12+
Сны Григория Варсавы

Бесплатный фрагмент - Сны Григория Варсавы

Судьба и творчество Григория Сковороды

Александру Зизевских.


Мир ловил меня, но не поймал…

Григорий Сковорода

Вместо предисловия

…Маленькому Григорию снились большие часы.

Часы эти отец Савва, добрый потомственный казак, привез в 1725 году, когда с севера еще только спешила на Украину весть о смерти «полтавского героя» Петра Великого, и когда мальчику, трех лет от роду, уже было позволено трепать против шерсти добродушных домашних псов. Привез с Лубенской ярмарки к себе в Чернохи, в просторный дом на косогоре, и поставил в светлую комнату — залу — на которую тогда была провинциальная киевская мещанская мода.

У часов были витые фигурные стрелки, римские цифры на циферблате, казавшиеся мальчику таинственными и смысла которых он тогда не понимал, и тяжелый зеркальный маятник, окруженный гроздьями винограда и смешными ангелочками.

И снится мальчику, что он, словно маленький паучок, ползет вверх по маятнику. Вдруг становится темно — потому что он скрывается за циферблатом, попадая в царство пружинок, металлических волосков, пластинок и крючков; а оттуда — к зубчатым колесикам, которые крутятся, цепляясь друг за друга: одно — в одну сторону, другое — в другую, и так друг другу напротив.

И слышит мальчик странный разговор.

— Скажи мне, — говорит одно колесо другому, — почему ты крутишься в другую сторону, а не вместе с нами?

— Меня так сделал мастер мой, — был ответ. — И я вам не только не мешаю, но еще и помогаю тому, чтобы часы наши ходили по рассуждению солнечного круга.

Это были очень забавные и очень серьезные колесики-шестеренки, и мальчик улыбался во сне, чтобы потом, проснувшись, вспомнить, как вечером накануне старый местный дьяк говорил отцу:

— По разным природным склонностям и путь жития разный. Однако всем один конец — честность, мир и любовь…

Биограф Сковороды

Григорий Саввич Сковорода родился в Малороссии в 1722 году в небольшом селе Чернохи Киевской губернии. «Родители его были из простых людей: отец — казак, мать — такого же роду. Они имели мещанское состояние, посредственно достаточное, но честностью, правдивостью, гостеприимством, набожностью, миролюбивым соседством выделялись в своем кругу».

Так начинает рассказ о своем друге и учителе Михаил Ковалинский, «любимый мой кузнечик и дорогой муравей», как называл его Сковорода в одном из писем.

Муравей этот действительно дорог — написанная Ковалинским биография философа не просто является ценнейшим источником — она вся исполнена уважения и вместе с тем независимости своих суждений, а бережное отношение к памяти друга не имеет ничего общего с «дружеской ретушью». Из огромного вороха мемуаристики, попадавшейся когда-либо мне на глаза, я на вскидку могу назвать лишь одного человека, который бы так рассказал о другом, — Степан Бегичев и Грибоедове. Нет ни суеты, ни многословия, ни слащавости, ни попутного купания в лучах славы — словом, всего того, что отличает денщика от барина. Впрочем, Ковалинскому это было и не нужно.

О нем самом впору писать свою повесть. Сын священника, выучившийся в Харьковской семинарии, и воспитатель детей гетмана Кирилла Разумовского, Ковалинский был одним из образованнейших людей своего времени, людей, которые словно выныривали из российского невегласия (невежества) за глотком свежего воздуха, которые становились теми дрожжами, на каких замешивалась русская интеллигенция с ее прежним государственным мышлением. Послужной список Ковалинского весьма почтителен — от службы в канцелярии князя Потемкина до должности наместника Рязанской губернии в чине генерал-майора и куратора Московского университета.

И вот здесь, пока пафос карьеры не остыл, стоит сделать важную оговорку: Ковалинский достиг своих степеней не благодаря учительству Сковороды, а, напротив, как бы преодолевая его учение. Друг философа не растворился среди последователей — ошибки своей жизни оказались все же дороже и желаннее подражательной безошибочности. Он, несомненно, вплетал в себя идеи и поучения Сковороды, но ровно в той степени, которая позволяла бы ему оставаться Ковалинским. Именно такой «расклад» стал залогом их подлинной дружбы и правдивого отношения друг к другу.

Впрочем, стоит ли так много писать о мемуаристе? Не лучше ли сразу заняться главным героем? Отвечаю: стоит и не лучше… Уже хотя бы потому, что добрая половина эпистолярного наследия Сковороды адресована именно Ковалинскому. Хотя бы потому, что нам часто с ним придется «встречаться» (как и В. Ф. Эрну в докладе 1911 года). Наконец, хотя бы потому, что именно Ковалинскому принадлежат первые оценки философии Сковороды и его личности, первая попытка разгадать тайну человека или хотя бы чуть-чуть очертить ее. Что же касается самой ценности «первого восприятия», живого и непосредственного, то оговаривать здесь попросту нечего…


«Жизнь Григория Сковороды, написанную в 1794 году в древнем стиле» Ковалинский начинает с очевидного: «Во всем существующем есть нечто главное и всеобъемлющее: в бесчленных ископаемых — земля; в растениях — вода; в животных — огонь; в человеке — разум… Человек в этом начале живет, движется, существует. Эта главнейшая, всемирная, невидимая сила единая — разум, жизнь, движение, существование… — наделяет его от главного благородства преимуществом — свободной волей…»

«Подвиг, то есть правильное применение свободной воли, совершает разделение, и этот подвиг в выборе истинного, доброго, совершенного…»

«Поставленный между вечностью и временем, светом и тьмой, истиной и ложью, добром и злом, имеющий преимущественное право выбирать истинное, доброе, совершенное и приводящий то в исполнение на самом деле, во всяком месте, бытии, состоянии, звании, степени, есть мудрый, есть праведный…»

Эти философские рассуждения биографа, написанные вполне в духе просветительской традиции и предваряющие повествование о жизни философа, могут, отчасти, показаться здесь лишними. Но нам они и интересны именно как первое глубокое восприятие жизни Сковороды как жизни Сократа, свободной волей выбравшего для себя этические правила, или как жизни Нила Сорского, пожелавшего «связать себе законы божественных писаний и последовать тем». А отождествление мудрости и праведности, несомненно, является уникальной «житийной» основой Сковороды-философа.

Поэтому как никогда прав В. Ф. Эрн, который признавался, что в Сковороде поражает исключительная цельность его натуры, «законченное единство его духовного облика». «Он живет так, как думает, и думает, как живет, — пишет Эрн. — Личность Сковороды — не менее крупная философская ценность, чем его произведения».

Если ее удастся почувствовать — пусть это будет лучшей оценкой наших заметок…

Затерянные корни

Найти корни простого и ничем не заметного казацкого рода Сковороды, да еще в темных ХУ1—ХУП веках — занятие практически безнадежное. Есть, конечно, некоторые предания, общая история казачества, есть даже семейные «сковородинские» байки — но все это вкупе лишь беглые и случайные картинки, штрихи (хотя я, может быть, и не прав — слишком многие исследования и источники мне в данное время и в данном месте попросту недоступны). Но как бы то ни было, этим эскизам пока и доверяюсь.

Прапрадеды Сковороды — без имени и отчества, — стоявшие у истоков казачества, скорее всего, как и другой люд, бегали некогда в Сечь голотой, нанимались, как и большинство прежних «доромановских» казаков, на заработки — «ходили казаковать», промышлять рыбой и зверем. Особое удовольствие доставляли походы — то на крымских татар, то на молдавских цыган, то на шляхту. Иногда, под винными парами, могли и Москве погрозить. В общем, разбой и кочевье, хотя и принявшее со временем «цивилизованное направление» и «государственные формы».

Немного известно (и то, должно быть, неправда) о прадеде Сковороды — он бродяжить по разудалой казацкой вольнице не стал, женился, зацепился за подол, назвался сиднем, гнездюком, хотя всякий раз возил в Сечь хлеб, а однажды даже провел там всю зиму, охраняя с другими куренями трофейные турецкие пушки и прочую запорожскую походную утварь. О нем сохранилась (а может быть, и придумалась) байка, что его некогда крестил сам гетман Сагайдачный незадолго до своей кончины.

Дед Сковороды тоже был неплох, не раз выбирался в куренные атаманы и даже ходил вместе с Хмельницким под Жванцы против ляхов, хотя и неудачно. Говорили, что душа у него была не на месте: сидя с казаками на засеке, мечтал о тихом хуторе и хлебном поле; гнездясь дома с женой и ребятишками, мечтал о походах и казацких подвигах. Так покоя и не нашел и тоской такой себя измучил.

От отца, Саввы Сковороды, будущий философ унаследовал миролюбие и благочестие, от матери — терпение и хороший голос. Это, пожалуй, единственное достоверное сообщение…


Реконструировать детство человека, затерявшееся где-то в начале ХУШ века, — задача сродни предыдущей. Но здесь есть хотя бы источник — целый абзац из хроники Ковалинского. Больше, к сожалению, довериться некому. И это тем печальнее, если учесть, что именно в детстве «вылепляется» сущность человека, и детские впечатления подчас становятся решающими (как здесь не вспомнить выросший из детских неврозов и страхов психоанализ ХХ века!)

Впрочем, биограф говорит следующее:

«Григорий на седьмом году о рождении отличался склонностью к набожности, талантом к музыке, охотой к наукам и твердостью духа. В церкви он добровольно ходил на церковные пения и пел чудесно, приятно. Любимый же, почти всегда напеваемый им был такой стих отца Иоанна Дамаскина: „Образу золотому, на поле Деире служимому, три твои отроцы не берегоша безбожного веления…“ и прочее…»

На этом, собственно, детство кончается. Хотя…


Термин Э. Радлова невегласие уже давно прижился в философской литературе, обозначая то повсеместное невежество, царившее в России в ХУШ веке. Но именно из него, собственно, и произросла — с трудом, как деревце сквозь асфальт — русская культура и русская интеллигенция. Кстати, определение «повсеместный» нуждается в некоторой корректировке — русское невежество (как и нищета) имело свою географию: чем дальше в глубь России, тем отчаяннее положение.

На «приграничных» территориях дело обстояло совсем иначе. К примеру, достаточно образованы были архангельские крестьяне, поморы; М. В. Ломоносов вовсе не из тьмы вышел — только в одних Холмогорах было несколько школ; крестьяне Шубин и Дудин, обучавшие Ломоносова читать и считать, сносно владели несколькими языками; да и сам отец «русского Невтона», имевший свой по-европейски оснащенный галиот, стоит думать, не на пальцах изъяснялся в современной ему навигации. В продолжение примера можно вспомнить и хорошее замечание Г. В. Плеханова: «Родись Ломоносов в какой-нибудь помещичьей деревне центральной России, ему, пожалуй, не пришлось бы сопровождать своего отца дальше, как от господской усадьбы до господской пашни…»

Точно так же — почти слово в слово — можно сказать и о Григории Сковороде (кстати, и Сковорода, и Ломоносов, если верить уточненной биографической хронологии, в 1734 году оказались в одном и том же месте — в Киевской академии; только первый пришел, а последний собирался академию покинуть).


Действительно, Гетманщина на протяжении всего ХУШ века (до ликвидации Сечи и закрепощения крестьян) была буквально наполнена страстью к знаниям и чем-то даже напоминала громокипящий кубок, в котором смешалось множество культурных и религиозных традиций. Кстати, и еще задолго до прорубленного Петром окна в Европу, заграничные путешественники с удивлением отмечали, что, например, большинство казацких жен и дочерей умеют читать («бабам ли грамоте уразуметь!»), а зачастую встречаются такие казаки, чьи обширные познания совсем не укладываются в характер простолюдина.

Как свидетельствуют ревизские полковые книги в архиве Малороссийской коллегии, только в селах Лубенского полка, к которому был «приписан» и Савва Сковорода, было 172 школы; в самих Чернохах — три, причем, количество дворов едва насчитывало полторы сотни. Обычная, среднестатистическая — по нынешним меркам — деревушка.

И вот здесь лирическое отступление так и просится на бумагу.

Очень жаль современную государственную систему образования. Перенести бы Сковороду из прошлого в наше настоящее, так он, пожалуй, ездил бы на автобусе в райцентр учиться (и то с неохотой), поскольку подобное количество дворов смотрело бы на одну-одинешенькую и то невероятно запущенную школу с нищими и озлобленными учителями, месяцами не видевшими зарплату. Сковороде просто повезло, что он родился в просветительском водовороте. К слову, все школы на Гетманщине — явление исключительно народное; никаких правительственных программ там попросту не было; никаких бюджетов (хотя, правды ради, заметим, что была строчка на школы в казацком коште), субсидий, инвестиций, государственных траншей и государственной политики.

Однако, так ли это важно для понимания философии Сковороды? Важно, и даже очень. Подобное школьное изобилие — не чета нынешнему — ярко свидетельствовало о знании как потребности. Народ не толкали к учению и знаниям — он сам толкался за ними, как на рынке за маслом или мясом. Сама среда поэтому становилась теми дрожжами, на которых замешивалось оригинальное философское тесто. «Оригинальность», конечно, относительная — шло тотальное примеривание западной философской шапки на украинские чубы. Пусть самобытных идей пока не было, но самобытный поиск их был представлен весьма широко. Именно об этом я и хотел сказать, выделив банальное сочетание «страсть к знаниям». И именно ее и следует назвать одним из главных впечатлений детства Сковороды.


Другим впечатлением, также из этой страсти произросшим, стали учителя маленького Григория, который уже к шести годам выучился бегло читать. Имена их неизвестны — и это, кстати, еще одна из черт той эпохи: неперсонифицированность образования, странная, но позитивная безличность, некий неповторимый фольклорный образ — образ странствующего жака-школяра, недоучившегося спудея, пробирающегося домой на летние вакации, нищего, полуголодного, но весьма романтичного, к месту и не к месту толкующего, к примеру, Горация какому-нибудь казацкому дитяти за кров и харчи. Таким этот образ и отложился в памяти Сковороды.

Тогдашние спудеи, в основном, питомцы Киевской академии, исходили гетманские и запорожские земли вдоль и поперек и были таким же обычным явлением, как ныне появление в телевизоре какого-нибудь очередного кандидата в депутаты. Более того, Д. Яворницкий в своей «Истории запорожских казаков», развенчивая миф о казаках как о гуляках, пьяницах и грубых невеждах, склонен считать, что «ученые и недоученые спудеи» вкупе с польскими и украинскими панами и великорусскими дворянами стали особым культурным прецедентом. Они даже отличались своим языковым строем: запорожцев, к примеру, узнавали по частым ссылкам на Священное писание, любви к иностранным словам и витиеватым выражениям типа «душепагубного езера греховного». Подобные школярские тайны в виде «недишкреции, респонса, сатисфакции и перспективы» наверняка попадали на слух еще только постигавшему премудрости азбуки Сковороде.

Так что еще раз отметим: народная страсть к знаниям и пленительный для детского воображения странствующий студент и стали тем живым «ненаписанным» букварем, по которому училась когда-то читать русская философия.

Впрочем, подошло время и самому Сковороде стать «спудеем» — в 1734 году (по другой версии — в 1738 году), двенадцати лет от роду, как, кстати, и сыновья гоголевского Тараса Бульбы, он отправился в Киевскую академию.

Киевская академия

Прекрасен был град Киев, и холмы Киевские, благословленные когда-то святым апостолом Андреем, крещенные святым Владимиром и возвеличенные в монашеской аскезе великим Феодосием Печерским. Богат был Киев — слишком много торговых путей сходились в его лавках на Крещатике и Липках. Разношерстен был Киев — кто только не запутался в Подоле его великолепного платья: и казаки, и шляхтичи, и немцы, и русские, и евреи, и еще прочих национальностей десятки. Вот здесь, в этой пестроте и многоцветье Подола, плодила талантливых школяров Киевская академия, ставшая, по словам исследователя, основой складывающейся в России разночинной интеллигенции и приютившая в своих стенах как выходцев из духовного сословия, так и из обычных казацкого и чиновного.

Лик ее основателя — сына молдавского воеводы Петра Могилы — уже довольно потускнел за столетие, так что двенадцатилетнему Григорию Сковороде остались в наследство лишь легенды о загадочном киевском митрополите. Никто не знал, где Могила учился — кто-то называл Замойскую академию, пропитавшую его «польским духом», а кто-то даже отправлял его в диковинную Голландию. Рассказывали о том, что Петр Могила, тогда еще молодой Печерский архимандрит, собирался открыть латино-польскую школу, и не где-нибудь, а в лавре, чем ужасно растревожил весь Киев — как пишет летописец, «от некоторых попов и казаков великое было негодование… и хотели самого Петра Могилу и учителей его до смерти побити, едва их уговорили».

Из этого «спора» Могила вышел победителем и даже «переселил» свою школу в православный Братский монастырь. Говорили, что «зело умен был» и покровителей имел весьма надежных («родовые связи», как называет это Г. Флоровский; кстати, после смерти отца Могилы, опекунами Петра были канцлер Жолкевский и гетман Ходкевич). Школу же выстроил по иезуитским образцам, почти целиком переняв план общего образования. Учебники и книги также были «еще те» — начиная латинистом Альваром и кончая Аристотелем и Аквинатом. Преподавание велось строго на латыни. Жесткий распорядок школьной жизни соответствовал иностранным (европейским) коллегиям и академиям.

Сковорода подобную «иезуитчину», естественно, застал. В академии существовало четыре только языковых латинских и греческих классов: фара, инфима, грамматика, синтаксима. Завершали обучение в классах философии и богословия с тем стандартным набором философских и схоластических сочинений, который так не устраивал, к примеру, того же Ломоносова. Вкусил Сковорода и строгость коллегии — в академии розгами и плетьми насаждался почти монашеский режим, а иезуитские требования к качеству учебы были настолько высоки, что в списках студентов частенько появлялось примечание: «по вакациях не явился».

Впрочем, возвращаясь ко времени Петра Могилы, заметим, что обвинения в латинизме, папстве, униатстве, католицизме были столь часты и однообразны, что в конце концов Могила перестал обращать на них внимания. Главным его трудом — странное дело! — стала книга «Православное исповедание», в которой он бичевал протестантов, заполонивших Европу и теперь пробирающихся в казацкие пределы, и отвергал многие папские догматы. Мудрые люди так и не смогли понять, чего же в нем оказалось больше: латинского православия или русского католичества. Не мог этого уразуметь и Сковорода, попавший, даже по прошествии века с означенных событий, в жаркие богословские споры и диспуты. Не уразумел не потому, что был «слаб рассудком», а потому, что сама суть спора — как это ни покажется парадоксальным — была ему совершенно неинтересна. Этому есть целый ряд объяснений, но пока подчеркнем лишь суть выделенного сковородинского парадокса.

И еще. Прот. Г. Флоровского в «Путях русского богословия» писал:

«Могила и его сподвижники были откровенными и решительными западниками. Они стремились объединить русских и нерусских за единой культурной работой, в единой психологии и культуре. И та глухая, но очень напряженная борьба, которую мы все время наблюдаем вокруг всех начинаний и предприятий Могилы, означает именно эту встречу и столкновение двух религиозно-психологических и религиозно-культурных установок или ориентаций — западнической и эллино-славянской».

Стоит ли дополнительно пояснять, что Малороссия как раз и стала той пробиркой, в которой эти реактивы смешались без каких бы то ни было прогнозов на исход опыта? Что же касается Сковороды, видевшего эту встречу воочию и ежечасно, то и он не избежал ее. Вот только сама встреча оказалась в философии Сковороды совершенно иной, нежели ее схематично рисуют университетские учебники.


Впрочем, пока самому Григорию не до этого. Вернее, это пока является тем внешним обстоятельством, с которым приходится считаться, но осознавать — нет ни желания, ни мотивов.

Пока Григорий обильно «заправляется Альвара» — штудирует латынь по знаменитой латинской грамматике Эммануила Альвара, изучает язык под чутким руководством таких корифеев академии, как Г. Конисского и Р. Заборовского. Вообще, киевские «спудеи» весьма ценились именно как переводчики. Это и понятно, если вспомнить, как их «натаскивали». Помимо ежедневных упражнений, чтений и переводов, ученикам вменялось говорить на латыни не только в академии, но и дома. Провинившимся или неучам вешали на шею большой деревянный футляр с длинным листом бумаги и не разрешали снимать даже на ночь (Ю. Барабаш. «Знаю человека». Григорий Сковорода: Поэзия. Философия. Жизнь. М., 1989. — из редких русских источников о Сковороде эта книга является наиболее ценной).

Юный Сковорода эту деревянную метку не носил. И дело здесь меньше всего в прилежании или усидчивости. В нем жила страсть к языку, в нем обитал филолог, столь трепетный в то время и столь редкий в наше. Когда исследователь, к примеру, говорит, что та же латынь стала «органической частью не только его творчества, но и всего мироощущения», он не далек от истины — так и было.

Однако, одних стихотворений Сковороды, написанных на латыни, его переводов, его многолетней «латинской» переписки с Ковалинским, неугасаемой любви к Горацию, мотивы которого слышны в доброй трети «Сада божественных песен» — всего этого вдруг оказывается недостаточно для того, чтобы понять роль языковой органики в его судьбе и философии. Не хватает «мелочей», которые подчас совсем не имеют лингвистической природы.

Для заметок вполне уместно лишь бегло очертить языковой портрет Сковороды.

«Он говорил весьма исправно, — вспоминал Ковалинский, — с особливой чистотою латинским, немецким языком и довольно разумел эллинский». В последнем ему помог учитель С. Тодорский, он же пристрастил Сковороду и к древнееврейскому. Кстати, еще один мемуарист, Г. Гесс де Кальве, говорит, что у Сковороды была «еврейская Библия», с которой он никогда не расставался. Даже свое имя подписывал на древнееврейский манер: Григорий Варсава, буквально: сын Саввы. В повседневной жизни «известный странник Сковорода», как вспоминали позднее, «был по наречию сущий малороссиянин». Тот же Ковалинский отмечал, что Сковорода «любил всегда природный язык свой (украинский) и редко принуждал себя изъясняться на иностранном». Такие филологические знания, по мысли В. Эрна, конечно, были исключительны для простого бурсака.

Между тем, знание языков отнюдь не стало для Сковороды самоцелью, сверх-целью. В этом смысле, он вовсе не трепетал и не благоговел перед грамматикой, и не проводил того причудливого лингвистического анатомирования, к какому склонно «кабинетное мышление». Иными словами, он не делал из языка науку (хотя и пытался сложить свою поэтику). Но языком как совершенным инструментарием был, несомненно, горд. К слову, знание языков для него очень прочно соседствует с такими понятиями, как польза и добродетель. Первое оборачивается для грамотного человека надежным жизнеустройством, второе дает благодатную пищу для души — не книжную премудрость, а именно книжную усладу. Отчасти, можно сказать и так: Сковорода учил языки только затем, чтобы читать Горация или Плутарха, — и все. Что же касается полиглотства как такового — то это обычное следствие «ученого базара», где так безнадежно переплелись между собой эпохи, религии и авторы.


Кстати, об авторах.

Сам Сковорода не раз позднее приводил в пример латинскую поговорку: non multa sed multum — не многое, но много. Знание складывается вовсе не из количества прочитанных книг, а из значимости прочитанного. В этом смысле энциклопедических познаний у Сковороды не было (и вряд ли он стал бы играть с нами в «Что? Где? Когда?»). Но в том, к чему у него лежала душа, он был поистине обширен, хотя в своих сочинениях практически не показывает свою начитанность в виде разнообразных ссылок, цитат, сравнительного анализа и прочего, чем так любит заниматься исследователь.

Эрн справедливо говорит, что Сковороду отличает редкое благородство вкуса — по поводу списка книжных имен, который, несомненно, стоит того, чтобы его привести хотя бы частично (и если мы поймаем себя на мысли о «засилии» имен — то это лишь весьма печальная психологическая реакция нашей «образованнейшей» эпохи).

Прежде всего, в основе библиотеки Сковороды лежит нравственная теология (theologia ethica) — Платон, Исократ, Демосфен; он читает также Эпикура, Аристотеля, Филона, Марка Аврелия, Лукиана, Плутарха. Другой ряд — римский: неизменный Гораций, Вергилий, Цицерон, Сенека, Лукреций, Теренций. К античной литературе у него непосредственно примыкает и патристика: Климент Александрийский, Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Исидор, Василий Великий; и вместе с ними «подозрительные для православия» и не включенные в программу Ориген, Дионисий Ареопагит, Максим Исповедник.

Главою же и сердцем всему — Библия.

Кстати, точно такой же спонтанный и неразборчивый список святоотеческих писаний был и у Гоголя в пору его напряженного религиозного «самостроительства». Впрочем, Гоголь тогда явил собой одну из характерных черт богоискателей — «вера наша и католическая суть одно и то же, ибо в единого бога веруем». Если неразличение православных и католических источников часто ставилось Гоголю в вину, что же говорить об «эпохе Сковороды», представляющей сплошное «месиво» различных источников!

Мы возвращаемся к тому же, с чего и начали — к многоголосице и неразберихе могилянской эпохи. Ее нужно было пережить. Ее нужно было узнать — что, собственно, и требовала академическая традиция. Но, главное, через нее нужно было прорасти, не стать академическим асфальтом и не сражаться с ним с отбойным молотком. И здесь хотелось бы привести очень точное объяснение В. Эрна: «Для того, чтобы в этих условиях возлюбить философию и стать ее верным рыцарем, нужно было обладать глубоко самобытной натурой, изнутри проникнутой философским Эросом. Если Сковорода, сын простого казака, становится одним из любопытнейших европейских философов ХУШ века, то этим он обязан не школам, в которых учился, не среде, в которой вращался… а единственно себе, силе своего устремления к философскому самопознанию».

Отчасти можно сказать, что Сковорода начал учиться как раз тогда, когда пору ученичества можно было считать завершенной, как это и делали многие его однокашники по Киевской академии — окончив курс, выходили, поднимались по служебной лестнице к чинам и наградам. У Сковороды все иначе. Даже свои поздние письма он частенько подписывал «студент Григорий Сковорода». Он любил себя именно как semper tiro — вечного ученика. Кстати, с Киевской академией он свяжет без малого два десятилетия «ученичества».

Его первый «перерыв» выпадет как раз на класс философии, предпоследний в программе. Повод же для перерыва был весьма ничтожен и отнюдь не философичен — так, курьез судьбы

Монарший клирос

1741 год выдался для России весьма неудачным (что, кстати, для России отнюдь не ново). После смерти царицы Анны Иоановны, и без того наградившей Россию мрачной бироновщиной, дела пошли еще хуже. Назначенный ею преемник-царевич, младенец Иоанн Антонович, еще в колыбельке головку не держал; как в калейдоскопе, регенты менялись друг за другом: Бирон, Миних, племянница бывшей царицы Анна Леопольдовна… Во всем — сплошной упадок и расстройство, неразбериха и растраченная казна. К тому же шведы объявили войну. Одним словом, полоса…

Наконец, в ноябре 1741 года императрицею стала дочь Петра Великого Елизавета. Основной пафос, с которым историки пишут о временах ее правления, — «восстановилась связь времен», возвращалось все то, что когда-то было заложено ее отцом. Нам же лучше остановиться на другом.

В характере Елизаветы Петровны мемуаристы и историки чаще всего отмечали особую двойственность, говорили, что «Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий благочестивой отечественной старины». А поэтому в ней так легко переплетались версальские банкеты и русская кухня, менуэт и плясовая.

В «личной жизни» Елизаветы также оказалось множество несоответствий «штандарту». В. О. Ключевский так говорит о ней в своих лекциях: «Невеста всевозможных женихов на свете… она отдала свое сердце придворному певчему из черниговских казаков, и дворец превратился в музыкальный дом: выписывали и малороссийских певчих, и итальянских певцов… те и другие совместно пели и обедни и оперы».

«Черниговский казак», пастушок — Алексей Разумовский, будущий граф и морганатический супруг царицы.

А среди «выписанных для двора малороссийских певчих» оказался в тот год и наш герой — Григорий Сковорода…


М. Ковалинский в своей биографии не слишком распространяется об этом «незначительном» событии, словно для лубенских казачков отправиться в путешествие в Москву и Петербург ничуть не удивительнее Сорочинской ярмарки. Я уже не говорю, что быть подле императрицы, пусть и в виде коврика под ногами — голубая мечта любого дворянского недоросля. Не распространяется биограф, скорее всего, по-философски — внешние обстоятельства: вся эта мишура и букли — его учителем никогда не ценились. Стоит ли тогда «акцентировать внимание» на подобных мелочах?

Рассказывает же весьма бесхитростно: «Тогда царствовала императрица Елизавета, любительница музыки и Малороссии. Способности Сковороды к музыке и отменно приятный голос его стали причиной выбора его ко двору в певческую капеллу, куда он и был послан при вступлении на престол императрицы».

Так «незатейливо» начинались его странствия — мандры (от немецкого «wandern» — путешествовать, бродить). В начале декабря 1741 года Сковорода вместе с другими голосистыми малороссами прибыл в Петербург, новую столицу государства Российского.


Петербург, еще только, по сути, расчерченный, но уже проткнувший серое северное небо Петропавловской иглой, уже смотревший на Неву окнами Двенадцати Коллегий и хранивший в новой Кунсткамере коллекцию Петра, был великолепен. В нем, конечно, еще много было свободы и необузданности, соленого ветра и дикого нрава; но его «портные» — от Леблона и Земцова до Кваренги и Растрелли — уже вовсю кроили прочную ледяную ткань на парадный вицмундир, застегнутый на все пуговицы и крючки и сверкавший эполетами и геройскими звездами и крестами.

Будет — как же без этого — своя «казенная форма» и у елизаветинских певчих — малиновые мундиры с шелковыми пуговицами…

Можно сказать (так по меньшей мере следует из жизнеописания), что Петербург не произвел на Сковороду должного впечатления — не пленил, не закрутил как иных провинциальных дитятей в водовороте входивших тогда в моду балов и маскарадов, не ослепил праздничными фейерверками, не опьянил роскошью (конечно, певчие из «подлого сословия» на золоченый экипаж рассчитывать не могли, но получали от 100 до 200 рублей в год — деньги по тем временам вполне мещанско-приличные). Петербург словно исчез, никак не отозвался. Его жизнь шла отдельно, Сковороды — отдельно. Сошедшись на перекрестке — не пересеклись…

Именно это «биографическое ощущение» и является главной ошибкой исследователя. Я склонен думать — несмотря на практически полное отсутствие «личных фактов» пребывания Сковороды в столице, — что как раз Петербург стал настоящим испытанием для неокрепшей души недоучившегося спудея. Он его ошарашил, оглушил, отвратил от мира. Впрочем, жестокое житие Петербурга низвергало и щелкало по носу многих. Позднее забивало человека в подполье, заставляло в полной мере испытать приступы зависти и осознавать свое ничтожество, награждало кислым виноградом любви (не потому ли в жизни Сковороды никогда не будет женщины?), развращало, подличало. Словом, имело все те «прелести», которые принято называть «светом».

Много позднее в своем «Благодарном Еродии» (пожалуй, самом ярком и очень мною любимом диалоге) Сковорода вынесет «тщетному миру» совершенно жестокий приговор: «Мир есть пир беснующихся, торжище шатающихся, море волнующихся, ад мучающихся… Мир есть море потопляющихся, страна моровою язвою прокаженных, ограда лютых львов, острог плененных, торжище блудников, удка сластолюбная, печь, распаляющая похоти, лик и хоровод пьяно-сумасбродных, и не отрезвлятся, пока не устанут, слепцы за слепцами в бездну грядущие…»

Для того, чтобы это увидеть и ощутить, должности придворного певчего было вполне достаточно…


Капелла размещалась тогда в старом Зимнем дворце. Пусть и имевшая среди прочей дворни привилегированное положение, она жила своим весьма замкнутым и «подневольным» миром — бесконечные репетиции, церковные службы, концерты (в том числе и лично для императрицы чуть ли не в ее покоях), обязательные придворные торжества и банкеты «в царских палатах» (как в том знаменитом гайдаевском фильме). «Высшая публика» частенько подпияхом — в старом спектакле о том, как смазывается служебная лестница и чем намыливается шея. Но развлекается — по статусу…

Должности придворного певчего было вполне достаточно, чтобы «оценить», как методично, шаг за шагом, а то и вовсе нахрапом, власть меняет человека — как вкусившие плод гордыни мира неизбежно становятся пупом ада. Кстати, молодому Сковороде далеко не нужно было ходить — стоило лишь взглянуть на одного из своих земляков (не то дядьку по материнской линии, не то двоюродного брата), дослужившегося до камер-фурьера, забравшегося в белые чулки и расшитый золотом кафтан и невидящего ничего, что ниже по чину или «подлее по происхождению».

И еще об одном «петербургском аспекте». Так уж вышло, что именно возможность карьеры — главное завоевание и гордость Петербурга — оказалась для Сковороды лишь незначительным пустяком, безобразной безделицей, в которой нет ничего, кроме «лазания по головам». Между тем, как уже говорилось, у киевских воспитанников, особенно во времена Елизаветы, были весьма заманчивые перспективы и почти все шансы устроиться в государственной иерархии.

К слову, здесь же, в Северной Столице, оказался одновременно со своим учеником и Симеон Тодорский — востребовалось его великолепное знание немецкого языка, чтобы сначала подготовить к переходу в православие наследника престола Петра Карла Ульриха, а затем — через год — принцессу Ангальт-Цербстскую Софию Фредерику Августу, будущую Екатерину Великую.

«Послужной список» Сковороды окажется не в сравнение скромнее его учителя — он «выйдет в отставку» в чине придворного уставщика, старшего на клиросе…


И все же не будем столь принижать звание уставщика (хотя бы на фоне нынешнего тотального стремления во власть и к мирским вершинам). Капелла, пусть только краешком, но все же войдет в философский мир — микрокосмос — Григория Сковороды.

В своих сочинениях Сковорода изредка, но все-таки будет «апеллировать» в качестве сравнений или пояснений и к музыкальному ряду, и к театральным образам. Кстати, «сценический опыт» у Сковороды был — опера Хассе «Милосердие Тита», которую играли в Москве в 1742 году по случаю коронации Елизаветы (придворная капелла, естественно, выехала в белокаменную вместе со всем двором). В эту оперу впервые, как пишет в своих записках Я. Штелин, «были введены императорские придворные церковные певчие, числом около пятидесяти».

Другим отголоском «карьеры уставщика» являются несколько сочиненных Сковородой церковных напевов. Первый — на тему «Иже херувимы» — он сложил еще будучи в капелле. Другой, более поздний — пасхальный канон «Воскресенiе день» — даже вошел в общую церковную службу и известен как «Сковородин напев».

Стоит сказать, что музыка занимала немаловажное место в его жизни. М. Ковалинский рассказывал: «Он сочинял духовные концерты, положа некоторые псалмы на музыку, также и стихи, певаемые во время литургии… Он имел особую склонность и вкус к акроматическому роду музыки. Сверх церковной, он сочинил многие песни в стихах, и сам играл на скрипке, флейтравере, бандоре и гуслях приятно и со вкусом…»

Но сочинения появятся потом. А пока невероятно уставший от мишуры столиц (год в Петербурге, полтора в Москве) Сковорода мечтает вернуться в академию. Московское житье мало чем отличалось от петербургского (разве что вальяжности и барства побольше). Нужен был лишь повод проститься с ним. Наконец, «обвенчав» в Москве летом 1744 года будущую Екатерину П с Петром Федоровичем и «отпев» положенное на грандиозном по такому случаю празднестве, Сковорода (вместе со двором Елизаветы) вернулся обратно в Киев, где и получил — всеми правдами-неправдами — желанное увольнение.

В Москву он попадет всего один раз — в 1755 году.

Петербург не увидит уже никогда…


В его «Саду божественных песен» есть строчки, произросшие из Сираховского «зерна»: «Умалясь в деяниях своих, мудрость приобретаешь» (песня 12-ая):

Не пойду в город богатый. Я буду на полях жить,

Буду век свой коротать, где тихо время бежит…

Не хочу ездить за море, не хочу красных одежд.

Под ними кроется горе, печали, страх и мятеж…

Не хочу за барабаном идти пленять городов,

Не хочу штатским саном пугать мелких чинов…

Из всех имений телесных покой и воля злата,

Кроме вечностей небесных, одна мне жизнь свята.

О дубрава! Как зелена! О моя родная мать!..

Не по душе пришелся Сковороде Город. Но только одними «внешними пороками», которые беспрестанно рвутся вовнутрь Садового кольца или таятся за парадным фасадом Невского проспекта, это неприятие Сковороды вряд ли можно объяснить. Хотя…

В одном из справочников «еще тех партийных времен» прочел весьма занятную заметку. Оказывается, в творчестве Сковороды очень ясно проявилась социальная направленность и критика царствующих в России порядков. Сам философ даже «выступал за интересы народа и призывал покончить с его бесправием». Я долго искал следы этих выступлений — но то ли Сковорода так ловко и лукаво заметал их, то ли наш «эрудит» что-то напутал — не нашел почти ничего.

Кроме одной, но очень известной песни. Собственно, это и была песня — ее распевали по всей Малороссии вплоть до середины Х1Х века, подчас даже не зная имени ее автора:

Всякому городу нрав и права;

У всякого свои ум и голова…

Тот непрестанно стягает рунта,

Сей иностранны заводит скота.

Строит на свой тон юриста права,

С диспут студенту трещит голова.

Тех беспокоит Венерин амур,

Всякому голову мучит свой дур, —

А мне одна только в свете дума:

Как бы мне не умереть без ума…

Из «социально-политических» есть лишь одно сопоставление, скрашивающее партийно-советское мышление: «Ты не глядишь, где мужик, а где царь…» Между тем, этот безразличный к регалиям и званиям безумец — совсем не Сковорода, а страшная смерть с острой косой, и сильнее ее стали «только тот, чья совесть, как хрусталь чистый».

Этот хрусталь и искал Сковорода среди растрескавшихся засаленных глиняных черепков…

Токайский путешественник

«Ныне же желаешь ли быть счастливым? — спрашивал Сковорода у молодого шляхетства Харьковской губернии и сам же отвечал: — Не ищи счастья за морем, не проси его у человека, не странствуй по планетам, не волочись по дворцам, не ползай по шару земному, не броди по Иерусалимам… Счастье втуне везде и всегда даруется…»

Но «ползать по шару земному» Сковороде все же придется — нет, не хождением Афанасия Никитина за три моря, не великим кругосветным путешествием, не интеллектуальным русским туристом на rendez vous. Поехал с родной Украины в чужие края просто потому, что поехал, что выпала оказия, и без которой, собственно, прожить можно, но с которой в определенный момент лучше. Лучше уже хотя бы потому, что круг наук, преподаваемых в Киеве, по словам Ковалинского, «показался ему недостаточным, и он захотел увидеть другие края».

В 1745 году перевернулась еще одна страница его жизни. Причем, случай был совершенно в том же духе, что и история с царской капеллой. Никто не думал, не гадал, а все как бы само собой — «по божественному произволу» — вышло. И так же, как и прежде, биографы ограничились лишь общей канвой, и почти не оставляют шансов прояснить обстоятельства и детали этого пятилетнего путешествия, уступая место всевозможным догадкам и вымыслам.

Михаил Ковалинский рассказывал: «От двора был направлен в Венгрию в Токайские сады генерал-майор Вишневский, который для тамошней греко-русской церкви желал иметь церковников, способных к службе и пению. Сковорода, известный знаниями музыки, голосов, желанием побывать в чужих краях, владением несколькими языками, был одобрительно представлен Вишневскому и взят под его покровительство…»


О знаменитых Токайских садах с изысканными сортами винограда — полная правда. Первую Токайскую торговую миссию для закупок трехсот бочек вина снарядил еще Петр 1 в 1714 году. Через 15 лет в Венгрию, снабженный пушниной на 10 тысяч рублей, поехал впервые и Федор Вишневский.

Венгерские вина, рассказывает Ю. Барабаш в книге о Сковороде, доставлялись с огромными трудностями и были удовольствием не из дешевых. Но это ничуть не смущало «веселую царицу» Елизавету, «понимавшую толк в радостях жизни». Она даже высылала в Токай нетерпеливые указы: «А ежели возможно, хотя бы три антала (полубочки) по почте прислать, что здесь такая нужда, что нигде сыскать невозможно, а я обойтитця без оного не могу, что и вы известны…»

Весной 1745 года Федор Вишневский именным указом императрицы отправляется в венгерскую землю с настоящим коммерческим проектом — взять в аренду участки земли в окрестностях Токая и наладить собственное производство вин. Для успешного осуществления данного предприятия ему, естественно, надлежало подобрать себе толковых помощников, в связи с чем он и остановился в Киеве.

Здесь ему, как говорит Ковалинский, и был кем-то представлен одобрительно Сковорода. На этом, собственно, точное и правдивое жизнеописание прерывается.

В качестве кого попал Сковорода в комиссию — не ясно. К примеру, церкви, о которой говорит Ковалинский, тогда в Токае еще попросту не существовало — Вишневский поделится с императрицей идеей «открыть маленькую церковь православную» только осенью. Доверимся Ю. Барабашу. Скорее всего, Вишневскому действительно понравился толковый и образованный киевский «спудей», уже успевший послужить при дворе, откуда был отпущен с почетом и чином; к тому же знаток языков и любитель музыки. Сковорода был взят на особых условиях — например, в качестве доверенного лица. Не обошлось без меценатства — Вишневский создал Сковороде почти идеальные условия, разрешал ему совершать продолжительные поездки по европейским городам и поддерживал его средствами.


«Путешествуя с генералом, — рассказывал Ковалинский, — он имел случай с его позволения и с его помощью поехать из Венгрии в Вену, Офен, Прессбург и другие места, где, любопытствуя по своей охоте, старался знакомиться больше с людьми, которые тогда славились своей ученостью и знаниями. Он говорил довольно хорошо и особенно чисто по-латински и по-немецки, достаточно понимал греческий, что и помогало ему доставить знакомство и приязнь ученых, а с ними новые знания, которых не имел и не мог получить на родине».

Установить имена славных ученых, с которыми встречался Сковорода, и те города, где он бывал, невозможно. Зато предположений, как и бывает в таких случаях, оказалось более чем достаточно. Так, к примеру, исследователи говорили о возможной поездке Сковороды в Италию: в Венецию и Флоренцию («имеет обычай и Италия молотить волами» — обронит философ в «Кольце»). Говорили вслед за «Большим универсальным словарем» Пьера Ларусса о том, что Сковорода «якобы три года учился в Галле у известного философа Христиана Вольфа (по примеру Ломоносова). Предполагали, что, будучи в Европе, «невероятно, чтобы» Сковорода не побывал в Риме. В общем, предположений о пятилетнем пребывании философа за границей много — доказательств и подтверждений нет.

Нет и заграничных друзей. Вернее, есть один — «заочный» — «привезенный» много позднее Михаилом Ковалинским из Лозанны. «Был там некий Даниил Мейнгард, — писал Ковалинский, — человек отменного природного ума, имевший дар слова, ученость редкую, обширные познания, философское благонравие. Он настолько похож чертами лица, обращением, образом мыслей, даром слова на Сковороду, что можно было посчитать его ближайшим родственником его». Мейнгард приветливо встретил русского путешественника, они быстро привязались друг к другу; в распоряжении Ковалинского был просторный загородный дом, сад и прекрасная библиотека.

«Возвратившись из чужих краев и увидясь со Сковородой в 1775 году, — продолжает Ковалинский, — рассказал ему о той удивительной встрече, в которой нашел в Лозанне человека, похожего на него чертами лица, свойствами, образом мыслей и дружбой с ним. Сковорода заочно полюбил его и с того времени начал подписывать письма и сочинения следующим образом: Григорий вар (сын — евр.) Савва Сковорода, Даниил Мейнгард…»

Впрочем, возвращаясь к заграничному путешествию самого Сковороды, скажем, что закончилась поездка так же, как и началась — оказией. Только на этот раз трагической — в январе 1749 года умер Федор Вишневский. Смерть его, несомненно, спутала все карты. Сковорода еще почти два года проведет в Венгрии, «отрабатывая» условия контракта, и лишь осенью 1750 года вернется в Киев…

О блаженна и свята — удел мой бедность,

Справная мать сердцам, родна и любезна

Всем, кто в море узнал горе и пагубу,

Спокойная гавань…

В эту гавань и вернулся из чужих краев «наполненный ученостью» Сковорода.

«Прежде чем войти в родную деревню, — пишет о философе В. Эрн, — он по какому-то инстинкту зашел на кладбище и, предаваясь там размышлениям, вдруг наткнулся на свежие могилы. Из надписей он узнал, что отец, мать и брат его переселились в лучший мир».

Сковорода остался один, не зная, куда и зачем идти в пустынном мире…

Пустыми были и его карманы — он жил в крайнем недостатке, «не имея тогда ничего, кроме двух старых сорочек, одного шерстяного кафтана, одной пары башмаков, одной пары черный гарусных чулок». Поначалу он обитал у своих прежних приятелей, которые и сами были не слишком зажиточны, и в качестве своей помощи подыскивали Сковороде место — например, место учителя поэзии в Переяславле, где философ, правда, долго не задержался. Он возобновляет занятия в академии — 28-летний студент, давно растерявший своих бывших однокашников — в классе богословия под руководством Георгия Конисского.

Пока не случай — киевский митрополит Тимофей Щербацкий рекомендовал Сковороду как лучшего студента помещику Степану Томаре, чье имение Коврай с семьюстами крепостными и десятком сел находилось недалеко от Переяславля. Здесь Сковороде и «был поручен для догляду и науки» помещичий сын Василий…

Коврайский житель

Человечество, увы, не меняется с веками. Великие мысли великих умов с поразительной легкостью растворяются в серой повседневности, вне зависимости от времени и места, подобно многотомному грузовику на площадке Дэвида Копперфилда, оставляя место звенящей пустоте, напомаженной, блестящей, сверкающей. Не успели в России отпеть как следует идеологическую советскую эпоху, как первым голосом в хоре стало чванливое самодурство, украшенное побрякушками, золотым мусором, пакетами акций и пропусками в высокие кабинеты. «Золотой телец» прилизывает многих — положение обязывает и достаток требует.

«Пусть другие заботятся о золоте, о почестях, о сарданапаловых пирах и низменных наслаждениях, — пишет Сковорода в письме к К. Ляшевецкому и отвечает тем самым нашему суетному миру, — пусть ищут они народного расположения, славы, благоволения вельмож; пусть получат они эти, как они думают, сокровища, я им не завидую, лишь бы у меня были духовные богатства»

Свой «набор сокровищ» имел и Стефан Томара, хотя от природы, как пишет Ковалинский, был наделен «великим умом». «Придерживаясь застарелых предубеждений» и глядя с презрением на все то, что «не одето гербами и не расписано родословными», он считал зазорным даже говорить с учителем своего сына и в течение целого года не удостоил Сковороду ни единым словом. Под стать была и супруга, в которой дурным гордячеством взыграла кочубеевская кровь ее предков.

«Чувствительным и болезненным было такое унижение человеку, в низкой простоте своей имевшему простое благородное сердце, — рассказывал биограф. — Так Сковорода терпел это все и, невзирая на презрение, исправлял обязанности свои добросовестно. Договор был составлен на год, и он хотел сдержать свое слово».

Возделывать сады ума в головах дураков — занятие безнадежное. Если Сковорода и не отказал сразу (а так он поступал не раз) — значит, была на то своя веская причина: юный Василий Томара. Он сразу привязался к философу «внутренней любовью», имел от природы острый и подвижный ум, так что Сковороде пришлось «только помогать природе в ращении направлением легким и нежным». Он не воспитывал и не перевоспитывал — просто вовремя подставлял плечо и подавал руку.

Григорий Варсава не ошибся в ученике, и сам ученик сохранил любовь к своему учителю до конца дней. Василий Томара станет и посланником в Константинополе, и сенатором; он достигнет вершин карьеры, но с этих вершин заглянет в темные глубины душевной бездны. «Вспомнишь ли ты, почтенный друг мой, твоего Василия, по наружности, может быть, и несчастного, но внутренне более имеющего нужду в совете, нежели когда был с тобой, — напишет В. Томара Сковороде в 1788 году. — О, если бы внушил тебе господь пожить со мною! Если бы ты меня один раз выслушал…»

Но пока, в 1753 году в Коврае, вышло недоразумение, обидная нелепость, глупость.

«Однажды, разговаривая со своим воспитанником и видя его любовь к себе, а потому обращаясь с ним откровенно и просто, Сковорода спросил его, что он думает о том, что говорили. Воспитанник в тот раз ответил неправильно. Сковорода возразил ему, что он мыслит об том, как свиная голова. Слуги тотчас донесли пани, что учитель называет их шляхетского сына свиной головой. Мать рассердилась, нажаловалась мужу и требовала мести за такое оскорбление. Старик Томара, зная внутреннюю цену учителя, но поступая по настоянию жены, отказал ему в доме и должности и, впервые заговорив с ним, сказал: «Извини меня, пан! Мне тебя жаль!..»


Свою отставку философ воспринял сократически: «если так произошло, значит так угодно богам». Он снова остался ни при чем; он совершенно не знает, что ему делать. Между тем, никакого потрясения перед открывшейся ему неизвестностью Сковорода не испытывает, не впадает в панику (как это случилось бы со многими из нас), и тем более не ищет суматошно нового места. Он вообще, по словам В. Эрна, «мало интересуется этим вопросом» — что же делать дальше?

Примером тому может служить поездка Сковороды в 1755 году в Москву, в Троице-Сергиеву лавру. «Тут неожиданно представился ему случай», — так в который раз маркирует перемещения Сковороды Ковалинский. «Какой-то приятель его (Владимир Каллиграф, преподаватель Киевской академии) уговорил его ехать в Лавру», — так излагает этот случай В. Эрн.

Кто кому подвернулся под руку — Каллиграф Сковороде или Сковорода Каллиграфу — не имеет никакого принципиального значения. Важно лишь то, что никаких особых дел в Троице-Сергиевой лавре у Сковороды не было, и поехал он в Москву, скорее всего, как раз от нечего делать, праздно, бесцельно (хотя и не бездумно).

Эту поездку бывшего коврайского жителя в лавру не без основания называют «искушением церковной карьерой».

Настоятелем лавры был «многоученый Кирилл» (Ляшевецкий), который со временем станет близким адресатом Сковороды. «Сей увидал Сковороду, которого знал уже по слухам, — пишет Ковалинский, — и нашел в нем человека необычайно одаренного в учености, старался уговорить его остаться в лавре для пользы училища».

Сковорода отказывается — ни к чему иному, собственно, бесцельная поездка привести не могла. Не успев приехать, философ уже жгуче тоскует по родному краю. К тому же занятия поэзией кажутся ему более привлекательными, чем преподавание в академии. Любая «деловая привязанность» его тяготит, «думы трудны» и «города премноголюдны» его не прельщают. Что же до монашества, то стоит ли быть настолько безрассудным, чтобы «с безделицы» принимать подобные решения?

Он возвращается — по иронии судьбы, в тот же Переяславль, в те же Ковраи, к тому же Томаре…


Возвращение вышло почти детективным — по меньшей мере, некоторые черты классического жанра сохранились.

«Не успел Сковорода приехать в Переяслав, как разумный Томара поручил своим знакомым уговорить его, чтобы он снова нанялся учителем его сына. Сковорода не соглашался, зная его предрассудки, а еще больше его домашних, но приятель его, упрошенный Томарой, обманом привез его, спящего, ночью в село».

В этом рассказе можно услышать отголоски Третьего Литовского устава 1588 года, который еще распространялся тогда на Украину и согласно которому помещик мог объявить своим крепостным любого, кто хотя бы несколько лет прожил в его имении. Скажем сразу: Томара подобной каверзы не готовил. Ю. Барабаш, приводя эту версию, четко оговаривает, что Сковороде, коврайскому изгнаннику, ничего не грозило, ничто не мешало ему уехать в любой момент, если бы он почувствовал какую-либо опасность.

Так что тайна ночного происшествия — в обычной ночной дороге. Случай, ни к чему не обязывающий — даже в пределах нашего повествования…


«Старый Томара (которому, кстати, тогда исполнилось лишь 35 лет) уже не был тем гербовым вельможей, а ласковым дворянином, который желал ценить людей по их внутренним достоинствам», — рассказывал Ковалинский, рисуя вторичное пребывание Сковороды в Коврае в несколько «розовом цвете». При этом он даже не оставил никакого намека на те обстоятельства, которые привели Томару к столь чудесному перерождению.