромашки прыгали у него перед глазами, рождая спазмы и вышибая слезу. Черный, взгромоздив на забор передние лапы, обалдело взирал на хозяина.

Вода у меня давно перелилась через край, и беглые ручейки, пробивая себе русла, поили запыленные травы.


Петя не стер ни одной картинки. Дня два поглазеть на его дом ходили со всех улиц. Потом прошел мелкий ночной дождь, а наутро кто-то из соседей видел, как Петя, озираясь по сторонам, подправлял поплывшие за ночь рисунки.

Ока

Самое лучшее, что летом бывает — на речку пойти. Я прямо с утра готовлюсь, хотя не скоро еще пойдем — вечером, когда все с работы вернутся. Но купальник-то можно заранее надеть. У меня настоящий «взрослый» — с лифчиком. Мама мне сшила из старого заграничного платья, отданного нам просто так — все равно оно всем мало. Чего ж добру пропадать? Тем более материя редкостная: по черному полю празднично-розовые, желтые и зелененькие завитки. И не мнется совсем, и мягкая она, как Тишкина шерстка.


В купальнике выхожу на двор проверить: вдруг тучи? Над травой видно колыханье воздуха. Ох, и жарынь! Пробившийся сквозь листву луч греет бочок созревающей сливы. Ветер шуршит в бузинном кусту и лохматит Тишкину шкуру — оранжевый кот, прикрывшись лапой, разнежено дремлет в теньке под лавкой, среди желтых и оранжевых ноготков.

А Шарик не спит. Сидит возле будки и, вывалив мокрый язык, на меня любуется. Небо над нашим домом чистое-чистое, как вымытое сияющее окошко. Вспугнув с качелей бабочку-репейницу, сажусь на теплые скрипучие досточки — качаться лень, и говорю Шарику:

— Мы скоро на речку пойдем.

— Ага-а, — зевает Шарик и с треском захлопывает пасть. Репейница вьется над ним, расплескивая крылышками солнечный свет, вот она уж над сливой, вот — выше забора… Шарик следит за ее полетом, крутит башкой и звякает цепью — тоже небось лететь хочет. И я хочу. Так бы и упорхнула сейчас на речку. Да нельзя. Надо ждать, пока взрослые кончат свои вечные дела.


Как ни долог день, но после обеда настает вечер. Солнце уходит за крышу и продолжает греть оттуда. Воздух насыщен теплом и предчувствием счастья. Мы собираемся. Мама берет старенькое рядно и полотенца. Я приношу кулек гороховых стручков — возьмем и их. Бабушка суетится, несет мою кофту: «тянет от воды-то…»

— Ба, да там двадцать пять градусов! — возмущаюсь я. — По радио же объявили!

— Ну и что ж, что по радио, — бабушка непреклонна. — А кто обещал слушаться?

Она с нами на речку не ходит: «Я, — говорит, плавать не умею, чего там делать?»

Я тоже не умею, но благоразумно помалкиваю, а то бабуля решит, что и мне там делать нечего.


До Оки близко, все под горку, да под горку, через автостанцию, и вот уже она — в светлом блеске и плеске — реченька моя! Нам через мост на ту сторону, где на песчаном бережку купно стоят седые от ветра ракиты, где вода у самого берега кипит буйным весельем, и визг малышни заглушает мощное бурленье под мостом, между изъеденных течением деревянных свай.

Мочи моей больше нет — раскинув руки и вопя как оглашенная, несусь навстречь воде. Мама сзади смеется. Она бы и сама так побежала, да большим нельзя.


Вода, когда только заходишь в нее, одевает бегучей прохладой напеченное солнцем тело: ре-ре-ре-еченька моя… Закрываю глаза и отдаюсь ей целиком — А-ах! В ушах булькает и под волосами делается холодно-щекотно. Вокруг визги и брызги.

— А давай в «баба сеяла горох!» — кричит чья-то девочка. Мы беремся за руки. Надо скакать в воде, приговаривая: «Баба сеяла горох и сказала «ох!» — на «ох» окунаешься с головой, и река сама выталкивает тебя вверх, к солнцу и воздуху.


Мы взлетаем опять и опять, пока в мои забитые водой уши не прорывается дальний дробный треск и рокот.

— Моторка! — кричу я. Звук близится, растет — из сверкающей дали вырастает и мчит к нам моторная лодка.

— Ааа!! — орем мы, захлебываясь радостью. Задрав нос, лодка режет реку, мотор на корме звонко молотит «та-та-та-та-та!» Не сбавляя хода, она проносится мимо и ныряет под мост, где течение закручивает пенные водовороты. Отвалившие от ее бортов стеклянисто-зеленые валы враскачку устремляются к берегу.

— Волны! — вопит моя новая подружка. Мы бросаемся в них, мы взлетаем на их прозрачных спинах и скатываемся вниз, волна грузно бьет в берег, а трескучее «та-та-та-та» за мостом нарастает снова, моторка развернулась и мчит обратно.


— Вылезай-ка! Вон губёнки уже синие, — командует мама.

Девочку мою тоже кличут с берега: «Венера, выходи!»

— Давай ракушки искать, — предлагает она, плюхаясь в мокрый песок. Венерка в простых трусах, их не жалко. Я снисходительно озираю голопопую мелюзгу — девчонок в настоящих купальниках больше нет — и присаживаюсь на корточки рядом. Мы ищем ракушки — не простые буро-коричневые створки с сияющим перламутровым нутром — этих много. И не те невзрачные голубоватые ушки-ракушки — у меня таких целая горка, а редкие — закрученные спиралью улиткины домики. Чаще всего они серые или белые, но иногда бывают полосатыми. За такую ракушку, что хочешь выменять можно — даже фантик от шоколадной конфеты «Белочка». Или от «Мишки на севере» — только их нету ни у кого… Серых улиток я три штуки нашла. А Венерка — одну в полосочку. Везет!

— Ты еще купаться пойдешь? — спрашивает она. — Эх, а мы уходим уже…

Отдаю ей свои ракушки, чтоб утешить.


Мы с мамой опять идем в воду. Теперь уж не так сразу — бултых и все! Холод сидит под кожей, заставляет подниматься на цыпочки, задирать локти.

— И совсем не холодно! — уверяю я маму, стараясь, чтоб зубы не плясали.


Людей на речке уже мало — расходятся. Солнце клонится за Сабинину гору. От вечернего света вода в реке делается непрозрачной, как молоко. Мама без всплеска ложится в ее арбузно пахнущую гладь и плывет вдоль берега. Я рядом ступаю по дну и, как она, развожу руками.

— Ты не бойся, — говорит мама. — Ложись и плыви. Я ложусь, и изо всех сил колочу ногами, поднимая тучу брызг, а все равно тянет ко дну. Страшно.

— Не так, — учит мама, — ногами надо тихонько, как рыбка хвостом. Я пробую опять, как она. И получается — вода держит меня. Я не тону, я… я… плыву! Тихий восторг охватывает меня: «Плыву! Плыву, смотрите все!» Смотреть некому, мама уже далеко, и не знает, что я научилась…


Выхожу из воды на опустевший берег — степенно, как большая. Сдерживая распирающую ребра гордость, сама, не спеша, вытираюсь. Солнце почти зашло, ракиты смотрятся в спокойно текущую воду. Их отражения и мой первый успех — все куда-то утекает. Утекло.

— Ма, я научилась плавать!

— Молодец, — говорит мама, собирая влажные полотенца. — Кофту накинь-ка…


До дому далеко, все в горку да в горку. Я еле плетусь, лущу дорогой гороховые стручки, выедая сладкие белые горошки, и думаю: значит, я теперь больше бабушки умею? Я плаваю, а она не может. Бедная, надо и ее научить. Это же так легко!

Наша калитка открыта. Бабушка выглядывает на дорогу — слушает, идем мы или нет? У ног ее трется Тишка ¬– тоже нас встречает. Собрав последние силы, бегу к ней:

— Ба! Ба-ба!

Она не видит меня в сумерках, но все равно улыбается и машет рукой.

Ока

Магазин

Официально он назывался Гастроном №3, но вся округа звала его просто магазин на горе. Гора, на самой вершине которой он стоял, была… у-у-у-ух! Если хорошенько оттолкнуться от щербатого магазинного крылечка пыльной сандалией, а потом отпустить педали Орленка, то можно лететь со свистом в ушах мимо столбов и заборов, мимо кирпичной ограды детсада, мимо базара — лететь, не останавливаясь до самого моста через овраг, по дну которого, укрытая прохладными лопухами, бежит мелкая и шустрая речка Вырка.


Правда тащиться потом с велосипедом в гору — по жаре и пылюке… мне, восьмилетней, почти также тяжело, как Бабглаше с ее двумя клюшками. Нет, клюками. Нет, все-таки клюшками. Зимой ее внуки играют этими клюшками в хоккей, а летом Бабглаша ходит с ними (чего добру зря простаивать) в магазин за хлебом и овсянкой. Все остальное у них свое. Даже молоко. Везет же!

А у нас только куры и кролики. Так что за яйцами не надо, а за молоком меня почти каждый день гоняют то мама, то бабушка.


В магазине духота и сонное гудение воздуха. Пахнет старыми селедками и мокрой тряпкой, которую продавщица тетя Света никогда не убирает с прилавка. А то чем же вытирать молочные ручьи и сметанные лужицы, стекающие с нашей тары: бидонов и банок с тугими полиэтиленовыми крышками.


Очередь томится, с вожделением поглядывая на приоткрытые двери, подпертые железным крюком, но с улицы, увы, не доносится никакого дуновения. Да и откуда ему взяться, когда кругом полуденная лень, а раскаленная солнечная сковородка как прикипела с утра к небесам, так и торчит там, так и жарит…


Тонкая струйка молока звонко бьет в подставленный бидон, он медленно наполняется. Тете Свете торопиться некуда, она добросовестно отмеряет ровно шестьсот граммов сметаны, отирает с рук жирные белые капли, вяло щелкает костяшками счетов… Скоро у нее обед. И те, кого она не успеет обслужить до перерыва… вот невезучие! Я стою в хвосте очереди, привалившись плечом к холодильнику. Это он только так называется — холодильник, а на самом деле железный бок у него такой же жаркий, как и все на этом свете.

Развлечений в очереди всего два: либо считать, сколько банок килек в томате пошло на создание пирамиды в витрине, либо наблюдать за мухами.

Килек я уже пересчитала. Остались мухи.


Толстые и медлительные как дирижабли, магазинные мухи ведут роскошную жизнь. К их услугам душистые ржаные буханки и плюшки, щедро посыпанные сахаром, не говоря уж о рассыпчатой халве, блестящей слюдяными срезами.

Случается, мухам перепадает и сыр. Да не резиновый «Янтарь», в котором старушки ненароком оставляют свои протезы, а настоящий — покрытый желтой восковой корочкой в размытых чернильных печатях — «Российский».

Длинный нож тети Светы вязнет в его рыхлой дырчатой плоти, и она, кряхтя, налегает на него всем своим немалым весом — крак! — лезвие ножа бьет по разделочной доске и кусок сыра, истекая прозрачной слезой, отправляется на весы.


Над сыром стоит мушиный стон. Молодые нахальные мушки, еще не знакомые со здешними порядками, надоедают тете Свете своей мельтешней, и бывают отброшены прочь взмахом все той же мокрой тряпки. Пожилые мухи не суетятся, они садятся поодаль, и заранее потирают передние лапки — предвкушают… Да и к чему проявлять нетерпенье? Все равно их время дегустировать товар наступает раньше нашего, стоит только тете Свете на мгновенье ослабить бдительность…

Зато нам достаются цифры. Ну да, твердые синие цифры! Они зачем-то вдавлены в круглый сырный бок, и за ними идет настоящая охота. Их можно выковырнуть ножом, очистить от восковых чешуек и готово — играй хоть в школу, хоть в тот же магазин!


— Всех отпустить не успею, не стойте! — кричит она вдоль очереди. Мой умоляющий взгляд на секунду встречается с ее — равнодушным; тетя Света отворачивается. Вообще-то она не злая, и даже может иногда угостить крошевом печенья или арахисом, оставшимся на дне картонных коробок — все равно ведь списывать…

И сейчас я конечно все понимаю: нас много, она одна. Мне даже жаль ее немножко. Но себя-то жальче! Это ведь мне снова придется тащиться сюда после обеда, по такому пеклу… Опять стоять в этой очереди… Нетушки!

И я остаюсь подпирать горячий холодильник в тупой надежде на чудо.


Мухам хорошо, их не посылают за молоком. И у них крылья, они могут улететь отсюда. Хотя зачем им улетать, когда тут столько еды. Здесь даже колбаса бывает! Честное слово!

О прибытии колбасы в магазин мухи узнают даже раньше тети Светы. Она еще водит облупленным ногтем по замасленной накладной, а мухи уже вьются в кузове фургона над запотевшими люльками, где спеленатыми младенчиками лежат розовые, все в перевязочках колбасы.


Следующей о явлении колбасы народу узнает живущая по соседству с магазином Лида Скворцова. Феноменальный нюх и проницательность позволяют ей чуять колбасу за закрытыми дверьми подсобки. И пока нерасторопная тетя Света вывешивает табличку «прием товара», Скворцова успевает обежать всю улицу, стуча в каждый дом и вопя, как пожарная сирена:

— Татьяна, колбасу привезли! Петр Иваныч, на вас очередь занять? Валька, беги скорей к мамке, скажи, колбасу дают!

Норма отпуска колбасы — полкило в одни руки — известна всем. Поэтому к магазину сбегается все население улицы, включая грудничков и инвалидов. В очереди терпеливо стоят целыми семьями, как на митинге — плотно сомкнув ряды. Тетя Света считает, кому сколько колбасы причитается, и отрезает огромные куски. Остальные следят, чтоб все было по-честному, и волнуются, что деликатес иссякнет раньше, чем очередь.


Справедливость блюдут истово. Однажды тетя Света хотела схитри… сэкономить. И заявила одной молодухе с дитем на шее:

— На младенца не дам! Он у тебя еще титьку сосет, на что ему колбаса?

— Но бабы ее живо осадили:

— Ты, Светка, не мухлюй! Положено полкило на нос — вот и давай! А кто ту колбасу есть будет, не твого ума дело!

— Дуры вы бабы! — краснея, огрызнулась продавщица. — Я ж о вас забочусь! Ведь не хватит на всех…

— Ничего, — засияла молодуха. — Мы поделимся!


***

На крыльце магазина слышится знакомый стук клюшек. Ура, Бабглаша — спасение наше!

Старуха не спеша переставляет через крутой порог сначала клюшки а потом и ноги в клетчатых тапках поверх толстых шерстяных носков.


— Очередь не занимайте! — раздается предупредительный окрик, от которого угомонившиеся было мухи тучей взвиваются в воздух. — Через пять минут закрываюсь…


— Здравствуй, Светочка! — словно не слыша предупреждения, елейно говорит Бабглаша. — Ох упарилася вся, пока дошла… И как только ты крутисься тут день-деньской… –выпевает она, пробираясь к молочному прилавку.


На шее у Бабглаши болтается торба, как у коня, ведь руки-то заняты клюшками. Когда она говорит, костлявый подбородок, с торчащими на нем редкими волосками смешно дергается. Но никто не смеется. Бабглашу все любят.

Тетя Света ногой придвигает ей ящик из под ситро, и та не спеша усаживается.


— Говорят, у Лиды Скворцовой от жары кобель подох, — начинает Бабглаша. — И ведь какой кобель-то был… Помнишь? Здоровый, во! Волк, а не пес. Ты, золотко, работай, работай… отпускай людям молочко. Я не отвлекаю…

И тетя Света наливает молоко и сметану, отпускает плавленые сырки, макароны и килек в томате. Стрелки на часах за ее спиной давно уже показывают «второе» и компот, а Бабглаша все журчит, то про цены на помидоры, то про «фулюганов», которых милиция поймала прошлой ночью возле городской бани… Покупательница передо мной уже расплачивается. Я — последняя.

— Ну давай, что ли свой бидон, — тетя Света протягивает руку. — Сколько тебе? Литр?

— Два… — мысленно ликую я.

— А не прольешь?

— Я мотаю головой: нет, мол, как можно! — и выкладываю на прилавок липкую двадцатикопеечную монетку.

— Ишь, какая деточка, — одобрительно замечает Бабглаша. — Маме помощница растет… — и она вдруг озорно подмигивает мне.

— Ну Светочка, мне как обычно: полбуханки ржаного и пакет «Геркулеса».


Я выхожу на улицу. Солнце потускнело и умерило свою ярость, обожженное небо поблекло, верховой ветер гонит на нашу гору лохматые дождевые облака и вздымает пыль вперемешку с тополиным пухом.

— Спасибо, Светочка, уважила меня старую, — слышу я за спиной бабглашино бормотанье.

— Да чего там… — смущается тетя Света. — Это ж работа моя…

И дождавшись, пока Бабглаша со своими клюшками переступит порог, она удовлетворенно грюкает дверным засовом — закрывается на обед. Наконец-то…


— Ветерок… Хорошо-то как, — вздыхает бабка, и опасливо глядит на высокие ступеньки.

Я ставлю полный бидон на землю, и общими усилиями мы с Бабглашей одолеваем крутое крыльцо.

— Может проводить вас? — вежливо спрашиваю я.

— Да я тут близенько, только с горочки спущусь — и дома, — суетится Бабглаша. — А ты домой беги. До дождя-то успеешь?

— Успею! — я подхватываю свою ношу и, брякая на ходу крышкой бидона, вприпрыжку бегу домой.

Клад

Прямо за старой школой — садовая ограда, сплошь оплетенная повиликой, чьи бледные граммофончики пугливо подрагивают даже от самого легкого ветерка. Если прильнуть к ограде, раздвигая повилику любопытным носом, можно увидеть ряды низкорослых кряжистых яблонь. Их толстые ветки в струпьях засохшей коры весной обильно покрываются цветами, но мелкие кислые яблочки на них — редкость, да и те опадают, не дождавшись, пока холодные бока нальются слабым румянцем.


Еще в саду есть обложенные кирпичными зубчиками цветочные клумбы, где растут красные и лиловые маки. К осени от них остаются сухие коробочки, полные мелких коричневых семян. Их никто не рвет. Полевой мак — не садовый, на плюшки не годится.


За клумбами длинный ряд кустиков войлочной вишни, которая вообще-то слива, но называется «вишня» — не знаю почему. Листья у нее снизу покрыты серебристым пушком, наверное, чтобы ягодки не мерзли. Ягод много — куст за день не объесть, а их вон сколько! Что не съедают ученики, берет себе Михалыч — школьный сторож, хмурый неразговорчивый дед. Зачем ему столько вишен? Бабушка говорит, варенье из них так себе… костлявое.

В сухую погоду сторож поливает клумбы из шланга. Михалыч вредный — нипочем не даст шланг подержать, а то и водой окатит. А она, между прочим, из колонки — ледяная!


Дальний конец сада упирается в глухую кирпичную стену. Там растет дуб-исполин. Его мощные корни выпростались из земли и обросли зеленой бородой мха. Тяжелые суковатые ветки вздыблены к небу так высоко, что тень их почти не касается земли, где солнечно-желтые брызги одуванчиков пятнают высокую траву.

Прислоненная ивовым боком к извилистому дубовому корневищу, стоит моя корзина. Ее надо набить травой — любой, кроме лютиков, лопухов и куриной слепоты. Для наших кроликов.


Ужас до чего прожорливые звери! Им травы надо — как корове! Я уж и сорняки в огороде оборвала, и пыльную зелень возле чужих заборов, а кроликам все мало.

Коленки и подол сарафана замараны травяным соком, руки в млечных пятнах, оставленных желтыми цветами, а в корзине все еще пустовато. Может спеть? Нет, что-то я нынче не в голосе. Хотя стесняться некого — летом в сад никто не заглядывает. В одиночестве ползаю под деревьями, волоча за собой тяжелеющую ношу. Последняя охапка — и все!


И тут на садовой дорожке, скрытой от меня высокими кустами, кто-то, понизив голос, говорит:

— А ты подальше от чужих глаз закопай.

От неожиданности трава выпадает из моих рук.

— Пода-альше… — раздумчиво тянет другой — Михалычев голос. — Под дубом закопаю — в самый раз будет. Место тихое, не ходит никто.

— Вот и ладно, — соглашается первый. — Да смотри, в одну кучу все не кидай. А как зароешь, место отметь — прутик воткни.

— Учи ученого! — обидчиво бурчит Михалыч.

Стараясь не шуршать, тихонько раздвигаю ветки кустов: по дорожке удаляются Михалычевы сапоги и стоптанные, тараканьего цвета, ботинки школьного завхоза. Прячась за кустами, крадусь следом, но завхоз заводит скучный разговор о новых партах, которые привезут осенью к школьному юбилею.


***

Тяжелая корзина путается под ногами и царапает голые лодыжки, мягкая дорожная пыль набивается в сандалии — я тащусь домой и думаю. Что Михалыч собирается закопать возле дуба? Неужели клад?! Догадка крепнет с каждым шагом. Конечно клад, что ж еще! В моем взбудораженном уме возникают горы тусклых старинных монет, россыпи бус, сверкающих драгоценными камнями. Никаких камней, кроме булыжников, я сроду не видела, но бусы-то небось не пластмассовые будут… За Михалычем, ясное дело, теперь придется следить.

Добуду клад, куплю бабушке новую стиральную машину. С моторчиком. Старой — сто лет в обед, и при каждой стирке у нее что-нибудь отваливается. Ну может, одни бусы себе оставлю. Если бабушка разрешит.


На другой день под дубом никаких следов копки ­– непуганные одуванчики по-прежнему торчали в пышной траве. Михалыч с непроницаемым видом занимался обычными делами: подрезал разросшуюся сирень, подвязывал яблони. Зря я подставляла бедовую башку полуденному солнцу, выслеживая сторожа. Напрасно таскалась за ним по саду со своей корзиной. Попусту набивала оскомину кислыми бледно-розовыми ягодами войлочной вишни… день, другой, третий… И вот однажды услышала. Звонкое жжжик, жжжик — разносилось по саду. Михалыч правил лопату. Значит, нынче пойдет закапывать.


Назавтра, положив в корзину мешок и железный совок, которым бабушка набирает уголь в сарае, я побежала в школьный сад.

Над клумбами в мерцающей водяной пыли висела радуга, Михалыч ходил вокруг, поливая щекастые маки, за ним, фыркая и дрожа от напора, волочился толстый резиновый шланг. Бочком, чтоб не быть замеченной, я скользнула у него за спиной и помчалась к дубу. Пока сторож занят поливом, успею отыскать и выкопать сокровища.

Вокруг дуба в примятой траве темнели серые проплешины подсохшей земли. Глупый Михалыч! Ну, кто же так прячет! Оглядевшись, не видит ли кто, я быстро опускаюсь на колени и, дрожа от подступившего волнения, вонзаю совок в рыхлую теплую землю, каждый миг ожидая услышать заветный скрежет. Но россыпи бус отчего-то не попадаются. Вместо них, ковырнув глубже, выворачиваю из земли крепкую луковицу — красно-коричневую, с наклюнувшимся желтым ростком. Больше в яме ничего нет. Отбросив бесполезное ископаемое в сторону, начинаю ковырять землю в другом месте. Но и там ничего, кроме породистых красноватых головок лука с упругими отросшими корешками. Бабушке на суп, пожалуй, годятся. А Михалыч хитер! Нарочно ям нарыл, чтоб с толку сбить, да еще луку напихал зачем-то. А клад конечно где-нибудь тут, надо только поискать хорошенько. С удвоенной энергией берусь за дело.


— Ты что творишь, негодница?! — вдруг громыхнуло сверху. Втянув голову в плечи, я замерла от ужаса.

— Что еще за раскопки?! — гроза бушевала прямо над моей макушкой. Я скосила глаза и увидела сбитые Михалычевы сапоги и синюю лейку в траве.

— Ну, чего онемела? — спросил Михалыч и, обойдя разрытые ямы, остановился прямо передо мной. — Зачем набезобразничала, а?

Я молчала. Губы у меня слиплись пельменем, не пуская слова наружу. Да и что говорить, когда все и так ясно: выпавший из корзины мешок для сокровищ и главная улика — железный совок в моих руках…

Вдруг обросший седой щетиной подбородок сторожа мелко затрясся, и кадык на жилистой шее заходил ходуном — Михалыч смеялся. Смеялись сморщенные губы в лиловых узелках вен, и серые глаза, прикрытые короткими выгоревшими ресницами. (И с чего я взяла, что он вредный?)

— Ах ты, дуреха! — беззлобно сказал он. — Ну, все что ль, цветы-то выкопала?

— Какие цветы? — пролепетала я, осознавая перемену участи.

— Вот эти самые! — Михалыч подобрал твердую красноватую луковицу.


Что за цветы, сторож и сам толком не знал — чудные какие-то. Называются заковыристо — завхоз говорил, да Михалыч запамятовал. Но к осени будто бы вырастет из этой луковицы зеленая былка, а на ней красные цветы — с кулак. Целая гроздь.

— А зачем они такие? — удивляюсь я.

— Так ведь юбилей скоро. Уважить надо. Школа-то старше меня, — говорит Михалыч и вздыхает. — И я тут учился, давно, до войны еще… А это, — кивает он на разбросанные луковицы, — сюрприз к празднику.

Я пристыжено опускаю голову.

— Ну, чего нос повесила? — говорит Михалыч. — Давай сюда совок.

Вдвоем мы сажаем луковицы назад в мягкую землю и поливаем их водой из синей лейки.

— А почему не на клумбе? — спрашиваю я.

— Какой же это сюрприз, если на клумбе, — рассудительно говорит Михалыч. — Там их еще до праздника все увидят. Так что это секрет, поняла?

Важно киваю.


***

В конце августа, вернувшись из летнего лагеря, я узнала, что Михалыч умер, не дожив до школьного юбилея совсем немного.

К саду, оставшемуся теперь без присмотра, подбиралась осень. Яблони роняли редкие плоды и листья, маки на клумбах облетели, и только кусты войлочной вишни еще хранили сморщенные розовые ягоды. В глухом конце сада, где дуб-великан полировал под ветром выпуклые бока желудей, выросло невиданное: толстые, без единого листа стебли, увенчанные розеткой крупных темно-красных цветов-колокольчиков. Стройные и торжественные они стояли среди перезрелых трав и желтеющих листьев, как гвардейцы, готовые отражать разбойничьи набеги осени. Я тронула пальцем плотные упругие цветы и вспомнила, что Михалыч так и не сказал мне их названия.

Лишние бабушки

Трех бабушек вытерпеть трудно. Зина ругается: «Не лезь в лужу, кому говорю!». Шура пальцем манит: «Иди-ка сюда, баловница, я те задам!». А Сима им из окошка: «Не орите на ребенка!» Она старшая, лучше знает, как нужно детей воспитывать. Но слушаться надо Зину, она взаправдашняя моя бабушка, а Шура и Сима — ее сестры.


У Симы свой дом рядышком, и калитка к ней на двор, где среди анютиных глазок печалится плакучая береза, вечно нараспашку. Сима добрая, ссор и крику не любит. Лицо у нее сморщенное, как печеное яблоко, а волосы серые, будто снег в апреле. Она их платком покрывает, говорит, «так красивше». Ходить ей невмоготу, ноги болят. А больше Сима ни на что не жалуется. Некому ей жалиться — ни кота, ни собаки, одна живет.


А Шура и Зина вместе — у каждой своя половина дома, свой газ, своя печка. Общее только крыльцо, ну и чердак тоже.

У Шуры есть зубы — хорошие, белые. Она их в кармане держит. Потом достает и мне показывает. Говорит, будешь баловаться, укушу — и зубами щелкает: «ам!» Шура не злая, просто у нее характер такой. Трудный.


Вот Зина белье во дворе развесит, а Шура ворчит — от наших простыней ее цветам тень. Или на Шарика серчает, он всю ночь цепью гремел, спать ей мешал. Хотя у Шуры окна на улицу, и не слышно, что на дворе делается. Или куры стежку разроют, а Шуре обидно небось, что куры не ее, вот она и бухтит. Зато она Тишку любит — кота нашего. Вообще-то он всехний, как сын полка, но ночует у нас, и бабушку мою признает за хозяйку. Когда Тишка нашкодит, Зина ему хворостиной грозит, а Шура наоборот «энтого фулюгана» привечает. Но бабушка на сестру не обижается, говорит, у ней жисть была тяжелая.


Три бабушки — это ж куда столько! А ведь еще четвертая есть — самая старшая. Звать ее Оля. Но она живет далеко, идти устанешь. Оля низенькая и вся дрожит. Трясутся сморщенные пальцы с россыпью бурых пятен, ходуном ходит острый подбородок с редкими волосками. Она пьет чай и не сразу попадает ртом в чашку. Говорит: «На конфетку» и сует мне шоколадную в блестящей бумажке. Спрашивает: «Ты кого больше любишь, маму или папу?», и платочек свой трогает — он не держится на скользкой без волос голове. Пока я думаю над ответом, она забывает вопрос и смотрит на меня темными слезящимися глазами. Олю я побаиваюсь, хотя конфеты у нее вкусные. Это потому, что ее дочь Зоя — блатная, она на радио работает, и белая коробочка у нас на столе каждый день говорит ее голосом.


Бабушек много, а дедушка один — Ваня. Огород вскопать, забор подновить, бурьян на задах скосить — все он, больше некому. Симе лавку починить, Шуре кастрюлю запаять, куклам моим шифоньер сладить… Бабушки им не нахвалятся. Своих дедушек у них давно нет, один наш остался.


В то утро я гуляла на улице возле дома, гоняя прутиком воробьев, купавшихся в пыли среди колдобин. Чумазые пичуги ныряли в ямки, взбивая крыльями мучнистую пыль и блаженно ероша перья. Узорчатые тени лип неподвижно лежали поверх нагретого тротуара, обросшего желтой гусиной лапкой и сухими метелками мятлика. Где-то далеко прогорланил очнувшийся от полуденной лени петух, брякнула пустыми бидонами молоковозка, и день опять замер, погруженный в медовую негу.


Я бросила прут, присела на корточки, вжимаясь лопатками в теплую стену дома, и стала смотреть на пустую улицу, такую старую, что она помнила мир еще без меня, и всех бабушек молодыми. Улица, вместе с живущими на ней, вырастала из такой дали времен, что у меня дух захватило. И будто бы шли по ней невидимые в солнечном мареве люди, чьих лиц я не могла разглядеть, но все равно знала, что это нашенские — те, кого я каждый день вижу и другие — дальние, почти незнакомые, они ведь есть где-то. Впереди бежала детвора, следом шли взрослые, за ними, закрывая горизонт, живой стеной вставали старики, и я загордилась, глядя на это длинное шествие: «в нашем-то роду еще никто не умирал». В окружавшей меня стене родных не выбито пока ни единой бреши.


Полдневный жар становился нестерпимым. Я поднялась, чувствуя, как печет вспотевшие от долгого сидения икры, открыла калитку во двор и услышала, как страшно не своим голосом кричит бабушка:

— Сима, Шура! Ваня упал!

Я мимолетно удивилась: ну упал, подумаешь… сейчас встанет, коленки отряхнет… Но бабушка все голосила, и в протяжном «упа-а-ал» слышалось роковое, чудовищное, непостижное уму. В дальнем конце огорода дед копал грядку под сливой и внезапно повалился в сырые комья, простеганные корнями растений.


В доме шептали непонятное: «инфаркт миокарда», и скорбно никли головами.

Через два дня мне велели надеть школьное платье, брошенное после первого класса, и идти за грузовиком, с открытого борта которого кидали на дорогу еловые ветки. Впереди шли дядьки в расстегнутых от жары рубахах и, багровея щеками, дули в блестящие трубы, а один ударял в такт шагам медными тарелками. Их отчаянная рыдающая музыка надрывала сердце и пугала окрестных грачей, с плачем метавшихся над своими гнездами.


Весь день на дворе толклись люди. У порога строго и прямо сидела бабушка Оля с блюдом кутьи на коленях. Приходили чужие, брали себе щепоть рисовой каши с изюмом, бормотали: «Царствие небесное…». Оля молча кивала всем и смотрела в землю совершенно сухим остановившимся взглядом.


К вечеру все разошлись, и бабушки остались горевать одни. Я сгорбилась на качелях, глядя на багровую полосу заката, дотлевавшую вдали над церковными шпилями. С огородов тянуло яблочной прохладой и дыханием росных трав.

Грузная Сима, вздыхая, теснила на лавке Шуру, и та безропотно сносила притеснение. Дремавшая с другого краю Оля, свесила голову, и стеклянная ниточка слюны повисла в уголке запавшего рта. Она и Сима с двух сторон подпирали мою бабушку, черная гипюровая косынка сползла ей на лоб, губы беззвучно шевелились.


— Ничего, Зин, перемогнесся, чай не молодуха… — горько усмехнулась Шура.

— Перестань, — сурово одернула сестру Сима, — или думаешь старухе вдоветь легче, чем бабе в соку?

— Ай мы все не вдовые тут? — взъерепенилась Шура. — Ай она первая? Мы-то как? Перемоглись, живем вот.

— И зачем господь не прибрал? — невнятно всхлипнула Зина. — Кому нужны, вековухи такие? Какой от нас прок? Одни болезни да немощь…

— Греха не боишься, — закрестилась Сима, — Нешто можно так?

— Да я разве неправду сказала? — со злым упорством продолжала Зина. — Чего бабкам кряхтеть? Ни дом, ни себя обиходить, сами себе обуза… Лишние мы тут. За что только господь мучает?

— А? — Оля вдруг всхрапнула и заморгала очнувшись. — Ты девка не мели, — она строго насупилась, — молода больно господни дела разбирать. Все ли ты в жизни сделала, что уж помирать собралась? Так-то! Живи, как заповедано, пока силы есть.

Длинная речь утомила Олю, она захекалась: «водички бы…»

Я сорвалась с места и принесла ей из сенцев полную кружку.

— А ты, егоза, чего тут? — встряла Шура. — Спать пора.

— Я бабушку жду.

Оля со скрипом повернула голову:

— Зачем?

Большая, а не понимает, удивилась я.

— Бабушка одна не привыкла, ей в пустом доме страшно будет.

— Ишь ты, — тихонько засмеялась Оля, обнажив голые десны. Сима одобрительно хмыкнула, а бабушка молча обняла меня и заплакала.

Тишка

По-настоящему осень наступала, когда Тишка, обычно проводивший спелые летние ночи в зарослях бузины за сараем, вдруг изменял своему обыкновению.


Бузина эта считалась «поганой», поскольку росла на краю большой навозной кучи в дальнем углу сада. Туда бросали выполотые сорняки и картофельные очистки, гнилые яблоки и рыбьи кости — целое лето куча прела под солнцем, щедро орошаемая дождями и росами. Над ней тучей вились блестящие зеленые мухи, в бузинной чаще шумно плодились воробьи и шуршали мыши. Начальником этой кормовой базы и был Тишка.


Внешность ему досталась самая умилительная: шерсть цвета топленого молока с красноватыми подпалинками на спине и боках. Передние лапы и кончик рыжего хвоста, словно в сметану окунул — милейший кошарик, мурчалка диванная.


С утра Тишка грел мягкое пузо под солнцем, вальяжно развалясь на теплых половицах крыльца. Потерявшие бдительность сизари, ходили вокруг его неподвижной тушки, прикидывая, годится ли шерсть дохлого кота в гнездо — для подстилки. Но прижмуренный Тишкин глаз вдруг вспыхивал желтым алмазом, и сизари, застигнутые его немилосердной лапой, теряя помет и перья, кидались врассыпную.


На закате Тишкина шкура, словно напитавшись за день солнечным светом, казалась темнее и гуще, вставшие торчком уши, просвечивали розовым. Стряхнув сонную одурь и встопорщив усы, Тишка отправлялся драть забор. Глубокие борозды от его когтей свежими ранами белели среди репейника и глухой крапивы, сообщая всем окрест ходящим, кто тут хозяин.


В сумерках смерть на мягких лапах выскальзывала со двора, провожаемая тихим незлым словом: «Холера такая! Нет, чтоб дома крыс ловить! И за что тебя только кормят…»

Кормежка, впрочем, была так себе: рыбья требуха, чуток молока в блюдце, да изредка, в виде особой милости, колбасные шкурки. Так что в бузину Тишка ходил как в ресторан — столоваться.


Все местные коты знали про эту кучу, и по временам самые храбрые там мышковали. В густеющем сумраке таинственно колыхались тяжелые опахала лопухов и струились по над забором извилистые тени соседских барсиков.


Но Тишка незваных гостей не жаловал — манеры у него были самые разбойничьи: из чернильной августовской тьмы раздавался его утробный вой, перемежаемый отборной кошачьей бранью. Назад чужие мурзики мчались треща кустами и оставляя в репьях клочья разноцветной шерсти.


Лето катилось к сентябрю. Яблони в саду облетали: роняли плоды и не успевшие пожелтеть листья. Бурые крапчатые груши валялись среди убранных картофельных гряд. В выгоревшую траву шмякались перезрелые сливы, по их лопнувшим сизым бокам ползали осы и мелкие рыжие мураши. Одна только антоновка еще золотила бока под поздним солнцем.

Разросшаяся за лето навозная куча, подрытая мышами, проседала под собственной тяжестью. Обнаглевшие грызуны буравили перекопанные к зиме грядки, закапываясь к холодам все глубже. Бузина качала под ветром налитыми гроздьями, отрясала мелкие красные ягоды, словно рассыпала за ненадобностью воробьиные погремушки. Птичий молодняк в ее зарослях давно встал на крыло и сделался недосягаем для кота, умевшего летать только с забора.


Охотничьи набеги Тишки делались все короче. Стоя на сухом крыльце и наставив уши, он теперь подолгу прислушивался к возне ветра в опустевшем саду и наконец, подгоняемый голодом и инстинктом исчезал в выцветшей колкой траве…


Но случался вечер, когда обнюхав у порога упругий пахнущий горечью тополевый лист, Тишка фыркал и возвращался назад в теплые сенцы. Долго и тщательно вылизывал лапы, ступавшие по мокрой холодной земле. Иногда высовывал нос за дверь, принюхивался и, убедившись, что осень таки пришла, возвращался к прерванному занятию — переобувался на зиму.

Отныне крысы, вольготно жившие в доме прямо за обоями, переходили на осадное положение. И до самой нескорой еще весны мне предстояло просыпаться с теплой тарахтящей тяжестью в ногах…

Шарик

Собачья осень не то, что кошачья — грустна и томительна. Всякое ненастье тянется дольше, когда один гремишь цепью в пустом дворе, ищешь местечко посуше, а засохшая каша в плошке, тем временем, превращается в суп, приправленный желтыми березовыми листьями. Холодный, бррр…

Дождя Шарик не любил. Даже если носа из конуры не казать, густая лисьего цвета шерсть все равно отсыреет. А полежи-ка весь день на мокром!


Нет, что ни говори, а собачья жизнь тяжелее.

Вот Тишка — хозяйский кот — выставит усатое мурло из теплых сенцев, оглядит разоренный сад, лужу у крыльца — фыркнет: чего, мол, в эдакую мокрядь делать — и назад к печке, сметану трескать. На Шарика и не взглянет. Что ему, вольному охотнику, дворовый ветеран караульной службы!


Впрочем, не всё ведь дожди, случались и погожие дни. Двор оживал: выходили из сарая медлительные куры-дуры — свесив гребешки набок, деловито рылись среди доцветающих ноготков и поздних ромашек, вытаскивая из жирной земли розовых червяков. За ними с тополя пристально следили промышлявшие разбоем серые вороны. И что могли поделать вялые куриные мозги против вороньей наглости?

Кур (а тем более добытых ими червей) Шарик за имущество не считал, и на вороний грабеж средь бела дня смотрел без всякого осуждения — так им и надо, пернатым!


Случались осенью и другие радости. Главная — пропадали вечные Шариковы враги — ёжики. В летние ночи они шныряли по округе в поисках любви и пропитания, сопели и возились в кустах, сбивая чуткий собачий сон. Шарик наставлял ухо и коротко взлаивал — возня стихала. Но стоило лечь, вытянуть лапы…


«На дело» ёжики ходили поодиночке, пыхтели и топотали не таясь — бояться им было нечего. Бесцеремонно залезали в песью плошку, выбирали лакомое. Шарик исходил лаем, но поделать ничего не мог. Не куснешь ведь колючего обжору, лапой не наподдашь!

Но смотреть, как хладнокровно сметают его ужин, было выше собачьих сил. И однажды Шарик расправился с нахлебником — изловчился и перевернул тяжелую плошку. Ёж оказался в ловушке, прихлопнутый чугунным панцирем. Всю ночь собачья миска, громыхая, бегала по двору. Шарик колотил хвостом по земле и повизгивал — зрелище одарило его счастьем.

Назавтра я подобрала пустую посудину у крыльца. Ёжик утек.

А там и лето кончилось. Захолодало, замело золотым и багряным, закапало, залило… и ёжики куда-то делись.


Застиранные бледные небеса сквозили меж голых тополиных веток. По целым дням, задрав кудлатую голову, Шарик смотрел ввысь — туда, где учились держать строй шумные стайки молодых скворцов. С самого утра они носились над пустыми садами и беспокойно свистели. День ото дня стаи становились чернее и гуще и однажды, описав прощальный круг над родными скворечнями, исчезали вдали за огненными макушками кленов. Шарикова душа рвалась следом, тело, отягощенное цепью и чувством долга, жалобно скулило.


На закате старый дом пылал. Рдели расплавленной медью низкие окошки и бревенчатые стены, увитые багряными плетьми девичьего винограда. Воздух тревожно пах костром: в огородах палили ботву, жгли мертвые листья. Их горький белый дым мешался с наплывавшим от реки туманом — сумерки затапливали округу клубами холодной белесой мглы. Шарик поглубже забирался в конуру. Дремал вполглаза. Дожидался…


Понемногу густая влага оседала, небеса прояснялись. Заспанная луна выходила поздно и подолгу висела над крышей, струя льдистый свет и неизбывную тоску. Вытянув морду, Шарик неотрывно смотрел на нее — ребра ему распирал рвущийся наружу голос. И вот раздавалась, набирая силу, заунывная собачья песнь. Ее подхватывали в соседних дворах, разносили по спящей округе. Псы выли самозабвенно, по-волчьи запрокинув головы, изливая печаль и одиночество, как веками делали это их дикие собратья в окрестных лесах. Стихали нескоро.


Рассветный утренник солонил травы. На кривых сучьях чернели осиротевшие птичьи гнезда, еще вчера полные жизни, писка, шорохов. Положив голову на лапы, Шарик слушал тишину, окутавшую недвижный сад, мерзлый двор, сонный дом… словно все кончилось в мире, и нечего больше ждать, кроме снега.


Ну что интересного в кладовке? Там только старые печальные вещи, доживающие свой срок: пожилое зимнее пальто с траченным молью лисьим воротником, прошлогодние газеты в ящике, облезлое цинковое корыто, да рассохшийся комод.

Ящики комода полны спутанных клубков, обрезков материи, сношенных гольфов и дырявых чулок. На что? А коврики делать! Домашние круглые половички из лоскутков — не паласы же в сенцах стелить.


Но я-то бываю здесь не ради рваных колгот. Моя добыча — кусочки кружев, пестрые пуговки, бусины, банты — для украшения принцессиных платьев из бабушкиных штор. Они здесь — в нижнем ящике. Бабуля про них не помнит. Но если вдруг найдет — одним половичком будет больше.


Бабушке нынче только и дел, что в кладовке рыться. Остальные уже переделаны: закрома наши полны, березовые дрова на заднем дворе сложены в поленницу и накрыты от дождя рубероидом, Шарикова конура на зиму обита ватином. На улице сыро, слякотно — самое время домовничать.


А в дому у нас кухня с печкой, две комнаты, да кладовочка. Летом в нее редко заглядывают, разве на минутку: таз для варенья взять, веники березовые развесить. А осенью каждый день что-нибудь да нужно: то бадейка для моченых яблок, то замазка оконная, то газет набрать — на растопку.

Чего в кладовке нет, так это съестного. Хотя… кое-кто, по нашему с бабушкой мнению, вполне мог бы иметь там завтрак обед и ужин — хоть каждый день. Но толстый рыжий Тишка только и делает, что греет пузо на печке, и с обитателями кладовки предпочитает не связываться.


Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.