
Алерия-Элиза Вейсс
Симулякр: золото греха, золото солнца
Глава 1. Гармония
«Не судите по наружности, но судите судом праведным».
Евангелие от Иоанна 7:24
* * *
1987 год.
Утро в Барселоне всегда наступало красиво, как и всё в этом городе, привыкшем жить напоказ: шпили храмов первыми ловили рассвет, и мягкий свет стекал по ним, как жидкий мёд; белый камень фасадов розовел, витражные окна вспыхивали цветом, а улицы внизу ещё хранили ночную прохладу, будто мир не до конца решил, каким хочет быть сегодня: благочестивым или порочным.
Храм Святой Евлалии и Креста возвышался над Испанией, словно не был связан с её публичными домами, салонами и игорными залами, а стоял над ними — ледяной, безупречный, ослепительный. Его ступени уходили вверх широкими террасами, своды поднимались так высоко, что взгляд невольно терялся в сиянии; внутри полированный камень так отражал солнечные лучи, что казалось, будто он сам источал его из глубины; витражи дробили утро на десятки мягких оттенков — янтарных, голубых, золотых — и эти цвета ложились на пол, на колонны, на склонённые головы прихожан.
Под сводами звучал хор. Голоса поднимались стройно, чисто, без единого надлома. В этом пении была исключительно выученная гармония, отточенная до совершенства. Она обволакивала храм, как благовоние, и делала всё вокруг торжественнее: каждое движение служек, каждый вдох прихожан, каждый отблеск света на золоте алтаря.
Исберт стоял у кафедры в церковном облачении. Свет с верхних витражей ложился на его лицо мягко и благодатно, подчёркивая красоту черт, светло-рыжие волосы, линию шеи, сдержанность каждого жеста. Он не повышал голос, не давал в словах напора — нужды не было. Его и без того слушали так, как если бы он говорил не с людьми, а прямо в них.
— Мы живём во времени, — произнёс он, и храм послушно затих, — когда блеск всё чаще принимают за свет, а излишество — за свободу. Но истинный свет не ослепляет — он требует, он обнажает, отнимает всё лишнее, пока не останется только то, что способно выстоять перед судом собственной совести.
Ни один слушатель не двинулся.
Исберт говорил спокойно, без дешёвого жара и театральности. В его голосе не было ни гнева, ни восторга — только ясность и желание поделиться ею. Именно это и действовало на прихожан сильнее всего.
Он лишь называл вещи их подлинными именами, и потому от его слов было труднее укрыться.
— Мир, ищущий наслаждения без меры, неизбежно приходит к пустоте, — продолжил Исберт. — Душа, не знающая дисциплины, не знает и подлинной радости. Жертва не наказание, а цена чистоты. Отказ не лишение, а форма верности свету.
Несколько женщин в передних рядах опустили головы ниже. Молодой мужчина слева медленно сцепил пальцы, его костяшки побелели. Кто-то едва заметно перекрестился.
Исберт видел это краем глаза, как всегда, замечал малейшие перемены в лицах, дыхании, напряжении тел. Он давно научился понимать, в какую именно точку вошло сказанное слово.
И всё же внутри была не ясность. Усталость жила в нём — тонкая, аккуратная, как трещина под глазурью. Она не мешала держать спину прямо, не путала мысли, не ломала голос — напротив, делала его ещё точнее. Только после каждой службы оставалось одно и то же ощущение: будто он вновь идеально исполнил роль, которую не имел права исполнять плохо, и снова не ощутил от этого ничего, кроме пустоты.
Однако он не позволял ей отразиться на лице.
— Истинная вера не ищет удобства, — сказал он напоследок. — Она ищет порядок в себе, прежде чем требовать порядка от мира.
Последние слова растворились под сводами. Хор подхватил заключительный гимн, и на мгновение всё вновь стало безупречным: золото, белый камень, свет, молитва, стройность голосов, склонённые головы.
Со стороны это и было совершенством.
Спустя некоторое время…
Когда служба закончилась, люди не спеша двинулись к выходу, словно не желая возвращаться в обычную жизнь.
Подле Исберта, как всегда, образовался круг. Пожилые женщины подходили первыми. Они делали это с трогательной робостью, словно боялись потревожить образ, принадлежавший храму больше, чем самому себе.
— Отец Исберт, ваша проповедь сегодня была особенно сильной, — сказала одна, прижимая к груди перчатки. — Прямо в сердце.
— Вы так правильно говорите о соблазнах, — подхватила вторая. — Сейчас молодёжь совсем забыла стыд!
— Если бы больше слушали вас, город был бы чище, — вздохнула третья.
Он благодарил их мягко, коротко, с тем вниманием, которое никогда не переходило в фамильярность. Каждой доставалось ровно столько тепла, сколько было нужно, чтобы уйти утешенной. На него смотрели с благодарностью и благоговением, и Исберт принимал это как ещё одну обязанность.
Чуть поодаль уже ждали другие. Представители городской элиты редко подходили с такой же искренностью, как старушки из первых рядов. Их интерес к храму был устроен сложнее: в нём всегда было много расчёта, влияния, репутации, взаимных обязательств. Несколько мужчин в дорогих костюмах негромко обсуждали что-то, поглядывая в его сторону. Две безупречно одетые дамы с жемчужными нитями на шеях говорили о будущих благотворительных приёмах и о том, как важно, чтобы церковь оставалась «нравственной опорой города».
Когда Исберт подошёл ближе, разговор естественным образом перестроился вокруг него.
— Ваша популярность среди горожан растёт, — заметил один из членов городского совета, с вежливой улыбкой складывая руки за спиной. — В непростые времена это особенно ценно.
— Люди устали от распущенности, — промолвила дама в тёмно-синем. — Им нужен пример, голос, которому можно доверять.
— И лицо, — тихо добавил кто-то сбоку.
Исберт сделал вид, что не услышал.
К ним приблизился монсеньор Лукьян Лихтен — генеральный викарий, мужчина лет шестидесяти с внимательным, всегда оценивающим взглядом. Он был достаточно стар, чтобы позволять себе отеческий тон, и достаточно умён, чтобы грамотно пользоваться им.
— Прекрасная служба, — отметил он, положив ладонь Исберту на предплечье. — Очень своевременная. Город нуждается в таких людях, как вы.
Слова были произнесены с теплотой, но в них слышалось и нечто большее: констатация полезности. Исберт склонил голову в знак благодарности.
— Я лишь исполняю свой долг, монсеньор.
— Именно поэтому вы и ценны, — улыбнулся Лукьян. — Сейчас особенно важно напоминать людям, что порядок не возникает сам по себе. Его необходимо поддерживать.
Разговор плавно перешёл к тому, что уже несколько недель обсуждалось в городских кругах всё чаще и всё увереннее: к кампании по «очищению нравов».
Совет города и церковь готовили совместную инициативу. Формулировки были отточены до блеска: борьба с распущенностью, защита молодёжи, возвращение к ценностям, искоренение опасных форм роскоши. На деле же речь шла о вполне конкретных местах и людях — об игорных домах, частных салонах, вечерних клубах, о тех пространствах Барселоны, где деньги, удовольствие, влияние и грех так тесно сплетались воедино, что уже давно перестали делать вид, будто существуют порознь.
— Город слишком долго закрывал глаза, — произнёс один из советников. — Всё это стало чересчур заметным, чересчур смелым.
— Молодые девушки видят, какой жизнью живут некоторые женщины, — подала голос дама с жемчугом, — и начинают считать это свободой.
— А мужчины начинают считать, что всё дозволено, пока это красиво подано, — сухо заметил другой.
— Порок стал хорошо одеваться, — усмехнулся кто-то.
На этом месте впервые прозвучало имя.
— Алсиона, например, — вставила дама так, словно коснулась чего-то неприятного, но притягательного. — Разве не она стала символом всей этой блестящей распущенности?
Ещё секунду назад разговор был абстрактным, административным. Теперь же он обрёл лицо.
— Дурной пример для молодых женщин, — с холодным удовлетворением сказал советник архиепархии. — Они смотрят на неё и видят не падение, а успех.
— Женщина, которая превратила порок в искусство, — произнёс кто-то несколько восхищённо и тут же сменил интонацию, спохватившись.
— Дорога в упадок, вот что она такое, — отрезала дама.
Имя осталось в воздухе. Исберт до этого слышал его лишь вскользь — как слышат названия далёких домов, в которые не заходят, но которые всё равно отображены на карте. Теперь же в чужих голосах оно зазвучало иначе: чрезмерно многослойно и живо, чтобы быть простой сплетней.
Он ничего не ответил, и остальные, почувствовав молчаливое позволение, продолжили обсуждение.
Ему объяснили, что салон Алсионы стал одним из самых известных мест Барселоны. У неё собирались богатые мужчины, чиновники, музыканты, артисты, владельцы газет, те, кто решал судьбы денег и репутаций за вином, картами и светской беседой. Туда приходили те, кто днём говорил о добродетели, а ночью искал развлечения поизысканнее.
— Умна до неприличия, — заметил один из мужчин. — Говорят, может за один вечер узнать больше, чем иной секретарь за месяц.
— И прекрасно понимает, кому, что и когда нужно сказать, — добавил второй.
— Она умеет влиять на решения людей, которым, вообще-то, следовало бы быть выше подобных слабостей, — холодно сказал Лукьян.
— Тем хуже для них, — лениво обронил кто-то из молодых представителей совета архиепархии, но тут же умолк под несколькими недовольными взглядами.
Имя Алсионы повторилось ещё несколько раз. Каждый произносил его по-своему: с осуждением, с раздражением, с брезгливостью, с невольным любопытством.
Исберт слушал и постепенно понимал, что говорит не о какой-то случайной фигуре полусвета. Нет, речь шла о женщине, чьё влияние чувствовали даже те, кто хотел бы его отрицать.
Светская львица, хозяйка салона, покровительница артистов, собеседница политиков, опасная, умная и непозволительно заметная женщина.
Почти все описания были осуждающими, но в каждом сквозило что-то ещё — то напряжённое внимание, которое сопровождает по-настоящему притягательные явления. Так говорят о том, что раздражает именно тем, что имеет силу.
Исберт слушал с привычным спокойствием, однако где-то внутри появилось едва заметное движение мысли. Он прекрасно знал, как часто толпа ненавидит не только зло, но и всё, что выбивается из удобного порядка.
Разговор постепенно иссяк. Кто-то заговорил о грядущем заседании совета, кто-то о возможной поддержке газеты, кто-то о благотворительном вечере в пользу сиротского приюта при храме. Это вернуло беседу в безопасное русло.
Люди начали расходиться. Утро в храме подходило к концу. Свет уже поднялся выше, стал резче, и цветные блики витражей ползли по полу медленно, незаметно меняя рисунок.
Когда последние посетители покинули главный зал, Исберт направился в небольшую комнату рядом с ризницей, где обычно разбирали записи, пожертвования и корреспонденцию для церковных нужд. Там уже стоял один из молодых помощников, аккуратно раскладывая конверты и карточки.
— Пожертвования на приют за эту неделю, — пояснил он, чуть встрепенувшись при виде Исберта. — Есть несколько крупных сумм от постоянных жертвователей… и одно анонимное.
Исберт кивнул и машинально пробежал взглядом по стопке.
Большинство карточек были привычными: имена уважаемых семей, печати, суммы, короткие благочестивые пометки.
Но один конверт действительно выделялся. Без фамильного герба, без имени, без лишних слов. Только сумма — очень большая для случайного взноса — и маленькая карточка с инициалами.
Исберт взял её в руки.
— Инициалы? — спросил он.
Помощник замялся, потом, понизив голос, словно речь шла о чём-то неприличном даже в пустой комнате, ответил:
— Возможно, это от Алсионы.
Исберт поднял взгляд.
— Возможно?
Юноша неловко пожал плечами.
— Она часто жертвует тайно. Не только нам: приютам, лечебницам, иногда музыкантам… тем, кто оказался без покровителей. Но никто не любит говорить об этом вслух. Особенно те, кто днём её осуждает…
Он осёкся, будто ляпнул лишнего.
Исберт снова взглянул на карточку. Ничего вызывающего, ничего кокетливого. Просто знак присутствия, скрытого настолько, чтобы его можно было не замечать, — и всё же достаточного, чтобы знающий человек понял.
— Вы уверены? — уточнил он.
— Нет, отец, — признался помощник. — Только слухи. Но они ходят давно.
За стеной слышались отдалённые шаги служек, приглушённые голоса, шорохи утренней работы храма. Всё вокруг оставалось прежним: порядок, свет, белый камень, золото. И всё же в этой маленькой карточке с безликими инициалами внезапно оказалось нечто лишнее, неуместное для стройной картины.
Женщина, о которой только что говорили как о воплощённом соблазне, тайно жертвовала деньги сиротскому приюту.
Не ради имени — его здесь как раз не было.
И не ради общественного одобрения — общество предпочло бы не знать.
Исберт положил карточку обратно, но взгляд задержался на ней ещё на мгновение.
Это было слишком малым фактом, чтобы изменить убеждения; слишком смутным, чтобы делать выводы. И всё же именно такие малые вещи иногда трогают основание самых надёжных стен.
Он вышел обратно в зал, где утренний свет лежал на полу цветными пятнами. Барселона за пределами храма жила своей обычной жизнью — блестящей, шумной, многоликой. Мир по-прежнему казался разделённым на то, что следует благословлять, и то, что следует осуждать.
Но теперь в этой ясной схеме появилась первая трещина, и оттого утро вдруг перестало быть таким безупречным.
Глава 2. Женщина, вошедшая в храм
«И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».
Евангелие от Иоанна 1:5
К вечеру Барселона преображалась.
Утренний свет, в котором город ещё мог притворяться строгим и невинным, к закату становился другим: тёплым, густым, лукавым. Белый камень фасадов начинал отливать золотом, стеклянные галереи вспыхивали отражениями, в окнах верхних этажей разгоралось медовое сияние ламп, и улицы, ещё недавно принадлежавшие чиновникам, служащим и благочестивым лицам, медленно переходили во власть иного дыхания — вечернего, праздного, шепчущего. С наступлением сумерек Барселона вспоминала, что умеет не только молиться, но и желать.
Храм Святой Евлалии и Креста, однако, и в этот час сохранял свою безупречность. Он возвышался над вечерним городом так же, как утром: чистый, белый, залитый светом, будто неподвластный переменам человеческого настроения. Но в сумерках он производил иное впечатление. Днём в нём было торжество ясности; вечером — пугающая строгость. Когда шпили темнели на фоне угасающего неба, а внутренние залы озарялись сотнями огней, храм начинал казаться не частью города, а судом над ним.
Сегодняшняя служба была посвящена покаянию. Об этом знали заранее. У входа стояли служки, принимавшие прихожан, на ступенях задерживались те, кто не сумел войти сразу, в боковых приделах горели ряды свечей. Людей собралось заметно больше обычного. Отчасти потому, что имя Исберта уже само по себе притягивало толпу, но и потому, что Барселона жадно откликалась на всё, что касалось нравственности, греха и публичного осуждения. Чем громче в городе становились слухи о будущей кампании против салонов, домов удовольствий и прочих «очагов развращения», тем охотнее люди шли в храм слушать о падении души. Одни — чтобы укрепиться в собственной праведности, другие — чтобы испытать приятный холод от чужих обличений, третьи — чтобы заранее понять, с какой стороны скоро начнёт дуть ветер власти.
Исберт знал это.
Перед вечерней службой он стоял в небольшой ризнице за главным залом, пока служка поправлял край его облачения и зажигал лампы у стены. В узком окне дрожал закатный свет, уступая место свечам, в воздухе держался устойчивый запах ладана, воска и чистой одежды. Всё было привычно подчинено порядку — именно так, как он любил. Именно так, как умел держать себя самого.
— В зале сегодня особенно многолюдно, отец, — осторожно сказал служка. — Даже на ступенях стоят.
Исберт кивнул.
— Пусть откроют боковой вход и проследят, чтобы у северного не было давки.
— Уже сделано.
Служка помялся, потом всё-таки добавил:
— Говорят, из городского совета тоже пришли. И несколько газетчиков.
Разумеется.
Исберт не удивился. Он и сам понимал, что сегодняшняя служба будет слушаться не только сердцами, но и ушами, привыкшими ловить влияние, общественный тон, возможность для правильного жеста. Покаяние всегда звучало особенно громко в городе, где люди предпочитали чужие грехи собственным.
Исберт отпустил служку лёгким движением руки и остался на несколько мгновений один. Перед выходом к прихожанам он всегда позволял себе короткую паузу.
Он знал, как выглядит со стороны: молодой священник, до неприличия красивый, сдержанный, точный, уверенный для своего возраста. Для одних Исберт был утешением, для других — образцом, для третьих — полезной фигурой, через которую можно провести нужный нравственный посыл в город. Он давно научился жить внутри этих взглядов, не позволяя им касаться своего сердца.
Но сегодня усталость сидела глубже обычного. Он спал достаточно, не был болен. Всё, что требовалось от него, мог исполнить безошибочно. И всё же внутри стояло то же чувство, что и утром, — бесцветная пустота, с которой Исберт в последнее время всё чаще встречался под слоем безупречно исполненного долга.
Он опустил глаза.
«Дай мне говорить ясно», — молил он.
Из зала донёсся протяжный аккорд органа.
Пора.
Когда Исберт вышел под своды, храм уже был заполнен: люди заняли центральные ряды и боковые проходы, у колонн стояли опоздавшие, в верхних галереях виднелись тёмные силуэты.
Золочёные своды отражали дрожащий свет ламп так, будто над головами собравшихся располагалось перевёрнутое море огня. Белый камень стен в этом освещении казался живым. На витражах сгущались янтарные тона вечера, красные и синие стёкла светились изнутри, как закрытые раны и драгоценности одновременно.
Хор мягко начал вступление, люди поднялись.
Исберт занял место у алтаря, затем у кафедры. Когда он поднял взор на зал, в нём стало настолько тихо, что слышно было лишь дыхание огня в лампадах и движение воздуха далеко под сводами.
— Есть грех, который человек совершает не в поступке, а задолго до него — в то мгновение, когда начинает убеждать себя, что тьма в нём не заслуживает называться тьмой.
Несколько голов сразу поднялись.
— Покаяние начинается не со страха наказания, — продолжил он. — И не с желания выглядеть лучше в собственных глазах. Оно начинается там, где человек перестаёт договариваться с собой. Там, где больше нельзя назвать слабость свободой, тщеславие — достоинством, распущенность — правом на счастье.
Слова уверенно уходили в зал. Исберт чувствовал, как его слушают. Всегда чувствовал. Многие приходили за этим особым ощущением, когда кто-то другой, красивый, спокойный и неподкупный, называет вещи так, как они сами боялись назвать.
— Грех редко входит в жизнь человека под своим именем. Он приходит как изящество, как удобство, как блеск, как удовольствие, как право не отказывать себе. Он умеет быть красивым, умеет быть разумным, умеет даже казаться невинным. Но душа узнаётся не по тому, как тонко она оправдывает себя, а по тому, от чего она готова отказаться ради истины.
У колонны пожилая женщина прижала пальцы к губам. Молодой мужчина в дорогом пальто, стоявший ближе к проходу, неотрывно смотрел на кафедру, будто слушал приговор, предназначенный лично ему. Где-то в середине ряда склонилась девушка с бледным лицом. Исберт видел их всех и никого отдельно. Он обращался сразу ко множеству людей и в то же время всегда будто к одному — тому, кто в этот миг готов был слушать внимательнее других.
— Истинный свет никогда не льстит нам, — голос стал немного твёрже. — Он требует жертвы, дисциплины, отречения. Не потому, что любовь к свету враждебна радости, нет. Но потому, что всё подлинное имеет цену. Дешёвое утешение ищет человек, ещё не встретившийся с правдой. Правде же всегда нужно место, освобождённое от лишнего.
Где-то у входа послышался едва уловимый шорох, не похожий на обычное движение опоздавшего прихожанина. Исберт уловил его краем сознания, не сбившись с фразы.
— И потому покаяние не есть унижение. Это возвращение меры, возвращение порядка, возвращение человека к самому себе — такому, каким он мог бы быть, если бы не полюбил собственную тень.
Шорох усилился.
Сначала он заметил мгновенную перемену в зале: несколько лиц в первых рядах повернулись, кто-то задержал дыхание, чье-то внимание, ещё секунду назад прикованное к кафедре, скользнуло к дверям. Напряжение пошло по храму незримой рябью, как по воде идёт круг от брошенного камня.
И только тогда Исберт поднял глаза чуть левее обычного и увидел её.
Алсиона вошла в храм так, будто не вторгалась в чужое пространство, а просто оказалась там, где ей следовало быть с самого начала.
В ней не было ничего вульгарного или дешёвого — ничего того, за что толпа могла бы с облегчением осудить её сразу, грубо и бездумно. Напротив, это и делало её появление таким раздражающе сильным. Она была ослепительно элегантна. Золото её платья не кричало, а текло мягким приглушённым сиянием по фигуре, словно ткань была соткана из закатного отблеска. Оно обнимало силуэт с той точностью, которая не переходит в наготу, но подчёркивает всё, что нужно, лучше любой открытости. На её плечах лежала накидка, оттеняющая белизну кожи. Украшения были подобраны безупречно: тонкие серьги, несколько драгоценных браслетов на запястьях, ни одной лишней детали. В одной руке она держала веер, как часть самой осанки. Лицо её было открытым, спокойным, даже несколько серьёзным. От неё исходил едва различимый вишнёвый аромат.
Она действительно принесла с собой другой мир — утончённый, дорогой, привыкший к шёлку, вину, музыке, смеху за закрытыми дверями, свечам, которые зажигали не ради молитвы, а ради наслаждения. Мир, в котором удовольствие подавали как искусство. Мир, в котором порок умел быть прекрасным.
Она остановилась там, где могла остаться заметной и при этом не нарочито — чуть сбоку, под высоким витражом, и подняла взгляд на кафедру.
На него.
Исберт продолжил говорить.
Только в этот момент он впервые осознал, что ему потребовалось сделать усилие, дабы сохранить прежний ритм речи.
— Человек… — начал он и незаметно для всех, кроме себя самого, сделал паузу на долю удара сердца. — Человек не становится чище от того, что умеет лучше скрывать свои страсти.
Никто, вероятно, не заметил сбоя. Никто, кроме него.
Исберта разозлило это — не появление Алсионы, а его собственная реакция: то, как резко он ощутил её в пространстве; то, как сознание, привыкшее удерживать зал целиком, вдруг выделило одно-единственное лицо, одну-единственную фигуру, одно-единственное спокойствие среди десятков склонённых голов.
Он продолжал проповедь, и голос больше не предавал его.
— Самообман бывает изысканнее открытого падения, и тем опаснее. Тот, кто называет порок свободой, служит не свободе, а собственной слабости. Тот, кто украшает внутреннее разложение блеском, всё равно не изменяет его сути.
Слова, сказанные им, должны были бы лечь на неё естественно. Все в храме наверняка уже воспринимали их именно так. Но проблема состояла в другом: Алсиона слушала без малейшей суеты, без смущения, без вызывающей усмешки. Она не пыталась спрятаться и не демонстрировала показного бесстрашия. Просто стояла и слушала.
Если бы она улыбалась с откровенной дерзостью, если бы переговаривалась с кем-то, если бы пришла устроить сцену — всё стало бы проще. Её можно было бы внутренне оттолкнуть, определить, назвать так, как её уже называла Барселона. Но она вела себя так, будто вправду пришла за проповедью, и от этого Исберт вдруг ощутил неуверенность.
В храме между тем уже шёл обмен реакциями. Шёпот пополз по дальним рядам. Осуждающие взгляды вспыхивали и гасли. Несколько женщин сделали вид, что не смотрят в ту сторону вовсе, однако следили за каждым её движением слишком пристально, чтобы кого-то обмануть. Мужчины реагировали иначе. Одни смотрели украдкой и быстро отводили глаза, будто боялись быть уличёнными в желании вспомнить. Другие, напротив, не удерживались от второго взгляда. Несколько человек в передних рядах опустили глаза с поспешностью, которая выдала узнавание отчётливее любых слов.
Алсиона, казалось, ничего этого не замечала.
Либо замечала всё и давно научилась не подавать виду.
Исберт продолжал вещать о покаянии, но теперь вынужден был ещё и удерживать порядок в себе. Ему не нравилось, что собственные слова стали ощущаться острее в тот момент, когда под витражом стояла женщина, о которой в городе говорили как о воплощении распущенности; не нравилось, что он вдруг начал слышать в своей же проповеди двусмысленный акцент, которого не вкладывал; не нравилось, что её непринуждённый взор заставлял его проверять каждую фразу изнутри, прежде чем произнести.
— Многие приходят к покаянию не потому, что возненавидели свой грех, а потому, что испугались последствий. Но страх перед позором ещё не есть жажда истины. Можно оставить дурную привычку и не стать чище. Можно отказаться от наслаждения и всё ещё любить его в сердце. Свет начинается там, где человек перестаёт быть снисходительным к собственной тьме.
При этих словах что-то изменилось в её лице. На нём проявилось усталое понимание, словно она слышала эту мысль совсем не так, как слышал её весь остальной зал. И оттого Исберт сбился в собственном ощущении власти над происходящим ещё сильнее.
Что именно она в этом слышала?
Суд?
Правду?
Пустую церемонию?
Неужели он и вправду начал думать о том, как звучат его слова для неё? Для женщины, имя которой ещё утром произносили с брезгливым любопытством?
Его раздражение стало холоднее.
Он закончил проповедь сильнее, чем начал. В такие минуты его спасала дисциплина: чем больше внутри появлялось помех, тем чётче становилась форма. Последние мысли прозвучали безупречно — о смирении, о цене души, о том, что человек не может принести Богу только внешний порядок, если внутри всё давно заражено тщеславием. Зал слушал, затаив дыхание. Когда он замолчал, тишина ещё несколько секунд держалась под сводами, как натянутая струна.
Затем хор вступил вновь.
Спустя некоторое время…
Вскоре служба подошла к концу. Всё это время Алсиона оставалась на месте.
Когда люди начали расходиться, храм загудел, как всегда после сильной речи: приглушённые обсуждения, шелест одежды, шаги по каменному полу, вздохи, пересечения чужих взглядов. Но сегодня в этом гуле присутствовало иное напряжение. Часть людей стремилась подойти к Исберту, как обычно. Другая часть украдкой следила за тем, что сделает Алсиона. Третья делала вид, будто не замечает ни того, ни другого, и этим выдавала себя.
Исберт принял несколько благодарностей машинально. Он отвечал правильно, достаточно тепло, достаточно сдержанно, но внутренне уже знал, что всё ещё не закончено.
Он почувствовал её приближение раньше, чем увидел. Толпа перед ним сама собой чуть раздвинулась, как вода расходится перед лодкой. Несколько пожилых женщин замерли в неловкости. Молодой советник, стоявший неподалёку, сделал вид, что ему необходимо срочно поговорить с кем-то у колонны. Кто-то из служек напряжённо опустил глаза.
Алсиона остановилась перед Исбертом на расстоянии, которое можно было счесть вежливым. Теперь, вблизи, она производила ещё более сильное впечатление — не красотой как таковой, хотя и ею тоже, а степенью самообладания. Её лицо было открытым, глаза ясными, внимательными. Ни тени смущения, ни тени заигрывания. Если она и понимала, какой эффект производит, то держалась так, будто давно устала от него и распоряжалась им лишь по необходимости.
— Отец Исберт, — начала она, и голос её оказался малость ниже, чем он ожидал. — Благодарю за прекрасную речь.
Он склонил голову ровно настолько, насколько требовала учтивость.
— Храм открыт для всех, кто желает услышать истину.
— Да, — отозвалась она. В уголках губ мелькнуло движение. — Я редко слышала, чтобы о грехе говорили так красиво.
Несколько человек рядом оцепенели. Фраза была двусмысленной, однако, нельзя было назвать её прямой дерзостью, нельзя было легко уличить в оскорблении. И всё же в ней звучало многое: и признание, и насмешка, и странный оттенок искренности.
— Красота речи не имеет значения, — ответил Исберт, — если человек не услышал её сути.
— А вы полагаете, я не услышала? — она прищурилась.
— Я не делаю выводов о людях, которых не знаю.
— Это редкая осторожность, — заметила Алсиона. — Особенно для человека, который только что говорил о падении так, будто видел его собственными глазами.
Исберт уловил несколько быстрых вдохов у окружающих. Толпа вокруг ещё не разошлась окончательно и теперь слушала, как всегда бывает, когда назревает светская буря под покровом религиозной вежливости.
Он выдержал её взгляд.
— Слова проповеди обращены ко всем.
— Нет, не ко всем.
— Что вы хотите этим сказать?
— Лишь то, что вы обращались не к толпе, — пояснила она. — Толпа любит громкие слова о грехе, ведь они помогают ей чувствовать себя чище. Но ваши слова были устроены иначе, будто вы пытались достучаться до кого-то одного. Или до самого себя.
На миг всё вокруг отступило. Алсиона попала близко к тому, что Исберт сам не позволял себе формулировать. Его проповеди действительно всегда имели для него двоякий вектор: наружу и внутрь. Он не лгал, говоря о свете и порядке, но всё чаще в последнее время ловил себя на том, что произносит часть этих слов так, словно требует их прежде всего от себя самого. И услышать подобное из её уст — женщины, которая должна была бы лишь играть в остроумие, — было неприятно.
Он почувствовал в этом провокацию и не мог немедленно поставить её на место, потому что прозвучало что-то близкое к правде.
— Даже если так, в этом нет ничего, что требовало бы вашего участия.
— О, напротив, — возразила Алсиона. — Когда человек говорит о тьме с такой тщательностью, это всегда касается и тех, кто привык быть названным ею заранее.
Он различил в её голосе усталость. Эта нота неожиданно ослабила его готовность к холодному отпору.
— Храм открыт для всех, — повторил Исберт, на этот раз спокойнее. — Для тех, кто ищет путь к свету.
Алсиона улыбнулась.
— Большинство людей приходит в храм не к свету, отец, а к облегчению собственной совести.
Рядом кто-то ахнул. Для постороннего уха в этом не было прямого святотатства, но фраза задела. Исберт хотел ответить резко, сразу, правильно. От имени порядка, который она посмела поставить под сомнение. Но вместо этого почему-то задержался.
Он вдруг ясно увидел, как она смотрит на толпу вокруг: так, как будто понимала истинную цену благочестивых взглядов. Сколько из этих людей осуждали её при свете храма и искали её общества после заката? Сколько женщин презирали её не за грех, а за независимость? Сколько мужчин охотно побывали бы в её мире, если бы не страх быть увиденными?
— Совесть не облегчают стены, — наконец выдохнул Исберт. — Только истина.
— Конечно, — согласилась Алсиона. — Но не все приходят за истиной. Некоторые — за правом снова считать себя хорошими.
Он не должен был продолжать этот разговор. Не здесь, не с ней, не под любопытными взглядами тех, кто уже завтра превратит любую лишнюю фразу в украшенный ядом слух. И всё же он остался в этом обмене ещё на один миг дольше, чем было бы благоразумно.
— Если вы действительно пришли услышать правду, — продолжил он тихо, — вам стоило бы отнестись к ней не как к игре.
Её взгляд чуть заострился.
— А вам, возможно, стоило бы признать, что не всё на свете является игрой только потому, что выглядит красиво.
Он почувствовал, как внутри что-то натянулось.
— Внешняя красота редко оправдывает содержание.
— А внешняя строгость редко его гарантирует.
Исберт замялся.
— В любом случае, — заключила она уже мягче, — благодарю за службу.
Он ответил лишь формальным наклоном головы.
— Да хранит вас Бог, — произнёс он так, как говорил многим.
— Это было бы любопытно, — напоследок бросила она.
После этого она отступила — развернулась и пошла к выходу с той же уверенностью, с какой и вошла. Толпа вновь инстинктивно расступилась перед ней, одновременно и осуждая, и любуясь, и ненавидя саму необходимость смотреть вслед. Несколько женщин немедленно зашептались. Мужчины, успевшие опустить глаза, снова подняли их. Служки упорно делали вид, что заняты своим делом.
Исберт ещё секунду смотрел на неё, потом заставил себя перестать и вернуться к тем, кто ещё ждал его слова. Он отвечал кому-то, слушал кого-то, благословлял ребёнка, благодарил пожилого прихожанина за помощь приюту.
Спустя некоторое время…
Люди постепенно покидали храм. Шум стихал, редел, распадался на отдельные шаги. В дальних проходах служки тушили лампы, орган умолк. Остались поздние свечи у образов, тишина пространства и тот особый вечерний холод, который появляется в каменных залах после ухода толпы.
Исберт уже собирался выйти через боковой проход, когда взгляд его зацепился за то самое место, где Алсиона стояла во время службы.
На тёмном дереве лежала золотая серьга. Настолько изящная вещь, что в пустом храме казалась личным следом, более интимным, чем было бы допустимо.
Он остановился. Сначала просто рассматривал её, затем взял в руки.
В голове возникла совершенно ненужная, лишняя мысль о том, как эта изысканная драгоценность естественно висела на её ухе и украшала его. Мысль была короткой и настолько нежелательной, что Исберт резко сжал пальцы, будто хотел уничтожить её самой силой хватки.
Он должен был немедленно передать находку служке. Так следовало бы поступить, так было правильно.
В любой иной день он бы так и сделал, не раздумывая. Серьга неизвестной прихожанки, незаметно соскочившая во время службы и забытая после. Ничего более.
Но это была не просто прихожанка. И что хуже, теперь это была не просто чужая вещь. Это была материальная нить, оставшаяся после её ухода. След её присутствия, тревожащего разговора и той странной неровности, которую она внесла в его идеально выстроенный вечер.
Из дальнего прохода послышались шаги. Исберт крупно вздрогнул, как человек, застигнутый за намерением, которого не хотел в себе видеть.
Он быстро оглянулся — никто ещё не вошёл.
Тогда он осознал две вещи сразу.
Первая: эту серьгу действительно нужно отдать.
Вторая: он не хочет отдавать её сейчас.
Понимание было настолько ясным и настолько нелепым, что вызвало холод. Это не был грех в том виде, в каком он описывал его с кафедры: не было ни распущенности, ни действия, ни падения — лишь крошечный внутренний сдвиг, ничтожный по внешней мере. И именно поэтому особенно пугающий, ибо он весь состоял из одного желания не поступить так, как должен.
Исберт спрятал серьгу в ладони. Очень аккуратно, благоговейно — и от этого самому себе стал противен ещё сильнее, потом положил её во внутренний карман облачения.
Шаги в проходе приблизились. В зал вошёл молодой служка, чтобы убрать последние подсвечники. Исберт уже стоял к нему вполоборота.
— Отец? — удивлённо позвал юноша.
— Погасите свечи у северного придела, — велел Исберт. — И проследите, чтобы боковые двери были заперты.
— Да, отец.
Служка поклонился и удалился.
Под сводами догорал свет. Красные и золотые блики витражей почти исчезли, сменившись глубокой синевой вечера. Храм снова становился строгим, очищенным от чужого присутствия. Всё возвращалось на свои места.
Кроме одной вещи.
Серьга лежала у его сердца — невесомая, бессмысленная, ни о чём не говорящая. И всё же она, спрятанная в складках священного облачения, вдруг ощущалась тяжелее любой сказанной за вечер фразы.
Он вышел из зала.
На ступенях храма уже горели наружные фонари. Внизу шумела вечерняя Барселона: экипажи, свет, музыка издалека, шорох шёлка, стук каблуков, поздние разговоры. Город жил двойной жизнью — как и всегда. Молился и наслаждался. Осуждал и жаждал. Преклонялся перед светом и охотно тянулся ко всему, что сияло иначе.
Исберт спустился на одну ступень, затем на другую. Ветер коснулся лица. Он должен был почувствовать облегчение после службы, как чувствовал его прежде, или хотя бы привычную пустоту. Но теперь внутри было напряжение.
Ему казалось, будто незнакомая женщина, вошедшая в храм в золоте и тишине, не просто нарушила покой вечера, а шагнула внутрь пространства, которое он всегда считал целиком подвластным себе. Она не сделала ничего откровенного: не коснулась его, не унизила, не соблазнила. Только внимательно взглянула, точно ответила и ушла, оставив после себя крошечный след — серьгу, которую он не отдал.
Этого было ничтожно мало для события и чрезмерно много для покоя.
У подножия лестницы кто-то из поздних прихожан поклонился ему. Исберт машинально ответил. Снаружи он всё ещё был тем же человеком: красивым, спокойным, безупречно владеющим собой, рождённым для белого камня, высоты шпилей и ясных слов о свете.
Но под этой гладкостью уже возникла первая искра.
Тревога, сбой, внутренний проступок, который ещё можно было бы назвать ничем, если бы он сам не знал, что любое падение начинается именно с таких незаметных мгновений. Не с поступка, а с дозволения оставить у себя то, что следовало вернуть миру немедленно.
Он опустил взгляд на город. Барселона мерцала огнями, как драгоценность, за которой было много чужих рук и скрытой грязи, из-за чего нельзя было назвать её чистой. И почему-то впервые за долгое время эта мысль не принесла ему привычной уверенности.
Потому что внизу, среди света, музыки, сплетен, шёлка и вина, теперь было имя, звучавшее в нём слишком отчётливо.
Алсиона.
Глава 3. Дом, куда приходят ночью
«Кто из вас без греха, первый брось на неё камень».
Евангелие от Иоанна 8:7
К вечеру дом Эреб начинал дышать иначе.
Днём он ещё сохранял вид старого, слишком красивого для своего квартала особняка с потемневшими балконами, высокими окнами и дверью, за которой, по мнению города, непременно должно было таиться что-то недозволенное. После заката дом словно вспоминал своё истинное предназначение. Свет в нём становился мягче, глубже, теплее, укладывался тонкими слоями на полированное дерево, на края бокалов, на латунные стойки, на плечи женщин, на дым, лениво плывущий к лепнине потолка.
Звуки здесь никогда не начинались резко. Сначала кто-то касался клавиш в соседнем зале, проверяя строй, потом звякал хрусталь, потом шептались у зеркала две девушки, потом раздавался короткий смех, за ним стук каблуков, и только потом дом раскрывался полностью, как веер, показывая свои шелка, блеск стекла, резные двери, синий вечер за окнами и людей.
Алсиона стояла у окна главного салона и смотрела на улицу, пока в стекле отражались и она сама, и комната за её спиной. На ней было тёмное платье из мягкой ткани, не броское, но слишком дорогое, чтобы выглядеть скромным. Свет лампы скользил по её шее, по гладко уложенным каштановым волосам, по пальцам, в которых она держала длинный мундштук, практически не затягиваясь.
Внизу, перед домом, остановилась машина. Мужчина в светлом плаще вышел первым, огляделся, будто боялся быть узнанным, затем торопливо открыл дверь спутнице. Алсиона даже не усмехнулась.
— Дон Ровира, — хмыкнула она, не оборачиваясь. — Опять сделал вид, что приехал не сюда.
Женщина за её спиной тихо хихикнула.
— Может быть, на этот раз он приехал слушать музыку.
— В этом доме все сначала приезжают слушать музыку, — усмехнулась Алсиона. — А потом внезапно оказываются людьми широких пристрастий.
Она повернулась. В её взгляде было то ленивое, пугающее спокойствие, из-за которого мужчины рядом начинали говорить громче, а женщины — тщательнее подбирать слова.
Алсиона не требовала внимания, не тянула его на себя — просто умела занять пространство так, что всё остальное начинало существовать относительно неё.
— Люсия, — бросила она девушке у зеркала, — не выпускай донью Эстелью к тем, кто пьёт уже вторую бутылку. У неё сегодня руки дрожат, а они это заметят.
— Хорошо.
— Мария, если дон Ровира спросит отдельную комнату, скажи, что сначала он оплатит долг за прошлую неделю. Целиком. Без своей вдовьей улыбки.
— Он будет возмущаться.
— Вот и прекрасно. Пусть хоть в чём-то будет искренен.
По залу прокатился короткий смешок. Даже те, кто работал у неё давно, до конца не могли понять, где в её голосе кончается шутка и начинается приказ. Поэтому слушались сразу.
К ней подошла Ирене, одна из старших девушек, высокая, с усталым красивым лицом и перевязанной кистью.
— Доктор Боск прислала счёт, — тихо сказала она. — За Кончиту и лекарства.
Алсиона протянула руку. Бумага легла ей в пальцы, и она, не глядя, пробежала глазами по сумме.
— Мало, — скривилась она.
Ирене недоуменно моргнула.
— Что?
— Элена снова делает вид, что не считает ночные вызовы. Передай ей, что я оскорблена её милосердием и завтра пришлю вдвое больше. А Кончите скажи, если она ещё раз решит, что лестница не предназначена для каблуков после шампанского, я лично заставлю её носить обувь для девочек из пансиона.
— Она плачет и уверяет, что больше не будет.
— Значит, она уже выздоравливает.
Ирене улыбнулась одними глазами и ушла. Алсиона взглнула ей вслед, затем перевела взор на счёт. На миг её лицо стало жёстким. Она не любила видеть кровь. Никогда не любила. Даже когда жизнь требовала делать вид, будто к ней давно привыкли.
Она отдала бумагу управляющему, худощавому седеющему мужчине по имени Сервантес, который служил ещё её матери.
— Заплати сегодня же.
— Как пожелаете, сеньора.
— И добавь продуктов в верхние комнаты. Девочки опять едят как птички, будто худоба всё ещё продаётся дороже жизни.
— Сделаю.
В глубине дома зазвучал рояль — настоящая репетиция. Сначала осторожная, потом всё смелее, пока мелодия не развернулась в комнате так, будто кто-то распахнул ставни навстречу ветру.
Алсиона сразу узнала Инес: только она играла с таким странным сочетанием нервности и ярости, словно хотела не исполнить музыку, а выдрать из неё признание.
Алсиона пошла на звук.
Малый музыкальный зал был ярче остальных комнат. Здесь горели три лампы сразу, и в их круглом жёлтом свете блестела чёрная крышка рояля. Инес сидела за ним, поджав губы, тонкая, светловолосая, в простом кремовом платье. Рядом стоял аккомпаниатор с виолончелью, терпеливо ожидая её следующей ошибки.
— Ещё раз, — велела Алсиона, остановившись в дверях.
Инес вздрогнула и обернулась.
— Я уже четвёртый раз пою этот кусок!
— Именно. А в правильный надо будет спеть один.
— У тебя сердце из стекла, Алсиона.
— Нет. Из стекла здесь только бокалы, а сердце у меня из более дорогого материала.
Виолончелист прыснул в кулак. Инес закатила глаза, но вновь вернулась к клавишам.
— С середины, — приказала Алсиона. — И перестань просить у ноты прощения за то, что касаешься её. Возьми её сразу.
Инес заиграла, на этот раз лучше. Голос вошёл после вступления мягко, потом окреп, поднялся, дрогнул на длинной ноте и всё-таки удержался.
Алсиона слушала, скрестив руки на груди. В такие минуты лицо её менялось неуловимо: острота оставалась, надменная чёткость никуда не исчезала, но под ними проступало что-то более глубокое — то, что делало её человеком, который знал цену красоте и потому не позволял ей быть дешёвой.
Когда Инес закончила, Алсиона подошла ближе.
— Вот так, — произнесла она тихо. — Слышишь? Там, где тебе больно, голос становится настоящим. Но не вздумай ломать его специально. Люди всегда слышат фальшь.
Инес посмотрела на неё снизу вверх.
— А если настоящее тоже никому не нужно?
— Тогда мы продадим им подделку под видом настоящего, а своё оставим себе.
— Это ужасный совет.
— Поэтому он и работает.
Алсиона провела пальцами по краю рояля. Лак под светом казался жидким, как тёмная вода.
На мгновение у неё в памяти резко вспыхнуло другое ощущение: пыль под щекой, теснота, запах дерева, узкая полоска света под тяжёлым чёрным брюхом инструмента.
Около двадцати лет назад…
Она была маленькой. Настолько, что под роялем мир казался бесконечным. Там, под ним, можно было исчезнуть, свернуться в темноте и стать предметом, тенью, комочком страха, который никто не заметит.
Над ней гудели голоса.
— Каролина сошла с ума, если думает, что это может продолжаться бесконечно.
— Она не сошла с ума. Она просто всегда любила играть в святую.
Смех.
— Святую? Ну да, конечно. Святая шлюха Барселоны.
Ещё смех.
— Не выражайся.
— А как ещё её назвать? Она то вытаскивает каких-то девок с улицы, то принимает министров ночью, то жертвует деньги церкви. Позор города, завернутый в шёлк.
— И всё-таки ты пришёл.
— В этот дом все приходят.
Под роялем было душно. Маленькая Алсиона прижала ладони к ушам, но слова всё равно просачивались сквозь пальцы. Святая шлюха. Позор города. Красавица. Грязь. Милосердие. Стыд.
Потом она увидела мамины туфли — узкие, тёмные, безупречно чистые. Каролина остановилась так близко, что Алсиона смогла разглядеть даже невзрачную царапину на каблуке.
— Господа, — сказала мать. Голос у неё был мягким, и от этого люди обычно нервничали сильнее. — Если вы хотите обсуждать меня, делайте это хотя бы с тем талантом, которого хватило бы, чтобы не скучать.
Кто-то неловко усмехнулся.
— Каролина, мы просто…
— Да-да, просто пришли осудить меня, лежа на моих диванах и запивая мораль моим шампанским. Я узнаю добродетель с первого глотка.
Тогда Алсиона впервые почувствовала не просто стыд или страх — в ней зародилось что-то острое, тонкое и ледяное: понимание, что мир умеет одновременно брать и плевать, пользоваться и презирать, тянуться к женщине и ненавидеть её за то, что тянется.
Настоящее время…
— Алсиона?
Голос Инес вернул её обратно. Девушка уже не играла. Виолончелист деликатно смотрел в сторону.
— Что?
— Ты куда-то исчезла.
— Это случается с лучшими из нас.
— Ты не слушала последний кусок.
— Значит, судьба спасла тебя от моей критики. Начни снова через десять минут.
Она вышла из зала раньше, чем Инес успела что-то сказать.
В коридоре было прохладнее. Из приоткрытых дверей тянуло табаком, цитрусовыми духами, нагретым воском свечей, вином, дорогой пудрой и морской сыростью, которую не могли до конца победить никакие ковры и занавеси. Дом жил своей привычной двойной жизнью: снаружи — музыка и блеск, внутри — счета, лекарства, договорённости, письма, убежища, усталость, которую никто не должен был видеть.
На лестничной площадке её уже ждал Томас Видаль. Он стоял, облокотившись на перила так, будто родился в дорогих домах и сплетнях, а не в редакционном дыму и плохом кофе. Его серый костюм был чересчур небрежен для приличия и чересчур хорош для бедности. В пальцах — блокнот, в глазах — то самое выражение, с которым приходят люди, решившие, что чужая жизнь обязана быть для них открытой книгой.
— Томас, — безрадостно произнесла Алсиона. — Как прекрасно, когда журналисты заводятся прямо в доме. Ты размножаешься от хрусталя или от чужого несчастья?
— От хорошего материала, — ответил он. — А у тебя здесь всегда щедрый урожай.
— Жаль. Я как раз надеялась, что ты пришёл заплатить за шампанское.
— Я пришёл поговорить.
— Это всегда означает, что ты пришёл вынюхивать.
Томас ухмыльнулся. Он был одним из немногих, кто не робел перед ней, хотя и не всегда по уму. Иногда просто по недостатку инстинкта самосохранения.
— В городе опять говорят о твоей матери, — начал он.
— В городе о ней не переставали говорить даже после смерти. Это одно из самых устойчивых развлечений Барселоны.
— На этот раз серьёзнее.
— У Барселоны всё серьёзно, если речь идёт о женщине, которую нельзя окончательно победить даже мёртвой.
Он оттолкнулся от перил.
— Я слышал, в муниципалитете снова поднимают тему старого дела.
В серых глазах Алсионы начал появляться металлический отблеск.
— Какого именно старого дела? Моей матери? Пожара? Или того, что половина уважаемых людей города выходила из этого дома по ночам, а по утрам делала вид, что дорогу к нему рисует сам дьявол?
— Я серьёзно.
— А я развлекаюсь. Как видишь, у нас с тобой вполне рабочие отношения.
Томас помолчал, потом опустил голос:
— Говорят, церковь собирается поддержать кампанию за очищение кварталов.
— Прелестно. И кто на этот раз станет алтарной жертвой общественного приличия? Бедные? Женщины? Или только те женщины, у которых хорошая память?
— Тебе стоило бы быть осторожнее.
— Мне? Томас, дорогой, осторожность — это роскошь для тех, кого общество в принципе готово простить. Меня оно уже назначило удобной формой порока. Это почти свобода.
Он склонил голову набок.
— Иногда мне кажется, что ты специально говоришь так, чтобы никто не мог понять, где у тебя болит.
— Иногда мне кажется, что ты специально задаёшь вопросы, будто у тебя есть право на ответы.
Томас не обиделся.
— А у тебя правда была святая мать? — спросил он негромко. — Или только очень красивая?
Алсиона рассмеялась.
— О, Каролина Эреб была всем, что так любит город: красивой, неудобной, щедрой, опасной, непонятной и, к несчастью для окружающих, совершенно не склонной оправдываться. Для одних — падшая женщина. Для других — мученица. Для третьих — чудовище. Мне повезло больше всех: я знала её живой и поэтому не верю никому.
— Ты похожа на неё?
— Все говорят, что да. Обычно это не комплимент.
— А для тебя?
Алсиона повернулась к окну. На стекле снова возникло её отражение — тёмное, непроницаемое.
— Для меня это приговор, наследство и единственная форма верности одновременно.
Томас открыл блокнот.
— Можно я это запишу?
— Нет.
— Я всё равно запомню.
— Тогда постарайся хотя бы не исказить.
Он улыбнулся уголком рта.
— Я журналист. Это профессиональная невозможность.
— Поэтому я тебя и терплю. Ты, по крайней мере, не маскируешь порок под мораль.
Снизу донёсся звон разбившегося бокала, затем чей-то испуганный возглас. Алсиона даже не вздрогнула.
— Иди в главный зал, — сказала она Сервантесу, который уже появился из-за поворота. — И проследи, чтобы на ковёр никто не капнул кровью. Вино я переживу, кровь нет.
Томас проводил её взглядом.
— Странно, — бросил он.
— Что именно?
— Ты управляешь этим домом так, будто командуешь кораблём во время шторма. И всё равно все считают тебя всего лишь милой хозяйкой салона.
— Мужчины часто предпочитают считать женщину украшением. Им так легче не замечать, что именно она держит потолок, пока они спорят о нравственности под люстрой.
Она хотела уйти, но Томас окликнул её ещё раз:
— Алсиона.
Она остановилась.
— Ты слышала об отце Исберте?
Имя прозвучало в воздухе неожиданно чисто. Как будто его специально внесли в этот дом на ладонях, чтобы проверить, насколько чужеродно оно будет смотреться среди шампанского, дыма и музыки.
Алсиона медленно повернулась.
— Слышала.
— И?
Она вскинула бровь.
— И что?
— Что ты о нём думаешь?
— Я думаю, что Барселона снова влюбилась в красивую форму собственной совести. Молодой священник с правильным профилем, хорошим голосом и взглядом человека, который ещё не знает, как быстро мир пачкает тех, кто пытается его спасать. Город любит такие лица. На них удобно молиться, пока они не начинают говорить что-то неудобное.
— А он неудобен?
— Пока нет. Пока он только новый.
— Значит, неинтересен?
— Напротив, — опровергла Алсиона. — Самые опасные люди — это не циники. Циники предсказуемы. Самые опасные — искренние. Они режут глубже, потому что верят, будто делают это во благо.
Томас прищурился.
— Ты уже вынесла приговор человеку, которого даже не видела?
— Я видела достаточно мужчин при власти, Томас. Ряса меняет крой, а не природу.
— Говорят, он действительно верит в то, что говорит.
— Это и делает его интересным.
Она не добавила вслух того, что уже несколько дней слегка зудело у неё под кожей, будто тонкая заноза любопытства: имя отца Исберта в городе повторяли часто и охотно. Старые дамы говорили о его смирении. Богатые жены — о его ясных глазах. Мужчины — о редкой убедительности. Церковные люди — о дисциплине. Те, кто терпеть не мог церковь, раздражённо признавали, что он, по крайней мере, не выглядит лицемером. Для Барселоны это уже было чудом.
Алсиона не любила чудеса, которые можно было напечатать в светской колонке.
Но ей было любопытно. Не как женщине, желающей быть замеченной, — этого у неё в избытке хватало и без священников. Ей было любопытно как охотнику, которому показали след неизвестного зверя. Если Исберт и правда был искренним, он мог оказаться либо редкостным глупцом, либо человеком, которого боль ещё не научила лгать. И то, и другое делало его уязвимым.
— Если ты напишешь о нём рядом с моим именем, — сказала она Томасу, — я велю не пускать тебя сюда месяц.
— Какой ужас. Только не это.
— Нет, правда. Без музыки, без вина, без моих язвительных замечаний. Ты такого не переживёшь.
— Я журналист. Я питаюсь чужим раздражением.
— Тогда ты пришёл в нужный дом.
Из глубины коридора донёсся звук уверенных шагов, тех, которыми идут люди, не имеющие привычки спрашивать, можно ли им войти.
Сервантес выглянул из-за угла, увидел вошедшую, заметно смягчился и даже не попытался объявить её.
Гертруда появилась так, словно дом принадлежал ей так же, как Алсионе.
На ней был длинный тёмно-зелёный плащ, под которым виднелось платье цвета старой бронзы, а на шее цепочка с каким-то маленьким механизмом вместо кулона. Её короткие волосы были убраны высоко и небрежно, как у женщины, которой давно было плевать на правила красоты, потому что она жила по другим законам. От неё пахло холодным воздухом улицы, машинным маслом, духами с полынной горечью и чем-то металлическим, звёздным, словно она пришла не из вечерней Барселоны, а прямо из внутренностей огромных часов, по которым ходит мир.
— Ты опять заставляешь Томаса думать, что он может добыть истину, просто задавая вопросы? — спросила она, снимая перчатки.
— Я поддерживаю в нём вредные иллюзии, — ответила Алсиона.
— Тогда ты чудовище.
— И это тоже говорят о нашей семье.
Томас склонил голову.
— Сеньора Гертруда.
— Не льсти мне, мальчик. От этого у тебя не прибавится таланта.
Он засмеялся, а Гертруда уже перевела взгляд на Алсиону — быстрый, пристальный, совершенно не светский. Она всегда смотрела так, будто проверяла работу внутреннего механизма.
— Ты всё ещё не была в соборе?
Брови Алсионы метнулись вверх.
— А должна?
— Разумеется. Я не даю советов ради собственного удовольствия. Обычно.
— Ложь, — бросила Алсиона. — Ради него.
— Иногда. Но не сейчас.
Гертруда подошла ближе. В свете коридорной лампы её лицо выглядело тонким, сухим, практически птичьим, но глаза оставались удивительно живыми — ясными до дерзости.
— Иди и посмотри на него сама, — сказала она. — На этого нового отца Исберта, о котором весь город уже шепчет так, словно ему подарили свежий лик для старой совести.
— Зачем?
— Затем, что ты слишком раздражена человеком, которого никогда не видела.
— Меня раздражает не он, а восторг вокруг него.
— А это, дорогая моя, часто одно и то же.
Алсиона взяла с подноса бокал, но не отпила.
— Так ты тоже поддалась всеобщему обаянию? Как это трогательно.
— Нет. Я поддалась любопытству. Это более достойная слабость.
— И что же в нём такого?
Гертруда чуть улыбнулась.
— По словам тех, кто умеет только врать, он слишком честный. По словам тех, кто лжёт красиво, — слишком прямой. По словам дам из прихода — благочестивый, как рождественская открытка. По словам людей поумнее — опасный, потому что ещё верит, будто порядок и добро совпадают.
Алсиона повела плечом.
— Тогда он либо юн, либо плохо обучаем.
— Ни то, ни другое. Он просто пока не сталкивался с тобой.
Томас тихо хмыкнул. Алсиона бросила на него холодный взгляд, и он благоразумно сделал вид, что любуется люстрой.
— Ты хочешь, чтобы я пошла в собор и проверила, как выглядит новое лицо нравственной Барселоны? — уточнила Алсиона.
— Я хочу, чтобы ты перестала судить по пересказам. Они всегда неточны.
— А если он окажется ровно тем, кем я его считаю?
— Тогда ты получишь редкое удовольствие убедиться в собственной правоте. Не лишай себя таких радостей, они делают женщину мягче.
— Я не ставила себе такой цели.
— Это видно.
Гертруда протянула руку и без спроса коснулась подбородка Алсионы, чуть повернув её лицо к свету — как часовых дел мастер поворачивает тонкую деталь, проверяя, не пошла ли трещина дальше положенного.
— Ты устала, — констатировала она.
— Город очень старается меня развлечь.
— Поэтому и сходи в собор. Иногда полезно посмотреть, как выглядит человек, которого толпа ещё не успела сожрать и выплюнуть обратно.
Алсиона молчала. В бокале дрогнуло отражение лампы.
Где-то внизу снова заиграл рояль. Смех, звон стекла, шаги, приглушённый мужской голос, женское: «нет, не здесь», шорох занавеси, море за окнами, невидимое, но всегда присутствующее — всё это держало дом в его обычной ночной форме, осторожной, хищной, прекрасной.
Алсиона подняла глаза.
— Хорошо, — сдалась она наконец. — Я посмотрю на него.
Томас оживился.
— На священника?
— Нет, Томас. На чудо. Тебе ведь тоже полезно иногда различать жанры.
— И что ты хочешь увидеть?
Алсиона медленно улыбнулась — той самой улыбкой, после которой люди нередко чувствовали, что сказали или сделали что-то лишнее.
— Хочу понять, действительно ли у него такой честный взгляд, как твердит город, или просто Барселона в очередной раз решила, что красивому мужчине можно простить жажду власти, если завернуть её в смирение.
— А если он не жаждет власти?
— Тогда всё ещё хуже.
Гертруда тихо рассмеялась.
— Вот теперь ты звучишь по-настоящему заинтересованной.
Алсиона поднесла бокал к губам, но так и не отпила. В её голове уже складывался образ человека, которого она ещё не видела: высокий, вероятно, чрезмерно собранный; с голосом, от которого прихожанки потом приходят домой и говорят шёпотом; с руками, привыкшими благословлять, но, возможно, не привыкшими прикасаться к чему-то действительно грязному; с лицом человека, которого церковь однажды обязательно попытается сделать символом — а символы всегда трескаются красивее живых людей.
Ей не нравились мужчины, которых любил город. Особенно если город любил их за добродетель.
Но любопытство уже расправляло внутри неё крылья, а это значило, что она и правда пойдёт в собор. Не ради молитвы или покаяния, даже не ради скандала — лишь за тем, чтобы своими глазами увидеть, что за человек стоит за голосом, которым Барселона вдруг решила заговорить о нравственности, и возможно, проверить, насколько быстро его безупречность начнёт трещать, если посмотреть на неё достаточно пристально.
За окном сгущалась ночь.
Дом, куда приходили за музыкой, вином, женскими руками, чужим молчанием и плохо спрятанной надеждой, продолжал сиять в темноте, как драгоценность, которую весь город клялся презирать и всё равно не мог перестать к ней тянуться.
Глава 4. Город хочет стать чище
«Ныне вы, фарисеи, внешность чаши и блюда очищаете, а внутренность ваша исполнена хищения и лукавства».
Евангелие от Луки 11:39
Утро над Барселоной было светлым, но свет этот казался слишком холодным для начала октября. Он стекал по стеклянным крышам галерей, ложился на мокрый камень площадей, вспыхивал на ручках дверей и делал собор ещё строже, ещё белее, ещё менее похожим на место, где человек может быть слабым.
Исберт шёл по внутреннему двору архиепископского дома, и под подошвами его туфель шуршали листья.
Служка, который встретил его у бокового входа, говорил быстро и виновато:
— Монсеньор уже ждёт, отец Исберт. Все собрались.
Все.
Этого было достаточно, чтобы у Исберта на миг возникло ощущение, которое в последние месяцы стало появляться непозволительно часто: будто кто-то заранее написал за него правильные фразы, расставил людей по местам, открыл и закрыл нужные двери, а от него требовалось лишь войти в комнату с выражением лица, которое подошло бы молодому священнику, на которого возлагали большие надежды.
Он не любил опаздывать, не любил заставлять ждать и не любил производить впечатление человека, не умеющего держать время в руках. Но сегодня ему вдруг захотелось замедлиться, задержаться у арки, мраморной лестницы, высоких окон, за которыми золотился день, и дать этой встрече начаться без него — как будто, не ступив внутрь, он останется хоть немного чище.
Разумеется, он вошёл.
Зал для собраний находился на втором этаже. Когда-то это была библиотека, затем кабинет епископского советника, а теперь комната с длинным столом, потемневшими шкафами, картами старого города на стенах и тщательно выверенным запахом дерева, воска и кофе. Даже воздух здесь казался административным.
Лукьян Лихтен стоял у окна.
Он всегда умел занимать пространство так, что рядом с ним любая мебель казалась расставленной ради его удобства. Высокий, сухой, безупречно прямой в спине — в нём всё выглядело как сознательное выражение порядка. Та же седина у висков казалась не следом времени, а знаком авторитета. Его лицо, тонкое и собранное, редко демонстрировало людям больше, чем требовалось. Этим и держало их в напряжении.
Когда Исберт вошёл, Лукьян не стал звать его к себе жестом. Только перевёл взгляд из-под очков — быстрый, оценивающий — и чуть склонил голову. Этого было достаточно, чтобы Исберт понял: он опоздал, и это было замечено и не прощено, но не произнесено вслух.
За столом уже сидели четверо.
Хулиан Рока — городской советник, человек с тяжёлой челюстью, широкой улыбкой и чересчур дорогими часами для того, кто так любит говорить о социальной ответственности.
Донья Эльвира Беналь — вдова промышленника, известная благотворительница, чьи пожертвования всегда сопровождались газетной съёмкой и длинным списком условий.
Сеньор Абадаль — владелец строительной компании, чьи люди за последние годы всё чаще фигурировали рядом со словами «реновация», «реконструкция» и «вынужденное расселение».
И к некоторому удивлению Исберта, двое газетчиков. Один пожилой, сухой, от светской хроники. Второй молодой, чрезмерно внимательно смотрящий для простого репортёра. Его Исберт прежде не видел, но по виду сразу уловил: этот не станет кивать просто потому, что рядом церковь и деньги.
На столе лежали папки. Карты, списки, стояли чашки с недопитым кофе. Исберт увидел красные отметки на плане припортового квартала и ощутил внутри короткий укол раздражения. Когда люди начинают рисовать красным на чужих улицах, они редко думают о тех, кто там живёт. Им куда легче думать о пятнах.
— Отец Исберт, — произнёс Лукьян. — Присаживайтесь.
Исберт послушно занял место ближе к краю стола. Он не был здесь главным, формально — вовсе не для того, чтобы решать. Но в последние месяцы Лукьян часто звал его на встречи, где молодое лицо церкви было нужно так же, как старый голос власти. Иногда для одобрения, иногда для красивого молчания.
— Итак, — начал Лукьян, когда все вновь обратили на него внимание. — Мы собрались обсудить то, что уже откладывать нельзя. Город изменяется, и изменяется быстро. Если он не будет руководим в этом изменении, им станут руководить случайные силы.
Хулиан Рока одобрительно кивнул, как если бы услышал собственную мысль, высказанную более изящно.
— Барселона, — продолжил Лукьян, — не может позволить себе роскошь нравственной бесформенности. Мы строим не только фасады, не только дороги, не только новые культурные пространства. Мы строим образ города, и образ этот должен быть достойным.
— Безусловно, — вставила донья Эльвира. — Семьи должны снова чувствовать себя в безопасности.
Исберт повернул голову.
Фраза была сказана таким тоном, что в ней уже чувствовался привычный подлог: под «семьями» обычно подразумевались только те, чьи окна выходят не в ту часть города, где пахнет рыбой, сыростью и усталостью, а в ту, где пахнет парфюмом, чистым бельём и наследством.
— Мы говорим не о репрессиях, — добавил Лукьян. — Мы говорим о нравственном обновлении.
Рока положил ладони на карту.
— Назвать вещи своими именами всё же придётся, монсеньор. Есть заведения, которые давно стали центрами разложения. Есть салоны, игорные комнаты, подпольные дома, где размывают границы между нормой и распущенностью. Есть улицы, которые должны быть возвращены городу.
Возвращены.
Слово прозвучало так, будто улицы были украдены у людей вроде него, а не у тех, кто никогда по ним не ходил после заката.
— Разумеется, — согласился пожилой газетчик, открывая блокнот. — Но общественность охотнее воспринимает не карту, а историю. Лица, символы.
Исберт почувствовал, как его пальцы невольно сжались на подлокотнике стула.
Лукьян, как показалось, ничего не заметил.
— Именно поэтому, — произнёс он, — необходимо действовать осторожно. Кампания не должна выглядеть расправой. Она должна выглядеть очищением. Не охотой — заботой. Не осуждением — восстановлением порядка.
— Люди всё равно лучше реагируют на чётко обозначенное зло, — заметил Рока. — Им нужен пример. Что-то, на что можно указать. Что-то, что олицетворяет проблему.
Абадаль усмехнулся.
— Или кто-то.
Все присутствующие ждали, кто первым скажет имя вслух.
— Алсиона Эреб, — сказал Лукьян.
Имя прозвучало так, словно легло на стол ещё одним документом.
Исберт медленно поднял взгляд.
Рока откинулся на спинку стула, довольный, что неприятную точность взял на себя священник.
— Согласен, — кивнул он. — Её имя уже давно стало знаком определённого типа городской жизни. Вокруг неё слишком легко объединяются слух, скандал, роскошь и моральная двусмысленность. Если говорить публике о нравственном очищении, она идеальный образ.
— Её мать до сих пор вспоминают, — вставила донья Эльвира с холодным интересом. — Иногда как мученицу, иногда как… вы понимаете.
— Да, — сухо ответил пожилой газетчик. — Каролина Эреб. Барселона любит помнить красивый порок.
— Она не была просто красивым пороком, — вдруг вставил молодой журналист.
Голоса на миг оборвались.
Все взгляды обратились к нему. Тот не смутился.
— Простите, — начал он с подчеркнутой вежливостью. — Но если мы говорим о кампании, которая претендует на моральный вес, возможно, полезно не сводить судьбы людей к удобным легендам.
Рока посмотрел на него со спокойным раздражением, которое богатые люди обычно испытывают к тем, кто забывает своё место, но ещё не успел доказать, что стоит наказания.
— Ваше имя?
— Бернат Солер. La Veu de Barcelona.
— Очень похвально, сеньор Солер, что в вас жив дух гуманизма. Но у городского управления, к счастью, есть задача думать не символами, а реальностью.
— Вы только что предложили использовать женщину как символ, — тот приподнял бровь.
— Я предложил использовать общеизвестный пример.
— Это одно и то же, когда речь идёт о тех, у кого почти нет права отвечать.
Лукьян заговорил раньше, чем Рока успел перейти к привычной тяжести тона.
— Мы здесь не для полемики, — отрезал он, и в этой фразе было достаточно холода, чтобы она сразу вернула комнату в нужный ему ритм. — Господин Солер, ваша ремарка принята. Но мы говорим не о частной судьбе, а о климате города.
Исберту внезапно захотелось спросить, почему люди, говорящие о бедности, распущенности и унижении, так любят слова, будто речь идёт о погоде.
Рока снова подался вперёд.
— Никто не предлагает сжигать ведьм, монсеньор. Мы говорим о постепенном оздоровлении, закрытии ряда заведений, проверках. О том, чтобы дать понять людям: город больше не будет терпеть грязь.
— А кто определит, где грязь? — вдруг спросил Исберт.
Лукьян перевёл на него суровый взгляд.
— Простите? — вежливо уточнил Рока.
Исберт не отвёл глаз.
— Кто именно, — повторил он, — будет определять, где заканчивается помощь и начинается грязь? Где проходит граница между пороком и отчаянием? Между местом разврата и местом, куда люди приходят потому, что больше некуда?
Донья Эльвира поморщилась так, будто ощутила запах чего-то неприятного.
— Отец Исберт, — вскинулась она, — существуют очевидные вещи.
— Существуют, — согласился он. — Но очевидность часто бывает удобна тем, кто смотрит из безопасного окна.
Рока слегка прищурился.
— Молодость всегда склонна усложнять то, что общество уже давно распознало. Никто не спорит, что среди этих женщин встречаются несчастные судьбы. Именно поэтому им и нужны структуры помощи.
— Помощи, — повторил Исберт, — или удаления?
Лукьян вмешался, не дав ответу стать жёстче.
— Отец Исберт поднимает важный вопрос, — сказал он с той безупречной рассудительностью, которая всегда означала, что сейчас он аккуратно вытащит из сказанного всё лишнее и оставит только то, что полезно. — Именно поэтому церковь должна быть в первых рядах. Чтобы отделять расправу от исправления.
Рока ухмыльнулся.
— Никто не против участия церкви. Напротив, город нуждается в нравственном авторитете.
— Тогда, — сказал Исберт, — пусть этот авторитет не говорит о людях как о пятнах на фасаде.
Тишина на этот раз была другой.
Пожилой газетчик сделал вид, что поправляет очки. Донья Эльвира взяла чашку, но так и не сделала глотка. Бернат Солер смотрел на Исберта уже не как на красивого представителя церкви, а с тем осторожным интересом, который появляется к человеку, неожиданно оказавшемуся живым там, где ждёшь увидеть функцию.
Лукьян не изменился в лице. Только пальцы его, лежавшие на папке, чуть сдвинулись.
— Разумеется, — произнёс он. — Ни церковь, ни город не должны забывать, что речь идёт о душах.
Рока кивнул, будто это ничему не противоречило.
— А некоторые души, с сожалением замечу, слишком долго служили соблазном для других.
— Люди не служат соблазном сами по себе, — нахмурился Исберт. — Их делают соблазном те, кто приходит к ним с желанием, а уходит с презрением.
На этот раз Лукьян повернул к нему голову полностью.
— Достаточно, — прервал он негромко.
Исберт замолчал. Он не чувствовал, что сказал лишнее, но хорошо знал этот тон. Тон, которым его возвращали в границы роли.
Лукьян продолжил так, будто ничего не произошло:
— Мы не будем превращать обсуждение в нравственный спор о природе человеческой слабости. Практически задача ясна. Город готовит программу обновления кварталов. Церковь со своей стороны готова предложить сети приютов, курсы для женщин, поддержку семьям, работу с молодёжью. Кампания должна иметь ясное лицо, но не выглядеть карательной.
— Лицо уже есть, — заметил Рока. — Молодой отец Исберт. Люди слушают его.
Эта фраза вызвала бы у кого-то другого благодарность. У Исберта — исключительно усталость.
— Его проповеди точны, — отметила донья Эльвира. — И он умеет говорить о строгости так, что это звучит благородно, а не злобно.
— Именно потому он и нужен, — добавил пожилой газетчик. — Если церковь заговорит о порядке языком старой кары, публика будет сопротивляться. Если же она заговорит языком чистоты, ответственности и сострадания…
— …то всё будет выглядеть красиво, — тихо закончил Бернат Солер.
Никто не ответил.
Встреча продолжалась ещё почти час. Говорили о проверках, о списках заведений, о «переориентации» ряда частных домов, о новых площадях, которые станут доступны «приличной публике», о культурном облике, о волонтёрских программах, о благотворительных фондах, которые можно будет красиво вывести на первые полосы газет.
Исберт слушал, и с каждой минутой ему становилось всё труднее отделять полезное от отвратительного. Он не был против приютов, спасения женщин, за которых никто не заступится, того, что дети должны расти дальше от насилия, пьянства и сделок, в которых живые тела становятся валютой. Всё это было нужно. Всё это было правдой.
Но здесь, в комнате с кофе, картами и гладкими словами, правда странно меняла запах. Она больше не отдавала потом тесных комнат, дешёвым мылом, лекарствами, истерзанной бедностью, страхом девочки, которую некуда вести, или благодарностью женщины, получившей чистую постель и еду хотя бы на неделю.
Здесь правда пахла бумагой, политическим расчётом и тем сладковатым холодом, с которым решают, какие части города должны стать удобнее для тех, кто никогда не спрашивал, как там живут остальные.
Когда встреча закончилась, Лукьян задержал Исберта жестом.
Остальные начали подниматься. Рока пожал руку донье Эльвире, уже обсуждая сроки публикаций. Абадаль сворачивал карту. Пожилой газетчик прятал блокнот. Бернат Солер, выходя, бросил на Исберта короткий взгляд.
Через минуту в комнате остались только они двое.
Лукьян подошёл к столу, закрыл одну из папок и положил на неё сухую мозолистую ладонь.
— Вы увлекаетесь.
Исберт не стал делать вид, будто не понимает.
— Возможно.
— Это не комплимент.
— Я понял.
Лукьян вздохнул, словно имел дело не с непослушанием, а с утомительной необученностью.
— Вы хорошо говорите, Исберт. Иногда слишком хорошо. Это создаёт у вас опасную иллюзию, будто ваше внутреннее чувство — достаточный инструмент для управления внешней реальностью.
— А что достаточный инструмент? — спросил Исберт. — Холод?
Лукьян поднял на него ледяные глаза.
— Дисциплина.
— А если дисциплина перестаёт различать живых людей?
— Именно дисциплина и позволяет не утонуть в случайных жалостях.
Эта фраза осела между ними.
Исберт почувствовал, как в груди поднимается тот редкий детский протест, который ещё не умеет выбирать слова, но уже знает, что молчать противно.
— Не всякая жалость случайна.
— Не всякая. Но всякая необузданная сострадательность быстро становится слабостью. Запомните это.
Лукьян обошёл стол и остановился ближе.
— Вы должны понимать, почему были приглашены. Не только для формального присутствия. Люди слушают вас. У вас лицо, которому верят. У вас голос, в котором нет усталой злобы. Это редкость. Не растрачивайте его на спор с теми, кто мыслит более широко, чем вы пока способны.
Исберт сдержался, ведь прекрасно знал: спорить с Лукьяном в этой фазе разговора — всё равно что пытаться схватить пальцами воду. Она останется чистой, а мокрым окажешься только ты.
— Вы хотите, чтобы я выступил? — уточнил он.
— Я хочу, чтобы вы проповедовали ясно. О порядке, о нравственной ответственности, о том, что свобода без формы становится распадом. Это будет полезно.
— Полезно кому?
— Глупый вопрос. Городу.
Исберт вышел из архиепископского дома с той странной лёгкостью в теле, которая появляется после удара, пришедшегося по внутреннему устройству мысли.
Двор был всё так же залит светом. Над крышами тянулось безоблачное небо. Голуби, будто нарочно не ведавшие ничего о нравственном обновлении, спорили за хлебную крошку у ступеней. С улицы доносились обычные звуки дня: моторы, шаги, женский смех, скрип тележки, чей-то спор через окно.
Мир был слишком живым для слов, произнесённых наверху.
Исберт не сразу пошёл к собору. Вместо этого свернул на узкую улицу, где пахло кофейной гущей и влажным камнем, и некоторое время просто шёл, не выбирая направления.
Барселона выглядела старой, многослойной, торопящейся жить одновременно в нескольких временах. На одной стороне улицы магазин с новой вывеской и модными манекенами. На другой облупленная стена с железными ставнями. Рядом женщина с сеткой апельсинов, двое подростков в школьных пиджаках, мужчина в робе, старик, кормящий птиц. Витрина с золотыми крестами. Плакат о городском фестивале. Граффити на тёмной арке. Ребёнок, играющий крышкой от бутылки как машинкой.
Что из этого следовало очистить?
И от чего именно?
Исберт поймал себя на том, что думает не о кварталах, не о статистике, не о схемах. О лице. Об одном имени, упавшем на стол, как удобный символ.
Алсиона Эреб.
Он многое слышал. В приходе — осторожные сплетни. В домах благочестивых дам — полушёпот, всегда окрашенный тем особым интересом, который прячут под осуждением. В газетных заметках — осторожные обходные формулировки. В случайных разговорах — имя, произносимое как знак красивой опасности.
Иногда рядом упоминали её мать, Каролину, и тогда тон становился двусмысленнее: смесь восхищения, брезгливости и невольного уважения, которое люди испытывают к тем, кого не сумели ни приручить, ни окончательно уничтожить.
Он не знал, какая из этих историй правда, но уже видел, как легко правде могут не придать значения, если её неудобно использовать.
Тем временем…
Алсиона узнала о слухах не из газет. Газеты любили выдержку, им нужно было дать сплетне чуть дозреть, пропитаться чужими голосами, стать воздухом. Перед печатью всегда шёл более тонкий этап — тот, на котором люди начинали отодвигаться.
Сначала это выглядело почти смешно.
В полдень ей прислали письмо, касающееся камерного музыкального вечера у доньи Монтсеррат, — шелковисто-вежливую карточку, где от руки было выведено, что из-за «изменившихся обстоятельств» хозяйка вынуждена сократить круг гостей.
Алсиона прочла её за завтраком и даже не подняла брови.
— Какая беда, — протянула она. — Мой вечер не переживёт отсутствия её ботанических метафор и жемчуга, унаследованного от скуки.
Инес прыснула, сидя у окна с нотами.
Но через час один из постоянных покровителей молодых музыкантов прислал в дом записку, где с избыточной сердечностью сожалел, что «в ближайшие недели» не сможет продолжить финансирование репетиций.
Ещё через два часа Сервантес сообщил, что лавочник на углу вдруг начал требовать оплату день в день, хотя раньше охотно давал отсрочку.
А ближе к вечеру ювелир, который сам не раз присылал ей броши с записками о преданности вкусу, передал через посыльного, что новое украшение лучше будет доставить «чуть позже», когда шумиха утихнет.
— Какая именно шумиха? — спросила Алсиона.
Посыльный покраснел так сильно, будто именно он изобрёл лицемерие.
— Я… сеньора… я не уполномочен…
— Нет, ты уполномочен, — парировала она. — Ты принёс чужую трусость на мою лестницу, а значит, уже действуешь в определённом качестве. Договаривай.
— Говорят, город собирается… — он сглотнул, — пересматривать некоторые… места.
— Некоторые места, — повторила Алсиона. — Прелестное выражение. Оно не пахнет костром.
Он не ответил.
Она отпустила его раньше, чем страх стал совсем жалким.
Весь день дом работал, как обычно. Репетиции, звонки, приходившие и уходившие мужчины, женщины, способные войти в гостиную с лицом святой, а выйти с письмом любовника в рукаве, счета, вино, музыка, два визита врача, чей-то порез, чьи-то слёзы, чья-то внезапная удача.
Снаружи всё ещё держалось, внутри — уже начинало звенеть.
К вечеру Томас Видаль пришёл без предупреждения и даже не с обычной своей ухмылкой, а с тем видом, который бывал у него редко: когда любопытство уступало место злости.
— У тебя есть что-нибудь крепче вина? — спросил он с порога.
— Есть репутация, — пожала плечами Алсиона. — Но она бьёт в голову не всем. Заходи.
Он прошёл за ней в малый салон. Там было тише, чем в главных комнатах, и окна смотрели на внутренний двор с лимонным деревом и старым каменным колодцем, который давно служил лишь красотой.
Алсиона налила бренди только ему.
— Ну? — подтолкнула она.
Томас опустил стекло на стол.
— Они собирают коалицию. Город, церковь, благотворительные общества, пресса. Всё обернуто в риторику порядка, семейной безопасности и обновления кварталов.
— Как скучно они выучились говорить о расправе, — заметила Алсиона.
— Тебя назвали по имени.
Её пальцы на секунду замерли на горлышке бутылки, но лицо не изменилось.
— И это тоже скучно.
— Алсиона.
— Что?
— Ты понимаешь, что это не просто болтовня за кофе?
— Томас, люди, вроде Роки, всю жизнь сидят за кофе и решают, какая часть города недостойна их запаха. Это не новое зрелище.
— На этот раз у них церковь и деньги в одной упряжке.
— Они всегда были в одной упряжке. Просто иногда лошади делают вид, что бегут отдельно.
Томас глядел на неё тяжелее, чем обычно.
— Ты не боишься?
Алсиона уселась в кресло, вытянула ноги и улыбнулась.
— Боюсь, конечно. Но я предпочитаю, чтобы страх был хорошо одет и не мешал дому работать.
— Я серьёзно.
— А я нет. Видишь, как удобно.
Он выдохнул через нос и потёр лицо ладонью. На миг в нём стало заметно не журналистское, а просто человеческое утомление.
— Часть людей уже отходит от тебя, — сказал он. — Сегодня донья Монтсеррат прямо сказала в клубе, что не желает больше ассоциироваться с «тёмной славой семьи Эреб». Это почти цитата.
Алсиона рассмеялась.
— Донья Монтсеррат. Женщина, чья невестка дважды делала аборт в Марселе и оба раза пользовалась деньгами мужа, который жертвует на церковные школы. Да, её моральная брезгливость способна меня уничтожить.
— Не прячься за остроумием.
— А за чем мне прятаться? За правдой? Она здесь никогда не была хорошей защитой.
Томас хотел что-то сказать, но замолчал. Она видела: он ищет в её лице допуск, возможность спросить не как газетчик.
— Ты устала, — произнёс он наконец.
— Все приличные женщины устают к вечеру, Томас. Это часть образа.
— Не валяй дурака.
Алсиона положила ладони на подлокотники кресла и некоторое время смотрела в окно, где уже густел синий сумрак. Во дворе ветер едва шевелил листья лимона.
— Знаешь, что самое утомительное? — раздражённо прошептала она. — Не то, что меня снова собираются назвать лицом греха. К этому я привычна. Утомительнее другое: каждый раз, когда городу нужна новая форма чистоты, он идёт стирать женское имя.
Томас молчал.
— Сначала мать, — продолжила она. — Потом я. Потом, если понадобится, кто-нибудь ещё. Это даже не фантазия. Это плохая городская привычка.
— Ты хочешь, чтобы я написал об этом?
Она перевела на него злой взгляд.
— Нет.
— Почему?
— Потому что, если ты напишешь слишком рано, они скажут, что это истерика. Если слишком поздно — что это оправдания. Кроме того, я не люблю давать мужчинам шанс красиво защищать меня на бумаге.
— А если не красиво?
— Тогда, возможно, ты чему-то научишься.
Он поднялся.
— Ты чудовище.
— И это, как ни странно, ещё одна версия уважения.
Когда он ушёл, дом уже окончательно вошёл в вечер.
Музыка тянулась по лестницам. На втором этаже кто-то смеялся неестественно громко. В главном зале прозвучал тост. Потом звон стекла, быстро подавленный шёпотом служанки. И всё-таки Алсиона ощущала: сегодня люди двигаются чуть скованнее, смотрят чуть дольше, улыбаются чуть аккуратнее. Слух уже дошёл, хотя ещё не материализовался в статьях и официальных речах. Он был как влажность перед грозой: невидим, но лип к коже.
К ней подошла Инес.
— Тебе принесли цветы, — начала она. — Отправитель не указан.
Алсиона взяла карточку. Пусто.
На стеблях белые лилии.
Она некоторое время смотрела на них, потом сказала:
— Вынеси.
Инес удивлённо моргнула.
— Они красивые.
— Поэтому и вынеси. Лилии любят присылать те, кто уже мысленно присутствует на твоих похоронах.
Инес не стала спорить.
Когда девушка ушла, Алсиона осталась одна посреди гостиной, полной света и голосов, и впервые за день позволила себе снять улыбку с лица.
Это длилось недолго — всего несколько секунд. Но в эти секунды дом будто увидел её настоящую: не блестящую хозяйку, не наследницу скандала, не женщину, умеющую отвечать остро. Просто дочь, отлично знавшую, как быстро город превращает чужую жизнь в поучительный сюжет.
Тем временем…
Вечерняя служба шла спокойно.
Исберт говорил коротко. После утренней встречи ему не хотелось красивых интонаций. Он выбрал евангельский отрывок о милосердии, но не стал разворачивать его в проповедь — только в несколько точных, строгих фраз о том, что порядок без сострадания всегда слишком похож на гордыню.
Он не знал, услышал ли кто-нибудь, как сильно это расходилось с тем, что от него, вероятно, уже ожидали.
После службы сестра Евлалия задержала его у бокового прохода.
Она была маленькая, старая, сухая, как зимняя ветка. И всё же рядом с ней Исберт всегда чувствовал странную твёрдость, будто возраст выгладил из неё всё лишнее.
— Отец Исберт, — позвала она, — когда у вас будет минута…
Он пошёл за ней в комнату приюта, примыкавшую к храмовому двору. Здесь всё пахло не церковью, а жизнью: тёплым супом, бельём, лекарствами, хозяйственным мылом, влажной шерстью плащей, которые сушили.
Сестра Евлалия закрыла за ними дверь и вынула из ящика конверт.
— Нам передали пожертвование.
— Это хорошо.
— Да. Сумма большая.
Он взял бумагу. Глаза быстро пробежали по цифрам и остановились. Сумма была такой, что могла покрыть лекарства, два месяца питания, часть ремонта крыши и ещё оставить запас.
— От кого?
— Анонимно.
Он поднял изумленный взгляд.
— Совсем?
— Совсем.
Сестра Евлалия сжала губы.
— Курьер принёс чек и попросил не называть имени. Только сказал, что жертвователь желает, чтобы деньги пошли женщинам с детьми и тем девочкам, которых нельзя возвращать домой.
Исберт медленно опустил бумагу.
— «Нельзя возвращать домой», — повторил он.
— Да.
Что-то в формулировке кольнуло его сильнее самой суммы. Её выбрал человек, который знал разницу между бедностью и опасностью.
— Вы думаете, это кто-то из благотворителей? — спросил он.
Сестра Евлалия пожала плечами.
— Благотворители любят свои фамилии.
Он чуть улыбнулся, но без радости.
— Вы правы.
— Иногда, — промолвила она, — Господь принимает деньги из самых странных рук.
Это прозвучало как замечание, но Исберт почему-то снова вспомнил утренний стол, карту, холодное имя на бумаге.
— Вы не знаете, откуда курьер?
— Нет. И признаться, не стала выяснять. Кровля всё равно нуждается в ремонте, кто бы ни оплатил её починку.
Он кивнул.
Когда вышел из приюта, небо уже стало густо-синим. Вечерний ветер тянул с моря сыростью. У ворот храма стояли две женщины, разговаривавшие вполголоса. Одна из них сказала, не видя его:
— Говорят, они наконец возьмутся за эти дома. Давно пора. Город совсем стал не тот.
— И правильно, — отозвалась вторая. — Надо же детям где-то жить, а не среди…
Она не договорила, заметив Исберта.
Обе сразу склонили головы и поздоровались с той особой поспешной почтительностью, в которой не было ни вины, ни уважения — только рефлекс.
Он ответил и пошёл дальше.
Незадолго до этого…
Алсиона выехала из дома позже обычного.
Она велела подать машину и назвала адрес банка, услугами которого их семья пользовалась ещё при Каролине — в нём умели не задавать лишних вопросов тем, кто платит за молчание аккуратно и вовремя.
Она ехала одна.
Барселона ночью умела быть особенно правдивой. Витрины отражали огни, трамвайные линии тянулись над улицами, как нервные струны, у портовых дорог пахло солью и мазутом, у дорогих домов — влажной каменной прохладой и цветами из закрытых двориков. Люди всё ещё сидели в ресторанах, спорили, смеялись, спешили, любили, торговались, жили так, будто никто наверху не перекраивал их кварталы красным карандашом.
Алсиона сидела в глубине машины и смотрела в окно. На коленях у неё лежала кожаная папка, внутри чек, подписанный чужой фамилией. Не вымышленной, нет. Настоящей. Одной из тех, что вели дела без громких жестов и умели существовать в просвете между деньгами и тенью.
Она не собиралась жертвовать от своего имени. Если деньги с фамилией Эреб войдут в приют при кафедральном храме, они тут же станут поводом для шёпота. Кто-то назовёт это попыткой купить благосклонность. Кто-то лицемерием. Кто-то красивым спектаклем кающейся грешницы. А ей не хотелось ни спектакля, ни благосклонности.
Ей хотелось, чтобы крыша у приюта не текла, чтобы у девочек была еда, чтобы женщину, которую нельзя возвращать домой, действительно не вернули.
Вот и всё.
Банк принял её после закрытия. По старой памяти, по старой выгоде, по старой способности Барселоны ненавидеть женщину на улице и уважать её деньги в кабинете.
Алсиона села за стол у управляющего, продиктовала реквизиты, подписала бумаги, не снимая перчаток, и не сказала ни одного лишнего слова.
Когда всё было закончено, мужчина, учтивый до прозрачности, всё же не удержался:
— Сеньора Эреб… вы уверены, что желаете сохранить полную анонимность?
Она подняла на него глаза.
— Вы спрашиваете из банковского интереса или из церковного любопытства?
Он мгновенно стушевался.
— Лишь для точности оформления.
— Тогда оформляйте точно.
Он опустил взор.
На обратном пути она попросила водителя остановиться у собора, чуть в стороне от главного входа, у боковой стены, слитой с тенью. Ночь легла на камень, и высокий фасад казался чем-то древним, молчаливым, наблюдающим.
Алсиона не вышла сразу. Некоторое время просто сидела в машине и смотрела на храм, где, возможно, уже погасили часть свечей.
Там служил тот самый молодой священник, чьё имя сегодня снова всплыло в разговорах. Отец Исберт. Новый голос церковной совести. Человек, которого город хотел поставить лицом своего очищения.
Она усмехнулась.
Как странно.
Город собирался объявить её символом порока, а она тем временем переводила деньги под крышу его храма.
Это было бы смешно, если бы не было так привычно. Её мать тоже делала что-то подобное. Таскала на своих плечах много чужого стыда, а потом жертвовала туда, откуда ей же читали проповеди о нравственности. Алсиона иногда ненавидела Каролину за эту странную, неисправимую любовь к людям. Иногда завидовала ей. Иногда боялась, что унаследовала от неё больше, чем хотела бы.
Машина тронулась. За окном медленно поплыли стены, вывески, узкие улицы. Барселона дышала, как большое животное, красивое и беспощадное одновременно.
Тем временем…
В эту же минуту Исберт стоял у окна своей комнаты в церковном доме и смотрел на тот же город, только с другой стороны. На огни, на крыши, на тёмные провалы дворов, на линии улиц, где внизу всё ещё шла жизнь, слишком густая и сложная, чтобы помещаться в слова вроде «очищение».
На столе у него лежал конверт с цифрами анонимного пожертвования. Перед глазами — карта с красными отметками. В ушах — спокойный голос Лукьяна, произносящий: Алсиона Эреб.
И впервые за долгое время Исберт почувствовал трещину между тем, что называли праведностью, и тем, чем она могла оказаться в чужих руках.
Он всегда верил, что порядок нужен, что человеку необходима форма, что добро без дисциплины быстро становится бессильным. Но сегодня он впервые увидел, как легко дисциплина начинает говорить языком выбраковки, как быстро забота превращается в холодный учёт, а праведность — в жажду назвать чью-то жизнь мусором и почувствовать себя от этого чище.
И эта мысль, едва родившись, уже не желала уходить.
За окном шумел город.
Город хотел стать чище, но Исберт всё яснее ощущал: иногда самые грязные руки оказываются именно у тех, кто первым тянется к мылу.
Глава 5. Мужчина, вошедший в салон
«Не здоровые имеют нужду во враче, но больные… пойдите, научитесь, что значит: милости хочу, а не жертвы».
Евангелие от Матфея 9:12–13
Исберт не любил откладывать то, что уже успело поселиться в мыслях, поэтому он шёл к дому Алсионы на следующий вечер, как окончательно понял: чужое имя, однажды услышанное отчётливо, уже не желает выходить из головы.
Официально у него была причина, и достаточно благопристойная, чтобы он мог при желании назвать её вслух. Приют при храме получил не первое уже крупное анонимное пожертвование. Сестра Евлалия не спрашивала лишнего. Он сам, возможно, тоже не стал бы спрашивать, если бы формулировка в переданной записке не была такой, будто писавший видел жизнь приюта изнутри: женщинам с детьми и тем девочкам, которых нельзя возвращать домой.
Такую фразу не сочиняли за столом ради красивой благотворительности. Ее произносили раньше.
Неофициальная причина была хуже, честнее и оттого неприятнее.
Алсиона была на вечерней службе, слушала его, говорила с ним, и с тех пор Исберт, к собственному раздражению, часто вспоминал её лицо. Не как мужчина, уступивший телесному любопытству, а как человек, задетый загадкой, в которой нравственное чувство не успевало отделиться от другого, более тёмного и живого беспокойства.
Он сказал себе, что идёт ради разговора о деньгах и о скандале, который город уже начинал раздувать вокруг её имени, но не то, что хочет проверить, действительно ли под той блестящей и опасной поверхностью, о которой все говорили, есть нечто иное.
Барселона дышала поздним вечером. После заката воздух становился мягче: в нём всё ещё держались соль, тёплый камень, уличная пыль, кофейная горечь, дым от сигарет и едва уловимый душок бензина, которым пахнут города, торопящиеся в новое время.
У портовых дорог гудели машины. На углу спорили двое мужчин. Из открытых окон тянулась музыка — где-то дешёвая и визгливая, где-то качественная.
Исберт шёл в той собранной манере, которую в нём воспитывали годами: не занимать улицу, но и не уступать ей себя.
Он шёл в место, о котором ему всю жизнь предлагали думать заранее. Такие дома существовали в церковных беседах как единая тень, гнёзда порока, пространства распущенности, опасные комнаты, где мелодии и шёлк подменяют человеку совесть; места, в которых мужчины теряют лицо, женщины достоинство, а деньги получают над душой прямую власть.
Исберт не был наивен, ведь достаточно служил в Барселоне, чтобы знать: за дорогими шторами часто скрывается и насилие. Не только вино, но и сделки, после которых человек уже не принадлежит себе. Не только смех, но и страх, скрытый хорошей пудрой, хорошей осанкой, хорошими манерами.
И всё же он уже начинал подозревать, что в этих церковных представлениях всегда есть упрощение: будто грех живёт в определённых комнатах и не носит приличных пиджаков, не заседает в комитетах, не жертвует на реставрацию алтарей и не пьёт кофе за длинными столами, решая, какую часть города зачистить.
Дом Алсионы Эреб оказался таким, каким и должен был быть, если верить слухам, и всё же не совсем. Снаружи он был красив не той роскошью, что кричит, а той, что уверена в себе. Старый камень, тёмные балконы, высокие окна, в которых двигался золотой свет. У двери — латунная ручка, начищенная до блеска. Никакой вульгарной вывески, никакой выставленной напоказ распущенности. Дом не зазывал, а просто стоял — и уже одним этим раздражал тех, кто привык считать красивыми только те формы, что благословлены их вкусом и фамилией.
Исберт несколько секунд смотрел на фасад, прежде чем подняться по ступеням.
Дверь ему открыл не лакей в театральной ливрее и не девушка с нарочито глубоким декольте, а мужчина лет шестидесяти, худощавый, седой, с тонким лицом и спокойными глазами, слишком хорошо помнящими чужие привычки, чтобы удивляться священнику на пороге.
— Добрый вечер, отец, — сказал он без насмешки и без подобострастия. — Чем можем служить?
— Добрый вечер. Я хотел бы поговорить с сеньорой Эреб.
Мужчина не стал делать вид, будто имя ему незнакомо, и не переспросил, по какому делу. Только бегло окинул Исберта взглядом, мгновенно расставляя внутренние акценты.
— Представитесь?
— Отец Исберт.
На этот раз в глазах привратника что-то едва заметно дрогнуло. Имя уже успело разойтись по городу дальше, чем Исберту было приятно.
— Минуту, отец.
Дверь раскрылась шире. Исберт вошёл в прохладный вестибюль, где пахло воском, табаком, лавандовой водой и дорогим деревом. Из глубины дома доносилась музыка — репетиция или камерное исполнение: фортепиано, скрипка, женский голос, который то взлетал, то обрывался на полуслове. Где-то дальше звякнул хрусталь. Засмеялись. Потом кто-то что-то сказал шёпотом, и хохот сразу стих.
Дом не был беспечен — он был натянут, как хорошо настроенный инструмент. Именно это Исберт почувствовал первым: здесь всё жило не случайно, ничто не было разлито само собой. Даже лёгкость явно поддерживалась чьей-то твёрдой рукой.
Сервантес — так представился привратник, когда вернулся, — провёл его через главный зал. Исберт увидел достаточно, чтобы понять: слухи не лгали о блеске, но лгали в том, что блеск здесь якобы всё объяснял.
Лампы с матовыми абажурами давали тёплый свет. На низких столиках стояли бутылки шампанского и бокалы. У стены беседовали двое мужчин во фраках и молодая женщина в вишнёвом платье, с лицом чересчур спокойным для человека, которого считают украшением. У рояля листала ноты светлая девушка лет двадцати. За дальней аркой мелькнула официантка с подносом, и по тому, как быстро, точно и бесшумно она двигалась, Исберт понял: в доме ценят порядок.
Его не разглядывали откровенно, это было бы грубо. Но он непроизвольно ощутил, как по комнате прошла волна внимания. Священник здесь был экзотикой не меньшей, чем хозяйка этого дома в соборе.
Сервантес провёл его в боковой кабинет, отделённый от салонов узким коридором и двойной дверью. И вот там блеск вдруг сдвинулся в сторону, и показалось то, ради чего, вероятно, дом держался на плаву.
На большом столе лежали раскрытые книги с аккуратными колонками расходов. Рядом папки с контрактами, музыкальные рукописи, списки имён, какие-то выписки, счета от аптек, счета от портних, списки поставщиков, расписки, письма. На стеллаже, рядом с изящными изданиями оперных либретто, стояли коробки с бинтами и пузырьками лекарств. На низком диване сложенные в стопку пледы и детская кофта, явно не по размеру никому из здешних дам. На стене висела карта города с маленькими цветными булавками.
Исберт остановился.
— Вижу, вы ждали не этого.
Голос прозвучал за его спиной настолько неожиданно, что он повернулся чуть резче, чем сам от себя ожидал.
Алсиона стояла в дверях. На ней было платье глубокого тёмно-синего цвета, почти чёрного в тени, но вспыхивавшего сапфиром там, где свет касался ткани. Каштановые волосы были подняты не полностью — несколько прядей намеренно или устало выбились и легли у виска. Никаких кричащих драгоценностей — лишь тонкое золото на шее и серьги, едва шевелившиеся, когда она двигалась. Она казалась собранной для вечера, в котором ей нужно выдержать одновременно множество ролей и не позволить ни одной из них окончательно сожрать остальные.
Но главное было не в одежде. Главное — в лице. В умении смотреть так, словно она уже догадалась не только о причине визита, но и о том, что сам гость предпочёл бы о себе не знать.
— Сеньора Эреб, — Исберт в почтении кивнул.
— Отец Исберт.
Она тоже чуть склонила голову, и в этом движении не было ни покорности, ни издёвки. Только вежливость человека, который знал: хорошие манеры не означают доверия, но прекрасно работают как оружие.
— Простите, что принимаю вас не в гостиной, — продолжила она. — Там люди меньше любят, когда при них рушатся иллюзии. А здесь вы уже успели увидеть мои страшные тайны: счета, лекарства и, кажется, пару налоговых расписок. Боюсь, после этого репутацию грешницы мне будет поддерживать всё труднее.
— Я пришёл не разоблачать вас.
— Разве? Тогда, возможно, город использует вас не по назначению.
Она прошла мимо него к столу и отложила перчатки. Движения её были точными, но не жёсткими. В них было что-то от человека, привыкшего всё время держать в руках разные формы хрупкости — стекло, деньги, чужие нервы, собственное изнеможение.
— Присаживайтесь, отец. Или вы предпочитаете стоять, чтобы потом было легче вспоминать, что не расслаблялись в доме порока?
Исберт опустился на стул не сразу.
— Вы всегда разговариваете так с теми, кто приходит к вам с вопросами?
— Нет. Только с теми, кто приносит с собой не один, а два.
Он поднял на неё недоуменный взгляд.
Алсиона хищно улыбнулась.
— Первый у вас официальный. Вы добросовестно несёте его в лице. Второй гораздо интереснее. Он не церковный.
— Вы слишком уверены в себе.
— Нет. Я слишком много лет наблюдаю мужчин, которые приходят, заранее выучив одну причину, а думают о другой.
Он почувствовал лёгкое, раздражающее ощущение точности её слов. Она уже сдвинула разговор туда, где ему придётся либо солгать, либо отказаться от удобной ясности.
— Я пришёл по поводу пожертвований, — сказал он.
— Ах, вот оно что. Значит, крыша приюта наконец пробита достаточно эффектно, чтобы церковь принялась интересоваться происхождением денег?
— Деньги были анонимны.
— И это вас обидело?
— Нет. Удивило.
— Какая тонкая форма обиды.
Алсиона села напротив него, но не за стол, а в кресло под лампой, так что свет падал ей на лицо сбоку и оставлял вторую половину в мягкой тени. Это делало его выражение ещё труднее для чтения.
— Почему вас это удивило? — спросила она. — Потому что вы не привыкли видеть милосердие там, где город уже давно видит только грех?
— Потому что формулировка была точной.
Она приподняла подбородок.
— Точной для чего?
— Для человека, который знает, что такое дом, куда нельзя возвращаться.
За стеной в салоне кто-то взял неверную ноту. Раздался смешок. Потом музыка продолжилась.
— Допустим, — откликнулась Алсиона наконец. — И что вы хотите от меня? Благодарность за проницательность? Признание? Или, быть может, вы надеетесь, что я, умилившись вашему умному лицу, расскажу, как именно грешница помогает приюту при храме?
— Я не называл вас грешницей.
— Но подумали.
— Я пришёл не за этим.
— Тогда за чем?
Исберт опустил взор на бумаги на столе.
— Я хотел понять, — признался он после паузы, — что вы делаете.
— Сегодня? — уточнила она. — Считаю расходы, оплачиваю лечение, ругаю певиц за плохое дыхание, отслеживаю поставки шампанского, разбираюсь с письмами от трусов и принимаю священников, которые, кажется, не вполне уверены, пришли ли они спасать мою душу или проверять слухи.
Он вскинул глаза.
— Вы полагаете, я пришёл спасать вас?
— Я полагаю, вы ещё сами не решили, на что именно имеете право.
Он хотел возразить — и понял, что возражение либо прозвучит чересчур быстро, либо чересчур лично. Поэтому спросил другое:
— Эти документы… Вы ведёте всё сами?
— Не всё. Я не настолько тщеславна, чтобы полагать, будто могу управлять домом одна. Но достаточно многое. А что, вас это смущает?
— Меня… удивляет.
— Мужчину, который живёт в системе, где женщины веками ведут хозяйства, больницы, кухни, приюты, школы и семейные счета, удивляет, что одна из них умеет считать лучше большинства уважаемых господ?
— Меня удивляет не это.
— А что?
Он сделал короткий вдох.
— То, что за этим домом скрыта работа.
Алсиона рассмеялась.
— О, отец Исберт. Вы говорите так, будто ожидали обнаружить здесь одну сплошную шелковую бессмысленность. Какое трогательное доверие к мужским фантазиям.
Он не ответил.
Она наклонилась вперёд, взяла один из листов и помахала им в воздухе.
— Это лекарства. Это контракт с преподавателем музыки. Это оплата двух комнат наверху, где сейчас живёт женщина с ребёнком, пока её муж не перестанет искать её с ножом. Это долг за уголь. Это жалованье. Это список тех, кому нельзя открывать дверь после полуночи. Это список тех, кому можно открыть в любую минуту. А это… — она вынула из стопки сложенную вдвое записку, — меню на субботу. В нём, боюсь, куда больше греха, чем в остальном: я позволяю повару пользоваться хорошим маслом.
Исберт смотрел на неё и чувствовал, как прежняя схема у него в голове начинает расходиться по швам. Не потому, что в этом доме не было распущенности: он видел достаточно лиц, слышал достаточно интонаций, чтобы не романтизировать происходящее. Но теперь было ясно и другое: этот дом не существовал только ради чужого удовольствия. Он был устроен, он работал, в нём кого-то лечили, прятали, кормили, обучали, оплачивали, выслушивали. И весь его внешний блеск был, возможно, лишь дорогой оболочкой для более грубой, тяжёлой, необходимой внутренней машины.
— Вы пришли один? — сменила тему Алсиона.
Вопрос был неожиданным.
— Да.
— Без церковного посланника, без свидетеля, без лица, которое потом могло бы подтвердить, что вы не пили шампанское в моём кабинете?
— Я не собираюсь пить шампанское.
— Я и не предлагала. Мне просто стало любопытно, насколько вы доверяете себе.
— Достаточно.
— Тогда это первая интересная новость за вечер.
Она поднялась и подошла к небольшому шкафу у стены. Достала два стакана, графин с водой и, не спрашивая, поставила один перед ним.
— Я умею быть гостеприимной и без алкоголя. Это разочаровывает многих.
Исберт слегка кивнул.
— Благодарю.
Она налила воду ему и себе, затем вдруг, будто между прочим, спросила:
— Что именно вам рассказали обо мне?
Он помедлил.
— Многое.
— Разумеется. Город всегда щедр, когда речь идёт о женщинах с плохой репутацией. Можно не платить за театр, если есть мы.
— Меня меньше интересуют рассказы, чем реальность.
— Тогда вы опоздали. В Барселоне реальность давно уступила рассказам.
Она откинулась на спинку кресла и закинула ногу на ногу, в привычке к собственному телу, которую многие женщины так и не успевают приобрести, потому что ужасно рано начинают видеть себя глазами наблюдающих мужчин.
— Позвольте мне угадать, — она сощурилась. — Вам говорили, что я опасна? Что я держу дом, где собирается богема, политики, женатые мужчины и женщины, которым приличные семьи давно отказали в родстве? Что я живу на границе между благотворительностью и распущенностью? Что я унаследовала от матери дурную славу? Что я умею быть полезной там, где честные люди предпочитают отворачивать лицо? Что мне доверять нельзя, но почему-то всё равно доверяют? Что я, по сути, удобное доказательство того, как быстро свобода превращается в грязь? Я ничего не забыла?
— Вы говорите об этом так, будто вас это не ранит.
— А вы говорите о милосердии так, будто оно всегда чистое.
Он поставил стакан на стол.
— Милосердие редко бывает чистым.
— Наконец-то что-то человеческое.
Из соседней комнаты донёсся женский голос — тихий, поющий фразу из арии, затем остановка, чьё-то исправление, повтор.
Исберт поймал себя на том, что различает в этом доме ритм, паузы, сигналы, движение невидимой руки, которая удерживает всё от распада.
— Вы знали, — произнёс он, — что из вашего имени хотят сделать символ?
Алсиона не изменилась в лице, словно он спросил о погоде.
— Мой дорогой отец Исберт, из моего имени символ делают с тех пор, как я научилась читать. Иногда символ порока, иногда символ свободы. Иногда красивого упадка, иногда дочери моей матери. Иногда просто удобной ошибки, о которую город трёт собственную совесть.
— Вас это не беспокоит?
— Беспокоит. Но не настолько, чтобы стать удобной для чужой морали и умереть от скуки.
Он некоторое время молчал.
— На встрече, — продолжил он наконец, — о вас говорили так, будто вы не человек, а пятно, которое нужно стереть.
Эта фраза впервые по-настоящему задела её изнутри.
— И вы пришли предупредить меня? — уточнила она, выгнув бровь.
— Отчасти.
— А отчасти?
— Убедиться, что вас используют не только как легенду.
— Легенда — это очень удобная форма убийства, особенно если убивают медленно.
Исберт не ожидал от неё этой прямоты.
— Почему вы не защищаетесь публично?
Алсиона почти удивилась такой наивности.
— Потому что публичная защита женщины с моей фамилией только укрепляет удовольствие публики. Люди любят, когда ты оправдываешься. Это заставляет их чувствовать себя судьями.
— Но молчание тоже можно использовать против вас.
— Всё можно использовать против женщины, отец. Даже благородство.
Она встала и подошла к карте на стене.
— Посмотрите.
Исберт поднялся и приблизился.
Цветные булавки отмечали разные части города.
— Синие, — пояснила она, — там, где можно договориться. Красные — где лучше не появляться девушкам без сопровождения. Жёлтые — дома, где сейчас есть женщины, которых нельзя возвращать назад. Белые — врачи, которым я доверяю. Зелёные — музыканты, которым можно заплатить позже, если вечер прошёл плохо. А чёрные…
Она замолчала.
— Что чёрные? — подтолкнул он.
— Мужчины, чьи улыбки стоят дороже их обещаний.
Он повернул голову к ней.
— Вы ведёте это сами?
— Я же сказала: люблю порядок. Вас это так удивляет? Или вы полагали, что грех по определению не умеет быть организованным?
— Я полагал, что хаос редко бывает таким продуманным.
— Тогда вы никогда не жили долго среди женщин. Мы умеем наводить порядок даже там, где мужчины оставляют после себя только права собственности и последствия.
Эта фраза могла бы прозвучать как обычная язвительность, но в ней было чрезмерно много знания, чтобы Исберт отмахнулся.
— Вы часто говорите о мужчинах так, будто заранее считаете их виновными.
— А вы часто говорите о женщинах так, будто заранее считаете их нуждающимися в исправлении.
Он хотел ответить — и не успел, потому что в этот миг она подняла руку, чтобы воткнуть новую булавку в карту, и рукав её платья чуть соскользнул.
Шрам он увидел несколькими резкими отрывками. Сначала тонкую белесую полоску на запястье, потом неровную, чуть стянутую кожу на внутренней стороне предплечья, как после ожога, и только затем более старый след, узкий, косой, похожий на рубец от лезвия.
Алсиона отдёрнула руку, и рукав вернулся на место. Движение было быстрым, однако запоздалым.
Исберт не сказал ничего, но всё же что-то в его лице выдало, что он увидел.
— Не стоит, — бросила она.
— Что именно?
— Делать этот взгляд.
— Какой?
— Будто вам вдруг показали вход в чужую больницу, о существовании которой вы смутно догадывались, но не хотели знать точно.
— Кто это сделал?
Она улыбнулась. На этот раз без тепла, без игры — узко, жёстко.
— Вы сейчас спрашиваете как священник или как мужчина?
— Разве это разные вещи?
— В хорошие дни — да.
Он не отвёл глаз.
— И всё же.
— Нож? Один мой бывший покровитель, считавший, что благодарность можно удержать силой. Ожоги? Случайность. Или, если вы предпочитаете более романтическую версию, злой характер свечей. В этом доме хватает огня, отец.
Она отошла от карты и вернулась к креслу так, будто разговор обрубили.
— Не смотрите на меня так.
— Я смотрю обычным образом.
— Нет. Обычным образом мужчины смотрят либо с голодом, либо с брезгливостью. У вас сейчас другое.
— Какое?
— Опасное.
— Для кого?
— Для меня, если я решу, что оно чего-то стоит.
Исберт остро почувствовал: он пришёл сюда не только ради вопросов. Он ступил на территорию, где его собственные формы добра могут оказаться бедными, выученными, удобными для него самого. А ещё — на территорию женщины, которая моментально замечала слабость.
Ему захотелось вернуть разговор в безопасную сторону.
— Ваша мать, — сказал он, — тоже занималась этим?
Едва упоминание Каролины возникло между ними, воздух в комнате изменился.
Алсиона замерла так, словно он коснулся заживающей раны там, где она рассчитывала успеть прикрыться.
— Не надо, — отрезала она.
— Я не хотел…
— Именно. Вы не хотели. Но всё равно сделали.
Он понял ошибку сразу, но от этого она не стала меньше.
— Простите.
— За что именно? За то, что вспомнили легенду? Или за то, что спросили меня о ней так, будто можно положить мать рядом со счетами и булавками на карте?
Она подошла к столу и опёрлась на него ладонями.
— Вы знаете, что хуже всего в разговорах о Каролине Эреб? Даже не грязь. К грязи мы давно привыкли. Хуже — восхищение. Это мерзкое, светское, изысканное восхищение женщиной, которую город сначала использовал, потом осудил, а теперь вспоминает как красивую аномалию. Как роскошный пожар, на который приятно оглянуться из безопасного окна.
Исберт молчал.
— Она не была легендой, — Алсиона покачала головой. — Не была символом. Не была городской притчей о грехе и милосердии. Она была человеком. Женщиной. Моей матерью. И я не собираюсь давать вам, городу или церкви право произносить её имя так, будто оно принадлежит всем.
— Я не имел этого в виду.
— Конечно. Это всегда не имеют в виду. Именно поэтому всё и происходит так легко.
Он сделал шаг ближе — дистанция стала казаться жестокой.
— Сеньора Эреб…
— Не называйте меня так, когда мне больно.
Фраза сорвалась у неё неожиданнее, чем она, вероятно, хотела. И оттого оказалась ещё страшнее своей наготой.
На миг Алсиона закрыла глаза, выпрямилась и снова надела на лицо привычную гладкость, ту, которой пользовалась настолько давно, что, наверное, она уже сама забывала, где кончается защита и начинается кожа.
— Простите, — непринуждённо извинилась она. — Кажется, вечер получился менее развлекательным, чем вам обещали слухи.
— Я не искал развлечения.
— Да. Вы искали подтверждение тому, что ещё можете различать человека под репутацией. Поздравляю. Вы различили.
В её голос вернулась холодная ирония.
— Я пришёл не судить вас.
— Знаю.
— Тогда почему вы всё время отвечаете так, будто ждёте приговора?
— Потому что, отец Исберт, — тихо объяснила она, — когда живёшь достаточно долго внутри чужих приговоров, начинаешь слышать их раньше, чем человек открывает рот.
За стеной музыка снова оборвалась. Кто-то рассмеялся, кто-то прошёл мимо двери. Дом продолжал жить своей многослойной ночью, а здесь, в кабинете, всё сжалось до нескольких фраз, после которых уже не получится притворяться, что разговор был случайным.
Исберт опустил взгляд на бумаги.
— Я не хочу, чтобы вас сделали удобной жертвой.
— Это опасно благородно, — горько ухмыльнулась она. — И подозрительно.
— Почему?
— Потому что мужчины редко защищают женщин вроде меня, если им не нужно защитить что-то в себе.
— Возможно, — признался он, — я и правда пытаюсь защитить не только вас.
— Что же?
Он хотел сказать: представление о справедливости.
Или: саму возможность не превратиться в голос чужой жестокости.
Или хотя бы: веру в то, что милосердие не должно пахнуть чистой бумагой и административным холодом.
Но вместо этого почему-то произнёс:
— То, что во мне ещё не успели сделать удобным.
Алсиона выдохнула.
— Вот, — буркнула она негромко. — А теперь вы, наконец, начали говорить не как человек из собора.
Он не знал, был ли это комплимент.
— Вам пора идти, — добавила она через несколько секунд. — И мне тоже. Люди за стеной платят за музыку и иллюзии, а не за то, чтобы их хозяйка разбирала душу священника в кабинете.
— Я не просил…
— Нет. Вы принесли её без просьбы. В этом и заключается разница между вами и большинством.
Она подошла к двери и открыла её.
Исберт понял: разговор окончен. Осталось многое, а на такие вещи у умных людей есть врождённое чутьё: если не остановиться сейчас, следующая фраза уже не сможет спрятаться за приличие.
— Благодарю за беседу.
— Не благодарите. Она была для меня не менее неудобной.
— Я не стану говорить о ваших пожертвованиях.
— Разумеется, не станете. Иначе мне пришлось бы перестать относиться к вам с осторожным интересом.
— С осторожным?
— Да. Интерес без осторожности у женщины с моей репутацией обычно заканчивается очень дорого.
Сервантес возник в коридоре, как будто всё это время ждал достаточно близко, чтобы в любой момент вернуть дому его привычную форму.
Алсиона стояла у двери и не провожала Исберта взглядом откровенно, однако он чувствовал его спиной всю дорогу через коридор, зал с музыкой, вестибюль, к двери, за которой уже лежала ночь.
Когда он вышел на улицу, ему показалось, что воздух снаружи был холоднее, чем должен быть в такой вечер.
Он спустился со ступеней.
За высокими окнами дома продолжал мерцать золотой свет. Звук рояля, приглушённый стенами, доходил наружу как дыхание.
Он пришёл ради нескольких вопросов, ушёл с десятками.
Тем временем…
Алсиона долго стояла в кабинете после его ухода.
Дом шумел, жил, требовал её обратно. Нужно было подписать ещё два счёта, спуститься к гостям, выслушать Инес, у которой снова дрожал голос на верхней ноте, проверить, дошли ли лекарства на третий этаж, написать записку врачу, ответить человеку из банка, не забыть отправить деньги в Валенсию одной из прежних воспитанниц матери, которая теперь открывала швейную мастерскую и всё ещё боялась собственной удачи.
Но несколько минут Алсиона просто стояла, опёршись ладонью о край стола, и смотрела на дверь, за которой исчез священник.
Какое нелепое и опасное сочетание.
Он увидел. Не всё, но непозволительно много для первого визита. Увидел бумаги, порядок, шрамы, то, как она сорвалась на имени матери. И не отпрянул, не спрятался в благочестивую брезгливость, не пошёл в дешёвое сочувствие. Даже его желание задать прямой вопрос о Каролине было, как ни странно, не праздным. Неловким — да. Болезненным — безусловно. Но не праздным.
Алсиона ненавидела такие вещи. Чем яснее человек видел, тем труднее было сохранять привычный, безопасный рисунок разговора. С распутниками всё проще. С трусами — ещё проще. С лицемерами почти уютно: их легко поставить на место, легко рассчитать, легко продать им красивую версию себя и оставить настоящую глубже, за несколькими запертыми дверями.
С искренними было тяжело. Они необязательно добрее. Иногда — наоборот, опаснее всех. Но если уж такая искренность не была совсем глупой, она начинала резать по живому. И хуже всего было то, что рядом с ней собственная насмешка вдруг звучала не как свобода, а как старая усталость.
Она резко взяла в руки папку со счетами, как будто бумага могла вернуть ей прежнее, удобное состояние ума.
На верхнем листе расплывались цифры.
Алсиона отложила это дело.
И тут память — как это бывало всегда в минуты, когда она близко подходила к имени матери, — ударила неожиданно.
Около двадцати лет назад…
Кровь.
Железо.
Тёплая вода.
Мыло.
Она была маленькой. Не совсем крошкой — уже в том возрасте, когда ребёнок умеет различать унижение по тону взрослых голосов, но ещё не может правильно назвать ни страх, ни насилие.
Комната была одной из дальних, тех, куда в доме Каролины уводили последствия. Там всегда пахло чистым бельём, уксусом, свечами и лекарствами.
На кровати сидела женщина. Молодая, но с таким лицом, будто ей уже пришлось прожить несколько плохих жизней подряд. Губа была разбита. Под глазом наливался тёмный цвет. Платье на плече порвано. Она держалась прямо только потому, что иначе, наверное, распалась бы.
Каролина стояла перед ней с миской воды и белой тканью.
Мать тогда ещё была совсем живая — не легенда, не пожар, не память, а настоящая сила в шелковом халате, с рукавами, закатанными до локтей. Волосы убраны наверх, лицо спокойно. Спокойнее, чем должно быть у женщины, смывающей кровь с чужих губ.
Алсиона стояла у двери, почти не дыша.
— Тихо, — шикнула ей Каролина, не оборачиваясь. — Если хочешь смотреть — смотри. Только не мешай.
Женщина на кровати всхлипнула, когда ткань коснулась губы.
— Он скажет, что я сама… — выдохнула она. — Они все скажут…
— Пусть говорят.
— Мне не поверят.
Каролина отжала ткань в миске. Вода стала розовой.
— Возможно.
— Тогда какой смысл?
Мать подняла глаза. В них не было ни жалости, ни бесполезного утешения — только тяжёлая внимательность.
— Тебе не обязательно должны верить, чтобы ты была права.
Женщина заплакала уже беззвучно.
Каролина коснулась её подбородка — не нежно, но бережно.
— Посмотри на меня. Ты не виновата в том, что он сильнее. Не виновата в том, что ему поверят быстрее. Не виновата в том, что у него фамилия, а у тебя только синяк. Я не позволю тебе перепутать насилие с виной, ты меня поняла?
Женщина кивнула, задыхаясь.
Маленькая Алсиона смотрела, как мать смывает кровь. И в тот момент впервые поняла, что у добра бывают странные руки. Не белые, не чистые, не молитвенно сложенные, а мокрые, пахнущие железом, мылом и чужой болью. Руки, которые не всегда могут добиться справедливости, но всё равно продолжают делать то, что могут: прижать ткань к ране, дать человеку стул, свет, воду, комнату, где никто не станет спрашивать, почему он весь в синяках.
Настоящее время…
Воспоминание ушло так же резко, как пришло.
Алсиона распахнула глаза.
За стеной кто-то снова взял верхнюю ноту. На этот раз чисто.
Она усмехнулась самой себе, подняла папку и вышла к людям. Ночь ещё не закончилась, а значит, её лицу снова предстояло стать тем, чем оно было всегда: прекрасной поверхностью для дома, где многим хотелось забыть, что под шёлком иногда скрывается самая тяжёлая работа.
Тем временем…
Исберт возвращался в храм пешком.
Он мог бы взять машину, мог бы хотя бы сократить путь, выйти к широкой улице, где ночные огни стирали лица, а не подчёркивали их. Но пошёл длинной дорогой. Через кварталы, где витрины были уже полутемны, где пахло мокрым камнем, хлебом из пекарни, вином из дешёвых баров и морем, чей ветер вползал в город тонко, но упрямо.
Он шёл и пытался молиться.
Не получалось.
Не потому, что Алсиона Эреб была красива. Это было бы слишком просто и слишком унизительно для той серьёзности, с какой он привык проверять свои слабости. Красота, даже редкая, сама по себе не разрушала в нём равновесия. Он был не мальчик и не идиот.
Но её присутствие оказалось опасно иначе. Она умела жить внутри репутации и не совпадать с ней, она не искала его одобрения, не просила спасения, не пыталась выглядеть лучше, чем о ней говорили. И при этом всё в ней — от точности вопросов до того, как она держала дом, как говорила о страхе, как отдёрнула руку со шрамами, будто эти следы принадлежали частной территории, — разрушало удобную форму, в которой он мог бы рассматривать её с безопасного духовного расстояния.
Было что-то нестерпимое в том, что женщина, о которой город предпочитал говорить как о символе, на деле оказалась человеком, умеющим считать расходы на лекарства лучше многих настоятелей, понимающим, что такое дом, куда нельзя возвращать девочек, и защищающим память матери с яростью, в которой не было ничего показного.
Он свернул под арку, где всегда было темнее, и именно там, в короткой полосе ночной тени, память о матери пришла к нему так же внезапно, как к Алсионе несколькими минутами ранее пришла память о Каролине.
Около двадцати пяти лет назад…
У Бога всё имеет порядок. Даже боль.
Комната детства была маленькой. Лампа жёлтой. Шторы тонкими. Его мать сидела у кровати, исхудавшая, уставшая так глубоко, что мальчик видел это тем животным страхом, которым дети распознают приближение утраты раньше, чем взрослые решаются назвать болезнь по имени.
Она гладила его по волосам прохладной рукой. От её кожи пахло мылом, лекарствами и чем-то слабым — запахом тела, в котором жизнь начала экономить силы.
— Почему тебе больно? — спросил тогда маленький Исберт.
Он помнил, как злился на сам вопрос, едва произнеся его. Потому что дети всегда надеются: если спросить достаточно прямо, взрослый вдруг скажет, что всё это недоразумение.
Мать улыбнулась устало, но не фальшиво.
— Потому что тело иногда ломается, — сказала она.
— Это неправильно.
— Возможно.
— Если Бог есть, Он должен сделать так, чтобы тебе не было больно.
Она долго молчала, будто подбирала слова, которые мальчик потом сможет нести, не замечая, как они становятся костями его характера.
— У Бога всё имеет порядок, Исберт, — произнесла она. — И даже боль не бывает совсем без места.
Он тогда не понял, не принял. Почувствовал только глухую детскую ярость, оттого что мир можно объяснять так спокойно, когда он ведёт себя так несправедливо.
Но позже, много позже, именно из этой фразы выросло то, что держало его всю жизнь: любовь к форме, к дисциплине, к внутренней выправке, к способности не разлиться от страха, не растечься в слабости, не позволить боли превратить себя в случайность.
Настоящее время…
Теперь же, идя через ночную Барселону, он впервые за долгое время вспомнил эту фразу в ином контексте.
Если у боли действительно есть место, то кто решает, где оно кончается и превращается в чужую выгоду? Если человеку нужна форма, то в какой момент форма начинает служить не милосердию, а удобству тех, кто стоит выше? И если Бог допускает боль как часть пути, значит ли это, что люди получают право распределять её, как будто ведут счета?
Алсиона сказала ему: «Мужчины редко защищают женщин вроде меня, если им не нужно защитить что-то в себе».
Эта фраза ходила в нём по кругу, находя в памяти всё новые двери.
Что именно он хотел защитить?
Не её одну. Это правда.
Но и не только собственную чистую совесть. Этого было бы слишком мало.
Возможно, то место в себе, которое ещё не согласилось на удобство. То, что мать когда-то назвала бы, наверное, точностью перед лицом боли.
Он дошёл до церковного двора. Камень остыл. На окнах монастырского корпуса лежал тусклый свет. Где-то далеко хлопнула дверь. Часы отбили поздний час.
Исберт остановился перед входом, поднял голову к тёмному фасаду и только сейчас понял, что устал образом мыслей, с которым пришёл и который уже не мог вернуть в прежнее русло.
Сегодня он впервые вошёл в дом, о подобных которому привык думать заранее, и впервые вышел из такого дома с ощущением, что категория греха, лишённая сострадания, слишком быстро превращается в лень.
Он медленно поднялся по ступеням.
Где-то в одной из верхних комнат церковного дома, наверное, уже спала сестра Евлалия. В приюте, под новой крышей, которой ещё только предстояло стать не протекающей, спали девушки и девочки, чьих имён большинство благотворителей не захотело бы знать.
В большом городе за несколькими кварталами отсюда Алсиона, вероятно, снова надела своё лицо светской хозяйки, распоряжалась музыкой, деньгами, страхом, чужими глазами и собственным домом, как командир маленькой ночной армии, которой никто не дал права на официальное существование.
А он — священник, воспитанный в мысли, что у Бога есть порядок даже для боли, — впервые не знал, где в этом порядке проходит граница между праведностью и жаждой судить.
И именно незнание, к его беспокойству, показалось началом более честной молитвы.
Глава 6. Исповедь без имени
«Если исповедуем грехи наши, то Он, будучи верен и праведен, простит нам грехи наши и очистит нас от всякой неправды».
1 Иоанна 1:9
После визита в её дом-салон собор будто стал меньше. Конечно, камень оставался собой, высота сводов не менялась, шаги так же отдавались в боковых нефах, а воск на свечах по-прежнему пах медленно плавящимся терпением. Однако внутреннее пространство, в котором Исберт привык дышать без усилия, внезапно лишилось прежней прозрачности, как будто в воздухе теперь присутствовало что-то чужое, тонкое, неуловимое, не дающее собраться до конца.
Алсиона Эреб стала приходить чаще.
Сначала он решил, что это совпадение. Город велик, слухи множатся быстро, люди порой совершают странные, ничем не объяснимые жесты — а женщина, которая умеет держать дом, как полевой штаб, вполне способна появиться в соборе дважды подряд просто потому, что ей так захотелось. Потом это повторилось. И ещё раз. И очень скоро Исберт поймал себя на том, что различает её присутствие раньше, чем взгляд находит фигуру среди других.
Иногда она приходила на утреннюю мессу, когда в храме было ещё прохладно, а свет только начинал проникать через цветные витражи и ложиться на плиты пола длинными, пыльными полосами. Она стояла где-то в той части пространства, которая не требует объяснений: не на виду, но и не в укрытии. Слушала спокойно, не крестилась нарочито часто, не прятала лица, не играла в благочестие. Этим она раздражала некоторых старух сильнее, чем если бы вошла в собор в ослепительном вечернем платье и с сигарой во рту.
Иногда она появлялась днём, в часы, когда собор дышал особенно тихо. Тогда здесь почти не было прихожан — только одна-две женщины у свечей, туристы, кто-то на скамье в полумраке. В такое время Алсиона могла просто сидеть или медленно проходить вдоль колонн, словно пытаясь понять, на каких законах держится пространство, привыкшее смотреть сверху вниз на тех, кого оно не может ни переварить, ни совсем отвергнуть.
Однажды Исберт увидел, как она остановилась перед боковым алтарём Богоматери и, не опуская головы, стояла очень долго.
Сестра Евлалия тоже её замечала. Старая монахиня не говорила ничего, но взгляд её стал иным. Она смотрела на Алсиону так, как смотрят на прошлое, которое неожиданно решило пройти по знакомому коридору в чужом лице.
Однажды после полуденной службы Исберт случайно поймал этот взгляд.
Сестра Евлалия стояла у столика со свечами и пересчитывала мелочь в жестяной коробке, когда Алсиона прошла мимо неё к выходу. Алсиона шла в кожаном пальто, без своей вечерней брони, практически скромно, если вообще можно было назвать таковой женщину, в которой простота выглядела осознанным выбором. И сестра Евлалия подняла голову.
То, как она смотрела на Алсиону, нельзя было назвать ни осуждением, ни сочувствием, ни обычным любопытством. В этом взоре было что-то более трудное: старая память, которая вдруг столкнулась с живым продолжением того, что, казалось, давно пережито и похоронено.
Алсиона почувствовала на себе пристальный взгляд, и на одно короткое мгновение их глаза встретились. Алсиона вежливо склонила голову. Евлалия ответила не сразу — ей понадобилось усилие, чтобы вернуться из какого-то очень далёкого времени.
Исберт запомнил эту паузу, но не успел спросить сестру ни о чём.
Позже, в тот же день, произошло нечто, куда более отчётливо выведшее Алсиону из тумана красивой легенды в область живой, неловкой, человеческой реальности.
Это случилось во внутреннем дворе храма, где всегда было немного тише, чем у фасада. Там росли два старых апельсиновых дерева, под стеной стояла скамья. Исберт вышел туда после короткой беседы с одним из приходских старост и собирался вернуться в дом милосердия, когда услышал женский голос — быстрый, сбивчивый, захлёбывающийся благодарностью.
— Сеньора, я… я не знаю, как вас благодарить… доктор сказал, что если ещё неделя, то…
Исберт остановился под аркой.
Алсиона стояла у стены, будто планировала уйти, но не успела. Перед ней была женщина лет тридцати с истощённым лицом и ребёнком на руках. Мальчик, укутанный тонким пледом, спал, прижавшись щекой к её плечу. Женщина дрожала от того смешанного напряжения, которое остаётся в людях после долгого страха, когда помощь уже пришла, но тело ещё не верит, что опасность отступила.
— Не здесь, — резко прервала её Алсиона.
— Но я должна… — женщина всё же захлебнулась, глядя на неё снизу вверх. — Вы спасли его. Если бы не деньги, мне бы никто…
— Тише, — отрезала Алсиона и бегло оглянулась.
И вот этот взгляд — быстрый, несколько тревожный — Исберт увидел совершенно ясно.
Она не хотела благодарности, ведь сама сцена на глазах у других была для неё опасна.
— Послушайте меня, — начала Алсиона уже тише, но намного твёрже. — Ребёнка посмотрел врач, это главное. Вам не нужно говорить обо мне здесь. Ни мне, ни кому-то ещё. Вы поняли?
Женщина кивнула, растерянно моргая.
— Но я не…
— Вы поняли?
— Да, сеньора.
Алсиона взяла её за локоть — коротко, по-деловому.
— Хорошо. Теперь идите к сестре Евлалии. Она проследит, чтобы вам дали еду перед дорогой. И не возвращайтесь к нему.
На последних словах голос её стал особенно бесстрастным.
Женщина судорожно сжала ребёнка.
— Он знает, где искать…
— Тогда меняйте место. И не предупреждайте никого, кто сочтёт себя вправе вас жалеть, но всё же пошлёт обратно. Вы меня услышали?
Женщина снова кивнула и поспешно пошла к двери приюта, всё ещё прижимая ребёнка к себе так, будто его могли отнять в любую секунду.
Алсиона осталась одна посреди двора. Она заметила Исберта. Может быть, знала о его присутствии с самого начала, но надеялась, что он не станет выходить из тени арки. На лице её не отразилось смущения.
— Вы часто подслушиваете, отец?
— Не чаще, чем вы запрещаете людям благодарить вас.
— Благодарность на людях плохо влияет на репутацию. Особенно на мою.
— Значит, это были ваши деньги.
— Какая цепкость.
— Это был ваш выбор.
— В моём доме сейчас четыре человека, которые живы исключительно потому, что однажды кто-то не стал превращать их спасение в нравственный спектакль. Я стараюсь продолжать традицию.
— Тогда почему вы так испугались?
Она приподняла бровь.
— Я не испугалась.
— Испугались.
Алсиона лукаво улыбнулась.
— До чего же неприятно иметь дело с наблюдательным священником.
Он вышел во двор полностью, и теперь между ними была только полоска света, падавшая с галереи, и старый камень.
— Вам не хочется, чтобы здесь знали, — задумчиво протянул он.
— Мне не хочется, чтобы в городе лишний раз связывали мою фамилию с чем-то, что может быть использовано не ради этих женщин, а против них. Или против меня. Люди плохо умеют видеть помощь там, где привыкли видеть порок. Для них всё превращается либо в фарс, либо в попытку купить себе красивую мораль.
Исберт молчал. Он уже понимал, что спорить с этой логикой трудно.
Алсиона взглянула в сторону приюта.
— Ваша сестра Евлалия смотрит на меня так, будто ждёт, что я сейчас заговорю голосом мёртвых, — вдруг перевела она тему. — У неё есть на это причина?
Вопрос был брошен небрежно, но точно.
Исберт ощутил, как внутри коротко насторожилась память о недавних взглядах старой монахини.
— Возможно, — аккуратно ответил он. — Она просто очень внимательна к тем, кто приходит в этот двор не ради свечей.
— Какая дипломатичная формулировка.
— А вы ждали недипломатичной?
— От вас? Пока нет.
Она хотела уйти, но он остановил её:
— Сеньора Эреб.
Алсиона чуть повернулась.
— Да?
— Почему вы приходите в собор?
Этот вопрос он давно хотел задать, но только сейчас понял, что сделал это, да ещё и вслух.
Несколько секунд она смотрела на него так, словно выбирала: ответить честно, солгать красиво или просто посмеяться над ним. Любой из вариантов подошёл бы ей, но она выбрала нечто среднее.
— Иногда, — начала Алсиона, — человеку нужно место, где он может помолчать среди тех, кто заранее думает о нём худшее. Это полезно.
— И только?
— Пока да.
— Пока?
— Вы всё время хотите, чтобы люди договаривали за себя, отец Исберт. Это неплохая привычка для священника, но очень неудобная для остальных.
С этими словами она ушла.
Сестра Евлалия появилась во дворе почти сразу после этого, будто всё время стояла у двери и слышала достаточно, чтобы не приближаться раньше.
— Ребёнку дали бульон, — сказала она. — И тёплое одеяло.
— Хорошо.
Сестра взглянула вслед Алсионе, уже исчезнувшей за галереей.
— Она приходит не за зрелищем, — проговорила Евлалия, как если бы разговаривала с собой.
— Я тоже так думаю.
Старая монахиня помолчала. Потом неожиданно произнесла:
— Некоторые люди носят на лице такую семейную память, что от неё становится не по себе.
Исберт повернул голову.
— Вы её знали?
Сестра Евлалия взяла корзину с сухим чистым бельём, которую кто-то оставил у двери, и уклончиво ответила:
— Я знаю достаточно, чтобы понимать: не всё в этом городе следует судить так быстро, как хотелось бы правильным людям.
Он хотел спросить ещё, но она уже зашла внутрь.
Эта недосказанность осталась с ним на весь день.
Спустя некоторое время…
Следующим вечером Алсиона вновь посетила службу.
На этот раз в соборе было многолюднее. У входа толпились поздние прихожане, в боковых нефах шептались две пожилые женщины, кто-то уронил молитвенник, где-то кашлянул ребёнок. Свет от ламп и свечей был мягче, чем утром, и лица казались не такими открытыми. Вечер всегда делал праведность чуть менее уверенной, а грех — чуть менее безобразным.
Исберт сразу заметил её. Она стояла ближе к средней части нефа, в тени колонны, где лицо не бросалось в глаза. На ней было тёмное платье и шарф, смягчавший резкость широких плеч. Она не смотрела на него специально, но он несколько раз ловил её профиль, когда произносил молитвы и поднимал взгляд поверх рядов.
Ему не нравилось, что он замечает её так остро. Это уже выходило за границы обычного пастырского внимания. Он знал прихожан, знал их лица, кто приходит по привычке, кто — из страха, кто — потому что дома нельзя оставаться наедине с собой, кто — чтобы поставить свечу больной матери, кто — ради одной-единственной фразы, которую хочет услышать из пространства, где ещё можно притвориться, что Бог ответит.
Но с Алсионой всё было иначе. Её присутствие он ощущал заранее и после. Оно задерживалось в памяти.
После службы люди не спешили расходиться. Кто-то остался у свечей. Одна женщина подошла попросить благословения для сына перед армией. Двое мужчин задержали Исберта вопросом о завтрашнем сборе в приют. Когда он наконец освободился и обернулся к алтарной части, Алсиона всё ещё была в соборе.
Она стояла в полумраке бокового прохода, где горела лишь одна лампа.
— Вы, кажется, начинаете привыкать к этому месту, — сказал он вместо приветствия, подойдя ближе.
— Осторожнее, отец, — несерьёзно предупредила она. — Ещё немного, и город решит, что я хожу сюда из добрых побуждений. Это разрушит мою карьеру.
Он позволил себе короткую тень улыбки.
— Не знал, что у вас есть карьера в пороке.
— У меня карьера в выживании. Порок — просто то слово, которым это любят называть другие.
На этот раз между ними не было той ярко выраженной враждебной настороженности, какая ещё сопровождала их разговор в кабинете.
— Сегодня днём, — вспомнил Исберт, — вы сказали женщине, что не нужно делать из помощи спектакль.
— Верно.
— Вы не любите, когда вас благодарят?
— Напротив. Я, как и всякая испорченная женщина, люблю знаки внимания. Но публичная благодарность бедных людей разрушает один очень удобный городской миф: будто те, кого презирают, не способны на милость без расчёта.
Исберт какое-то время молчал, затем спросил:
— А вы способны без расчёта?
— Это вопрос богослова или мужчины, который решил, что разоблачит меня раньше, чем привыкнет ко мне?
Слово привыкнет кольнуло его.
— Я ещё не решил ни того, ни другого.
— Вот видите. Я же говорила: вы приходите ко мне с двумя вопросами, а живёте, похоже, уже с тремя.
Он втянул воздух.
— Может ли человек, — спросил он, — делать добро и при этом оставаться в глазах общества тем, кем общество его назначило?
— Это мой вопрос, — Алсиона вскинула бровь.
— Тогда задайте его.
Она обвела взглядом пустеющий собор.
— Хорошо. Может ли человек быть прощён, если общество давно решило, кто он такой?
Вопрос, произнесённый здесь, среди камня, свечей и тихих шагов, звучал иначе, чем мог бы прозвучать в её доме. Там это была бы интеллектуальная дуэль или ловко завуалированная атака. Здесь — почти исповедь, хотя ещё без решётки, без формулы, без обязательства говорить о себе прямо.
Исберт ответил так, как отвечал десятки раз другим:
— Прощение даёт Бог, а не толпа. Человеческий суд ограничен, пристрастен и часто слеп. Если человек обращается к Богу искренне, ни репутация, ни прошлое сами по себе не могут сделать его непрощаемым.
Алсиона слушала очень внимательно, но лицо её постепенно становилось холоднее.
— Это прекрасный ответ, — оценила она. — Очень стройный. Очень правильный. И совершенно не о том.
Он почувствовал, как в нём вспыхивает тихое раздражение.
— Тогда уточните.
Алсиона повернулась к нему всем корпусом.
— Хорошо. Я спрошу иначе. Если человека назвали чем-то так давно и так громко, что это слово прилипло к нему крепче собственного имени, имеет ли значение, каков он на самом деле? Или общественный приговор со временем становится новой реальностью? Не в глазах Бога. В жизни, в городе, среди людей.
Исберт отвёл взгляд.
— В жизни, — сказал он наконец, — приговор толпы часто оказывается сильнее истины. Люди любят не правду, а ясную историю. Особенно если в ней есть виновный, на которого можно смотреть сверху. Но это не делает историю правдивой. Есть разница между тем, кем человека назвали, и тем, чем он стал. И есть ещё одна — между тем, чем он стал, и тем, кто он есть. Иногда эти три вещи не встречаются друг с другом.
Её глаза чуть изменились. В них впервые появилась форма внимания, в которой не было ни испытания, ни насмешки.
— А если он сам уже не понимает, где заканчивается навязанное и начинается настоящее? — спросила она.
— Тогда, возможно, ему нужен не суд, а кто-то, кто поможет различить.
— Вы любите звучать как священник.
— Я и есть священник.
— Да. Но сейчас вы отвечали как человек.
Они помолчали, потом Алсиона выдавила из себя благодарность:
— Спасибо.
И удалилась раньше, чем он успел ответить.
Спустя некоторое время…
В последующие дни её присутствие стало ритмом. Она не приходила ежедневно — это было бы заметно и опасно для обоих, но часто достаточно, чтобы Исберт перестал воспринимать её как случайность. Иногда он видел её утром. Иногда днём. Однажды в тёмном углу у бокового алтаря, где она сидела совершенно неподвижно, пока в храме не осталось никого из прихожан. В другой раз у двери приюта, где она говорила с Сервантесом, принёсшим коробку с лекарствами, и не заметила, что Исберт смотрит на неё из галереи второго этажа. Ещё раз на ступенях перед собором, где ветер поднял её пальто, и она нервно, несколько по-девичьи отбросила волосы со лба, прежде чем снова надеть на лицо привычное выражение.
Он начал различать её шаги. Не буквально, конечно, но по особому темпу движения воздуха рядом, по шороху ткани, по запаху вишнёвых духов, который несколько раз ловил в проходе уже после того, как она свернула за колонну.
Его это тревожило. Он понимал, что для священника опасность редко начинается с плотского соблазна. Гораздо чаще — с внимания. Он молился об отсечении этой избыточной точности. Не всегда безуспешно, но и не с той лёгкостью, что прежде.
Однажды вечером, уже поздно, когда последние свечи догорали, Лукьян задержал его коротким вопросом у ризницы.
— Вы рассеянны, — отметил монсеньор.
— Простите.
— Я не укоряю. Предупреждаю. Человек, на которого смотрят, обязан помнить, что он всегда на виду.
Фраза была произнесена без имён. Но Исберт прекрасно понимал, как работает Лукьян: тот не говорил прямо, когда знал достаточно, чтобы прямота была не нужна.
После этого разговора Исберт остро ощутил, насколько узкой становится внутренняя тропа, если по ней приходится идти между долгом и теми неясными человеческими смещениями, которые ещё не названы, но уже есть.
Спустя некоторое время…
Исповедальня стояла в боковом нефе, у колонны. Старая, тёмная, с деревянной резьбой, она хранила запах воска, старого лака и человеческих слов, сказанных здесь так тихо, что дерево, казалось, впитало их навсегда.
Исберт сидел внутри уже больше часа. До этого были две старухи — одна снова говорила о раздражении к невестке, другая плакала из-за сына, который не пишет из Мадрида. Потом мужчина, долго уклонявшийся от сути и всё же не решившийся произнести вслух то, из-за чего пришёл. Потом пауза, во время которой Исберт почти позволил себе подумать, что на сегодня всё.
Собор стихал. Издалека доносился звук закрываемой двери и отдалённая поступь кого-то из служек.
И тогда он услышал это.
Сначала женские шаги, осторожно отмеряющие камень. Потом шелест ткани, едва заметный, но в тишине исповедальни он прозвучал очень близко. Заслонка с другой стороны откинулась мягко, без стука, дерево скрипнуло, и вместе с этим в узком пространстве решётки появился отчётливый аромат вишнёвых духов.
Исберт замер так заметно, что сам это почувствовал.
Тело другого человека — совсем рядом, всего лишь через тонкую перегородку — вдруг стало не отвлечённой реальностью исповеди, к которой любой священник привык, а чем-то мучительно конкретным.
Он не видел её, но знал. По запаху, по задержке перед первым словом, по тому, как тишина с её стороны не была смиренной, а собранной, как если бы человек не опускал голову в покорности, а просто решал, насколько честно может заговорить, оставаясь невидимым.
— Благословите, отец, — наконец начала она.
Голос был тихим. Его близость превращала обычные слова в нечто, от чего у него напряжённо сжались пальцы руки, лежащей на колене.
— Господь да будет в вашем сердце, — ответил Исберт, и собственный голос показался ему чуть более глухим, чем обычно.
Секунда. Две.
Он слышал её дыхание.
— Я не знаю, — продолжила Алсиона после долгой паузы, — считается ли это исповедью.
— Если вы пришли говорить правду, этого уже достаточно, чтобы начать.
Он пожалел о сказанном. Слова вышли слишком личными.
С её стороны послышался короткий выдох — не то смешок, не то признание того, что она заметила.
— Хорошо, — приняла она. — Тогда начнём с правды, которая неудобна обеим сторонам.
Исберт заставил себя сосредоточиться на узоре дерева перед глазами.
— Говорите.
— Можно ли просить прощения за то, в чём не чувствуешь вины?
Вопрос прозвучал без подготовки. Как лезвие, положенное на стол.
— За что именно? — уточнил он осторожно.
— За то, что ты был назван. За то, что другие решили о тебе. За то, что люди вложили в твоё имя раньше, чем ты сам успел стать кем-то. Можно ли каяться в словах, которые на тебя повесили как ярлык?
Он ответил чересчур быстро, инстинктом пастыря:
— Нет. Человек не должен каяться в чужой несправедливости.
— Прекрасно, — кивнула она. — Тогда дальше труднее.
Шорох платья, едва слышный. Может быть, она сдвинула колени. Может быть, просто поменяла позу. Но Исберт ощутил это как телесный факт, и оттого ещё сильнее разозлился на себя.
— А можно ли просить прощения за средства, — спросила Алсиона, — если цель была милосердной?
— Уточните.
— Допустим, человек жил среди чужой жадности, похоти, страха, лицемерия. Допустим, он научился извлекать из этого деньги. А потом на эти деньги лечил, кормил, прятал, спасал. Грязными ли остаются руки, если они вытаскивают кого-то из грязи?
Он закрыл глаза на секунду.
— Да, — сказал он после мгновения безмолвия. — Руки могут остаться грязными. Но это не отменяет спасения.
— То есть добро не делает грех невинным?
— Нет.
— А если без этого греха добра бы просто не было?
Вопрос был не теоретическим, и оба это понимали.
— Тогда, — протянул он, — человеку, возможно, приходится жить там, где чистых ответов не существует.
— Как удобно для богословия, — тихо бросила она. — И как неудобно для тех, кто внутри.
Исберт сделал вдох глубже, чем следовало. Вишнёвый шлейф был слишком близко. Решётка между ними больше не казалась защитой. Она казалась издевательски тонкой формальностью, которая вроде бы должна была делать всё безличным, но только усиливала конкретность каждого слова и жеста.
— Я не пытаюсь облегчить ответ, — признался он.
— Знаю.
— Тогда зачем вы спрашиваете?
— Потому что вы пока ещё не научились врать так красиво, как остальные.
Исберт заставил себя не думать о том, что сейчас она сидит совсем рядом, отделённая от него только деревом, и он может вообразить движение её руки, если бы захотел. Именно такого рода воображение нужно было пресекать в самом начале. Он знал это. Но знание не мешало телу помнить запах, голос, расстояние.
— Есть ещё один вопрос, — сказала Алсиона.
— Я слушаю.
— Может ли человек быть прощён, если он не хочет каяться за свою гордость? Не гордость в смысле тщеславия. А ту, которая держит тебя на ногах, когда весь мир хочет увидеть тебя на коленях.
Ответ пришёл к нему не из книги.
— Это зависит от того, что вы называете гордостью, — произнёс он тихо. — Иногда под этим словом прячут простое человеческое достоинство, которое другие хотят сломать ради удобства.
Впервые за годы исповеди Исберт почувствовал, что собственный голос может стать опаснее любого прикосновения.
— А если человек устал? — спросила она. — От того, что всё время приходится быть собой против слишком многих чужих слов.
Вот здесь и началась настоящая исповедь.
— Тогда, — сказал Исберт, — ему нельзя оставаться одному слишком долго.
С её стороны послышался беззвучный смешок.
— Какое неосторожное сострадание, отец.
— Это не сострадание. Это наблюдение.
— Ещё хуже.
Алсиона возобновила поток вопросов после короткой паузы:
— А если человеку кажется, что он уже настолько совпал с тем, как его видят, что любое прощение будет выглядеть как ошибка в адресе?
— Тогда ему особенно нужно услышать, что Бог не обязуется поддерживать верность человеческих клевет.
Ему показалось, что после этих слов она слегка приблизилась к решётке. Может быть, это была лишь игра слуха. Может быть, наклон головы. Но близость вдруг стала ощутима кожей.
— Вы правда в это верите?
— Да.
— Даже о таких людях, как я?
— Особенно о таких людях, как вы.
Последняя фраза сорвалась прежде, чем он успел отфильтровать её от личного.
В тишине сразу стало тесно.
Он понял, что сказал непозволительно много. В них уже прозвучало вы — не отвлечённый грешник, не анонимный человек за решёткой, а она. Алсиона. Конкретная.
Но она не отпрянула.
— Значит, вы всё-таки знали, что это я.
— Да.
— С какой минуты?
— С первой.
— По голосу?
Исберт помедлил.
— По всему.
Ему показалось, что с её стороны задели дерево пальцами.
— В этом есть что-то нечестное, — размышляла Алсиона.
— В том, что я вас узнал?
— В том, что мне почему-то не хочется уходить.
Эти слова повисли между ними так, будто исповедальня стала не местом церковной тайны, а маленькой опасной комнатой.
Исберт никогда ещё не чувствовал так выразительно собственное тело во время исповеди. Он ненавидел это ощущение и одновременно с этим понимал, что ненавидит не за грязь. За правду, за ту странную неотделимость духовного внимания от человеческого присутствия, которую обычно скрывают формулами, дистанцией и привычкой. Здесь привычка не спасала.
Он слышал, как мягко движется ткань её платья, когда она меняет положение. Как выдыхает слова, прежде чем произнести их. Как аромат вишнёвых духов смешивается с запахом старого дерева. Всё это было невинно и оттого мучительно.
— Тогда уходите, — выдавил он.
— Это приказ?
— Нет.
— Совет?
— Да.
— Во благо моей души или вашей?
Он зажмурился.
— Обеих.
На этот раз её смех прозвучал несколько печально.
— Вот теперь вы действительно честны.
Потом она стала серьёзной снова.
— Последний вопрос. Если человек не просит отпущения, потому что ещё не знает, в чём именно должен каяться, может ли он всё равно приходить?
— Да.
— Просто приходить?
— Просто приходить. Сидеть, молчать, задавать плохие вопросы. Это тоже форма поиска.
— Вы удивительно терпимы к плохим вопросам.
— Хорошие обычно задают те, кто уже знает ответ.
С её стороны вновь шевельнулась ткань.
— А вы, отец Исберт? — парировала она. — Вы бы смогли покаяться в том, что вызывает в вас не грех, а тревогу?
Он не ожидал этой атаки.
— Это не моя исповедь, — пробормотал он быстро.
— Конечно. Как удобно устроен мир.
— Алсиона…
Он впервые назвал её по имени.
Она больше ничего не сказала, только закрыла заслонку.
Шорох платья, шаги. И затем тишина.
Исберт сидел в исповедальне ещё несколько минут, не двигаясь. Так, будто тело не сразу вспомнило, что может разжать мышцы. Он ощущал себя одновременно оскорбленным, разобранным и странно освобождённым — от какой-то ложной гладкости, которую всё равно уже не удавалось удерживать.
Когда он вышел, собор был пуст.
Никакого следа Алсионы не осталось. Ни фигуры, ни шага, ни движения.
Только слабый запах её духов, который, возможно, был уже не в воздухе, а в его памяти.
Вернувшись к себе, Исберт не стал зажигать свет.
Комната была простой: узкая кровать, стол, шкаф, распятие на стене, тумба, кувшин с водой, книги. Всё на своих местах, всё выучено руками и взглядом до такой степени, что иной человек назвал бы это аскезой, а сам Исберт — лишь необходимым порядком.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.