18+
Скреплённое

Объем: 336 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Книгу рекомендуют

Василий Гатов, медиа-аналитик, научный сотрудник Анненбергской школы коммуникаций и журналистики Университета Южной Калифорнии: «Есть журналистика факта, есть журналистика чувства, но есть журналистика разума — и Дмитрий Бутрин является одним из лучших представителей этого важнейшего течения в профессии. Его тексты и представленные в них аргументы всегда обращаются к знанию, здравому смыслу и критическому методу — трем важнейшим компонентам нашего разума. Его статьи — день за днем, год за годом — обороняют от наступления безумия, подлости, обскурантизма, невежества, безнравственности ту небольшую оставшуюся в российских СМИ территорию честной и моральной журналистики».

Екатерина Шульман, политолог: «Рискуя показаться Чернышевским (а также Белинским и Николаем I), у которых, если верить Набокову, „высшая похвала литератору была: дельно“, скажу, что ни красота прозы, ни широта гуманитарной эрудиции, ни приступы личной откровенности, встречающиеся в этой книге, не затмевают высокой профессиональной компетенции автора. Дмитрий Бутрин — многолетний экономический обозреватель „Коммерсанта“, он писал и пишет о бюджете, налогах, денежной и кредитной политике, о механизмах принятия решений и трансформации правил игры. Предмет его интереса и область его глубоких познаний — самая фантасмагорическая вещь в России, русская бюрократия. Именно она век за веком гипнотизирует наших лучших авторов, особенно обладающих красивым слогом, живым воображением и широтой гуманитарной эрудиции».

Предисловие от автора

Следует объяснить не только то, зачем вам все это читать, но и для чего я все это публикую. Тем более, что большинство текстов, которые вы обнаружите в книге, уже были в разное время опубликованы. Я же сам много раз сообщал самым разным собеседникам, что сборник однажды уже опубликованных текстов не может именоваться «книгой», если их присутствие под одним переплетом не создает какой-то новой мысли, которую иначе понять будет менее удобно.

Если каждый текст воспринимать как отдельную букву, то сложенные буквы должны составить какое-то осмысленное слово. В противном случае это все равно произойдет, но составится что-нибудь неприятное, например, «тщеславие», «самолюбование» или «гордыня». В общем, нехорошо выйдет.

Попробую сообщить, какое слово должно получиться в этом случае — я не настаиваю, впрочем, на том, что вышеприведенные варианты совсем не верны. Мое дело предложить, ваше дело — прочитать так, как вы считаете правильным.

В последние годы я испытываю странное удовольствие от наблюдения необычных и неочевидных связей между самыми разными явлениями в жизни общества. Род моих занятий этому более чем способствует, хотя, конечно, если бы я был шофером, санитаром «Скорой помощи» или почтальоном (то есть человеком, для которого профессиональная коммуникация с самыми разными группами в обществе — обязанность, а не удовольствие), это было бы еще более удобно. Последние 20 лет моя работа — это ежедневное и даже ежечасное чтение того, что является сырьем для производства газетных статей: я редактор и экономический журналист. Искать или, по крайней мере, предполагать связи между активностью бизнесменов чеченской диаспоры Волгограда, крупнейшей в стране, и изменением представлений московских обывателей об уровнях террористической угрозы в столице — это если не мой хлеб, то, во всяком случае, такая же часть работы, как искать или предполагать связи между динамикой ВВП России в 2015 году и объемом продаж авиационных билетов из Москвы в Европу. Большая часть этой работы остается невидимой нашим читателям: она нужна, чтобы лучше ориентироваться в новостном потоке, опережать его и знать, какие новости, для читателей неожиданные, могут появиться завтра.

Разумеется, мы никогда не можем «уйти с работы» в том смысле, в котором ежедневно покидают рабочее место с чувством выполненного долга миллионы представителей других профессий. Нет, конечно, можно поздно вечером убрать бумаги с рабочего стола, запереть дверь и выйти на улицу. Но не думать о том, чем старый удод похож на комод, совершенно невозможно. Если не придумать способ как-то работать с этими ассоциациями, разбираться с ними и классифицировать их, они в отместку начинают тебя душить. Читать книги, статьи и манифесты, имеющие отношение к экономической науке, социологии, антропологии, а затем и филологии и истории, — не прихоть, а способ умерить постоянный гул в голове или по крайней мере услышать в них какие-то обрывки ритмов, какую-то мелодию, что-то вроде закономерностей возникающих связей.

Если же и это не помогает — а оно не всегда помогает, — следует излагать то, что слышится, в отдельных текстах, что я и делаю с определенной регулярностью.

Все тексты в этой книге посвящены (как я в определенный момент с большим для себя удивлением понял) именно тому, что несколько лет назад официальными властями Российской Федерации признано главной национальной культурно-социальной ценностью. А именно — «духовным скрепам». Мне никогда бы не пришла в голову мысль всерьез говорить о «скрепах», о каких-то универсальных духовных ценностях для всего населения страны. Обычно под этим термином подразумевают в чисто пропагандистских целях набор предустановленных моральных ограничений в пользу государственного аппарата (особым образом определенный патриотизм, предписанную ностальгически окрашенную тоску по определенным видам ландшафтов и флоры — березки, горы, русское поле, некоторые подвиды шовинизма и ксенофобии) или же общекультурные ценности, успешная защита которых от врагов приписывается ответственным административным работникам. «Скрепы» этого вида вполне аналогичны ассортименту магазина скобяных изделий. Они сделаны из неокрашенной жести, пусты внутри, если у них есть это «внутри», издают гулкий звук, если их пнуть ногой, смотрятся издалека гораздо лучше, чем вблизи. При этом «скрепы» массивны и могут придавить — они удивительно неустойчивы. В общем, во всей своей духовной природе этот вид «скреп» удивительно, даже оскорбительно материален.

Но есть и нечто им противоположное. Общество действительно скреплено множеством того, что ускользает от буквального описания, от формулировок, от рассмотрения в лобовую. Эти скрепы неочевидны, хотя известны почти всем, кто имеет возможность о них задуматься. Они отчетливо внеидеологичны и даже ироничны к любой идеологии, и их коллективистский дух, когда он проявляется, ближе к добровольной солидарности, чем к тоталитарному единству. Они часто имеют отношение к тому, что в культуре именуется «пафосом», но это почти всегда пафос молчания. И хотя во многом эти скрепы действительно скрепляют общество, в России очень часто отделенное от государства, с собственно идеей государства, они видны только частным взглядом.

Они не плохи и не хороши: они то, что есть. Вещество, из которого созданы именно эти скрепы, интересует меня более всего на свете. Совокупность этих невидимых конструкций и есть окружающая нас социальная реальность. Можно говорить о ней как об опасной, тревожной, прекрасной, затхлой, непонятой, обращенной в будущее, скучной, невозможной, подлежащей реформированию, архаичной, модерновой, выталкивающей в эмиграцию, обнадеживающей, убивающей, вечной, обреченной, имперской, татарской, антисоветской, советской, набившей оскомину, удивительной — она не шелохнется, ей все как с гуся вода. Но из этого вещества строится то, что простоит века и переживет все определения. Если вы хотите строить что-то подобное — возможно, мои наблюдения между делом за тем, как это все устроено, могут быть вам полезны.

Дмитрий Бутрин

Всего метр сказочного богатства

22 ноября 2014

1.

Глухая тоска по будущему действительно изъедает мир, точит его изнутри, травит и давит. Будущего нет как нет, даже помыслить о том, чем бы мы могли заняться в шесть часов вечера после войны, которой нет, но которая грядет, — никоим образом невозможно.

Хорошо украинцам — они выбрали себе из нескольких обычных возвышенных мечт наиболее великую, мечту об украинской европейской гражданской нации, и воздвигают себе республиканское дерево свободы с красной шапкой наверху, как на марках с надписями Correas Cuba в папином старинном альбоме, и будут ходить вокруг него в белых с маками вышиванках, и над ними жаркое хохлацкое солнце будет создавать истому, и будет там на века предперестроечный июль в жаре и зелень. Хорошо донецкому ополченцу — у него есть русский мир, сияющая стерильная пустота там, куда полетит мина из его гранатомета, около которого он колдует на корточках. Смысл этого мира в том, чтобы там было пусто и чисто, как в хирургической операционной, и бестеневые лампы, и последний обморок, и Господь с моросью пота по лбу говорит ассистентам сверху: «Нет, теряем, пожалуй, все», — и все, тут и Русь. Даже у таджика с метлой во дворе есть будущее: он избежит туберкулеза, депортации с ограблением, пьяного московского ножа, вернется домой под Душанбе, и он построит дом, и в этом доме в холодном январе он не замерзнет в старости насмерть, как собака, как мерзли под Душанбе старики еще десять лет назад, когда отключали свет. Чеченец купит себе кондоминиум в Эмиратах, татарин станет в Москве видным инноватором и вообще почти что русским, только лучше, ингуш найдет работу в Магасе, а молдаванин в Барселоне, не говоря уже о благовещенском китайце, который просто вернется домой — не думаете же вы, что они едут в эти комариные топи выращивать помидор на таблицах Менделеева не с горя, а по указанию китайской компартии.

Всем нам в стране этой, в городе этом огромном и несуразном, самом странном городе на Земле, где никогда не угадать, что за пейзаж вон там, за углом, — почти так же тяжело, как и всему коренному населению стран «золотого миллиарда». Это ведь у остальных нет ничего, а у нас? У нас есть в тысячу раз больше того, что нужно, чтобы иметь будущее не чета этим. Но все то, что нужно этим, у нас уже есть или почти есть.

А БОЛЬШЕЕ — ТУТ У НАС РАЗБЕГАЮТСЯ ГЛАЗА: В СУЩНОСТИ, МОЖНО ПОЧТИ ВСЕ, НО НАМ НЕ К ЧЕМУ ПРИЛОЖИТЬ СВОЮ ЖАДНОСТЬ.

И остается одно, паллиативное, временное — понты. Вот трасса А3, по ней в направлении из Москвы в никуда на немыслимой скорости движется белый огромный такой квадратный джип, в котором сидят двое, мужчина и женщина средних лет, и играет обалденная неважная совершенно музыка, аж гусиная кожа по рукам и кожаному белому салону. Женщина молча курит, мужчина внимательно смотрит в навигатор. В навигаторе все, о чем мы говорим друг другу уже не первый год. Впереди Луганск, где просто убьют. На юг Сочи, где можно строить гостиницу у грязного моря или завод по добыванию масла из подсолнечной семечки, но тоже, скорее всего, убьют — или сам кого-нибудь убьешь. На восток нищета и тайга до самой Японии, на севере Хельсинки, что, как уже выяснили, пожив полгода в 2012-м, никак не выход, потому что тогда уж лучше в Америку, то есть на тот свет. Позади, как зимой 1941-го, Москва — считай себя панфиловцем, возвращение немыслимо, отступать некуда, потому что рубль все равно будет 200 или даже 250, что уже и неважно. Вниз — вряд ли там нефть: скорее, глина.

Остается только вверх — но джип, за который еще 15 лет назад мужчина готов был бы перегрызть глотку пятнадцати ровесникам и отказаться от пятнадцати женщин, увы, рожден ездить и летать не может. А выходить из него совершенно не хочется: холодно.

Воистину, богатому сложно вообще куда-нибудь войти. У бедных есть мечта, а нам в Москве вот уже сколько лет приходится рассказывать друг другу фальшивыми словами, как мы бедны, чтобы сделать вид, что мы не утратили лик человеческий и нам есть еще чего хотеть. Долгое время мы пробавлялись тем, что говорили: нет, этот мир несовершенен, потому что в нормальном мире все так или иначе становятся собственниками квартир. Потом мы говорили, что в нормальном мире у людей хватает денег, чтобы вырастить детей. Потом мы хотели города со столиками кафе на тротуарах и шуршания шин велосипеда по опавшей листве. Потом мы хотели увидеть Тибет и загадочные острова в океане. Сейчас мы уже по инерции мечтаем о национальном государстве и относительно честных чиновниках. Мы уже знаем: нам все давали раньше, что мы ни попросим, просто не сразу. Мы также знаем, что это было хорошо, но не совсем то. И мы точно знаем, что все, что мы захотим в будущем, дастся нам, даже и национальное государство, но оно нам по существу не нужно, раз мы так яростно убеждаем себя, что на самом деле оно нам нужно позарез.

НАМ, КОНЕЧНО, СВОЙСТВЕНЕН СТРАХ — ПОЭТОМУ НАМ НУЖНО, ЧТОБЫ НЕ БЫЛО ВОЙНЫ.

Но и войну, как мы узнали буквально полгода назад, вполне можно пережить: мы уже смутно осознаем, что даже в армии значительная часть солдат не стреляет, а просто находится где-то там в распоряжении ставки, сидит на сидорах, ждет не пойми чего в строгости. Убивают совсем не всех — что ж говорить о кризисах! Да хоть 300 за доллар: перекрутимся, не впервой, мы уже научились, и дело не в нефти и не в Обаме. Дело в том, что, хотя мы уже не так боимся войны, нам эта война по преимуществу не нужна — войны всегда ведутся за будущее, а мы не понимаем, чего теперь просить.

Ведь просить о бессмертии нам по-прежнему боязно, а все остальное уже неважно. Но давайте поторгуемся не за бессмертие.

2.

Я богаче индийского набоба, богаче графа Орлова, богаче Джобса и Абрамовича, богаче золотой рыбки. Моему богатству изумились бы три века назад все живущие. За то, чтобы быть рядом со мной, резали бы глотки и рыдали бы на коленях — дай.

У меня перед глазами — всего один метр моей книжной полки.

Соборное уложение 1649 г. Мне потребовалось бы несколько недель, чтобы внимательно прочитать в нем все, что меня интересовало последние три года, когда я купил эту книгу.

Английский альбом по китайской буддийской иконографии, куплен впрок в Лондоне несколько лет назад. От полугода до полутора сладостного лишения свободы со справочниками.

Боснийские хроники Иво Андрича. И еще примерно 15 классических текстов югославской прозы, которые следует прочитать. Порядка двух месяцев чтения.

Первый том изданной Институтом Гайдара «Кембриджской экономической истории Европы». И еще 14,7 гигабайт непереведенных исторических серий Кембриджа на жестком диске. Это два года, которые рано или поздно придется тратить, чтобы не было мучительно больно за себя.

Монография о Епифании и Аввакуме. Два года на полке, что нехорошо.

Рассказы для детей Исаака Башевиса Зингера.

«Психология развития человека» Выготского — на перечтение, некоторые книги нуждаются в этом регулярно, как и большинству людей это необходимо.

Третий том практического курса китайской медицины, издание профильного пекинского университета — в основном неважно, но там есть то, о чем нужно подумать.

«Бабье царство» Мишель Маррезе — есть незакрытые и зияющие пробелы в базовых исторических знаниях, а это история России, не какая-нибудь экзотика, стыдно.

Монография по бюрократии Смутного времени. Была одна задумка, в числе прочих десяти тысяч. Неплохая, на три-четыре вечера, которых нет.

«Postwar» Тони Джадта — на другой полке стоит сборник его непрочитанных статей, и вот это уже важно и интересно.

Сборник текстов самого Аввакума: там есть что читать.

Китайские рассказы из «Цзинь гу цигуань». Местами должны быть восхитительны.

Сборник «Святые русского Севера». Знаю, какие главы смотреть сначала. Знаю, с чем сопоставлять. Знаю зачем.

Еще одна переводная биография Дягилева. Одного из важнейших людей в истории России в XX веке, из-за которого мы и по сей день интересны миру.

«Теллурия» Сорокина. Так и не сформулировал, почему неудачна.

Какой-то Рушди. Не осталось непрочитанного важного, но многое уже забылось, а напрасно.

Детская книжка из Эрмитажа. Хорошая, милая. Просто милая.

«Белый уголь» Эренбурга, издание «Прибоя» 1926 года.

Рассказы Моэма. Изломанного прекрасного Моэма.

Важный сборник по современному исламу в Дагестане. В свое время он меня изумил.

Еще один сборник по буддийской иконографии. Незанятный, но полезный.

Сборник документов по восстанию Пугачева, невероятно интересный и совершенно, совершенно не пушкинский.

Мемуары Саввы Ямщикова, по паре мест пробежаться.

Американский сборник по эволюции рабочей одежды. Отличный.

Второстепенный сборник рассказов Каверина, где-то занятный по стилю.

«Русская гражданская война» Эвана Модсли.

Вечные записные книжки Венедикта Ерофеева, которые знаю наизусть.

Фотография отца в рамке. У него не было и сотой части того, что сейчас есть у меня: это всего одна полка из многих десятков метров. Если будет мало и этого, — ну, вы знаете, в сети есть «Библиотека восточной литературы», и одной ее достаточно для сотни жизней любой продолжительности. Есть и другое, оно не хуже, но больше.

ЕСЛИ ВАМ МАЛО КНИГ — ВЫ В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ НЕ ПРОЖИВЕТЕ СТОЛЬКО, ЧТОБЫ ПРОСМОТРЕТЬ САМОЕ НЕОБХОДИМОЕ КИНО XX ВЕКА.

Есть множество специальных знаний, которые стократ доступнее всего, что было ранее. Главное, что произошло с нами за последние два десятилетия — именно это: мы были нищие, мы стали уравнены в этом практически бесконечном богатстве, не исключая и богатство материального мира — ведь дело не только в объемах, но и в его разнообразии. Предложите ремесленнику-профессионалу вернуться на четверть века назад: если он увлечен своим делом, он отшатнется от вас, как от убийцы.

И — я молчу о музыке. Нет, я действительно молчу о музыке.

И учтите: почти весь мой интерес поверхностен, я не ученый человек. Но мои чувства такие же, как чувства страстного садовода, которого впервые привезли в Химки в гипермаркет Obi. Я могу построить все, я могу превратить свои шесть соток в райский сад. Я не Бог, но я Адам в раю.

И наплевать мне на вашего змия. Этого вашего будущего и не должно быть, вот что я хочу сказать этим хвастливым и наивным перечислением. Оно, это будущее, быть может, не так уж и нужно. Настоящее бы сначала прочитать.

3.

Давайте расскажу, чего вы, скорее всего, захотите от будущего, когда наконец получите то, что вам не нужно.

Всякий раз, когда я читаю текст о том, что образ будущего России всегда представляется чем-то пугающим, тяжким, мучительным, я думаю о том, что могло бы быть альтернативой. Ведь дело не в том, что будущее наше пугающе, а, скорее, в том, что, по всеобщему представлению, в определенный момент мы в своей стране свернули не туда. Но, поскольку время анизотропно и вернуться назад, как мы уже поняли, на практике затруднительно, — нам вроде бы остается думать только о том, как бы это побыстрее вернуться на основную магистраль, с которой мы съехали сдуру то ли в 1991, то ли в 1996, то ли в 1999, то ли в 2004, а кто-то говорит — и в марте 2014 года, то есть совсем недавно, но как-то очень резко.

В порядке эксперимента я прошу вспомнить, как мы представляли себе это самое светлое будущее в указанные даты.

ДА, НАСТРОЕНИЕ ТОГДА БЫЛО СОВСЕМ ИНЫМ, НЕ ЧЕТА НЫНЕШНЕМУ — У МНОГИХ ИЗ НАС, ГОВОРЯТ, БЫЛИ НАДЕЖДЫ. НО НАСКОЛЬКО СВЕТЛЫЙ ПУТЬ БЫЛ ЯСЕН ТОГДА?

Если бы воображаемое божество вернуло вас, нынешних, в то самое время и сказало бы: «Хорошо, переигрываем, чего ты там хотел, рассказывай, только быстро, мне еще в Шотландию и в Мали сегодня; ну, не томи!» — неужели бы вы, зная все, что случилось потом при повороте направо, осмелились бы просить его свернуть в свое налево?

Нет, по здравому размышлению post factum — надо, конечно, было сворачивать налево. Но вспомните, что вы думали именно тогда о том, куда и как мы будем двигаться, какое будущее нам нужно, что мы будем делать и чем будем жить через 10 лет. Право слово, отсутствие будущего преследует нас не последнее десятилетие, а несколько последних веков. Мало того, в этом мы, видимо, самая передовая нация планеты: тот же недуг поразил развитой мир едва ли не пару десятков лет назад, а мы-то с этим отсутствием будущего жили со времен царя Гороха. Недаром любой крупный реформатор в России всегда представлялся инопланетянином, инородным телом, выродком типа Петра, Ивана IV или Александра Освободителя (это вам он отменил крепостное право, а современники знали его в первую очередь как государя, узаконившего крайний и демонстративный разврат, в том числе и личный, — и в некотором роде справедливо поплатившегося за эту дерзость). Сейчас же русский, немец и поляк снова в одном анекдоте — все опасаются конца света, все желают старого доброго до развилки, все в лучшем случае видят хороший сценарий лишь как счастливое и чудесное избавление от опасностей и вызовов силой гуманного духа, но не как уверенное движение вперед.

Даже когда свержение существующего строя и произойдет, вопреки резолюциям Совета безопасности РФ (я полагаю вместе с В. В. Путиным, что оно не будет насильственным, хотя и не уверен, в отличие от него, в том, что альтернатива для страны так уж неприемлема — хотите, рассматривайте как незаконный призыв, но я бы счел это простой констатацией), от этой проблемы не уйти. Россия — страна богатая, в целом почти решившая тот массив проблем, которые всем в XX веке казались первостепенными, наиважнейшими и ключевыми. Понятно, что мы в обозримом будущем решим проблему коррупции, какое бы сопротивление этому ни оказывалось ее бенефициарами. Понятно, что мы приведем к более или менее пристойному уровню среднее образование (с университетами и научными институтами, боюсь, все много сложнее) и реформируем здравоохранение. Понятно, что проблемы вопиющей бедности, повальной нищеты и прочих социальных ужасов актуальны для России примерно в той же степени, что и голодные смерти. Для того, чтобы всем этим успешно заниматься, стране достаточно всего лишь прекратить массово валять дурака ради продолжения богатого коррупционного банкета еще на какие-то несколько последних месяцев-лет, — и очевидно, что довольно скоро это произойдет, и дай Бог, чтобы это происходило спокойно.

Но когда это произойдет — никто не избавит нас от этой тягостной обязанности сообщить себе, что добиваться лучшего для себя значит иметь в голове какой-то хоть вздорный, хоть кровавый, хоть циничный, но все-таки рациональный образ настоящего желаемого.

А его нет. Сейчас социальная ситуация выглядит комично и даже похабно: несколько миллионов интеллигентов наблюдают за тем, что другим миллионам людей на госслужбе дали то, о чем мечтала она, интеллигенция (то есть образ жизни и достаток верхушки среднего класса), и вопиет о несправедливости. Во-первых, какая такая несправедливость? Вы мечтали о среднем классе в стране — вот он. И не из зависти ли считаете теперь, что они — негодяи, а вы на их месте запускали бы космические корабли в космос и писали бы симфонии? Но немного же симфоний получается, когда вас допускают до госфинансирования, — хотя и больше, чем у этих, но ради этого небольшого прибытка устраивать революцию со всеми ее издержками, видимо, никто не будет. Во-вторых, если приглядеться внимательнее, подавляющее большинство этих самых негодяев на госслужбе — это не зловещие выходцы из подвалов Лубянки, а ваши же товарищи 90-х, мечтавшие взяться за руки, чтобы не пропасть поодиночке. Вот они и взялись за руки, а вас не взяли — а надо было дружить крепче и активнее работать локтями, или же — думать еще 20 лет назад о том, какого качества мечта вами движет.

НАКОНЕЦ, ЕСЛИ В ХОД ИДУТ ПРАГМАТИЧЕСКИЕ АРГУМЕНТЫ, — ХОРОШО ПРОДУМАННАЯ МЕЧТА ВСЕГДА, БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЙ, НЕ ОСТАВЛЯЕТ НИ ЕДИНОГО ШАНСА АВТОРИТАРИЗМУ.

Обратное тоже верно: в сущности, политическая неуспешность оппозиции в России означает, увы, не столько силу давления, сколько нашу интеллектуальную несостоятельность в изобретении привлекательной альтернативы. Нас не оправдывает то, что ее нет и у соседей — сторонников «русского мира» и прочих идеологических туманностей, которые толком ни продать, ни купить никому в своем уме, а только лицам экзальтированным и душевно нестойким. Нас не оправдывает и то, что у правящего режима мечта выглядит бледно: она есть, и она многих привлекает, и наша обязана ее переиграть, и она для этого должна убеждать хотя бы нас. А она не убеждает.

Но именно в виду этой безнадежности я и рассказывал о том, что я богат, как Крез, — а вы и стократ богаче.

4.

Стране в 90-х и повезло, и не повезло. То, что во всем мире воспринималось как великий информационный взрыв, в России было посвящено исключительно внутренним делам — мы и не заметили, как то, что мир, в который мы вошли в 2000-х, был совсем не тем миром, о котором мы мечтали в 90-х. Он гораздо сложнее и много интереснее — и то, что по прошествии четверти века мы по-прежнему намереваемся строить в России страну образца Западной Европы 1989 года, здорового человека должно было бы расстроить. Разумеется, дико и глупо восстанавливать расстановку полков времен «холодной войны» на саммитах G20, и занятую этим российскую власть показательно секут именно за это, совсем не опасаясь ее ядерного потенциала и газового влияния. Ради России никто во времена Рональда Рейгана возвращаться не стал бы, даже если бы это было технически возможно, — это уже пройденный этап, мир сейчас живет противостояниями другого вида, другой фактуры и другого уровня сложности.

Но не более умно и предлагать обратное — попытаться построить в России, уже довольно далеко (и не всегда приятно для себя) продвинувшейся по пути «догоняющего развития», восточноевропейскую экономику романтического 1991 года и пытаться встроить ее затем в несуществующую по крайней мере в том виде, в котором она описывается, братскую семью народов ЕС. Прошло четверть века, обсуждение большей части вопросов, которые интересовали мир в 1992 году, давно уже состоялось — если мы и считаем Запад как некое политическое единство существующим (а он сейчас, видимо, существует даже в большей степени, чем два десятилетия назад, хотя и не един в том смысле, в котором его видели единым в Политбюро ЦК КПСС), то это уже другое единство, оно жило и развивалось много лет, не дожидаясь, пока русские соизволят вернуться в него после временной отлучки в дебри национальных проблем.

ВПРОЧЕМ, ИМЕННО СЕЙЧАС И ИЗОБРЕТЕНИЕ БУДУЩЕГО ДЛЯ РОССИИ, И ИНТЕГРАЦИЯ ЭТОГО БУДУЩЕГО В ОБЩЕЕ БУДУЩЕЕ ДАЛИСЬ БЫ НАМНОГО ПРОЩЕ.

Невыносимая, сказочная сложность бытия, доступная нам, когда спадет пелена с глаз, — реальность, с которой сталкивается сейчас весь мир или, по крайней мере, «золотой миллиард», к которому мы имеем честь принадлежать. Новый уровень информационной связности, общедоступность знаний и базовых технологий, транспортная и финансовая революции, сопротивление властных структур и элит изменениям в социальной иерархии, вытекающим из информационного взрыва 90-х, из новой общедоступности знаний, — это то, что делает Россию и условный «Запад» много ближе друг к другу, чем 25 лет назад. К слову, глядя на внутрироссийские проблемы именно под этим углом зрения (и не забывая, что проблемы в России весьма серьезны: мы действительно почти ненароком, сдуру, но все же поставили мир перед угрозой новых больших войн, и это стремительно разрушает доверие не столько к элитам в России, сколько ко всей России, не желающей противодействовать своим элитам в этом вопросе), избавляясь от иллюзий четвертьвековой давности, — придумывать будущее проще. Ведь все, кто в этом мире нас действительно интересуют, так же неожиданно разбогатели, как и мы, и испытывают схожие проблемы с конструированием будущего. Для Запада «догоняющее развитие» неактуально, поскольку некого догонять. Для России оно неактуально, поскольку уже сейчас понятно: отчасти это бессмысленно, а отчасти не нужно, ибо уже произошло. А следовательно, нужно что-то другое — и там, и тут, и мы вполне можем думать об этом не как часть «мыслящей России», а как часть мыслящего мира. Зачем вам русский паспорт в голове? Разве у ваших книжных полок есть национальность? У моих, как видите, нет.

Для того, чтобы избавляться от этой боязни будущего, нужно по крайней мере перестать зацикливаться на России и начать жить в мире, интересуясь его современным состоянием: он здорово изменился, пока мы зарабатывали себе на большой белый джип. Впрочем, не все потеряно — об этом уже многое написано, и на наш век хватит этого чтения, и есть еще время до вечно откладывающегося конца света об этом хорошо поразмышлять.

InLiberty

Учение о диктатуре ЖЭКа

28 сентября 2012

Держать в уме рабочую модель того, с чем собираешься бороться или, по крайней мере, того, чему намерен оппонировать, всегда полезно. Эпидемиологу, обнаружившему на месте предполагаемой эпидемии грандиозный коллективный запой, легко — но горе врачу, который, не щадя времени и здоровья, рискуя жизнью, пятые сутки в полевых условиях ищет возбудитель загадочной хвори, легко определяющейся по характерному запаху в дыхании страдальцев, читает в растерянности немецких авторов, изучавших тропические лихорадки, ломает глаза над микроскопом, ищет различия в симптомах, прописывает больным хину и постельный режим. Наконец, душа не выдерживает, из саквояжа достается бутылка французского коньяка, ночь над книгами пролетает быстрее, керосин сам заканчивается в лампе — и наутро доктор понимает: загадочная инфекция сразила и его самого. В деревне неграмотные крестьяне пытаются, дураки, лечить грозные симптомы картофельным самогоном — ну, какое тут просвещение, Бог мой. Prosit.

Возможно, некоторые мои соображения по поводу природы наблюдаемой в политической реальности фантасмагории помогут формированию той самой рабочей модели «режима» или, если хотите, «системы», которая «прогнила сверху донизу» и которую «пора менять», пока она нас всех не упромыслила. С моей точки зрения, в этом месте сообщество активно рефлексирующих над недостатками правящего режима имеет некоторый набор возможно и верных в том или ином смысле, но крайне неудобных в работе и несовершенных моделей, дающих сбой на самом интересном месте. Например, представление о действующей российской власти как о бодрой и циничной, все прекрасно осознающей клептократии то и дело натыкается на неудобные факты. Например, с упорством, достойным лучшего применения, эта клептократия, в рамках нашей модели плевать хотевшая на любое общественное недовольство, инициирует внутри себя антикоррупционные кампании, причем пусть и с низкой, но явно ненулевой эффективностью. Как хотите, а профессионалы-карманники, раз в полгода по своей воле предлагающие полиции расставлять в трамваях видеокамеры или вооружать кондукторов, — это логическая проблема. Конечно, мы уже давно научились снимать все подобные несоответствия в отношении Владимира Путина и иже с ним излюбленным способом средневековых аналитиков-бенедиктинцев — указанием на дьявола, который там за спиной (в российской реальности в роли коллективного нечистого выступает КГБ СССР и его реинкарнации). Но даже бенедиктинцы пытались изучать руководящий состав адовых сил, взаимоотношения князя неправды с прямыми подчиненными и его логику, привычки, повадки — например, много времени было потрачено на то, чтобы определить, глуп ли почти всемогущественный при этом сатана или же он большой интеллектуал, но стеснен в действиях вышестоящей инстанцией. В российской реальности до этих споров доходили редко, достаточно того, что режим авторитарен (есть также особое мнение, что тоталитарен похуже Сталина, и лучшее в его ассортименте придумок нас еще ждет), репрессивен (массовые репрессии впереди и по сути неизбежны), рефлексивен и склонен к размышлениям о том, как творить зло более эффективно (от запрета Интернета нас спасает только желание таинственных архонтов ФСБ сделать это разом и понадежнее), и абсолютно бездуховен. Последнее исключительно важно — каких-либо идеалов, ценностей, воззрений, которые защищают эти люди и на которые можно было смотреть без изумления любому разумному человеку, там быть не может.

Не вдаваясь в эту увлекательную по-своему схоластику, я бы предложил другую — пусть и негероическую, но, с моей точки зрения, чуть более операциональную модель противника. Представим себе, что российская власть есть не скованный маммоной с ее миллиардами долларов и яхтами конгломерат прохиндеев, а явление, хорошо и печально известное любому городскому жителю. А именно, жилищно-эксплуатационную контору, говоря проще — ЖЭК.

Следует, конечно, сразу оговориться — если бы лично мне предложили на выбор: противостоять банде уголовников или ЖЭКу, я бы без всяких колебаний выбрал первое.

ТРАДИЦИОННЫЙ СОВЕТСКИЙ ЖЭК ЕСТЬ ЯВЛЕНИЕ, НЕДООЦЕНИВАЕМОЕ ОБЩЕСТВОМ, — ЭТО СТРУКТУРА МНОГО БОЛЕЕ ОПАСНАЯ.

Никакому бандиту не под силу тот кошмар, в который без видимого усилия, левой пяткой, может превратить существование домохозяйства даже не очень злонамеренный управдом. К тому же ЖЭК есть структура, почти идеально приспособленная для обороны и защищенная от любых попыток на нее воздействовать извне: многие поколения советских людей пытались противостоять этому явлению, потратили на это значительную часть жизни, а многие — и сломали себе жизни в борьбе с этим монстром. Жертв агрессии ЖЭКа в СССР вообще было показательно больше, чем жертв КГБ. Тем не менее, в своих базовых началах ЖЭК — феномен иной природы, нежели тирания плохо видимого союза олигархии и силовиков, нежели диктатура особого класса над остальными классами, нежели филиал мирового тайного правительства и нежели банда злонамеренных кретинов, по необъяснимому капризу истории владычествующая над вполне себе приличным европейским народом.

Я полагаю, что метафора действующей российской власти как ЖЭКа, разросшегося в силу обстоятельств в жилищно-эксплуатационную вертикаль власти, возможна и в силу истории этой власти. Говоря о ренессансе советских порядков в текущей реальности, мы лишь констатируем: реформы первого десятилетия российской власти были достаточно локальны, а распад действовавшей советской системы взаимоотношений власти и общества не был столь всеобщим, как это принято считать. Например, «путинское большинство», существовавшее в каком-то виде в 2003–2010 годах в российском обществе (сейчас, во второй половине 2012 года, я полагаю, его уже не существует — как не существует и оппозиционного большинства, есть вакуум власти между двумя меньшинствами — провластным и оппозиционным), вполне можно считать нераспавшимся по существу советским большинством голосующих за кандидата единого блока коммунистов и беспартийных: в России оно лишь в один момент, на выборах 1996 года, было близко к исчезновению, но известными стараниями этот момент был пройден и к 1999 году все пришло к норме — большинству за власть. То же самое, по моему мнению, произошло и собственно с властью: распад, где-то значительно ускорявшийся реформами, где-то идущий своим чередом, разрушил большую часть советской властной ткани. Институциональное строительство в новых условиях где могло заполнило прорехи новым материалом, качество которого можно обсуждать, но не сейчас: важно, что распад практически не затронул «эксплуатирующую» ветвь власти — вертикаль ответственных за рядовое, повседневное функционирование государственного аппарата, управляющих за «материальную» ее составляющую: недвижимость, трубы, дороги, подстанции, кабельные колодцы, канализацию, вентиляцию.

Было бы глупо говорить, что это плохо: самораспустившийся ЖЭК — угроза жизни много большая, нежели деградировавшее областное законодательное собрание или спившийся губернатор. Любовь населения к «крепким хозяйственникам», в большинстве своем выживавшим в любое политическое волнение последних 20 лет, во многом должна была бы поумерить презрение к ним оппозиции, поскольку населением здесь движет банальный здравый смысл: если выбирать между свободой слова и электричеством, то осудить выбирающего электричество может только очень большой вольнолюбец. Действующая же сейчас в России власть с ее «прагматизмом», «экономоцентризмом», стремлением к «диктатуре права» в специфическом понимании сотрудника ЖЭКа (право есть обязательная к исполнению письменная инструкция прямого действия по всем возможным вопросам человеческой деятельности — бытие, не предназначенное к урегулированию законами, не существует) — это в основном то, что осталось нам в наследие от советской реальности. Это, на мой взгляд, не новообразование (во всяком случае, не «раковая опухоль»), а органическая часть прошлого. Большая часть других составляющих советской власти была или ампутирована (как, например, цельная советско-коммунистическая идеология, армия как социальный институт и как орудие внешней и внутренней политики, политическая полиция, система централизованного экономического планирования), или атрофировалась лишь с частичным замещением новыми элементами (специфическая образовательная система и система подготовки управленческих кадров, федеральное правительство и министерства, торговля и логистика, управление промышленностью и трудовыми ресурсами). Хозяйственная же инфраструктура хоть и обветшала изрядно, но осталась работоспособной: остался почти в полном одиночестве ЖЭК, на которого вся окружающая реальность, как он ее понимал, и свалилась в качестве предмета исключительного ведения. Там, где ранее управление осуществляли ответственный партийный работник, военком, чекист, генеральный директор, главврач, академик и завхоз, остался по существу один завхоз. Схватившись за голову в 1999 году, персонал ЖЭКа начал лихорадочно восстанавливать всю реальность — с результатом этого мы, по моему разумению, в каком-то смысле и имеем дело.

Я развиваю эту метафору не для того, чтобы обидеть кого-нибудь во власти, будь это Владимир Путин, Дмитрий Медведев или любой другой представитель властной элиты.

ОНИ, СЛАВА БОГУ, ЭТО ЧИТАТЬ НЕ БУДУТ, ИМ БЫ ИВАНА ИЛЬИНА ДОЧИТАТЬ, ЧТО ИМ ЭТИ МЕТАФОРЫ.

Но из соображения «российская власть есть гипертрофированный ЖЭК» вытекают некоторые, кажется, полезные следствия.

В первую очередь, в большинстве случаев достаточно бессмысленно противостояние действующей власти в поле идеологий. Как и многое другое, текущая идеология российской власти не рассматривается ею как что-то необходимое с точки зрения логики ее работы. ЖЭК в 2001–2002 годах помнил, что на месте, где с 1999 года зияла изрядная прореха (в 1991–1997 годах там шел процесс замещения одной идеологии другой, но крайне неактивный, в отличие от распада старой ткани), должно быть что-то. В отличие от фановых труб и разбитого изолятора на столбе, этому слишком большого значения не придавалось, поэтому все, что лепилось поверх второстепенными сотрудниками из подручного материала при дефиците любых ресурсов, всегда выглядело и выглядит неубедительно. Для текущей власти это поле, в сущности, неважно: какая разница, есть ли у «Единой России» план, годится и состоящий по существу из одного заголовка «план Путина», и так сойдет. Это на порядок менее важно, чем дело жизни — бесперебойное функционирование домового хозяйства.

Практически во всех секторах реальности мы можем наблюдать эту характерную небрежность ЖЭКа в воссоздании полной «картины власти». Возьмите кинематограф: для советской реальности столь халатное отношение к важнейшему из искусств после цирка было невозможно, это одно из важнейших направлений работы. Но по существу действующую российскую власть занимает только то, что при существовании СССР было пусть и важным, но в основном фоновым, то, что было вертикалью ЖЭКа и тогда. Кроме того, управдом, восстанавливающий почти без чертежей, по фотографиям и по интуиции, пионерскую организацию, тюрьму или молочную кухню, в любом случае будет делать это так, как принято в системе жилищно-коммунального хозяйства; главным во всех этих институтах будет не вера детей в заветы нового Ильича, не крепость запоров и не поддержка работающих женщин, а трубы и другие матресурсы, шизофренически подробная отчетность (иначе всех посадят! — Кто? — Неважно, за это сажают!), график строительных работ и непьющий бригадир, пусть и нерусский, неважно. Сущность воссоздаваемого института для откомандированного на стройку сотрудника ЖЭКа второстепенна, технологии же практически всегда заимствуются из подвала домоуправления — восстанавливается ли Русская православная церковь, Академия наук, консерватория или система подготовки олимпийского резерва. В этом — существенная слабость действующего режима: во многом восстанавливаемые им институты немощны именно в силу откровенного непонимания ЖЭКом того, что детский сад — это не просто отдельно стоящее здание, оборудованное инвентарем, транспортом, снабжением и персоналом для содержания в нем детей.

Еще одно вполне важное следствие природы действующего политического режима — это прогнозирование его приоритетов. Чем дальше от «инфраструктуры» угрожающее ему явление и чем меньше оно похоже на старую советскую полическую ткань — тем меньше к происходящему внимания. Есть вещи, в реальности для ЖЭКа не существующие. Например, я совершенно уверен в том, что протестную активность 2011–2012 годов большинство в российской власти считает проблемой именно в терминах «возмущения общественного порядка», но не «угрозы властной монополии» и т. п. Опасность видится именно в «беспорядках», в «неуправляемости», «стихийности» — стихия есть главный оппонент коммунального сотрудника: дождь, ржавчина, крысы, тараканы, холод. В целом для ЖЭКа характерна и деперсонификация угрозы. В сущности, считают там, проблема не в Навальном, не в Удальцове, не в Чириковой — нам противостоит хаос, а хаос всегда бесцелен. Думаю, именно в этой логике произведены аресты по «болотному делу», в этой логике производится борьба с инакомыслием, с НКО — что толку ловить отдельных крыс, нужно либо ловить первых высунувшихся, либо заниматься системной дератизацией — абсолютно неважно, как у них там все это устроено, и уж точно нет смысла изучать облака, проливающиеся дождем: закупаем толь, гудрон и листовую жесть, а тому, кто пытается хотя бы рассматривать облака, вызываем психиатрическую неотложку — товарищи врачи, сделайте что-нибудь, он у нас с тучами разговаривает, перетрудился.

Не должны дезориентировать и некоторые нововведения в системе управления народным хозяйством, вводимые ЖЭКом с некоторым трепетом и большими надеждами. Управдомы отнюдь не чужды прогрессу и неплохо понимают выгоды от замены устаревшей наружной проводки. Да и в целом, уверен, ЖЭК с пиететом относится к своей работе и полагает основной своей задачей именно управление жилищно-коммунальным хозяйством, а все остальное — некоторой необходимой областью занятий, которую было бы, конечно, неплохо передать куда-нибудь на аутсорсинг или даже на самоуправление, если риски не слишком велики, а мороки с этим много. Главное в этих секторах — контроль, а не управление: задача ЖЭКа в масштабах всей России — тепло, свет, вода, канализация, в общем, «экономика». Думаю, отсюда и специфическое отношение к экономическим вопросам как таковым: действующий властный режим воспринимает ее не как что-то важное, а как техническое обеспечение системы трубопроводов на вход и выход, остальное жильцы разведут сами под присмотром опытных специалистов.

Еще один момент — скорость и последовательность реагирования на угрозы.

ЖЭК ВСЕГДА СУЩЕСТВОВАЛ И СУЩЕСТВУЕТ В РЕЖИМЕ РЕЗКО ОГРАНИЧЕННЫХ РЕСУРСОВ, ПРИВЫКНУТЬ К ТОМУ, ЧТО В ЕГО РАСПОРЯЖЕНИИ В КАКОМ-ЛИБО СЕКТОРЕ МОЖЕТ НАХОДИТЬСЯ ИЗБЫТОК РЕСУРСОВ, УПРАВДОМ НЕ В СИЛАХ.

Обеспечение чего угодно чем угодно всегда в принципе недостаточно, тарифы всегда малы, а потребление всегда нерационально и избыточно, чего бы это ни касалось — телерекламы, социального обеспечения, спортивных сооружений или святости. Кроме того, ЖЭК — организация весьма неспешная, приоритеты в его функционировании расставлены так, что лишь угрозы в основной сфере ведения способны подвигнуть его на аврал. Со всем остальным ЖЭК взаимодействует по графику: забор мы будем ремонтировать в 2017 году, а до серьезного ограничения политической активности студенчества дойдем в третьем квартале 2013 года. У этого есть не самое приятное следствие: с большой вероятностью, некоторые меры реагирования на происходившее, например, в июле 2012 года, уже определены, но улита едет небыстро — возможно, Вашу организацию уже ликвидировали в принципе, но решение об этом система, функционирующая в таком темпе, исполнит лишь через полгода. Временные лаги есть понятие, незаслуженно игнорируемое школьным образованием, — протестное движение с яростью и недоумением ищет и не находит в текущей реальности причины, вызвавшие то или иное регуляторное решение российской власти, тогда как в большинстве случаев конкретный выстрел предназначался танку, который давно уже уехал с позиции в соседнюю деревню, а то, что на этом месте уже полгода как кафе, ЖЭК совершенно не интересует. Быстрее и лучше всего система идентифицирует непосредственные «физические» угрозы — именно поэтому российские власти более беспокоят нацболы и вообще радикалы, теоретически способные взорвать что-нибудь безобидное, вроде новодельного памятника забытому самодержцу, или даже попытаться захватить что-то в сущности никому не важное, вроде собеса. Из этого не следует, что радикалы действительно более опасны для Владимира Путина, — просто гипертрофированный ЖЭК в силу своего генезиса и структуры идентифицирует такого рода действия лучше, чем много более опасные для него, но не выглядящие как физический «терроризм». Pussy Riot в этой логике виновны прежде всего тем, что проникли со своим выступлением на центральный режимный объект инфраструктуры российской духовности — а уж феминистки они там, панки или анархистки — дело десятое. С точки зрения сотрудника «большого ЖЭКа», механизм функционирования общества вообще непостижим, но в системе обеспечения всеобщей безопасности есть ключевые узлы и механизмы, определяемые по формальным признакам: все центральное функционирует в особом режиме, трубу мы починим, а вот с бойлерной — не факт, что справимся, поэтому фигура патриарха священна, как священны, например, Великая Отечественная война — главный узел восстановленной из подручного материала идеологии, как священным является пенсионный возраст, прописка по месту жительства и фигура Бориса Ельцина. Вычислить «священные зоны» с точки зрения здравого смысла, на самом деле, невозможно — зато с точки зрения, например, сантехника, представляющего мир как систему труб, очень даже просто.

Наконец, наиболее важное: общение ЖЭКа и граждан с точки зрения ЖЭКа не может быть равноправным в принципе. ЖЭК может в ряде случаев добровольно снисходить до общения, ЖЭК в силу своего устройства не может не реагировать на сигналы граждан, характер его реагирования не зависит от того, как видит эту реакцию гражданин. В известном смысле, российская власть как «большой ЖЭК» неспособна в принципе взаимодействовать с российским населением как с совокупностью граждан: она не только не видит никаких коллективных общностей, для нее, в сущности, не существует и отдельного гражданина, поскольку в административной логике гражданин есть испускаемый из пространства сигнал о нарушении в каком-либо месте привычного порядка вещей. Смешно искать в сигнале информацию о том, как исправлять нарушившийся порядок, — это написано в инструкции (которую, возможно, еще предстоит создать), во всяком случае, что там гражданин думает о том, как нам реорганизовать Рабкрин, не имеет никакого значения — если бы он действительно знал что-то про Рабкрин, он бы в этом Рабкрине работал. Неинтегрированное взаимодействие с ЖЭКом возможно только на уровне сигналов, входящих и исходящих писем — содержательное обсуждение каких-либо неполадок в доме возможно только внутри ЖЭКа, на его территории. Как раз с этим я связываю лихорадочный поиск российской властью форм именно интегрированного взаимодействия с обществом в последние месяцы: пусть это будет общественный совет, пусть открытое правительство, лишь бы это было внутри. Допущение жильцов в дела ЖЭКа — катастрофа. Да они ведь, в сущности, и сами совершенно не заинтересованы в том, чтобы разбираться во всей этой бухгалтерии и рытье канав, — у них что, свободного времени много, что ли? Им за это платят? Шли бы себе варить борщ и чинить «Москвич». Если надо свеклы, то мы скажем, чтобы завезли в овощной. Не уходят — ну, точно, им за это платят.

О коррупции в этом разрезе говорить не приходится. В ЖЭКе воруют. Понятно, до какого предела воруют — столько, чтобы коммунальное хозяйство не разваливалось, был свет, вода, канализация. Остальное — в квартире директора ЖЭКа всегда хороший кафель, иначе труды на галерах не окупаются. Он при этом совсем не претендует на вашу квартиру и даже на подъезд, хотя и мог бы — но сколько он там наэкономил, то не ваше собачье дело. Говорите, 26 дворцов, Ротенберги и Ковальчуки? А у вас вот в подъезде свет есть? Лампочки в следующем квартале вкрутим поярче и покрасим. Будете лаяться — все отключим к чертям. И не лезьте не в свое дело — свет, повторяю, есть? Светло, говорю? Вот и хорошо. Аналогии можно продолжать, но принцип, я полагаю, понятен. На деле, это много более страшная картина, чем любой «авторитарный режим» в классическом описании, поскольку единственное, что ЖЭК может делать более или менее хорошо, — это именно что заниматься коммунальной инфраструктурой, распространением ее через доктрины «экономоцентризма», «технократии» и «неполитического правительства» в смежные сектора реальности. Это, разумеется, не катастрофа, но очень большая проблема. Во-первых, при расходовании сколь угодного количества нефтедолларов реальность не исчерпывается метлой и лопатой — социальный характер оппозиционного движения связан не только с тем, что вода в батареях у отдельных жильцов недостаточно горяча. Во-вторых, логика взаимодействия власти и общества будет еще довольно долго сводиться к противостоянию ежей радиоволнам: несмотря на то, что ЖЭК что-то отвечает жильцам и даже матерится и машет папкой, полноценного общения друг с другом ждать не приходится.

В-ТРЕТЬИХ, РАЗРУШЕНИЕ ЖЭКА ЕСТЬ ДЕЙСТВИЕ, КОТОРОЕ ВРЯД ЛИ ХОЧЕТСЯ КОМУ-ТО РЕКОМЕНДОВАТЬ: ХОЛОД, ТЕМНОТА И ДИЗЕНТЕРИЯ — ВПОЛНЕ РЕАЛЬНЫ.

Но есть и положительные моменты. ЖЭК, вопреки всем своим претензиям на всесильность, — всего лишь жилищно-эксплуатационная контора, и он об этом если и не знает, то во всяком случае догадывается, хотя это ему и не нравится. ЖЭК — установление архаичное, за пределами России практика показала возможность его функционирования без попыток стать единственной реальностью.

В ЖЭКе неспособны сколько-нибудь достоверно прогнозировать что-то дальше ближайшего отопительного сезона: анализ реальности в терминах неоштукатуренных стен и невыкопанных теплотрасс изрядно ограничивает. Наконец, ЖЭК, несмотря на хтонический запах тушеной капусты, бессмысленное равнодушие операторов и смертную логику инструкций, разъясняющих циркуляр об уточнении положения о порядке применения, — не более чем контора. Это не армия сатаны, не заговор дураков против людей доброй воли, не партнерство лихих людей по ограблению и убиению всех доступных ближних, не паучьи тенета и не вековое проклятие — это просто ЖЭК. Никакой мистики — с этим можно работать. Я не настаиваю на том, что ЖЭК нельзя урезонить демонстрациями, воссозданием политической системы, заполнением лакун в общественном полотне более или менее прочными участками, наконец, ликвидацией всего понастроенного управдомами вне пределов их компетенции (а это тоже, конечно, нужно). Я всего лишь призываю не оперировать штампами о «победе демократии путем мирного протеста». Эти формулы во многом являются зеркальным отражением соответствующих формул власти — а без самостоятельных попыток анализа происходящего, с навязанной с той стороны парадигмой рассуждений рассчитывать на что-то путное самонадеянно. В этой игре власть, несмотря на всю свою слабость, всегда будет сильнее. Бог с ней, с метафорой ЖЭКа: выиграет тот, чья рабочая модель реальности совершеннее. Сейчас она совершеннее, несмотря на все недостатки, не у нас.

К тому же, в России именно в связи с ЖЭКами наработанный опыт сопротивления весьма и весьма слаб. Я действительно не знаю, как победить ЖЭК, — если бы это была банальная тирания КГБ, все было бы, видимо, значительно проще.

InLiberty

Трельяж

12 декабря 2014

Трельяж — в такой степени обычный предмет советского быта, что из этих трех вертикальных зеркал на простейшей тумбочке вдумчивое дитя сделает себе что угодно. Например, немного поиграв положением зеркал друг к другу, оно откроет идеи бесконечности, близнецов, сартровского другого, сходящегося предела. Впрочем, как раз в моем детстве трельяж был предметом не семейным — я исследовал его вечерами у бабки с дедом, и для меня он был обиталищем Клио, музы истории.

Ошибочно считать «застой» метафорой: советский быт 1970-х в силу материальной бедности был буквально забит артефактами всей истории СССР. Так, долгое время я, привыкший к картонным елочным игрушкам ранних 1950-х, воротил нос от всех этих стеклянных шаров. Они лежали в небольшой коробке слева на верхней полке в трельяжной тумбе. Могу нарисовать план, но покажу только из рук: это тайна.

Я и по сей день помню всю священную географию этих полок — точнее, наверное, священную археологию? Вот шиньон, вещь из 1960-х. Вот открытки поздних 1950-х: спутник, Лайка, орбиты. Вот газеты с выступлениями тов. Хрущева перед делегацией Мали. Вот дедовы чернильные справки 1940-х. Вот какие-то сувениры поздних 1930-х: полуразбитые стеклянные пирамидки с какими-то кремлевскими башнями внутри. Вот опасная бритва: в возрасте четырех лет я так увлекся вырезанием ею из газет, что мама обнаружила меня через какие-то десять минут весело истекающим кровью из порезанных пальцев; боли не было, содержимое трельяжа всегда было лучшим анестетиком. Боль — личное, а все, что связано с трельяжем, всегда было безусловно важнее личного, какие там пальцы. Я всегда был настолько заворожен тем, что существует какая-то история, что мы не из ниоткуда, как можно было бы подумать, что за 30 лет до меня тоже что-то было, и это имеет отношение ко мне, что историческое время — это и про меня, — что в итоге меня от трельяжа отгоняли со скандалом, а право поиграть с тем, что внутри него, я зарабатывал послушанием, дававшимся непросто, позорным притворством. Мне не нужны были фотографии, до которых меня просто не допускали. Да они меня и не интересовали, и хранились они не в трельяже. История для меня с тех пор — мир вещей и текстов, а не людей и не картинок. Подходы школы «Анналов» я изобрел себе сам зимой 1978 года и переведенного на излете СССР Жака Ле Гоффа воспринял как нечто безусловно разумеющееся: это было как бы продолжение бабкиного трельяжа.

Только сейчас я понимаю, как мало могло уместиться в этой чертовой тумбе с бесконечностью сверху.

Коммерсантъ Weekend

Лесенки

Март 2016

Со своей бабкой я прощался странно и, в общем, не так, как это полагается делать. В утро ее похорон я улетал на неделю в Америку, отменить эту командировку было возможно, но у меня был повод в очередной раз избежать похорон, и я их избежал. Смерть — единственное, что я даже не предполагаю когда-либо понять и не хочу понимать. Работник морга, напротив, все понял, попросил две минуты, предупредил, что к похоронам бабку не готовили. Я сказал, что это совершенно неважно: тело есть тело, не более того. Она лежала на кафельном полу, торжественная, похожая на себя, в одной рубахе. Я посидел на том же полу, пошептался немного сам с собой, распрощался и, отвернувшись, пошел к живым.

Шепота она бы все равно не услышала. Несколько десятков лет бабка работала на большом текстильном комбинате, обслуживая ткацкие станки. В раннем детстве, на пороге его с младенчеством, меня приводили туда, и я знал, что бывает на свете такой шум, что нельзя услышать ничего, даже если кричать в голос. Я радостно кричал что-то такое, мне улыбались и махали руками. Станки шумели так, что какой-либо звук осмысленной речи был непредставим, — это было место, где языка вообще не было. Бабка была, как и все ее товарки, глуховата уже в моем нынешнем возрасте. Это не помешало ей стать для меня единственным связующим звеном между современным русским языком и совершенно неизвестным мне языком, который был частью жизни ее и ее предков, тамбовских крестьян, в течение сотен лет — до тех пор, пока их потоком новой жизни не перенесло в Подмосковье.

Первая моя встреча с этим языком, по совпадению, также была связана со смертью. Мою прабабку, бабушкину маму, привезли в город умирать: она была очень стара и совсем плоха, хотя и в полном уме. Прабабку, лежавшую на бабкиной пуховой перине на высокой кровати, я страшно боялся: мне было четыре года, прабабка была невероятно страшна собой в свои мафусаиловы годы, в шамкающем ее рту торчали желто-черные остатки клыков. Но бабка все эти недели, когда ее мать умирала, толкала меня, четырехлетнего, к ней — зачем, для чего, мне было непонятно. А прабабка по просьбе дочери рассказывала мне из последних сил — действительно из последних сил — сказки.

Я счастливейший из своего поколения. Потом все эти сказки я читал — сначала в детских книжках, неузнаваемые, затем у Афанасьева, а затем читал об этом у Проппа и Аарне, как и все мы. Но только я понимаю, как на самом деле это звучит. Старый русский язык — это прежде всего и почти во всем — интонация, фонетика, нюансировка звучания и мелодии языка. Это совершенно невоспроизводимо, во всяком случае, за последние 20 лет я лишь несколько раз сталкивался с отдельными, случайными обрывками точной мелодики этих сказок, а я в эти недели слышал их целиком, и мне, четырехлетнему ребенку, не знавшему в этом языке ничего, кроме лексики, было понятно в них совершенно все — и понятно до дрожи. Я до смерти боюсь гусей-лебедей и сейчас. Я слышал, как хрустят на зубах Яги ивашкины косточки. Я помню стук, с которым падающая ступа ударяется оземь. Бабка толкала меня в этот ужас, я сопротивлялся, а затем меня часами не могли оторвать от этого шамкающего голоса, от этих неожиданных ударений, постфиксов, взвизгивающих интонаций и плавно спускающегося вниз тона.

Затем, когда прабабку похоронили, я, уже на целых полгода постарше, по субботам в гостях упрашивал бабку рассказать мне то же самое. Она умела это намного хуже: там, где у ее матери было языковое пространство, похожее на омут с сомами (омутом с сомами, которые таскают детей в воду, меня как раз пугали в это лето), у дочери была графика — четкая, карандашная, но лишенная цвета и объема. Эту графику я помню и даже умею воспроизводить, но это не редкое умение.

Другой, не менее важной частью этого языка были иногда всплескивающие в городском быту мелочи и обычаи. Например, по весне бабка пекла с пирогами, совершенно обычными пирогами, жаворонки — завязанные узелком куски теста, в которых с трудом можно было угадать стилизованных птичек. Объяснить смысл этих жаворонков, а также каких-то странных разговоров над этими жаворонками, бабка не могла: так делали весной и так приговаривали над ними всегда. Но дело это было женское, и мне, мальчику, запоминать все это не имело смысла — я и не запоминал.

Прошло десятилетие, и в одной из гостиниц в Вильнюсе я, дожидаясь очередного самолета, провел полночи около книжного шкафа в гостиничном лобби. Гостиница была богатой и для интерьера приобрела у букинистов целую библиотеку полурастрепанных старинных книг. Думаю, за бесценок: там было чем поживиться коллекционеру, по крайней мере, тома одного из последних прижизненных изданий Пушкина там стояли, как и несколько интересных конволютов журнальных изданий 40-х годов XX века. Но меня заинтересовало не это, а небольшая рукописная книжечка, на первой странице которой было изображено что-то несусветное, какие-то каббалистические диаграммы, звезды, треугольники с подписями. А далее выцветшим поздним полууставом, на стыке XVII и XVIII века, с непредставимым числом полонизмов и украинизмов (переписчик был, видимо, со Слобожанщины), шли страницы «Голубиной книги», отреченного чтения. С текстом работал филолог, видимо, еще в XIX веке — на рукописи были расставлены номера стихов тонким карандашом и были пометки на немецком. То, что шептала бабка над жаворонками, там и нашлось — где-то посредине. Это был первый случай в моей жизни, когда я страстно хотел украсть книгу, но не смог — хотя гостиничный портье тщательно отворачивался от меня, давая понять, что не заметит вообще ничего, что эти книги тут никому не нужны и что я первый, кому пришло в голову их читать.

Но самым непонятным был момент, когда в один прекрасный день бабка за обычным своим печением пирогов вдруг стукнула себя по лбу и сказала, что, мол, сегодня ж Лазарева суббота, надо бы и лесенок испечь. Каких лесенок? Да просто лесенок, сказала бабка, мы всегда на Лазареву лесенки пекли. Какие лесенки? Не помню, простодушно ответила бабка, помню, что должно быть сорок ступенек, а на скольких лесенках эти сорок ступенек, неважно. Надо испечь и съесть сегодня же. Зачем? Не знаю.

Про субботу и я, и бабка знали тогда только то, что она бывает «черная» и «красная»: в «красную» субботу у бабки был выходной, реже встречавшаяся «черная» суббота означала рабочий день с походом в ревущий цех с ткацкими станками. От постоянных перемещений между этими станками у бабки распухали ноги, она настаивала на водке приносимые мной со двора одуванчики, дурно пахнущий бурый настой, который употреблялся наружно, периодически умыкал дед, но пить его не мог даже он. О Лазаревой субботе мы уже ничего не знали. Лесенки-лестнички, печенья из дрожжевого теста в виде лестниц, были пресными и невкусными, но бабка заставила меня такую лесенку доесть, и было важно, чтобы я эту лестничку не уронил и не сломал.

Бабка точно не знала ни имени Иоанна Лествичника, ни то, что в позднее средневековье часть русских крестьян имела в Лазареву субботу в честь воскресения Лазаря общий день поминовения мертвых. Не знала бабка ни апокрифа «Лестница Иакова» из сборника отреченных книг, в котором пророк Иаков взбирается по лестнице, соединяющей небо и землю, и видит там огненное лицо; ни библейский рассказ о сне Иакова. Ни то, что лестнички пеклись для того, чтобы души умерших поднимались по ним к небу, в место, где рано или поздно соберутся все — и все узнают своих, и будут говорить на одном языке, который я слышал и слышу до сих пор.

Текст ранее не был опубликован

Совершенная защита

29 декабря 2015

Одно из первых моих детских воспоминаний относится, кажется, к зиме 1977–1978 года. Скорее всего, это было уже в посленовогоднем феврале, а то и в марте: все, кто намерен дожить до наступления календарной весны, должны осознавать, что здесь, в России, март — это самые обидные, самые несправедливые холода и метели, последний большой снег, который, кажется, никогда не прекратится. Это была немного другая страна, для меня не так важно, что тогда она иначе называлась, все страны рано или поздно меняют не только границы, но и самоназвания, как то, что в той стране было немного холоднее, чем в нынешней. Не нужно считать это свидетельством новомодной климатической веры, я, кажется, знаю, в чем дело: немного менее калорийная пища, многим более несовершенная одежда, больше сквозняков определяют самоощущение лучше, чем любые океанические течения. До конца 90-х самым главным фоновым, мелким и малозаметным, но постоянным страхом-раздражителем для меня оставался холод, и лишь потом я понял, что в Москве в любое время года может быть жарко. Тогда же, в 1978 году, меня везли ни свет ни заря на хрестоматийных саночках в детский сад по снегу. Метель была совершенно пушкинская, из парадного сталинского издания «Повестей Белкина» 1947 года (будет украдено из библиотеки через восемь лет), а то и из «Капитанской дочки» (до нее еще шесть лет).

В трехлетнем возрасте все склонны к преувеличениям и эсхатологии, я помню эту метель как первый в моей голове образ конца света, и с тех пор в моем аду нестерпимо холодно, сыро и душно. С этих саночек я вижу лишь поземку в полутьме и не могу даже повернуться поглазеть по сторонам: я укутан родителями по уши в серый деревенский платок, и платок этот меня очень занимает, не меньше, чем фигуры поземки. В нем есть что-то совершенно нездешнее. Не может же вещь не весить ничего — и быть предельно эффективной броней, совершенной защитой от самого главного страха, холода?

Я не люблю зиму: зима и смерть одно и то же. От нее можно сбежать, а можно купить платок. Мне уже 41 год, и пока у меня платок, он по-прежнему меня занимает. Ткань в цивилизации — главное после книг: страны отличаются друг от друга тканями.

* * *

Оренбург — одно из немногих мест в России, где я никогда не был. Несмотря на то что большинство серых пуховых платков в нашей стране делают не там, платки эти навсегда останутся оренбургскими: Иосиф Бродский в хрестоматийном «Имяреку, тебе» лишь утвердил синоним. Платок квадратен, несмотря на свою невесомость, это очень грубая и очень материальная вещь. Он немного колется. Он может быть серым, хотя есть и белые женские «паутинки», в самые бедные годы и в самых бедных местах в России появляются платки оттенком в желтую глину — это цвет кромешной нищеты, когда уже неважно, рваная ткань или еще цела, с этим цветом сочетается войлочная обувь и телогрейка. Однако обычно он серо-стальной, как и все эти оренбургские степи зимним вечером, когда с земли сдует снег и останется одна земля.

В 1942, кажется, году журнал Time публиковал фотографии из каким-то чудом не закрытого московского католического собора, сделанные на Рождество: тогда это практически униформа даже там, где читают ...et pannis eum involvit et reclinavit eum in praesepio, quia non erat eis locus in deversorio… Серые платки повсеместны, что уж говорить о «…и спеленала Его, и положила Его в ясли, потому что не было им места в гостинице…». В моем детском быте платки были напоминанием о том, что город — это обстоятельство по существу временное, обычное же место пребывания человека — ближе к земле, к холоду, к снегу, к печному дыму и к отеческим гробам.

Историкам оренбургские платки не слишком интересны. Известно лишь, что это не такая и стародавняя вещь: более или менее широкое распространение они получили накануне Первой мировой, а повсеместны стали в 1920-х, когда новая экономическая политика обеспечила работой десятки тысяч жителей Оренбурга и близлежащих странных мест, которые то ли юг, то ли север, то ли восток, то ли Волга, то ли Урал, то ли Сибирь. После Второй мировой войны популярность пуховых платков уже, видимо, пошла на спад, по крайней мере, в 1950-х годах их производство в Оренбурге было предметом прямых дотаций из союзного бюджета — то есть убыточно, несмотря на то что государственной ценой стандартного серого платка были немалые 200 рублей. С появлением машин промысел этот стал несколько более массовым, но уже уходящим: в 1970-х в Оренбурге обижались, когда платки покупали на сувениры. Смысл вещей в старой традиции — в их воспроизводимости, обеспечивающей вещи бессмертие вроде человеческого бессмертия в потомках, поэтому к идее уникальности, исключительности свойства предмета, делающего его сувениром, относились уже подозрительно. Странно и обидно, когда вещь покупают не для того, чтобы износить, а для того, чтобы сберечь.

Можно достаточно точно говорить о том, когда появились первые русские платки в Оренбурге. В 1760-х годах, когда Императорская академия наук в лице Миллера, Ломоносова и Палласа особо интересовалась населением Российской империи и его занятиями, промышленного пухопрядения в Оренбурге еще не было — и путешественник с казенным заданием Петр Рычков тщетно предлагал его здесь наладить, а в 1770 году даже привозил образцы. В свою очередь, впервые экспорт из Оренбурга козьего пуха во Францию — ведь платки делают из пуха козы — зафиксирован в 20-е годы XIX века, тогда же в Европе появились первые торговые марки «имитация под Оренбург»: следовательно, было что имитировать и что-то доходило до Европы. Впрочем, в те же годы, свидетельствуют те же этнографы, казачки вязали платки и из кипрейного пуха: платки из иван-чая делали, очевидно, просто от отчаяния — надо же чем-то заниматься.

Между этими датами — 1760 и 1820 — и в России, и в Европе, и в Азии происходило очень много важных и интересных событий. В 1771 году около половины калмыков откочевывает из приволжских степей в Джунгарию, упраздняется Калмыцкое ханство: оно будет восстановлено Павлом на три года, в 1800–1803, но Александр I опасается британского влияния на калмыков, и этот народ теряет автономию и самоуправление. Хотя не полностью: три тысячи калмыков в составе русского войска доходят в 1813 году до Парижа, пугая в составе корпуса Платова своим свирепым видом жителей Европы: kossaks с гравюр того времени — это калмыки с торжественного парада на Елисейских полях. В 1772 году Емельян Пугачев в Мечетной слободе (а это совсем недалеко от мест, где появится интересующий нас предмет) впервые рассказывает в узком кругу, что он — спасшийся император Петр III: так начинается пугачевский бунт, разоривший промышленность Оренбурга и заставивший многие семьи там искать себе другой промысел. В конце 1790-х дипломаты Великобритании договариваются с зависимым от Тибета кашмирским княжеством Ладакх об открытии перевала, связующего Кашмир со Средней Азией и далее — через Казань с Европой. Потом вместе с пухом кашмирских коз в Казани торговцы будут захватывать в Лондон и Париж и тюки оренбургского козьего пуха. Наконец, из египетского похода в 1801 году в Париж привозят диковинные восточные шали pashmina, Наполеон дарит такую Жозефине, во Франции — мода на пуховые шали. Эта мода будет впоследствии разгораться и угасать весь век, после войны 1812 года пуховые шали будут импортироваться из Франции в Россию, в конце концов купцы сообразят, что технология съездила в Европу и вернулась обратно, и станут размещать заказы в Оренбурге и окрестностях. В итоге в 1857 году оренбургские пуховые платки будут одной из сенсаций Международной выставки в Париже.

Из этого можно связать хорошую историю, но пусть этим занимаются историки. Меня же во всем этом интересует прежде всего коза.

* * *

Откуда берется русское? Примерно вот так.

В середине XIII века среди западномонгольских племен на север от Тибета распространяется буддистское учение. В XVI веке одна из ветвей этих племен, затем получившая наименование «калмыков», откочевывает по сибирским рекам и через будущий Казахстан в Поволжье и прикаспийские степи, а в XVII веке начинает переходить под российское подданство. Процесс этот был очень нелинейным, случались и интересные инциденты. Например, в 1734 году калмыки осуществили успешный набег на южную Украину, отклонившись от основного направления, Крыма (воевать они исходно шли в союзе с царскими войсками в Бахчисарай), а в 1771 году большая их часть вернулась из России обратно. Важно то, что все эти перемещения не мешали калмыкам оставаться буддистами и поддерживать теснейшие связи с Тибетом.

Прежде всего, с Тибета шли тексты буддийских трактатов. Оттуда приезжали наставники в вере. Наконец, с Тибета вывозились в степи и тибетские козы, способные выдерживать практически любые морозы и обрастающие зимой самым тонким в мире пухом. Отары коз держали в степи и казахи, но, согласно казахской поговорке, «коза никогда нормальной скотиной не будет». Калмыки к козам относились несколько лучше, хотя тоже без пиетета: в «Степном уложении» 1640 года предписывалось за кражу мелких вещей штрафовать калмыка на одну овцу с ягненком, если вещь «хорошая», и на одну козу с козленком — если «нестоящая». Но только на калмыцких мужчинах XVIII века, торговавших привозным скотом в Оренбурге, яицкие казаки видели козьи шали. Образованные калмыцкие ламы привозили такие из Лхасы, и те, что делались в степях, были много грубее — как грубее в XX веке серый платок любого экспортного изделия оренбургской промышленности на парижских и лондонских выставках XIX века. Зато калмыцкие козы были уже местные, и еще не узорные шали защищали всадника от любого степного мороза.

Уже через сто лет калмыки большей частью откочевали в Китай, оставшиеся сконцентрировались недалеко от Каспия, где занимались в основном овцеводством и коневодством. Бывшие тибетские козы, которым у Хвалынского моря было слишком тепло, чтобы давать хороший пух, сохранились только у русских в Оренбурге. В первой половине XIX века, когда увлечение кашмирскими и ангорскими шалями было в Европе всеобщим, появились ажурные оренбургские платки как роскошь. Во второй половине XIX века удалось вывести устойчивую породу оренбургских пуховых коз. С начала XX века серый пуховый платок постепенно становился обычным атрибутом русского села.

28 декабря 1943 года калмыков депортировали из приволжских степей в Омскую, Красноярскую и Новосибирскую области. Реабилитированы они были в 1957 году. В изгнании около трети этого небольшого народа умерло, и в итоге численность калмыков в XX веке, видимо, вряд ли больше, чем в XVIII столетии. Историю следует писать безэмоционально. В ней самой слишком много эмоций, чтобы нуждаться в дополнительных.

В 60-х годах XX века русское село поехало на кривой козе в город в чем было. В 1978 году в платок уже в городе завернули меня. И вот я сижу в нем в 2015 году и читаю «Повесть о Варлааме и Иоасафе» — переведенный в XII веке индийский текст, повествующий о некоем царевиче, не знавшем ничего о горе, болезни и смерти. Да и сам серый платок — материализовавшееся неведомыми путями то же самое учение царевича Шакьямуни о пустоте, спокойствии и счастливом небытии в море вселенной.

В нирване у нас, оказывается, есть родственники.

* * *

2015 году осталось всего несколько дней, ничего хорошего от него ждать не приходилось, и никто не может сказать, для чего он был.

Впрочем, мы и не можем этого знать. Всякий раз, когда мы делаем что-то с каким-либо долгосрочным намерением, мы все же должны осознавать, насколько призрачны наши возможности контролировать результат и добиваться поставленной цели: в этой части никто ни в Оренбурге, ни в Москве, ни во всей остальной России не опровергнет учения будд, милосердно объясняющих наши устремления лишь источником страданий. Но мы можем быть уверены и в другом: если это так, то наши дела 2015 года не были напрасны на том же основании.

Никто не скажет, кто придумал серый шерстяной платок. Скорее всего, не было никакой связной истории, платок вообще никто не придумывал — он появился как следствие совершенно других замыслов. Неизвестно когда, из ничего, из невесомого пуха, из постороннего и не имеющего отношения к делу, из незначительной доброжелательности чужих у нас появилась самая надежная в мире защита от самого страшного. Будем надеяться, что и 2015 год был все равно не напрасен: неизвестно, какая на самом деле рассказывается история.

InLiberty

Град, в котором читают книги

17 июля 2015

Некоторые вещи принадлежат своему времени, а некоторые — времени в целом. И те и другие иногда до какого-то момента остаются скрытыми.

Я нарочно выяснял, что происходило в России 13 июля 2000 года. Почти ничего. Конституционный суд отказал Андрею Кушнареву в требовании отменить действие Гражданского процессуального кодекса, поскольку он не позволяет оспаривать в суде указы президента. Свежеизбранный президент, указы которого нельзя оспаривать, перед вылетом в Екатеринбург встретился с главой думской фракции Союза правых сил Борисом Немцовым, обсуждая военные действия в Чечне. В самой Чечне, где армия из артиллерийских орудий обстреливала горы, на трассе Аргун — Гудермес старший сержант внутренних войск Сергей Шрайнер упал на брошенную из обстрелянной его группой старой «Нивы» гранату, чтобы не убило рядовых Петрова и Максимова. Умер Шрайнер на следующий день, став Героем России. Петров и Максимов остались живы, четверо чеченцев из «Нивы» — нет.

Вечером 13 июля 2000 года археологическая экспедиция Валентина Янина на ставшем уже знаменитым Троицком раскопе в Новгороде обнаружила предмет, который стоит рассматривать как принадлежащий времени в целом, в любом случае российскому времени. Мне сложно себе представить, чтобы что-то из существующего в этом мире было в большей степени про историю нашей страны.

Разумеется, предмет этот — книга.

***

До середины XX века было общеизвестно, что средневековая Русь, в отличие от средневековой и античной Европы, не использовала одного из самых обычных еще во времена Гомера предметов для письма — восковых табличек, или же цер. В 1928 году академик Карский предположил, что русские вообще не были знакомы с церами. Несмотря на то, что стилосы — заостренные палочки для письма — на археологических объектах находились неоднократно, их именовали или писалами (а что там по чему писало — неважно), или вообще считали необычной формы гвоздями. В 1951 году на другом раскопе в Новгороде, Неревском, проблема благополучно разрешилась: стилосами писали по бересте.

Само по себе использование бересты для письма в средневековой Руси было общеизвестно, еще Иосиф Волоцкий в XV веке сообщал, что в небогатой тогда обители св. Сергия Радонежского писали не на бумаге или пергамене, но на березовой бересте. Впрочем, предполагалось, что писали по ней чернилами, как это позже делали старообрядцы. Мало того, в 1930 году под Саратовом было найдено доказательство — берестяная ордынская грамота XIV века, написанная как раз чернилами. Еще до войны в Новгороде экспедиции Артемия Арциховского неоднократно обнаруживали писала даже в слоях X века. Арциховский предполагал, что писали именно на бересте, и 26 июля 1951 года нашел то, что искал: берестяную грамоту, которую писали стилосом.

И стало сразу понятно, о чем спрашивал в «Кириковом вопрошании» живший в XII веке Кирик Новгородец епископа Нифонта: хорошо ли, что в Новгороде все грамоты выбрасывают и по святым буквам люди ходят. Кирик был монахом новгородского Антониева монастыря — по преданию, Антоний Римлянин в 1106 году стоял на скале посреди Рима и молился Богу, увлекся, скала поплыла по Тибру, доплыла до Волхова, там преподобный Антоний и основал монастырь. И Кирик, и Нифонт Антония знали лично. Сам же Кирик был одним из людей, способных изумить кого угодно. Например, он в ходе своих исследований по теории музыки интересовался тем, что сейчас именовали бы «квантом времени». Впрочем, у епископа в данном случае он спрашивал гораздо более прозаическую вещь, ее Арциховский понял спустя без малого тысячу лет. Письма, процарапанные на бересте, новгородцы по прочтении рвали и бросали под ноги, именно это Кирика и беспокоило: не грех ли ходить по буквам, которыми в том числе пишутся книги?

Нифонт в таких случаях предпочитал промолчать: а что ж делать. Ходят по буквам — так и пусть ходят.

В общем, когда в 1957 году на Троицком раскопе обнаружили первую восковую табличку, она, собственно, никому уже была не важна. До 1994 года в раскопах Новгорода обнаружено 11 цер XI–XIV веков. По информативности они на порядок уступали тысяче известных берестяных грамот. На воске мало что сохранялось. На одной цере явное свидетельство обучения делопроизводству — надпись «…кланяю… язъ тиунъ…». На другой — три буквы и вырезанный алфавит по краю. В общем, читать почти нечего.

Двенадцатая цера (из трех пластин, одна из которой, средняя, была двусторонней, — в Риме такие именовали triplices) оказалась иной. Почти там же, где ее обнаружили, еще в начале сезона 2000 года нашли очередную грамоту — с почти детским изображением святой Варвары и с процарапанной датой: 6537 год от сотворения мира, или, по общераспространенной схеме датировки, 1029 год от Рождества Христова. Из расположения церы в слоях раскопа следовало, что она оказалась там на 30 лет раньше этой грамоты, то есть она старше не только Кирика и Нифонта, но и Антония.

Церу открыли, как открывают книгу, и выяснилось, что все еще значительнее. Воск довольно хорошо сохранился, и на нем был написан текст, который всякий грамотный человек в последнее тысячелетие узнал бы. Вот цитата из него в Синодальном переводе: «…Предваряли ночные стражи очи мои; я был взволнован и не мог говорить; размышлял о днях древних и годы вечные вспомнил и вник». На цере были 75 и 76 псалмы и отрывок из псалма 67, который знают и неграмотные, начинается он словами «Да воскреснет Бог, да расточатся врази его».

То есть в руках археологов Янина обнаружился кириллический текст, более или менее точно датированный границей X и XI веков.

Поясню, что это значит. Кириллические надписи с более или менее точной датировкой X века существуют: старейшие из них — эпитафия некоему отцу Антонию в болгарской Крепче, умершему в 921 году; керамические таблички с кириллическими надписями из Преслава, древней столицы Болгарского царства, возможно, старше, как и Гнездовская надпись на кувшине из погребения, пресловутая «гороухша». А вот старейшая славянская книга с точной датировкой — это Остромирово Евангелие, переписанное не позднее 1057 года. Преславская книжная школа, сожженная в 972 году византийским императором Иоанном I Цимисхием, и созданная святым Наумом как наследие Преслава Охридская книжная школа оставили нам имена первых славянских сочинителей, но не книги. Несколько кириллических книг или листов из них — «Житие Кондрата», Супрасльская рукопись, Куприяновские, Хиландарские и Зографские листки, Енинский апостол, листки Ундольского — в числе текстов, претендовавших и претендующих на статус первой славянской книги, наряду с известной сейчас в таком качестве Саввиной книгой; среди книг, написанных глаголицей, в этом же ряду Киевские листки и Зографское Евангелие — все эти книги созданы на границе X и XI веков. Впрочем, лингвист Андрей Зализняк, давний соавтор Валентина Янина по работе с берестяными грамотами, обнаружил на деревянных бортиках новгородской церы процарапанную неоднократно точную дату — 6507 год, или же 999 год от РХ.

Таким образом, цера оказалась древнейшей точно датированной славянской книгой. Или, во всяком случае, с большой вероятностью древнейшей из существующих в материальном мире русских книг.

Что само по себе, кстати, совсем не так уж важно, как это может звучать. Русские книжники X века, существование которых, собственно, и подтверждено Новгородским кодексом, понятия не имели о национализме и тем более о державной гордости: их беспокоило пока только спасение души.

***

Первая статья Андрея Зализняка и Валентина Янина о цере, которая в научном обиходе получила наименование «Новгородский кодекс», вышла в 2001 году — и в ней волшебные свойства восковых табличек уже начали проявляться. Текст 10-й кафизмы, сохранившийся на воске, с одной стороны, был написан в так называемой «одноеровой системе» кириллической графики, что решало вопросы (важные в основном для исторической лингвистики) об эволюции кириллической письменности древнерусского языка. При этом Зализняк мог весьма уверенно говорить, что тот, кто писал в Новгороде четыре страницы псалмов Давидовых, едва ли был болгарином, греком или варягом. Он был русским, мало того, он, вероятно, даже не был новгородцем — поскольку практически все новгородские писцы были славны «цоканьем», неразличением аффрикат «ц» и мягкой «ч».

Две предыдущие выпущенные на тот момент по этой теме монографии Андрея Зализняка, «От праславянской акцентуации к русской» и «Древненовгородский диалект», обсуждали и вопросы, связанные именно с этим явлением. Исторические тексты являются материалом, который позволяет исследовать историю языка. И разговорная, и письменная речь несут на себе отпечатки времени и места сообщения: в написанном значение имеет начертание букв, а в сказанном — фонетические особенности. Ответы же на вопрос о том, как пишущееся и говорящееся влияют друг на друга посредством чтения, дают лишь частичное представление о сложности предмета исторической лингвистики.

В любом случае цера попала в руки, в которые она должна была попасть, и исследована как физический объект всеми доступными методами. В том числе радиоуглеродным анализом: в Университете Упсалы исследования воска подтвердили, что с большой вероятностью предмет создан в 980–1050 годах. Тогда еще живой реставратор Владимир Поветкин, с 1978 года занимавшийся реставрацией и консервацией едва ли не всех найденных с того момента новгородских берестяных грамот, сообщил: по его мнению, цера была в использовании очень долго, сделанные из липы triplices использовались владельцем 20–30 лет. Поветкин вряд ли ошибался. Его главным увлечением была реставрация/реконструкция древнерусских музыкальных инструментов, и он, видимо, лучше любого другого человека в этом мире знал, как изменялось дерево, использовавшееся ежедневно десяток веков назад.

Поветкину пришлось решать непростую задачу консервации церы. Фиксировать состояние деревянного предмета, тысячу лет пролежавшего в новгородской глине, точно так же, как это делают с берестой, было невозможно: растворялся бы воск, а без консервации цера могла бы очень быстро сгнить или растрескаться. Через месяц Поветкина уговорили попробовать, тщательно засняв книгу в максимально «собранном» виде (поставить осыпавшиеся куски воска на места, где они были ранее, было сложной, но решаемой задачей), консервировать восковой слой и липовую основу отдельно, затем составить все обратно. И воск с текстом псалмов был снят, и стала открыта на время изнанка под восковым слоем. Изнанку, внешне пустую, тоже неоднократно фотографировали, и не раз, и под разным освещением.

А в 2004 году Андрей Зализняк опубликовал книгу, не имевшую прямого отношения к Новгородскому кодексу: это был сборник четырех статей «„Слово о полку Игореве“: взгляд лингвиста». Некоторые истории бывают более запутанными, если их излагать в хронологическом порядке, — это, видимо, как раз тот случай.

***

В одной заметке в поднявшейся вокруг Новгородского кодекса полемике кто-то из европейских медиевистов вскользь, как общее место, заметил, что десятилетия советского отрицания реальности сделали сомнения в подлинности «Слова о полку Игореве» в среде русских филологов чем-то вроде дежурного интеллектуального упражнения.

Книга Зализняка 2004 года представляет собой текст, который практически не обсуждает историю «Слова» и «Задонщины»: предметом изучения является язык двух памятников с точки зрения не филологии, а исторической лингвистики. Это весьма сложное чтение, которое, впрочем, способно убедить всякого, что сложное чтение необходимо и посильно. Вкратце речь идет о следующем: для того чтобы «Слово» было подделкой XVIII века, как это предполагает большая часть критиков подлинности самого яркого русского текста за многие века, нужно, чтобы фальсификатор был лингвистом, на два века опередившим актуальные его времени знания о развитии языка. Он, например, обязан был уметь безошибочно расставлять древнерусские энклитики общего типа (же, ли, еси), руководствуясь законом Ваккернагеля в соответствии с их рангами.

Предлагаемые Зализняком аргументы очень ясны (критики их за десять лет так и не появилось): попытки расставить в предполагаемом древнерусском предложении всем известные энклитики, не руководствуясь сформулированными в начале XX века швейцарцем Якобом Ваккернагелем правилами для всех индоевропейских языков, всегда безошибочно неверны. Двумя десятками аргументов этого ряда Зализняк показывает: «Слово» в теории могло быть сфальсифицировано. Но этот труд должен быть титаническим, осуществлять его должен человек, близкий к гениальности и знающий о развитии русского языка и вообще о языке столько же, сколько знают о нем наиболее компетентные филологи современности.

Например (и в книге Зализняка этого, разумеется, нет и быть не может), такую работу в состоянии проделать сам Андрей Зализняк. Впрочем, предполагаемый фальсификатор «Слова» должен был жить со всем этим багажом знаний в конце XVIII века или раньше. И именно Зализняку в 2001 году пришло в голову посмотреть на фотографии дна Новгородского кодекса внимательнее и увидеть там то, что не могли видеть другие.

***

Неважных обстоятельств не бывает. Большинство известных науке цер сделаны из дерева твердого. Новгородская цера — из мягкой липы. Процарапывая слой воска, тот, кто пишет по цере, неизменно оставляет на мягком дне или на бортике церы, который в данном случае также был навощен, вмятины и царапины. Пишущему это неважно: под воском эти отпечатки совершенно не видны. Если же снять воск, то, как пишут Янин и Зализняк в статье 2002 года, тоже может показаться, что ничего нет. Да, царапины оставляют следы. Иногда различимы штрихи, оставленные стилосом, и на фотографии видно, какая это буква. Проблема в том, что на каждом квадратном сантиметре церы — десятки более или менее различимых букв и штрихов друг поверх друга. Зализняк назвал эту картину «гиперпалимпсестом»: четыре восковые таблички содержат десятки текстов, написанных один поверх другого.

Как выяснилось — и это тоже важно, — все штрихи и все буквы сделаны одной рукой. На бортике церы, словно в подарок, владелец не только написал в двух видах две версии существующего на тот момент кириллического алфавита (что сделал невероятно удачно — подтвердив при этом версию о происхождении русского алфавита, основанную на нацарапанном кем-то в XI веке алфавите на стене новгородского Софийского собора), но и дублировал алфавит словесно: «аз, буки, веди» — и так до имевшейся в 43 буквах «омеги». Кроме того, некоторые последовательности букв он переписывал на цере множество раз.

Напомним, что такое последовательность букв. Если в последовательности букв есть смысл — это словоформа, и можно узнать слово.

Звучит просто. В течение многих последующих месяцев Андрей Зализняк и его коллеги были заняты тем, что в его статьях предлагается называть не «прочтением», а скорее «реконструкцией» скрытых на дне церы текстов Новгородского кодекса. Если ты имеешь основания предположить, какая древнерусская словоформа может быть составлена из того набора букв, которые одновременно видятся тебе в строке, ты можешь предположить, что здесь может быть написано и чего написано быть предположительно не может. Иногда точное прочтение невозможно. Чем лучше ты знаешь язык, тем больше вероятность того, что ты поймешь написанное.

Тот, кто знает язык и тексты на этом языке идеально, прочтет максимум из возможного.

И — вот это уже вольности — тот, кто творит язык, может больше: он может создать текст. Ибо процедура, которую Андрей Зализняк использовал для чтения Новгородского кодекса, с формальной точки зрения полностью соответствует описанию процесса создания текста, то есть — творчества. Таким же способом мы читаем слова, но практически такие же мысленные операции мы производим, когда мы эти слова пишем.

В самом деле, как мы читаем? Мы видим букву, вспоминая, что в детстве нас учили: это «а», а не «б». Мы видим следующую букву — и вспоминаем слог. Мы предполагаем слово — и предполагаем контекст, и, наконец, говорим: «Азбука». Чтобы сочинить слово «азбука», нужно формально то же самое. Различие между этими видами деятельности известно всем, но оно по природе своей субъективно: если ты читаешь то, что вообще никто больше не может прочесть, проверка того, не выдумал ли ты прочитанное, невозможна. Если тебя никто не хочет проверять, то только ты знаешь, прочитал ты это или выдумал. Но для того, чтобы даже для себя точно знать ответ, нужна уверенность: я — то, что я о себе думаю, я точно знаю, что такое «я» и как оно соотносится с внешним миром.

Тексты, обнаруженные на дне церы, этой деревянной миски, полной до краев буквами и словами, настолько примечательны, что делают Новгородский кодекс идеально созвучным всем десяти векам развития страны. До того как я познакомился с этой историей, я и не предполагал, что такое в принципе возможно.

***

Россия литературоцентрична еще со времен Руси. Яков Лурье в одной из своих работ предполагает, что конкуренция летописателей Руси до XV века, когда создаются первые общерусские своды, постоянная попытка коррекции текстов летописей была связана с функцией этих текстов — они, возможно, использовались как конституции: в тексте власти предержащие искали обоснования собственных действий. Если это так, то за тысячелетие мы недалеко ушли, и это не может быть хорошо или плохо: Россия была и есть редактируемый текст.

Это положение само по себе — основа собственного российского национального мифа. На дне церы Андрей Зализняк прочитал/реконструировал около десятка текстов, часть которых по факту являются первыми известными русскими литературными произведениями. Видимо, они не менее чем на два-три десятка лет старше песен Бояна, пара цитат из которых обнаруживается в тексте «Слова». Цера принадлежала самому первому русскому литератору, свидетелю Крещения Руси Владимиром и появления христианской культуры, продолжившей культуру восточных славян, литературные памятники которой нам неизвестны.

Что пишет человек, видимо, уже не совсем молодой, в 1002 году от Рождества Христова пишущий в Новгороде на восковой табличке, которую к тому же в любой момент можно стереть? О чем думает, то и пишет. Ему же не приходит в голову, что через какую-то тысячу лет книжники смогут это прочесть.

Поэтому он, например, пишет: «В 999 году я, мних Исаакий, поставлен в Суздале попом». В какой церкви? В церкви Святого Александра Армянина. И понятно, почему нет цоканья: как сказал бы лингвист, в Северо-Восточной Руси вторая палатализация заднеязычных уже прошла, а в Новгороде смягченные «ц» и «ч» так и будут отсутствовать до появления радио, а затем телевидения.

Правда, дальше предполагаемый Исаакий пишет что-то совсем несообразное: этот Александр Армянин был не только великий воин Христов, но и ареопагит Фракийский, настоятель обители Железной горы, митрополит Константинова града, пресвитер пророка Даниила. Пишет ли Исаакий о почитаемом Александре Никопольском, одном из пяти предводителей общины сорока пяти мучеников армянского Никополя, согласно житиям, сожженных в IV веке августом Лицинием, позже соправителем Константина Великого?

Всякий такого рода текст тянет за собой шлейф ассоциаций. В Никополе Армянском в 990-х годах епископствовал будущий святой Григорий Макар, армянин. Но затем отчего-то тайно оставил кафедру и уплыл в Италию, а затем во Францию, под Орлеан, где жил отшельником и прославился великими чудесами. Почти невероятная судьба: французский святой из византийской Армении.

А кстати, где монах Исаакий в Новгороде приобрел такую ученость? Ведь вот же следующий текст — начало неизвестного ранее перевода трактата Иоанна Златоуста «О девстве», и, судя по этому и другим текстам, переводил его именно Исаакий. Где можно было научиться в таком совершенстве греческому, когда от Крещения Руси прошло какое-то десятилетие? Да и где можно было стать монахом во время, когда на Руси — что в Суздале, что в Новгороде — еще не было никаких монастырей, а Антоний Римлянин еще не только не доплыл до Волхова, но даже не встал на скалу над Тибром?

Например, в Болгарии. Царство, еще три десятилетия назад сотрясавшее Константинополь, как раз успешно воюет с императором Василием II, армянином, которого назовут Болгаробойцей только в следующем веке. Василий в союзе с дружиной киевского князя Владимира, своего зятя, вернет себе всю Болгарию. Впрочем, к тому времени Исаакий уже должен был вернуться на Русь.

Или на Афоне. Неизвестно, попал ли Исаакий, как стали выражаться позже, за границу до Крещения Руси Владимиром или позже, если до — он вполне мог видеть в молодости еще не сожженный предшественником Василия II, Иоанном Цимисхием, болгарский Преслав и преславскую книжную школу. Может быть, Исаакий учился и в другой части Европы — судьба Григория Макара показывает, что возможно в это время было все. В любом случае вряд ли он сам отправился в это путешествие: обычно в эти времена за границу посылали князья и епископы.

А еще Исаакий в свободное время от переписывания на воске псалмов и Откровения Иоанна Богослова копирует, но с большей вероятностью сочиняет собственные тексты. Например, неизвестное доселе науке «Сказание апостола Павла». А то и совершенно неканонические молитвы Александру, который неожиданно становится в изложении Исаакия пророком, распространяющим некие тайные заветы апостола Петра. И это даже не молитвы, а какие-то заклинания. Исаакий выглядит как совершеннейший еретик, и более всего похоже, что пишет мних Исаакий то же самое, что в своих текстах пишут в это же время еретики-павликиане, — их, особенно активных тогда в Армении, Цимисхий переселял во Фракию для защиты от болгарско-русских набегов. Когда Исаакий предположительно учился в Болгарии, в этих местах как раз формировалась новая богомильская ересь. И что-то очень похожее на тексты богомилов Исаакий пишет на Руси. А то и не на Руси: армянин Степанос Тароцит в это же время пишет о совместных походах Руси и Византии в места, где армяне были многочисленны. На Северный Кавказ тоже.

Но бог с ним, во что и где верует монах X века через десять лет после крещения Новгорода (а мы помним, чем Новгород крестили в 990–991 годах, хотя христиане в нем были и до этого). Неизвестно, был ли Исаакий свидетелем и участником этого крещения, но это вероятно. Он ведь не только сочиняет в одном из скрытых текстов что-то вроде присяги бывшего язычника, только что впервые в истории надевшего на себя крест, — обычай носить нательный крест, возможно, в православном мире как раз начался от крещения Новгорода, там крестики выдавали, чтобы отличать многочисленных язычников от христиан. Исаакий пишет: «Оставите ваши села и домы и оставите своя разделы». Но и далее он бесконечно продолжает ряд: «…разлады, раздоры, расклады, развозы, распловы, разлогы, разлеты, размеры, размолвы, разляки, раскоры, разломы, разносы, разметы, распусты…».

Хотелось бы увидеть, как Андрей Зализняк это читал. Дело даже не в том, что Исаакий буквально повторяет то, что делает читающий гиперпалимпсест, — будто издеваясь, предлагает варианты чтения, продолжает синонимические ряды, подменяет корни в словоформах. Дело в том, кому довелось прочитать. Главное дело жизни академика Андрея Зализняка — вышедший первым изданием в 1977 году «Грамматический словарь русского языка. Словоизменение». О словаре Зализняка слышали почти все, но открывали его немногие — и я до поры не открывал, иначе бы сразу понял, какую невероятную шутку шутит Исаакий над академиком. Словарь Зализняка — обратный словарь: слова в нем выстроены в алфавитном порядке, но по последней букве, а не по первой. Вот же цитата из этого словаря: «…уверение, разуверение, намерение, соразмерение, измерение…», — да не мистификация ли это все?

Но Исаакий, конечно, не лингвист. Читая другие скрытые тексты, объединенные Зализняком в тетралогию «От язычества к Иисусу Христу», понимаешь, зачем Исаакию все эти игры слов, почти-что-рифмы, плавные переходы модальностей. Исаакий — литератор, писатель. И о чем же он пишет? Вот цитата одной из частей тетралогии, «Молитвы архангелу Гавриилу»: «…и тешите и строите пашете и сеете / и мирите ся и грозите ся и тишите ся / и томите и ищите / и прогоните и исправите».

Ну да, непонятно: сложности и архитектонике русского несиллабического молитвенного стиха-перевода следующих веков посвящены немногочисленные монографии, и их невозможно читать без филологического образования, и хочется читать все время. Зато понятно, что это стихи в то время, когда русский язык, возможно, вообще не знал, что стихи можно писать.

А вот следующий текст уже совершенно понятен всем. Во всяком случае, сложно не понять идею, которую Исаакий вкладывал в первое известное нам русское литературное произведение, — а это, похоже, именно оно и есть.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают еретиков.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей неразумных.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей непокорных.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей непорочных.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей невиновных.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей несгибаемых.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей, такой кары недостойных.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей, отлучения недостойных.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей пречистой веры.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей, хвалы достойных.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей, достойных прославленья.

Мир есть град, в котором от церкви отлучают людей, не отступившихся от правой веры Христовой.

Я не думаю, что кто-то не узнает в этом тексте X–XI веков главного русского общественно-политического сюжета последующих десяти веков.

А в других частях этого текста, «Духовного наставления от отца и от матери к сыну», Исаакий и совсем проговаривается: «Мир есть град, в котором читают книги». Читают, и до сих пор это чтение имеет следствия, поскольку читаемое кому-то нужно писать — и давать миру ответ за написанное.

***

Странно и удивительно знать, что вся русская история уже в конце X века имелась в этой деревянной миске с буквами. Никто тогда и предвидеть не мог, что создающаяся страна будет пронизана текстами. Без этих связей страны нет, и только они показывают, до какой степени Россия прочное образование.

Например, в одном из текстов Исаакия, безусловно еретических, упоминается «Лаодикийская молитва Иисуса Христа» с отсылом к апостолу Павлу. Хотите, протянем цепочку? Это, уверяю, несложно. Собственно, Андрей Зализняк уже в статье 2003 года, посвященной текстам Новгородского кодекса, вспоминает «Лаодикийское послание» XV века авторства Федора Курицына, одного из предводителей новгородско-московских «жидовствующих». Полемика о еретиках-жидовствующих, предположительных наследниках псковских еретиков-стригольников (а из Новгорода в Псков и обратно бежали от проблем в те времена, то есть в XIV веке, совершенно буднично), стала, по сути, главным русским спором, спором Иосифа Волоцкого и Нила Сорского о нестяжании, иными словами, о должном соотношении материального благополучия и совести. Сложно провести цепочку от слов Исаакия «оставьте села и домы» до стригольников, но, в общем, это дело времени. Есть, например, текст «Власфимия» XIII — начала XIV века, которым вдохновлялись стригольники, написанный знающим греческий русским автором, — а Исаакий был одним из первых переводчиков с греческого на Руси.

А вот от Лаодикии до самого Зализняка звенья цепочки прослеживаются хорошо. Федор Курицын отправлял свои тексты преподобному Ефросину в Кирилло-Белозерский монастырь — вольнодумец вольнодумцу, его адресат в одном из комментариев первый на Руси заговорил о мире, где нет «ни храмов, ни риз, ни соли, ни царя, ни купли, ни продажи, ни распрей, ни драк, ни зависти, ни вельмож, ни воровства, ни разбоя». Петербургский филолог Александр Бобров предполагает, что эти строки принадлежат князю, добровольно оставившему мир и ушедшему в монахи-книжники. Да, Ефросин предположительно читал «Слово», переделывая его в «Задонщину».

Читал ли предположительно киевский автор «Слова» в XII веке тексты Исаакия — переведенные, переписанные, сочиненные? Нет никаких оснований это предполагать. Но нет причин и отвергать предположение. Книги были великой ценностью во всем славянском мире, иначе не дошли бы до нас листки «Жития Кондрата» и других памятников X–XI веков. Переписанные и уж точно переведенные Исаакием книги два века спустя в Киеве должны были быть: книжников на стыке X–XI веков было немного, скорее всего, во всей Руси в 999 году их было несколько.

Но это фантазии, а есть и более прочные материи. Исаакий точно знал ответ на вопрос, который русские историки обсуждают так же яростно, как русские филологи, — удивительно однородное по языку «Слово». Начальником монаха в Новгороде мог быть только легендарный епископ Иоаким, Аким Корсунянин Новгородской первой летописи младшего извода. Иоакиму отдавали в учение детей, по которым матери-язычницы «акы по мертвеци плакахся», — и не потому ли, что им предстояла разлука с детьми, которых нельзя было научить ничему нужному ни в Новгороде, ни в Киеве? Это было время, когда не было ничего: на Руси только начали выделывать книжный пергамен, не было в Новгороде не только детинца и Софии. Было в тот год только «великое умножение плодов» в садах и посреди капище Перуна, за несколько лет до того возведенное Добрыней по указанию того, кто еще не стал в Киеве равноапостольным Владимиром. И был присланный из будущего Севастополя будущему равноапостольному епископ Иоаким. Ему Татищев приписывает авторство Иоакимовской летописи — ее историк XVIII века то ли переписывал, то ли придумывал, выяснить это нельзя, ибо рукописи Иоакима, в отличие от текста «Слова», не видел вообще никто, кроме публикатора.

И Исаакий, и Иоаким знали то, чего мы не знаем точно. Например, они знали, почему идея Преславской школы о славянском богослужении, создавшей в итоге русский язык и все славянские языки, была поддержана византийскими партнерами Руси. Они знали, какие тексты переносились «носящими сумы» монахами по древнеримской Via Egnatia из романского мира в славянский, а какие переводились с греческого на славянский в империи ромеев. Сложно себе даже представить, насколько это важно: мы — еще один народ книги, многих книг, но кто-то принес на Русь не только псалмы Давида, но и перевел (возможно, еще во времена Исаакия) повести об Акире Премудром (возможно, с армянского), о Соломоне и Китоврасе (с полубогомильского греческого оригинала), о Варлааме и Иоасафе (это греческое христианизированное переложение легенды о царевиче Шакьямуни, то есть о Будде). Кто-то перевел «Прение Господне с диаволом», Евангелие от Фомы и прочие тексты, упоминаемые митрополитом Зосимой в разгар полемики Нила Сорского и Иосифа Волоцкого в «Сказании отреченных книг». Пять веков до этого упомянутые тексты были такими же «святыми буквами», как и любой другой текст.

Что-то из этого, ставшего частью нас, было принесено сюда обладателем церы — и один он пока знает, откуда принесено. Ведь какие-то книжники, совершенно знающие греческий, переводили и тексты, восходящие к античным греческим авторам. Через постоянно меняющиеся «Пчелу», «Физиолога» и «Энхиридион», через «Мудрость Менандра» на Руси уже с XI века имели пусть минимальное, пусть странное, но знакомство с Гомером, Эпиктетом, переложителем Менандра Теренцием, классической античной комедией.

И именно тут, в этой части света, это имело особое значение. Дмитрий Буланин, один из критиков «скрытых текстов» Новгородского кодекса, пишет, что в XV веке переработанные до неузнаваемости тексты Менандра считались душеспасительным чтением и едва не были включены в состав Священного Писания.

***

Слово «Лаодикия» вряд ли появилось в тексте Исаакия, а через пять веков в тексте Курицына случайно. «Душа самовластна», — так начинается «Лаодикийское послание» Курицына.

Самое первое упоминание Лаодикии в контексте христианского учения обнаруживается в «Послании апостола Павла колоссянам»: он упоминает, что направлял в Лаодикию некое обращение. Текст неизвестен, но где-то в окрестностях 150 года от Рождества Христова ересиарх Маркион перечисляет его в списке второй части Нового Завета — первую он назвал Евангелием (и это был текст Евангелия от Луки), вторую — «Апостолом». Название второй части Нового Завета дожило до первой датированной русской печатной книги Ивана Федорова в 1564 году (церу, кстати, и нашли 13 июля, когда церковь празднует Собор 12 апостолов и их деяния). В числе составляющих «Апостола» Маркион, создатель первой в истории крупной ереси (получившей особое распространение в последующие века в Армении), называет и послание Павла Лаодикийской церкви. В 170 году был составлен на греческом первый список книг Нового Завета (он известен по латинскому переводу VII–VIII веков, «Мураториеву канону»), но послания в Лаодикию в нем уже нет. В ранних латинских переводах Вульгаты есть какие-то тексты, именуемые Лаодикийским посланием Павла, но они уже явно недостоверны и авторитетами отвергаются. В любом случае поместный собор около 360 года, впервые обсуждавший, что же составляет Новый Завет, никакого послания Павла Лаодикийской церкви не знает — хотя, по иронии судьбы, проходит он именно что в Лаодикии.

И с этого момента текст пропавшего послания становится «скрытым текстом» едва ли не всех христианских вольнодумцев последующих веков. По очень простой причине: Лаодикия упоминается в Откровении Иоанна Богослова, и автор II века нашей эры говорит о «теплохладности» этого града. Эта часть Иоаннова Апокалипсиса известна была на Руси и Исаакию, и стригольникам, и жидовствующим, и всем их последователям — все ереси и все инакомыслие в этой стране с того времени приписываются наследию этой цепочки. Последним открыто говорившим о Лаодикийском послании, которым еретики морочат голову честным людям, был публикатор «Протоколов сионских мудрецов» Сергей Нилус. «Лаодикийская» линия, частью которой был Исаакий, от Маркиона до современности непрерывна.

Разумеется, Исаакий не мог рассчитывать на то, что его «Лаодикийская молитва» на цере будет кем-то прочитана, не говоря уже понята. Он писал на цере потому, что береста — это все же улика. Но он знал: написанное написано, и сказанное грешно.

Это касается не только честных христиан, но более — богомилов. Адрианова-Перетц цитирует богомильское «Слово о Лаврентии Затворнике», где прямо утверждается: знание еврейского, латинского и греческого языков — с точки зрения этой доктрины бесовское наваждение, погибель души. Но именно переписыванием, переводом греческих книг, мудрствованием и сочинением Исаакий не может не заниматься, это его жизнь. В позднем богомильском учительном тексте, «Ответах святого Иоанна», рассказывается аллегория: Господь сотворил землю, спустился вниз и начал ходить по воде, а навстречу ему приплыла утка. Кто я, спрашивает Господь. Ты — Господь, отвечает утка. А кто ты, спрашивает Господь. А я, отвечает утка, — Бог. Эту утку, умеющую доставать материю со дна, Господь делает ангелом-управителем света. Этот ангел возгордится и станет сатаной, и такова судьба всех возгордившихся. Но можно ли утке не плавать?

С другой стороны, Исаакий (о котором мы даже не знаем, был ли он или мы его выдумали) пишет довольно определенно об этом пути всякого интеллектуала. В «Молитве Гавриилу» он вновь начинает с того, какие добрые намерения двигают людьми, шаг за шагом, невидимым движением перемещающимися от добра к злу и кланяющимися в итоге «языком своим» Вельзевулу и смерти.

Знал ли автор Откровения Иоанна Богослова истинный текст послания апостола Павла к лаодикийцам, если этот текст существовал? С большой вероятностью — да. Но каково было в начале третьего тысячелетия в России читать о «Лаодикийской молитве» у Исаакия — и немедленно вспоминать апокалиптическое пророчество к Лаодикии: «Ты говоришь — я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг». Ведь вот эта Лаодикия, славная любовью к комфорту — и особой мазью для глаз.

***

Ведь тексты ничего не стоят без людей, которые их читают. И это хорошие люди: надежды у страны было бы много меньше, если бы из текстов церы прочитавшие их и услышавшие прочитанное создали бы себе какую-то однозначную, завершенную историю.

Весь Новгородский кодекс будто бы создан для того, чтобы стать национальной сенсацией. Эта сенсация была бы в духе того, о чем многие говорят последнее десятилетие не переставая. История для избранных, история тайная. Знаете ли вы, кто был первым русским писателем? Немногие знают, это был эрудит, просветитель, переписчик книг, учитель и поэт, получивший лучшее образование за пределами страны, вернувшийся, чтобы нести свет, и все же оставшийся забытым на родине. Это был диссидент и гуманист Исаакий, а первым произведением русской литературы было, разумеется, обличение властного диктата. Свидетель насильственного новгородского крещения, но не плачущий о прошлых временах — будущее Руси он видел в свободе слова.

Уверяю, такая история многими была бы принята, в ней есть все необходимые элементы для изнанки национального мифа. За Исаакия патриоты и либералы могли бы, например, устроить нескончаемую битву. В конце концов, в переводе с греческого «Лаодикия» — это просто «народный приговор».

Как хорошо, что этот миф не был создан. И это в первую очередь заслуга академика Андрея Зализняка, которому в этом году исполнилось 80 лет. Он опубликовал тексты Исаакия и, не ввязываясь в полемику о том, что они значат, вернулся к продолжению своих дел. Так, в 2008 году вышла его книга «Древнерусские энклитики», во многом логическое продолжение работы вокруг «Слова»; ежегодно находятся и прочитываются новые берестяные грамоты, читаются лекции, пишутся статьи.

Помещения Исаакия в новое заключение к отбытому тысячелетнему сроку не произошло.

По существу, мы находимся сейчас в таком же мире, что и Исаакий в Новгороде в конце X века. Тот очутился в месте, в котором, в том числе и его стараниями, появилась огромная христианская культура, ставшая и оставшаяся основой национальной культуры. И последовавшая тысяча лет была потрачена на освоение русским языком всего богатства, которое ей досталось в эти годы и творчества на этой основе.

Мне очень страшно писать этот текст — я все время думаю о том, о чем, верно, думал и Исаакий: в мире столько людей, которые все написанное знают точно, а не приблизительно, которые читали в сто раз больше, которые увидят все несообразности, которых мне не удалось избежать. Тех, кто в состоянии, наконец, не верить мне на слово, а беспощадно проверить — и уличить меня в том, что я, как писал Нил, «невежа и поселянин». Но Исаакий был помилован по той же причине. Ближе к концу XX века мир России, как мир Руси в Х веке, открылся коммуникациями, доступностью почти любого текста, языками, наконец. Она вновь попала в описанное Исаакием «странникам недвижимое море, детям рабов несудимое начинание». Мы снова могли знать все, что есть на свете, и даже больше — последователи Исаакия расширили это море своими книгами, и это теперь и наше море, в которое выросла горка кириллических букв в деревянной цере, будущее пространство русского языка.

Вы ищете русский мир, в каждую минуту находясь в нем. Наша страна есть необозримый, огромный и связный текст, где всякое слово связано со всяким другим нитями, которым тысяча лет. Псалмы, переписанные впервые в Новгороде Исаакием, читали с ужасом и надеждой посланные в Чечню в 2000 году срочники. Об Исаакии спустя тысячу с лишним лет читаете сейчас вы. В этих текстах уже тогда не было, как нет сейчас, — только русского, только греческого, только национального и только иностранного, только Нового Завета и только Ветхого Завета, только православия и только еретического, только верного и только неверного. В них уже есть все.

Все эти буквы по-прежнему написаны на воске, и они будут стерты, и снова будут написаны новыми авторами. Возможно, больше мы толком ничего не можем; что же, этого достаточно. Как достаточно будет кого-то еще, когда в ближайшее время мы опять обнаружим себя в кошмарной пустоте и бедности Лаодикии.

Здесь эта закономерность никогда не подводила. Будем же иметь надежду: продолжение текста, начатого Новгородским кодексом, неотменимо.

Коммерсантъ Weekend

Маскарон

14 марта 2016

Памяти Самуила Лурье

Сюжет с демоном, прозванным Мефистофелем, прост и похож на сказочную новеллу датчанина Ханса Андерсена. В Петербурге, городе, где шесть месяцев в году темно, жил архитектор, приехавший с юга. Как-то зимой он построил дом на бывшей Петровой улице, на фронтоне которого расположил демона. Потом архитектор умер, а через сто лет надменный настоятель строящейся напротив церкви сказал: «Не будет достроен храм Божий, пока демон со своего фасада смотрит на него свысока». Добрые прихожане услышали эту речь, и как-то летом сбили демона с фронтона. Но вот чудо: наутро…

Наутро все было как в сказке. Ну, не совсем наутро, но через какие-то три недели добрые люди в том же городе на севере решили покрасить краской двухсотлетний Казанский собор, а то он какой-то тусклый. Последний раз идея красить камень краской приходила в этом городе градоначальству в ранних 50-х. Но тогда, по крайней мере, чиновниками двигали прагматичные соображения: павловский камень колоннады сыпался, лучшей идеи для сохранения памятника, без которого сложно представить себе город, не было. Когда выяснилось, что под бодрой красочкой казанская паперть разрушается быстрее, чем без нее, все мгновенно отыграли назад. В нашем же случае на такой исход рассчитывать не приходится: полагаю, краска теперь совсем хороша, сам черт не поможет ее отмыть. Да и сама постановка вопроса для храма, переданного в распоряжение церковных властей, оскорбительна: у них свои представления о том, что благолепно, во всяком случае, обсуждать их со светской публикой считается слабостью — это не благословляется.

В общем, сюжет предполагается закончить самостоятельно. В нем все просто и понятно для любого читающего, каких бы взглядов он ни придерживался, и всякий его завершающий может лишь в печали спросить у себя: за что же нам все это? За что нам все эти безумцы Цорионовы и Фроловы, за что нам неизвестно откуда взявшееся мракобесие, эти разрушители старинных домов, все эти деревянные болваны и вкрадчивые циники в Министерстве культуры, все бенефициары Российского авторского общества, подводные защитники шельфа Северного ледовитого океана во главе с Чилингаровым, известные певицы Ваенги, бетонные плитки на Пятницкой, императорские православные палестинские общества, сияющие пластмассой и хамасом, и как венец трудов — бетонный царь Владимир, угрожающий крестом умникам прямо напротив Пашкова дома? Что они делают не так, мы понимаем, но что не так делаем мы?

Вряд ли существует один правильный ответ. Однако они и мы не так далеки друг от друга. Я не призываю каяться и слушать какое-то другое радио, я всего лишь предлагаю допустить, что то, что у нас не получается, — это то, что нас с ними объединяет.

***

Лахтинская улица на Петроградской стороне появилась довольно поздно. Впервые ее так назвали в 1877 году, когда деревянная одноэтажная застройка за Большим проспектом Петроградской стороны сносилась, и эта часть Петербурга начала приобретать нынешний облик. В этой части города с послепетровских времен квартировал Копорский гарнизонный полк, православный храм существовал там с тех же времен: в конце 20-х годов XVIII века в этот район перенесена, видимо, первая петербургская церковь, поставленная Петром I в 1703 году на Заячьем острове. Там еще не было никакой Петропавловской крепости, и вообще, именовали его нередко еще шведским названием — Веселый остров (Lustholm). «Веселый» в двусмысленном словоупотреблении, в вольном переводе — похабный остров, остров наслаждений, а позже и вовсе — Чертов остров. Перенесенная вглубь Петроградской стороны, церковь обрела прихожан. Одного из них, то ли придворного певчего, то ли подполковника, то ли и то и другое, звали Андреем Петровым. В документах XVIII века Лахтинская улица именовалась Петрова улица, Андрея Петрова улица или же, чуть позже, Петровская. В 1804—1807 гг. она стала скучной 11-й улицей, а потом долгое время, видимо, никак не занималась.

Сам по себе Андрей Петров мало чем примечателен, а вот жена его имеет прямое отношение к маскарону на доме на Лахтинской. По православному преданию, как раз примерно в тот момент, когда церковь с Заячьего острова переносили в эти края, Ксения Григорьева (дочь Григория) потеряла мужа и стала вести себя более чем странно. Она перестала откликаться на свое имя, перешила себе мужнин мундир в женское платье и начала откликаться только на имя Андрея Петрова. Свой дом на том месте, где начинается Лахтинская улица, она отдала нуждающейся подруге Параскеве Антоновой, а сама бродила по Петроградской стороне, говоря от имени покойного мужа: умерла, мол, Ксения, как же я, Андрей Петров, без тебя! — совершая иногда прорицания, помогая строить на месте деревянного храма каменную Матфеевскую церковь и отбиваясь от местных мальчишек, бросающих в нее грязью и камнями. Потом юродивая умерла, похоронили ее на Смоленском кладбище.

Механизм общественного мнения в православии, который избирает святых из потока обыденных происшествий, непостижим и завораживает. В 40-х годах XIX века на Петроградской стороне Ксению на удивление хорошо запомнили, и в 50-х годах она начала многим сниться, говоря вечными своими полезными загадками. Церковные власти в начале XX века, когда народный культ Ксении Петербургской стал конкурировать с воистину огромным и практически официозным культом Иоанна Кронштадтского, были в некоторой растерянности. С одной стороны, понятный и статусный чудотворец, с другой — почти что деревенская женщина, Христа ради объявившая себя мужчиной, побирушка-нищенка в зеленой форменной кофте и красной юбке, которую почему-то не забыли за сто лет. Представьте себе сюжет Орфея и Эвридики, вывернутый наизнанку. Не Орфей спускается в ад, а Эвридика остается на этом свете за Орфея, добровольно признавая себя несуществующей, чтобы продлить земное существование мужа, — редкая история. Простые жители Петровой улицы знали толк в сюжетах не хуже Синода. В этой части истории важно в первую очередь спокойствие, с которым горожане в течение двух веков воспринимали вопиющее нарушение эстетических норм в пользу этических: помешавшаяся от горя баба, нарушающая прямые библейские и святоотеческие запреты на переодевание в мужскую одежду (сейчас ее в лицо звали бы презрительно трансвеститом), может быть святой и творить чудеса. Ее историю знали на Петровой улице, и именно там ее признали тем, что выше обычного человека.

Впрочем, официально местночтимую Ксению Петербургскую канонизировали лишь в 1988 году. Матфеевскую церковь, которую она строила, снесли в 1930-х, насыпав из обломков большой холм, — сейчас там Матвеевский сад. Земельный участок на месте дома, подаренного Ксенией Параскеве, в 1990-х передавали церкви, но в итоге там был построен торговый центр, а церковь прихода блаженной Ксении решено было поставить приблизительно там же, где Ксения юродствовала и советовала.

На Лахтинской улице вглубь квартала — как раз напротив того дома, где с 1910 года угнездился, согласно Общественному мнению, бес. Или не бес.

***

Нет совершенно ничего удивительного в том, что демонический маскарон на фасаде дома на Лахтинской нынешнее население Петроградской стороны именует именно Мефистофелем, а не как-то еще. Подтверждений тому, что изображается именно демон, не нужно хотя бы потому, что выше него украшением фасада является гораздо более очевидная символика: распеленываемая птичьеголовая мумия, стилизованная ровно в духе теософии 10-х годов XX века, — разоблаченная Исида, Елена Блаватская, спиритические сеансы. Однако не узнать в лике демона отлично растиражированное массовой культурой на стыке прошлого и позапрошлого веков лицо великого русского певца Федора Шаляпина невообразимо. Если даже и не имелся в виду бас, то он там тем не менее совершенно точно есть. Тем более, что скульптор, творению которого дали ломом по терракотовой круглой башке в августе 2015 года, специально для сомневающихся изобразил складчатые крылья так, чтобы они напоминали или суфлерскую будку, или полукруглую театральную сцену. Слово «театр» возникает само собой, но вот почему Мефистофель? Да что вы, ведь всем известна история о Федоре Шаляпине, который держал пост перед исполнением роли демона Мефистофеля в опере Гуно «Фауст». Куплеты Мефистофеля знают даже те, кто ничего не знает:

На земле весь род людской

Чтит один кумир священный,

Он царит над всей вселенной,

Тот кумир — телец златой!

Подпевайте.

Дело, впрочем, еще и в том, что вот именно эти куплеты Шаляпин не любил, хотя это и был первый Мефистофель, которого он пел, — сначала в 1894 году в Тифлисе, без особенного успеха, затем в 1895 году, на сцене императорского Мариинского театра в Санкт-Петербурге, с успехом преходящим, и после, в конце века — в опере Саввы Мамонтова, с успехом нарастающим, но пока не громким.

В «Фаусте» Гуно Мефистофель неярок, куплеты — видимо, единственная яркая и запоминающаяся роль. К тому же, образ духа, который вечно желает зла, но творит лишь благо, у довольно скучного Гуно также весьма скучен: это банальный искуситель без глубин, без переходов, не слишком-то и лукавый. В любом случае, в фотографии Прокудина-Горского, снимавшего Шаляпина в этой роли в 1915 году в Москве, маскарон на Лахтинской узнается слабо.

Во многом дело в нашем восприятии. «Куплеты Мефистофеля» из оперы Гуно и сейчас доступны в исполнении Шаляпина в сети — и на русском, и на языке оригинала, французском. Для нас Мефистофель — это прежде всего звук. Звук появился в начале XX века, когда Россия стала одним из крупнейших, наряду с Североамериканскими Соединенными Штатами, рынков граммофонных пластинок (и, как и сейчас, — крупнейшим рынком пиратской аудиопродукции). Пластинки с этими записями Шаляпина были одним из самых ходовых товаров у простонародья до позднего НЭПа.

Но элита (а в каменных домах на Лахтинской селилось отнюдь не простонародье, а именно что элита) не только слышала, но и видела совсем другого Мефистофеля Шаляпина — Мефистофеля 1901 года из одноименной пьесы Арриго Бойто.

Мы его слышали, а они его видели: в Милане в «Ла Скала», а затем и в Мариинском, и в Большом. У этого Мефистофеля гораздо более скандальная и славная история, описанная публицистом и театральным критиком Власом Дорошевичем в подробностях. Композитора и либреттиста Бойто совершенно не устраивала трактовка Мефистофеля у Гуно, и в марте 1868 года итальянец представил на главной миланской сцене свою оперу, которая была существенно ближе к «Фаусту» Иоганна Вольфганга фон Гете, чем все предыдущие сценические постановки.

Опера провалилась на премьере, а после второго спектакля и вовсе была запрещена властями как нарушающая общественные приличия. В 1901 году уже пожилой Бойто решил реабилитировать творение, пригласив — неслыханное дело! — из России некоего баса Шаляпина на главную роль, а дирижировал оркестром Артуро Тосканини. Ожидался грандиознейший и скандальнейший провал, во всяком случае, его обещала миланская клака, которой отказались платить и Бойто, и Шаляпин, но после исполнения вступительной партии Мефистофеля русским певцом опера и бас стали общеевропейской сенсацией.

Что же пел Шаляпин?

Русского перевода я не нашел, поэтому взял на себя смелость перевести:

Ave Signor.

Perdona se il mio gergo

Si lascia un po’ da tergo

Le supreme teodfe del paradiso;

Perdona se il mio viso

Non porta il raggio

Che inghirlanda i crini

Degli alti cherubini

Perdona se dicendo

Io corro rischio

Di buscar qualche fischio.

Il Dio della piccina terra

Ognor traligna ed erra,

E, a par di grillo

Saltellante, a caso

Spinge fra gli astri il naso,

Poi con tenace fatuità superba

Fa il suo trillo nell’erba.

Boriosa polve! Tracotato atomo!

Fantasima dell’uomo

E tale il fa

Quell’ebbra illusione

Che’egli chiama: Ragion, Ragion.

Ah! Sì, Maestro divino,

In buio fondo

Crolla il padron del mondo,

E non mi dà più il cuor,

Tant’ è fiaccato,

Di tentarlo al mal.

Славься, Господь!

Прости мне адский мой акцент,

Который ни в какой момент

С хоралом райским не сравнится.

Прости ухмылку — наши лица

Сиянья рая не несут

И не блистают крылья,

Как в свите херувимьей.

Прости, что в разговоре тут

Все гимны «Слава, Боже!»

Я свистом растревожу:

Владыка маленькой вселенной

Блуждает на Земле в летах почтенных.

Как мяч крикетный,

Случайно неба достает,

Взмывая, в звезды нос сует,

Затем, бессмысленно и цепко,

Траву колебля, он спускается по стеблю —

О пыль заносчивая! Прах высокомерный!

Твоя пародия на человека

Опьянена иллюзией от века:

Его он ищет — Объясненья! Объяснения!

Признай, Божественный учитель:

Во тьме кромешной

Блуждает управитель сей вселенной,

Настолько духом слаб, что мне

Достанет сил моих вполне

Склонить его в погибель.

Но более этого публике понравилась «ария со свистом»:

Son lo spirito che nega

Sempre, tutto; l’astro, il fior.

Il mio ghigno e la mia bega

Turban gli ozi al Creator.

Voglio il Nulla e del Creato

La ruina universal,

È atmosfera mia vital

Ciò che chiamasi Peccato,

Morte e Mal!

Rido e avvento questa sillaba:

«No!»

Struggo, tento,

Ruggo, sibilo:

«No!»

Mordo, invischio,

struggo, tento, ruggo, sibilo:

Fischio! Fischio! Fischio!

Parte son d’una latèbra

Del gran Tutto: Oscurità.

Son figliuol della Tenèbra

Che Tenèbra tornerà.

S’or la luce usurpa e afferra

Il mio scettro a ribellion,

Poco andrà la sua tenzon…

V«è sul sol e sulla terra

Distruzion!

Rido e avvento questa sillaba:

«No!»

Struggo, tento,

Ruggo, sibilo:

«No!»

Mordo, invischio,

struggo, tento, ruggo, sibilo:

Fischio! Fischio! Fischio!

Дух отрицания всеобщего,

Творю я смуту от начал и до конца,

Мне чужды розы, грезы, звезды, прочее,

чем украшается тюрбан Творца.

Верю, что рухнет это Творенье,

Все обратится в небытие.

В этой затее — дело мое,

Этим дышу я, в ней вдохновенье:

Злом и забвеньем,

Скорбью и смертью!

В смехе моем не бывает сомнения:

Нет!

В крике моем и шипеньи услышьте:

Нет!

Съязвим, соблазним, совратим, сокрушим —

Нет!

В ловушку заманим,

Затравим, сломаем,

Съязвим, соблазним, совратим, сокрушим —

Освищем! Освищем! Освищем!

Часть бытия, я замысел Всевышнего,

Принадлежу я Тьме, и Тьма владеет мной.

Но Тьма вернется, Свет из мрака вышвырнет,

И все на свете станет, станет Тьмой.

Пусть этот Свет у меня на пути,

Наше восстанье должно победить:

И Солнце, и Землю —

долой из Вселенной!

В крике моем и шипеньи услышьте:

Нет!

Съязвим, соблазним, совратим, сокрушим —

Нет!

В ловушку заманим,

Затравим, сломаем,

Съязвим, соблазним, совратим, сокрушим —

Освищем! Освищем! Освищем!

А обрушила на Шаляпина успех, который навсегда сделал его легендой, который подружил его с европейской элитой, вот эта ария Мефистофеля:

Ecco il mondo — vuoto e tondo

S’alza, scende — balza, splende

Fa carole — intorno al sole,

Trema, rugge — dà e disturgge.

Ora sterile, or fecondo

Ecco il mondo.

Sul suo grosso — antico dosso

V«è una schiatta — e sozza e matta,

Fiera, vile — ria sottile.

Che ad ogni ora — si divora

Dalla cima sino al fondo

Nel reo mondo.

Fola vana — è a lei Satàna

Riso e scherno — è a lei l’inferno

Scherno e riso — il Paradiso

Oh per Dio! — Che or rido anch’io

Nel pensar ciò che le ascondo…

Ecco il mondo.

Мир этот чудный — полый, округлый,

Взлет и паденье — блеск, ослепленье,

В лоб друг о друга — от Солнца по кругу,

Рев, клокотанье — и разрушенье.

Был плодородным, будет бесплодным

Мир этот чудный!

Бок полушарий — темный и старый,

Разум и глупость друг другу участь

Честно, трусливо — все терпеливо

Время поглотит, жадно до плоти,

Сверху до бездны

Мир этот грешный!

Плакаться низко — все в сатанинском

Зерне и веселье — адском круженьи,

В веселье и зернах, в райских просторах

Господи Боже! Что же ты, что же?

Что же тут прятать, что же тут дурно?

Мир этот чудный!

И, конечно, кожистые крылья демона на Лахтинской — это и есть изнанка этого мира.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.