16+
Шестая река

Бесплатный фрагмент - Шестая река

Доисторические трагедии

Электронная книга - 160 ₽

Объем: 282 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Убить Россию — это значит

Отнять надежду у Земли.

И. Сельвинский

Пролог

2010 г. Маленький демон в действии

Раскаленный воздух над поникшими от многодневной жары июльскими травами прозрачно дрожал точно так же, как это бывает над бездымным костром. Но эта стеклистая дрожь, казалось, шла от земли до неба и обратно, словно грозя размыть и без того неяркие краски блеклого северо-западного лета, которое на переломе нулевых и десятых вдруг полыхнуло ненасытным бледным жаром, попаляя все живое, что не успело спрятаться в благодати земляных нор или кислородом напитанных лиственных чащ… Мир, казалось, тает, как огромное мороженое, перетекая в иной, кривозеркальный и ненадежный.

Двое детей, мальчик и девочка, еще не вошедшие в подростковый возраст, но успешно миновавшие дошкольную безмятежность, истово ели плавящийся на глазах шоколад, деля на двоих куцую тень пыльного куста чубушника. Они сидели в опаленной жарким дыханием солнца траве на обочине неширокого асфальтового шоссе, что неторопливо текло меж двух бывших колхозных, а ныне ничейных, полностью запущенных лугов. Вдалеке на одном из них вяло кормилось небольшое черно-белое коровье стадо — одуревшие от жары животные либо обреченно лежали в траве, либо понуро стояли, повесив хвосты, не имея даже сил отбиваться ими от вездесущих кровососов…

— Молочка бы сейчас холодненького… — мечтательно протянула девочка, откидывая в сторону тщательно вылизанную обертку от шоколадного батончика.

Девочка и теперь уже была чудо, как хороша — тоненькая золотистая блондинка с большими, неожиданного цвета чернослива глазами — а в будущем твердо обещала превратиться в нестандартную, странной породы красотку. Ее брат, на вид ненамного старше, являл собой полную противоположность: невысокий, плотный, кряжистого сложения, остро напоминающий здоровый боровичок мальчишка с серьезным лицом маленького мужичка: оно еще не избыло умилительной детской пухлости, но цепкие умные глаза-буравчики, определенно, повидали больше, чем было по возрасту положено их обладателю. Особая, взрослая степенность сквозила в каждом движении этого немногословного отрока — даже в том, как он обошелся с бумажкой от своей шоколадки: вместо того, чтобы просто выбросить, он сначала основательно сложил ее вдвое… вчетверо… восьмеро — и только потом отстрелил под куст средним пальцем… На вид ему можно было дать лет одиннадцать.

На самом деле, Илье было уже целых двенадцать с половиной, и думал он о том, как хорошо было бы сейчас залезть в их погреб, его стараниями — идеально чистый, пропахший соленьями… Сейчас там стоит целебный каменный холод, который мгновенно привел бы его в себя, — ох, и счастлив же их мордатый кот, который сутки напролет сторожит там неосторожных мышей! А им с Женькой надо работать. Даже в такое адово пекло — работать, потому что лето — время создания основательных запасов на голодные времена учебного года, когда школа отнимает все светлое время, и заработать можно только урывками, — а в темноте дела так и вообще никак не идут… Женька — дурочка десятилетняя, живет одним днем и братниным умом, как птичка: поклевала — и хорошо. А ему, старшему брату, приходится обо всем думать. И мать-дурищу тянуть, и Женьку с Ленкой, и хозяйство. Бросить бы треклятую школу — так ведь нельзя: тут же опека паскудная примчится, семью на этот раз точно признают неблагополучной, а там и до детдома недалеко… Нет уж. Этого он не допустит. Пока жив, детдому не бывать… «Ничего, мы еще посучим лапками… Да что ж это машин-то нет ни одной… Чего они там, паломники эти гребаные, по жаре молиться не хотят?! Сегодня только две машины пощипали — всего и хватило-то на два литра пепси, батончики эти (нельзя больше шоколад брать, все равно тает, пустая трата) и пару мороженых… Домой-то что принесем? А в копилку? То-то и оно…»

— Вон идет машина. Желтая, номера питерские, — деловито прервала размышления брата младшая сестренка.

Она уже поднималась, поправляла выцветшее платьице, вставала наизготовку. Брат поспешил последовать ее примеру, подошел к краю дороги, поднял руку и — сплюнул. Красиво, по-взрослому, — у Асланчика научился:

— Блин, да разве это машина? Это ж «москвичонок» битый, четыреста двенадцатый! Таких уж на дорогах и не встретить почти… Там таки-и-ие лохи сидят, прикинь! Им самим бы кто подал…

Он уже собрался было опустить руку — что проку таким голосовать, в лучшем случае, только прокатят, оно надо? — но дряхлая мятая тарахтелка вдруг заморгала правым поворотником и остановилась; открылась пассажирская дверца, и немолодая, лет тридцати пяти или даже больше, кудрявая баба без особой охоты спросила:

— Дети, вам куда?

«Ну, с паршивой овцы хоть шерсти клок…» — буркнул про себя Илья, бросил острый взгляд на Женьку — и оба мгновенно «включились» в работу.

— До Ананино довезете? — жалобно запищала девочка. — Мы уже давно идем, а никто не подбирает… Устали очень… Жарко…

— Тут недалеко, километра три всего, — поддержал ее мальчик. — И сворачивать никуда не надо, мы на дороге выйдем…

Последнее было очень важно: люди инстинктивно боялись сворачивать на незнакомые проселки, поэтому для успешной работы нужно было сразу дать им понять, что ехать придется только прямо и только по асфальту, — то есть, подвезти двух несчастных деток им точно по пути, и ничего не будет стоить.

— О чем речь, ребятки! — с водительского места борзо выскочил длинный патлатый очкарик преклонных лет — сороковник, а то и полтинник точно разменял! — и бросился перетаскивать какие-то кутули с заднего сиденья в багажник. — Вот сюда забирайтесь, сумки там подвиньте… Поместитесь? Ну, поехали…

Кондея в этой дребезжащей тачке, конечно, не было, но на ходу, при опущенных окнах, ощущалось слабое движение раскаленного воздуха — дышать стало неуловимо легче. Брат с сестрой неприметно переглянулись — и Женька привычно повела свою партию:

— Илья-а-а, дай покушать, а?.. Ну, немножечко… — негромко заныла она.

— Надо, чтобы на вечер осталось. И Ленке еще дать. Она тоже голодная, — как бы урезонивая, отозвался мальчик.

— Ну, Илья-а-а… Ну, немножечко… Ну, как я пойду голо-одная… — нудила свое сестренка.

— Ладно. Только чуть-чуть откуси, — как бы сдался на уговоры старший брат, доставая из кармана обрезанных «под шорты» джинсов замурзанную черную горбушку.

Облизав ее слегка, Женька вновь завела свою шарманку:

— А чего она такая чё-о-рствая?.. — в голос она умела ловко подпустить слезу.

В ответ Илья очень натурально изобразил раздражение, громко зашептав:

— А где я тебе свежую возьму? Скажи спасибо, что эта осталась… И тише ты… Перед людьми стыдно…

На этом месте представления хозяева машины обычно вмешивались в разговор — особенно, если среди них присутствовали женщины. Осечек почти никогда не случалось — на этот раз все тоже пошло, как по маслу:

— Господи, дети, вы что, голодные? Игорь, они какую-то корку на двоих делят… Мальчик, мальчик, там сумка рядом с тобой… Посмотри сверху, в ней зефир и печенье… И лимонада бутылка… Сейчас я стаканчики найду… Вы кушайте, кушайте, не стесняйтесь!

Небольшая загвоздка заключалась в том, что ни зефир, ни печенье сейчас не полезли бы в горло никому из ребят, с утра уже изрядно напихавших в себя и сладкого, и липкого, — они бы, скорей, по соленому огурцу съели — но случай такой, как, впрочем, и большинство других, был у Ильи давно предусмотрен:

— А можно мы… Это… Немножко печенья и зефира лучше с собой возьмем… Для мамы… Она у нас больная лежит, уже сколько не встает… А батя — что ему! — бухает с утра до ночи… Мы в магазин ходили за три километра, думали, может, опять в долг хоть хлеба отпустят… А они не отпустили… Говорят, пока не вернем, больше ничего не дадут…

После этой фразы Женька, как всегда, начала тихонько, как бы стесняясь, всхлипывать.

Мужик не выдержал даже раньше, чем его баба:

— Наташа, у нас есть деньги? Сколько вы в магазине должны?

Она уже суетливо шуровала в своей сумке, и на свет скоро явилась лиловая пятихаточка и пара сотенных:

— У меня больше нет… Честно… — краснея, прошептала завитая баба. — Иначе обратно до Питера не доедем, надо же на бензин…

Илья безошибочно определил по голосу, что тетка не врет, — правда, на всякий случай гуднул обиженно, что должны-то они полторы косых, но, когда женщина виновато пожала плечами, настаивать не стал: ладно, семьсот деревяшек и вкусняшки с них слупили — и то дело, утренние две девки из синей «ауди» вообще сто рублей дали мелочью и велели проваливать, даже до проклятого Ананино не довезли…

Грязно-желтый «москвич» поковылял себе дальше в сторону лавры по пегому, уже чуть ли не мягкому от жары асфальту, а брат с сестрой остались у поворота на совершенно ненужное им Ананино, где зато были свалены с незапамятных времен серые гвоздистые доски, настолько трухлявые, что никто не польстился на них ни для какой хозяйственной надобы. Над досками торчала одинокая, оранжевая от старости лиственница, дававшая ощутимую тень, поэтому Илья с Женькой одним из своих «пунктов отдыха» этим летом считали именно поворот на Ананино: и посидеть не на голой земле, и от красного солнышка заслониться. Теперь, если поймать следующую машину, то нужно было просить подбросить до Пырьево — там вообще скамейка на остановке под крышей, очень удобно. Едущие через Изборск на Печоры машины с питерскими номерами, как правило, везли в монастырь паломничков — и те, понятное дело, рады были угодить голодным почти что сироткам: лохи верили, что в Небесной бухгалтерии им это засчитают за доброе дело и взамен, особенно не мешкая, пошлют на облаке то, что они намеривались у Боженьки выпросить. Поэтому почти каждая машина, перед которой ребята голосовали, с готовностью останавливалась — ну, а там уж делом техники было раскрутить на живые бабки и сытный хавчик богатых земляков обоих Президентов. Следующий «прогон» после Пырьева вел до Залесья, где стояла густая, в обычные лета даже влажная рощица, а далее они ехали до очередного поворота — на Каменец. Оттуда был уже только путь обратно — в первой же машине они сразу ехали почти до Пскова: их деревня Мотовилиха отстояла от города всего километров на семь. Опытным путем Илья еще в прошлом году вычислил, что на пути домой работать «перегонами» не имеет практического смысла: уже побывавшие в лавре верующие, рассовав наличность по церковным кружкам, как правило, считали свою норму милостыни и добрых дел с лихвой выполненной, да и поистратившиеся они уже были, в обязательном порядке везя с собой свечи-иконы-сувениры, а дорогие сыры-колбасы-семги мирно в их желудках переварились. Только и проку от них, что без разговоров подвозили до родной деревни; если иногда дети, поведясь на слишком уж благочестивый вид своих благодетелей, все же пытались разыграть перед ними обычный нехитрый спектакль, то лучшее, что они за все годы получили на обратном пути, была картонная, в четверть тетрадного листа, иконка Ильи-Пророка, которую с видом фокусника извлек однажды из сумки благостно улыбавшийся бородатый дядька на черном «мерине».

Но сегодня машины что-то плохо останавливались: наверное, имевшиеся в некоторых кондиционеры обеспечивали пассажирам такую блаженную прохладу, что те просто боялись распахивать дверь, чтобы в салон не рванулся, как из жерла вулкана, нестерпимый жар…

«А может, мы уже не такими маленькими несчастными детками выглядим? — забеспокоился вдруг Илья, глядя на Женьку, которая, вытянув на досках длинные, как у модели, загорелые ноги, как ни в чем не бывало, трескала розовую зефирку, запивая ее теплым дешевым лимонадом. — Сколько нам так еще можно будет работать? Ведь растем же оба — скоро малолетками не прикинешься… Ну, два года еще… Ну, три… Надо будет Женьку как-нибудь более по-детски одевать… Косу, что ли, пусть отпустит и бантик на конце завяжет… А я себе челочку подстригу — типа, мальчишечка… И все равно больше трех лет протянуть не получится… Мне пятнадцать стукнет, а ей тринадцать — не больно-то разжалобишь — скажут: а чего не работаете? Положим, я к Асланчику смотрящим над нищими наймусь, стану в Пскове кантоваться, что-нибудь да заработаю… Аслан, конечно, молодец мужик — три рабыни на трассе, четверо нищих у Псковского кремля, все увечные, как положено: двух афганцев-колясочников на ширялово подсадил, да двух баб спившихся завербовал — он им спящих младенцев раз в три месяца меняет. Вот и вчера — какого нового киндера у него видел — загляденье! Щекастый, кровь с молоком, такого месяца на четыре точно хватит, больше-то ни один не выдержит этих сонных уколов… Бомжиха какая-то за ящик пива продала — сама и не знала, что беременная, пока рожать не начала, во как! Но догляд за нищими и „плечевыми“ на трассе все равно нужен — Аслан уж сколько раз говорил, что едва не на части с ними разрывается, а чуть недоглядишь — они весь доход раз — и схоронят куда-нибудь, мерзота! Иди потом, вытрясай… Вот и попрошусь к Аслану в надсмотрщики, лишнего не возьму, работать буду по совести, сам опыта наберусь — а там и Женька, глядишь, „возраста согласия“ достигнет…».

Илья перевел глаза на разомлевшую девчонку, жмуро пялившуюся на недоеденную зефирину, которую скользко теребила липкими пальцами. Он привык к сестре за последние десять лет — и с ложки случалось кормить, и попу подтирать, и занозы из пяток выковыривать — но теперь попытался посмотреть на нее отстраненно, по-мужски. Оценил и вьющиеся светлые волосы, и золотистую кожу с невинным румянцем, и «незаконно» черные туповатые глаза в тяжелых, словно густой тушью тронутых ресницах… У нее уже имелась заветная девичья мечта: поскорей вырасти и встать на трассу Петербург — Киев, такой же нарядной, непременно в красных туфлях на платформе, черных ажурных чулках и блестящей стеклярусом мини-юбке, наведя на лицо черно-сине-пунцовый «боевой раскрас»… Перед ней будут останавливаться дорогие глянцевые машины, в которых густобровые красавцы станут пихать ей в декольте десятидолларовые бумажки. А доставить им удовольствие ничего не стоит — она уже на бананах прекрасно натренировалась, чтоб следов от зубов не оставалось, а остальному Асланчик научит… Илья понимал, что, пока Женька не отучится девять классов, на трассу ее не поставишь: учителя прознают, сразу опека нагрянет — и привет. А вот с шестнадцати лет — можно, Аслан подсобит, у него все схвачено, сведет, с кем нужно, даст хороший старт и надежную крышу, особенно, если к тому времени Илья у него пару лет смотрящим проработает. А Женьку года через три, когда малявку изображать она уже не сможет, он Аслану как бы подарит на время: пусть попользуется, пока свеженькая, да и премудростям ремесла подучит, а как надоест — тут как раз и для трассы время подоспеет. Аслан добро помнит и долги отдает строго: поставит сеструху на хорошее место, на первых порах поможет Илье раскрутиться… Потом и докупить можно будет какую-нибудь… Ну, да это ладно. Так далеко парнишка не загадывал — ему главное было, чтобы мамаша еще шесть лет прожила, пока он совершеннолетним не станет и не сможет оформить законное опекунство над сестрой, — потому что, если мамахен двинет кони раньше, — плохи их дела: заберут в детдом, там не разбежишься…

А мамахен у них была совершенно особенная, да и сами они — «люди не местные».

Цветные проблески в памяти Ильи относились, наверное, к очень раннему возрасту: иначе откуда бы взялась там какая-то тесная и кривая белая клетка с пятнами игрушек на полу и зеленой негромко тренькавшей неваляшкой по имени Ваня — ведь это, не иначе, был его детский манеж? Потом для Женьки купили совсем другой, побольше и розовый, его-то он хорошо помнил. Но уже лет с четырех мальчик вполне осознавал себя как полноценную личность, сравнивал с другими, даже задумывался о будущем — правда, все больше мечтал, но вовсе не о том, чтобы со временем превратиться в двуногую черепаху атлетического телосложения с цветной маской-банданой на плоской тупой башке или синего с красным гуманоида со страшными глазами, скачущего по зеркальным небоскребам, — как делало большинство его детсадовских друзей, меривших жизнь по героям культовых мультфильмов. Нет, четырехлетний Илюша уже научился легонько презирать все то, что заведомо не могло сбыться, и твердо знал, что лично у него, когда он станет взрослым, будет много денег, на которые он купит не склад шоколадных батончиков и чипсов, а собственный каменный трехэтажный дом, большую черную машину и бассейн. Последнее потому, что любил и умел плавать, наученный еще молодой и хорошей мамой в маленьком безопасном озере «на даче» — той самой даче, которая стала их единственным домом теперь, когда вдруг куда-то исчезла огромная, светлая, казалось, залитая солнцем даже в самые зимние, самые пасмурные дни петербургская квартира…

Теперь, к двенадцати, он с горькой ясностью понимал все: даже то, что мнимое солнце в их навеки утерянной квартире было следствием сверкания бежевых с золотом обоев, которыми мать оклеила три комнаты огромной сталинской квартиры, унаследованной от родителей: дед-генерал в отставке получил ее в свое время от государства вполне законно. Честно прослужив всю жизнь на ядерном полигоне, он умер от рака крови достаточно рано, прихватив с собой и скорбевшую супругу, так что оба они не успели измучить своей немощью красавицу-дочь, свет в окошке родителей. Зато успели достойно выучить ее на филфаке петербургского Университета. И замуж выдать позаботились — за приличного молодого человека, сына друзей детства, который и обеспечил ей с разлету в законном браке двоих сахарных деток — бутуза Илюшу и куколку Женечку, младше его на полтора года… И который еще через год бежал из ее респектабельной квартиры очертя голову, как из чумного барака, радуясь, что удалось вовремя унести ноги от сумасшедшей дуры и стервы.

Насчет мамы Илья тоже очень скоро перестал заблуждаться. Золотой, как обои в детской, период под названием «Моя мама самая добрая и красивая» миновал, кажется, еще до четырехлетнего рубежа в его жизни, во всяком случае, в средней группе детсада он уже твердо знал, что его мама — не как все, а с большим «прибабахом». Хотя ребенок никогда не видел никаких других форм бытия и даже представления о чем-то ином не имел, он ясно чувствовал, что существование, которое ведет их с Женькой мама, которым она гордится, считая признаком избранности, на самом деле — не что иное, как паразитирование на самом теле жизни. Такими понятиями он, конечно, не оперировал, просто всеми фибрами ощущал общую ненормальность, обосновавшуюся в их доме «насовсем», как приехавшая погостить в Москву дальняя родственница из какого-нибудь Выдропужска постепенно обживается в большой гостеприимной квартире среди радушных хозяев, — и вот уже одна комната прочно «ее», и она принимает собственных провинциальных гостей, а через несколько лет, глядишь — а настоящие хозяева как-то незаметно умерли, бывшая смешная приживалка уж и одета по-столичному, и на порог не пускает законных наследников… Такой недолгой гостьей казалось, наверно, родителям молоденькой тогда-еще-не-мамы, а просто девушки Люды ее странное увлечение стихотворчеством, принятое поначалу за оригинальное хобби, соответствующие знакомства в каких-то непостижимых литобъединениях с заведомо беспутными, но экзотическими, как варан в стеклянном аквариуме, существами мужеска пола с неуставными прическами… Потому что — ну, не может же быть! Девочка подрастет, поумнеет, получит диплом, устроим ее переводчиком в консульство… А пока пусть поиграет в поэтессу, пока молоденькая…

Но прекрасно смогло. Своему навязанному родителями мужу — неинтересному и понятному, как тарелка борща, офицерскому сыну — она очень быстро начала неразборчиво изменять с «близкими по духу» темными личностями, носившими то галстук бабочкой, то женскую косу, то бороду до пупа. Сознание ее старшего ребенка тогда еще не включилось полностью, и Илья просто пугался ночных родительских скандалов за стеной, сопровождавшихся захлебывающимся визгом матери, — и наутро с ужасом вглядывался в ее безобразное после ночных слез, похожее на мятую несвежую подушку лицо, тихо ненавидя отца как причину страданий тогда еще самой доброй и красивой мамули. Кстати, незаплаканная, она в те годы действительно была хороша — тонкая, чуть смугловатая, высокоскулая, с длинными серыми глазами и скользкой текучестью гладких медовых волос.

А вот доброй не была никогда и ни к кому. Это Илья только теперь хорошо понимал, а там, в Питере, радовался, что жизнь у них яркая, как мамины длинные расписные платья, и привольная, потому что брата и сестру, когда забирали их из «садика», никогда не ругали и не гоняли спать, как других детсадовских пленников, рассказывавших страшные истории про «батю» с ремнем, с помощью которого злодей загонял чадо в постель, обидно выключая мультик на полувзмахе Русалочкиного хвоста. Нет, когда мама или кто-то из ее друзей, которых воспитатели уже знали и, не моргнув, выдавали им детей, приводили Илью и Женьку вечером домой, то по дороге обязательно покупали каждому мороженое или коробочку сока — а дома всегда ждал какой-нибудь необычный ужин, причем, есть его никто не заставлял: ребячье «Не хочу!» уважалось точно так же, как взрослое, но и ответственность за него возлагалась на отказавшегося от угощенья, потому что альтернативой предлагаемой еде чаще всего был урчащий от голода живот. Так ребята с удовольствием ели экзотическое фондю с мягчайшей булкой и копчеными колбасками, которое весело готовили мамины гости; макали, ловко ухватив за хвост, жирных королевских креветок в теплый оранжевый соус; а когда однажды кто-то принес серебристое ведро со льдом, полное, как сначала показалось детям, шероховатых камней с залива, то, с удивлением узнав, что это «домики» устриц, которых положено есть живыми, храбро учились вскрывать пестрые раковины острым ножом (оба сразу порезались, но были быстро и без сюсюканья заклеены пластырем), поливать лимонным соком и глотать живыми, не жуя, холодных, скользких, пряно-солоноватых тварей… Дети сидели в гостиной за большим круглым столом вместе с дружелюбными взрослыми и чьими-то разновозрастными отпрысками, пока это нравилось, и слушали, как мама, красиво жестикулируя смуглыми, длинными, унизанными серебряными браслетами руками в широких шелковых рукавах, глубоким низким голосом выпевала свои стихи: «Горе мне! Я слишком нелюбима! И тоска — сама любить умею…». Когда молодняку это надоедало, кто-нибудь весело отводил его, в восторге скачущего вокруг, в соседнюю комнату, где полстены занимал плоский черный экран — и сразу вспыхивал мультиками, которым не было конца. Часто зрители так и засыпали вповалку на диване, вперемешку с маленькими шелковыми подушками, а потом, сонных, их разбирали — или не разбирали, оставляли, как есть, до утра — беззаботные родители…

Веселая была жизнь в солнечной квартире в Питере, на нее и сейчас, правда, все реже и реже, с щемящим сердцем оглядывался считавший себя уже вполне взрослым Илья, как смотрят на родной, уже подернутый туманом берег с кормы корабля, насильно утаскивающего тебя в чужие негостеприимные земли. Оглядываться было отчетливо больно, потому что теперь-то мальчишка знал все. Ему никто не рассказывал подробностей, но цепким умом, унаследованным, наверное, от канувшего в неизвестность отца, он сумел, наблюдая неумолимое настоящее, вспоминая обрывки разговоров и сопоставляя все с прошлыми событиями, представлявшимися своего рода ступенями вниз, сделать множество очень верных выводов. Например, он понимал, что мать его, окончив Университет и выйдя замуж под давлением родителей, никогда и нигде с тех пор не работала, потому что просто не могла: есть люди, понял Илья, у которых так безнадежно расслаблена воля, что они не пригодны совершенно ни к чему созидательному, — до такой степени, что им даже коробочки клеить нельзя поручить. Это захребетники по жизни, но в случае его матери — глубоко самовлюбленные захребетники. Так Людмила вполне искренне воображала, что держит элитарный «литературный салон», исходя при этом пошлыми стишатами, которые обрушивала на головы уже собственных нахлебников, которые, поедая купленные и приготовленные ею мидии, естественно, хвалили неизбежную к ним приправу в виде слезливой поэзии хозяйки дома. Она откармливала неуемную гордыню, вербуя преданных почитателей своего таланта на средства от продажи родительского наследства — фамильного серебра всех мастей, материнских и обеих бабушек «настоящих» ювелирных украшений, бесценного пейзажного янтаря и ожерелий из вишневых бомбочек натурального коралла, антикварных безделушек, пришедших разными путями, маленькой, но убедительной коллекции пейзажей и натюрмортов средней руки художников девятнадцатого века, огромного дедовского собрания редких лаковых миниатюр, безжалостно шерстила родительскую, кровью собранную библиотеку, выуживая и сбывая за бесценок раритетные букинистические издания…

На вырученные деньги она кое-как растила детей, сдав их в государственный детский сад, а за его пределами особо не балуя: обоих неизобретательно называла «котенок» и иногда, словно, спохватившись, усиленно наглаживала по голове; покупала себе экстравагантные побрякушки из дешевого серебра, керамики или металла, шелковые платья до пят, расписанные батиком шарфы, остроносые туфли и широкополые шляпы, не уставая повторять, что желает сто лет спустя организовать в упаднической России новый Серебряный Век. Ну, а еще она сверхщедро содержала бесконечных жадных, едва ли не локтями друг друга расталкивавших любовников. «Трахалей», как теперь без обиняков называл их и про себя, и вслух ее старший сын. Разумеется, все они были непризнанными гениями, каждый в своей области — от ядерной физики — через авангардное искусство — до высокой кухни — потому что только таких людей притягивала к себе ее одаренная натура, — это Людмила не уставала повторять перекошенным ртом даже теперь, когда, в тридцать пять лет полупарализованная, беззубая, седая, почти всегда пьяная и в лохмотьях, лежала на продавленном диване в деревенском доме с дощатым полом и потолком, и все еще царапала левой рукой карандашом в блокноте все новые и новые стихи-клоны… «У меня миссия — понимаешь ты это?! Миссия! Впрочем, ты еще маленький…» — горько хрипела она, когда сын без обиняков советовал ей: «Хватит уже выпендриваться-то. Про тебя уже давно всем все понятно».

Конец разудалой кутерьме пришел через год после того, как Людмила родила третьего ребенка — болезную девочку Лену — от дежурного возлюбленного, на котором вдруг тяжело и страшно помешалась. Даже тогда восьмилетний умный Илья и шестилетняя от природы дурная Женька понимали, что мутный красавчик Феликс презирает и едва терпит их отчаянно лебезящую перед ним мать — до такой степени он этого не скрывал. Но она, словно опоенная приворотным зельем, швыряла колоссальные деньги, чтобы удержать милого при себе, самым ничтожным образом пресмыкалась перед своим идолом, забросила детей навсегда и поэзию на время, превратившись в жалкую самку, одержимую вечно ускользающим самцом. Феликс бросил Людмилу, предварительно ударив по лицу и оскорбив последними словами, после того как она не смогла купить ему новую машину взамен разбитой в лепешку не то второй, не то третьей, потому что банально кончились деньги, а продать было уже почти нечего… Кроме того, Людмила мимоходом успела приучиться запивать коньяком их частые размолвки, в результате чего постоянно находилась слегка «под мухой», чем вызывала дополнительное к себе отвращение… Очнувшись от этой любви, как от обморока, она поняла, что жизнь надо срочно вытаскивать из-под откоса, — и кто-то посоветовал любимой поэтессе продать огромную квартиру на Московском проспекте, купить маленькую «трешку» в спальном районе, положить существенную разницу в банк и скромно жить с детьми на проценты, укротив, сколь возможно, свои желания и аппетиты.

Может, все еще и выправилось бы, если б правильно сошлись звезды, только уж слишком лакомым куском оказалась родительская квартира… Что случилось, Илья не знал, да и знал бы — по малолетству не разобрался бы. Одно оказалось несомненным: его мать грубо «кинули» мошенники-риелторы и какие-то подставные покупатели, оставив без квартиры, — ей едва удалось вывезти последние ценные вещи — и без копейки. Помощи ждать было неоткуда: полностью никчемная, никому не нужная сама по себе, без прилагающегося фондю или автомобиля, который можно было безнаказанно разбить, услышав в ответ лишь: «Ах, ты, мой любимый шалунишка!», Людмила могла только горестно и пока еще театрально заламывать красивые руки и призывать кары на головы обидчиков и бывших преданных друзей, из которых ни один даже не позвонил. Она стояла, заплаканная, недоумевающая, поддатая и опустошенная перед тремя детьми, которых надо было кормить и учить, — девятилетним, семилетним и годовалым — посреди кружевной, пронизанной настоящим, а не как в Питере, солнцем веранды, в тучные годы пристроенной к добротной бревенчатой избе-пятистенку, которую ее родители купили когда-то как дачу в районе Изборского заповедника. С этой дачи они так осенью и не съехали. Потому что ехать было некуда.

Небо, с овчинку размером, насмешливо глядело на четверых изгнанников с высоты.

Мать воспрянула духом похвально скоро, должно быть, решив от неопытности, что, раз цены в глубокой провинции значительно ниже, как ей вначале померещилось, то и жизнь здесь можно будет обставить пусть не с прежним размахом, но хотя бы с прежними претензиями. Вообразив себя кем-то вроде пострадавшей за искусство и едва ли не сосланной в дальнее имение за свободолюбивые вирши (благо Пушкинский заповедник находился примерно в ста километрах), Людмила принялась деятельно сплачивать вокруг себя сельскую творческую интеллигенцию, для чего регулярно ездила на своей ненадолго уцелевшей машинке в Псков — продавать то ценное, что еще оставалось. И творческая интеллигенция охотно потянулась за обильной дармовой выпивкой, несла простенькую закуску, да и вообще, пофилософствовать с явно чудившей богатой питеркой было еще внове. Вечерами, за действительно сосланным в имение, в отличие от хозяйки, дедовским столом мореного дуба собирались новые надежные друзья: седовласый директор поселковой школы Виктор Петрович, приходивший всегда с аккуратным блокнотиком стихов, — к счастью, не собственных, а просто любовно надерганных за десятилетия из разных источников, продвинутый местный егерь Иван, в свободное время писавший акрилом по памяти знакомых лосей и зайчиков, белобрысые тезки Вали — пара стеснительных учительниц, сочинявших рассказы с местным колоритом, и громогласный Стасик — густо засыпанный перхотью журналист районной газеты, из последних сил балансировавший над пропастью неминуемой смерти от алкоголизма, — то есть все-таки ухитрявшийся после попойки собраться, встрепенуться и уйти не в последний роковой запой, а в родную редакцию. Общий градус бесед тоже ощутимо снизился, толковали все больше об урожае яблок, да решали насущный ребус: надумает ли Президент предложиться на третий срок. В любовниках у матери побывали по очереди все трое мужчин, причем, не обошлось без жестокой драмы с разбитым сердцем одной из Валь, пытавшейся публично выпить вовремя отнятый у нее пузырек сердечных капель…

Виктор Петрович, надо отдать ему должное, когда дошла до него очередь, честно пытался наладить жизнь своей стремительно несшейся в ту же пропасть, что и Стасик, возлюбленной: он лично организовал именем школы на ее участке справный колодец, пригнал шабашников провести в ее дом подобие водопровода и залатать места, где текло или сквозило, утеплил и облагородил внутридомовой туалет и даже соорудил душевую. Он с отеческой доброй строгостью приглядывал в школе и дома за Ильей и Женькой, тетешкался с мелкой Леной и добился, чтоб девочку взяли в местные немноголюдные ясли, а любимую женщину, с целью дать ей хорошее нужное дело и твердый заработок, уговорил наняться учительницей русского во вверенную ему школу. Словом, в его лице сама жизнь улыбнулась Людмиле крупными прокуренными зубами, протягивая дружескую, жесткую от праведных мозолей руку. Но не учла, что имеет дело с очередным светилом поэзии — красным карликом, видящим в зеркале голубого гиганта.

Очень скоро ученики Людмилыванны стали прибегать по вечерам к ее дому через заснеженное поле, днем сверкающее оранжевыми хвостами кувыркающихся в сугробах лис, а ночью гоняющее в поземке отдаленный волчий вой, и заглядывать в уютно горевшие окна. Потому что знали: если Людмилыванна вечером бухает с собутыльниками, то завтра притащится на уроки с похмелюги и устроит всем тесты, во время которых будет сидеть со стеклянными глазами, обхватив затылок руками, то и дело со строгим видом выходя из класса, чтобы воровато вытащить из кармана плоскую фляжечку, глотнуть из нее за приветливой школьной печкой — и ненадолго порозоветь лицом. Когда же она изредка приходила трезвая, то явно не понимала, что делает в этой обширной двухэтажной избе — бывшем купеческом доме — перед десятком странных детей. Обведя их надменным взглядом, Людмила просто велела им открыть учебники, прочитать материал и выполнять упражнения, после чего брезгливо садилась за исцарапанный стол и трагически смотрела в заиндевевшее окно на медленно сиреневеющее в зимних утренних сумерках небо — и вдруг выхватывала из сумки блокнот, немедленно начиная что-то одержимо строчить, полностью отрешившись от происходящего. Тетради проверял, конечно, директор, которому все больше и больше надоедало нянчиться с этой городской сумасшедшей, которую он уже только по инерции увещевал одуматься, вспомнить хотя бы о детях и зажить простой трудовой жизнью. В ответ он периодически получал красивую горячую пощечину: «Как ты смеешь предлагать мне скатиться до твоего уровня, плебей!» — с видом оскорбленной римской матроны восклицала Людмила.

Бросив работу, она за полцены продала свою машинёнку: садиться за руль ее давно не пускали собственные старшие дети, которым было очевидно, что пьяная мать разобьется насмерть, как только перейдет на третью передачу. Да и зачем, строго говоря, была теперь Людмиле машина? Ее мир драматически сузился до неубранного дома с горами покрытой жиром и плесенью утвари на классической деревенской кухне, где царила торжественная и страшная закопченная печь, со старыми мятыми тряпками, разбросанными во всех комнатах по спинкам старых стульев и кресел, с постоянно попадающимися под ноги увечными игрушками и мышиными трупиками, исправно доставляемыми полосатым, с белой манишкой и рукавичками красавцем-котом — чьим-то случайно выжившим подарком. Продуктовая лавка на колесах регулярно сама заезжала из райпо в их деревню по пятницам, до школы ребятам бежать было близко — какие-нибудь семьсот-восемьсот метров напрямик по полям и перелескам, мелкую дочку в ясли и обратно тоже доставляли они. Семья считалась многодетной, поэтому все дети получали бесплатное питание и, хотя бы, не голодали, пока мать пропивала последнее, — но уже не с избранными интеллигентами трудной судьбы, а с местными отверженными обоего пола, расплачиваясь за нехитрые продукты, доставляемые ими к трапезе, ненужными больше платьями и браслетами, которые вдруг вытаскивала наугад из какой-нибудь груды барахла, сунув туда все еще чуткую руку… Сама уже редко трезвая, Людмила одевалась теперь во что попало, часто спала в одежде, редко меняла как нательное, так и постельное белье, могла забыть причесаться и умыться, перехватывая аптечной резинкой спутанные сальные волосы, за два года потеряла, не вылечив вовремя, несколько передних зубов, к собственным детям была полностью равнодушна, а единственное, что занимало ее, — это собственные стихи, которые несчастная помнила назубок и, вдруг вспыхивая настоящим, почти святым вдохновением, начинала читать их за бутылкой паленой водки очередной конфузливо хмыкающей собутыльнице. «Зато меня любит народ!» — патетически провозглашала она в таких случаях — и, видимо, ее это действительно утешало.

Илье было почти одиннадцать, а Женьке около девяти, когда всех детей чуть не изъяли из семьи: заболевшей малышке Виктор Петрович вызвал врача, а врач ничтоже сумняшися пожаловался на увиденное в опеку. Спасло чудо, как в сказке: именно в тот день, когда нагрянула заранее озлобленная комиссия с проверкой условий проживания несовершеннолетних, у них в доме случайно оказалось все в порядке. За пару дней до этого Виктор Петрович в последний раз уговорил Людмилу сделать попытку начать очередную новую жизнь, мобилизовал детей на генеральную уборку дома, всех, включая кота, помыл, переодел и накормил, вонючие лохмотья сжег во дворе, а холодильник битком набил свежими полезными продуктами. Сбитая с толку комиссия озадаченно наблюдала семейную идиллию: в опрятной, отмеченной изобилием книг комнате скромная учительница с целомудренным узлом седеющих волос разливала по тарелкам мясные щи на покрытом веселой скатертью обеденном столе, в окружении оживленных румяных деток в наглаженных футболочках. Присутствовавший за обедом директор школы отрекомендовал проверяющим смущенную Людмилу как свою «молодую талантливую коллегу». К слову сказать, к тому времени она полгода, как уволилась…

В тот день уже достаточно насмотревшийся и передумавший Илья, по годам ощущая себя уж точно не моложе собственной матери, твердо решил, что пора, пока не поздно, брать все, что дастся, в свои надежные руки. Для начала он задался целью сохранить дом в приличном состоянии, не допустить обратного превращения кареты в тыкву — то есть, чистого человеческого жилья в звериное логово. Буквально через день после того, как комиссия из опеки с извинениями ретировалась, в доме снова рычала, визжала и брякала стаканами очередная пьяная компания и, перекрывая сочный мужской регот, мать напряженно сипела, тряся серой метлой немытых волос: «Тебе-е, моя последняя любо-овь, я эту песню го-орько выпева-аю…». Илья, невидящими глазами сверливший всю предыдущую ночь фанерный потолок, к утру пришел к простому и бесповоротному выводу: их мать не погибает, а уже погибла. Пропала. Никакой матери нет, и убиваться по ней бесполезно. Но физическое присутствие этой разрушающейся оболочки в мире жизненно необходимо до его, Ильи, совершеннолетия, когда он станет опекуном малолеток и, таким образом, все они избегут самого страшного: детского дома. Для этого необходимо поддерживать видимость учебы в школе и внешнего бытового благополучия. С тех пор он пинками заставлял Женьку прибираться в каждом закутке, буквально драить все, кроме материнской берлоги, куда страшно было заглянуть, — и сам не ленился: выкрав последние деньги, закупил и лично переколол воз дров на зиму, нанялся к богатым дачникам на уборку их урожая, выговорив себе в качестве платы не деньги, а часть овощей и готовых закруток, и заодно попросил отдать ненужную одежду и обувь их детей, потому что из своей, теперь никогда не обновляемой, они с Женькой критически вырастали… Тяжелый труд сразу наложил на него свой угрюмый отпечаток, и главной заботой Ильи вскоре стала одна: как можно скорее изобрести такой источник дохода, который позволит не надорваться и не покалечиться, но обеспечить необходимый материальный минимум для выживания…

И благосклонная судьба «случайно» подкинула ему простую и верную идею, которую оставалось только гениально развить. Когда осенью над Псковщиной стеной встали ледяные дожди, и поле, через которое они бегали после школы домой, таща на руках из ясель тяжелую воющую Ленку, раскисло так, что временно стало непроходимым, ребятам волей-неволей пришлось брести в обход, по шоссе, — а это, как ни крути, было около трех километров… Однажды рядом с ними остановилась полукруглая, как половинка яблока, умытая ливнем машина, и две ласковые тетки в платках предложили подвезти умаявшихся ходоков. Ехали минут пять, но за это смехотворное время каждая из женщин, услышав в краткой редакции историю горемычной жизни трех сироток при живой матери, прослезилась, перекрестилась — и подарила и брату, и сестре, по тысяче рублей — так что, выходя из машины, они на двоих имели четыре. «Давай сюда. На хозяйство будет», — отвешивая Женьке братский подзатыльник, приказал Илья. Она было заартачилась, но получила второй, гораздо увесистей. Убирая деньги в карман, он крепко призадумался. Пока шли до дома сквозь дождь, — мальчик сурово молчал, но, откидывая веревочную петлю со старой калитки, неожиданно просиял, как царский червонец: все, выход найден. Теперь только сценарий продумать, да партнершу-артистку подучить…

Весной на семью обрушилась очередная напасть: Людмилу укусил энцефалитный клещ. К врачу она, разумеется, обращаться и не думала, поэтому, когда мать трое суток прометалась на своей скверной постели в бреду, Илья обратился за советом к все еще сочувствовавшему директору школы. Виктор Петрович на своей машине отвез бывшую любовницу в Псков, определил в больницу, подмаслил, как сумел, ничего не обещавших эскулапов — и те продлили Людмилин бессмысленный век. Через месяц директор доставил ее домой с волокущейся по тропинке правой стопой, вялой, едва способной удержать чашку правой же пястью — и почти полностью лишившуюся языка. По всем двадцати мытарствам оформления первой группы инвалидности он тоже прошел с ней рядом, как ангел с блаженной Феодорой, — и пенсия вскоре начала бесперебойно поступать на немедленно изъятую тароватым сыном карту. Другую, куда приходили алименты размером с котовью слезу на старших и смехотворное пособие на младшую, мать прятала где-то в недрах своего зверинца, исправно пропивая, — и перед этим был бессилен даже ушлый Илья. Какое-то время он еще слегка дивился, что даже в нынешнем не живом и не мертвом, гугнивом состоянии его мать пользуется успехом у местных пропойц, регулярно деля с ними свое опозоренное ложе, но вскоре, понаблюдав и раскинув мозгами, понял, что она попросту оплачивает водкой последнее, что удерживает ее в этом мире: способность хотя бы в сгущающемся тумане почувствовать себя женщиной, гипотетически умеющей писать стихи про любовь, — ну, а ее теперешние кавалеры давно уж не знали ни стыда, ни брезгливости…

Из задумчивости Илью вывела Женька, угловато спрыгнувшая с досок:

— Вон богатая машина. Давай голосуй, ты чего, заснул, что ли? — и замахала худой ручонкой навстречу темно-красному внедорожнику с мордой хищного зверя.

Паче чаянья, тот остановился, и пожилая холеная пара впустила детей в прохладный душистый салон. После аномального зноя, от которого, казалось, закипала сама кровь, хотелось откинуться на мягком кожаном диване, закрыть глаза и замереть, наслаждаясь ровным током холодного воздуха, но надо было работать — брат с сестрой переглянулись, синхронно моргнули, и Женька заученно прогудела:

— Илья-а, дай поку-ушать… Си-ил больше нет…

1. Форсирование Стикса

Киевское шоссе у границы с Псковской областью стояло в неподвижной пробке. На карте навигатора она выглядела изгибчивым паразитом, насосавшимся крови и оттого уже не красным, а зловеще пунцовым. Впереди на трассе шли ремонтные работы, светофор пропускал раскаленные от солнца машины маленькими порциями, и, казалось, лишь на несколько секунд являл добрый зеленый глаз — а ярое око запрещающего сигнала горело часами, словно воинственный Марс приблизился к земле и завис над далеким горизонтом.

Название соседней планеты, такое актуальное сегодня, накануне майских праздников две тысячи двадцать второго года, соседней планеты рифмовалось с именем водителя немолодого «фольксвагена» цвета маренго. Сам себя он называл красиво и строго — Арс, так и представлялся людям, мужественным жестом протягивая при знакомстве руку. Но при этом очень глубоко внутри у него все равно всегда легонько ёкало, каждый раз напоминая, что имя это он присвоил не по праву. Потому что как себя ни называй, а настоящее твое имя — то, каким зовут тебя другие, бессознательно переиначивая записанное в документе или тобою самонадеянно предложенное… Мама дала сыну красивое имя Арсений, а звала Арсиком — это при людях. А дома он был — Барсик. Мамин любимый Барсик с плюшевыми, без когтей, лапами и мягким уютным животиком — ласковый, доверчивый и безобидный. В школе, с самого первого Первого сентября он получил новое имя: Арся. В семь лет он еще не разбирался в тонкостях и оттенках, потому и не воспротивился, посчитав, что новое прозвание отлично встает в один ряд с другими мальчишечьими именами на «я»: Коля, Боря, Толя… Он был слишком маленьким и домашним, поэтому не удивился, что одного мальчика по имени Алексей все дружно стали называть «Алекс», а другого — «Алекся», не умел еще вслушаться в это «я» после согласной, сопоставить его звучание в человеческом имени — и оскорбительных эпитетах — таких, как «раззява», например, или «растяпа», или «размазня», или «рохля», или «разиня», или даже «тряпка»… Одним словом, Арся… Чтобы прицепить эту букву к чужому мужскому имени, надо иметь звериное чутье на жертву, то есть, родиться хищником, а чтобы отделаться от нее, приделанной к собственному, нужно наработать тяжелый и страшный душевный опыт — одним словом, уцелеть вопреки собственной мягкости — через борьбу и кровь. К пятому классу, когда мама перевела его в другую школу, языковую, Арсений уцелел лишь случайно — и не своей заслугой, поэтому буква, избавиться от которой он так и не приобрел законного права, тоже перешла за ним — да что там, переехала вместе с хозяином в другой район! «Я в ваш класс теперь буду ходить. Меня зовут Арс», — четко произнес он, подойдя на школьной линейке в День Знаний к самому приличному на вид парню, стоявшему под табличкой «5Б». «А меня — Димыч, — охотно отозвался тот. — Ладно, пошли, я тебя с ребятами познакомлю… Мужики, это Арся, он с нами учиться будет»… В университете при первой попытке назвать его этим унизительным именем почти взрослый Арсений все-таки нашел в себе силы интеллигентно взбунтоваться: «Лучше зовите полным именем…» — и его снисходительно послушались, потому что на журфаке учились, в основном, ребята из хороших средних семей, где детям активно прививали человеколюбие. В дальнейшей жизни все равно — нет-нет, да съезжал кто-нибудь на Арсю: то подвыпивший приятель, то девушка в интимную минутку… Арсений сразу же открещивался от ненавистной клички с таким неприязненным выражением лица, что обидчик немедленно обижался сам — и так, Арсением (Арсиком — исключительно для своих женщин, но с этим пришлось смириться), иногда с отчеством, он и дотянул до нелепых сорока девяти лет, с ужасом представляя, как уже через год угловатая четверка вдруг отвратительно закруглится, а девятка превратится в ничто: ноль без палочки…

Сам же он перевалит на шестой десяток, упорно величая себя исполненным успеха и достоинства Арсом, а на самом деле… На самом деле он в свои солидные лета — подневольный журналист в районной многотиражке — то есть, «чего изволите?» — холостой и бездетный, обладатель запущенной панельной однушки в спальном районе… Личность его незаметная: ростом невелик, в плечах неширок, на тонких ножках — плотное круглое брюшко, глаза неопределенного цвета, волосы пегие; богемную бородку — и ту пришлось сбрить, как начала седеть и стала похожа на ухо старого соседского терьера, — а без нее лицо почему-то неровное и словно босое… В общим, без особых примет, хотя в детстве, при редких стеснительных шалостях (вытоптал, например, в азарте погони за увертливым мячом только что расцветшие нарциссы на газоне) это выручало безотказно, так как никто не запоминал Арсю в лицо и, соответственно, не мог отдать на расправу с гарантией виновности.

Правда, он собирается написать книгу и издать ее с красивым именем на обложке: Арс Иконников, а назовет как-нибудь заманчиво, например, «Форсирование Стикса». Только надо сначала придумать модную тему — такую, чтобы и издатель нашелся, и публика раскупила. Сейчас в моде военная — жалко, почти все ветераны уже умерли, а кто не умер, тот не сумеет в силу возраста дать подробное интервью… А впрочем, та старушка, как ее, у них в районе, о которой он только что сдал заметку для праздничного номера… Под сто лет, а соображает, вроде… Лихо там что-то про разведку рассказывала; правда, считала его, кажется, пионером-красным следопытом, пишущим для школьной стенгазеты, да какая разница. Надо будет еще раз к ней напроситься, дочь ее, чокнутую бабку, умаслить чем-нибудь. Да, пожалуй, после праздников… Вернуться из Дубового, отлежаться денек — и позвонить, чем черт не шутит… Надо только собраться и начать — хватит откладывать! Он даже издательство знает, которое может заглотить такую наживку: пару лет назад одна рыхлая возрастная тетка у них в редакции, которой только про бездомных кошечек писать доверяли, разжилась где-то целым картонным армейским чемоданчиком, наполненным треугольничками чьей-то трогательной переписки, подредактировала там что-то, от себя дописала чуть ли не остросюжетную историю, фотографии авторов и самих писем приложила — да такой том выпустила — загляденье! Презентации пошли, потом ей другую книгу заказали, грант пробили… В общем, из их газетенки уволилась, а если встретишь ее где-нибудь на мероприятии, так и здоровается через губу. Повезло ей, беззлобно думал Арс, ему бы такой чемоданчик…

Обнадеживающе близкий алый глаз моргнул, открывшись уже зеленым. Арс как вынырнул: рывком воткнул первую передачу, тронулся, пополз, постепенно разгоняясь… Под колесами потрескивал гравий — того и жди себе в ветровое стекло мелкий подлый камешек, от которого тотчас расползутся во все стороны паучьи лапы длинных коварных трещин — сбоку мелькали полосатые фишки ограждения… Неужели проскочим?! Даже если сейчас свет переключится на красный, Арс все равно нагло рванет под него последним, потому что сил уже нет мариноваться в этой жестяной коробке с мертвым кондиционером! Он бы так и поступил, как иногда позволял себе в городе перед одним знакомым светофором у въезда на кольцевую, который в нужном направлении горел зеленым 30 секунд, а красным — 140, и остановиться перед ним первым означало чуть ли не подписать признание, что ты — презренный неудачник…

Но впереди оказался очень дисциплинированный водитель на белой «шкоде» — не иначе, тетка. Взяла и резко затормозила, когда зеленый только погас, а красный еще не зажегся, — так что Арс чуть не поцеловал ее с разлету в пышную белоснежную корму. «Чтоб тебе…» — вырвалось у него, но язык пришлось сразу прикусить: наученный горьким водительскими опытом, он давно усвоил, что желать собрату-шоферу, кем бы он ни был, дорожной неудачи — все равно, что заклясть себя самого на то же самое. «Ладно, подождем еще четверть часика. Дольше прождали».

Арс сбился со счета, припоминая, сколько раз он таскался нынешней весной по этому древнему шоссе, иногда все еще называемому по старинке Киевским трактом. Ему неожиданно привалило счастье продать там свой бесполезный и давно мысленно списанный за ненадобностью и бесперспективностью старый дом. Смешно сказать, но в нескольких километрах за Псковом, уже лет восемьдесят мирно гнило и гнило себе их «родовое гнездо»: крепкий пятистенок построили еще перед той, большевистской революцией зажиточные прадед с прабабкой, будучи молодоженами. Сначала дом процветал — там жила трудовая крестьянская семья, работала в колхозе, растила детей… В тридцатых прадед с женой умерли, все их дети куда-то подевались, кроме одного, который приходился Арсению дедушкой и жил в Ленинграде. Дедушка Валерий однажды решил отправить туда на лето свою молодую жену Машу, ее сестру Зину — обеих с маленькими дочками: Капочкой, которая через тридцать два года стала мамой Арсика, и Томочкой, которой жить оставалось месяц, но об этом никто, разумеется, не знал… Поехали, конечно, в простодушной надежде на свежий воздух и парное молочко… Мужья сестер собирались присоединиться каждый к своей половине в конце июня, получив на работе законные отпуска, чтоб не слишком долго оставались ленинградские привередливые дамочки с детьми без мужской помощи. Идея сама по себе была весьма неплоха, да и получилось бы все, наверняка, славно — не будь то июнь именно сорок первого, и не находись избушка по соседству с эстонской границей, откуда немцы очень скоро добрались и до Пскова… Когда объявили о нападении фашистской Германии, женщины с детьми предсказуемо растерялись, заметались и, не дождавшись помощи от мужей, выехали в сторону Пскова на попутной телеге, надеясь пересесть на поезд до Ленинграда. Но в Пскове бабушку Арса, Марию, пришлось оставить в больнице — в дороге у нее случился приступ невыносимых болей в животе, и сестра Зина, обливаясь слезами, бросила умирающую сестру на произвол судьбы в приемном покое — однако другого выхода не было: следовало немедленно спасать детей. Но собственную дочь она потеряла примерно через час: на Киевский тракт, по которому тянулась колонна пеших и конных беженцев, совершили налет немецкие бомбардировщики, которые долго и азартно, заходя с солнца, достреливали из пулеметов тех женщин и детей, которые уцелели после прицельного бомбометания… Томочку убило осколком первой же бомбы, на глазах у матери и двоюродной сестренки, а вот пули — те обошли стороной придорожную канаву, в которую попадали живые и мертвые. Зинаида никогда и никому не рассказывала о том, как и в каком состоянии добралась с племянницей (которую, как подозревал Арс, сразу возненавидела за то, что та не погибла вместо ее дочери) до Ленинграда; что до Капочки, то потрясение, испытанное при душераздирающем прощании с матерью, стерло из ее памяти все, что последовало в ближайшие годы. Во всяком случае, мама Арсика отрывочно помнила лишь немногие, причем, вовсе не исполненные какой-нибудь особой жути эпизоды жизни в блокадном Ленинграде. Вернувшись в город, Зинаида узнала от соседей, что и ее муж, и муж сестры были мобилизованы на второй день войны: выходило, что на помощь в отъезде из деревни они с сестрой целую неделю надеялись напрасно и, если б уехали сразу, а не ждали Бог весть чего до июля, то все четверо были бы уже дома, и болезнь Маши началась бы в родных стенах, а главное — малышка Тома не осталась бы навсегда в поросшей травой канаве… Но так или иначе — Зинаида и Капочка вместе пережили блокаду, оба мужа — и Зинин, и Машин — пропали без вести на фронте, в сорок четвертом с надеждой ждали обратно Марию — сестру и мать, но та не приехала — ни тогда, ни позже…

Это было то, что Арс знал наверняка — от мамы. Все так, скорей всего, и происходило — а вот с сорок пятого начались непонятки. Победным летом тетя Зина с восьмилетней племянницей предприняли разведывательную поездку на разоренную войной Псковщину: семейный дом стоял целехонек, и ключ спокойно дожидался в тайнике под крылечком, причем, смазанный предусмотрительно захваченным тетей машинным маслом, поупрямился — но через четверть часа уже отворил дверь в сени. «Маша вернулась сюда! Она не умерла там, в больнице!» — воскликнула Зинаида, когда были открыты ставни в горнице. Действительно, как вспоминала мама, комната выглядела жилой: вся нехитрая утварь, убранная сестрами перед отъездом, оказалась распакованной; тетя узнала какие-то свои вещи, подивилась, что даже кровать аккуратно застелена… Но было понятно, что последний раз человеческие руки прикасались к этому давно: на всем словно лежала невидимая печать тлена. Зато соседний дом — Зинаида помнила, что в нем до войны жила рыжая женщина со странным именем Руфа и два ее маленьких сына — оказался буквально разоренным, словно там похозяйничала банда мародеров… В недоумении путешественницы пошли по деревне — и уже в третьем доме от собственного были встречены на крыльце шамканьем злой лохматой бабки, разительно похожей на Бабу Ягу с какой-то недавно виденной Капочкой иллюстрации:

— Ага, сестрица пожаловала! А это у нас кто? Кажись, овчаркино отродье!

Зина съежилась от внезапного удара: кого по деревням звали в то время «овчарками», ей было прекрасно известно… За спиной Бабы Яги выросла женщина помоложе, зашикала на бабку, но, в общем, тоже смотрела волком. Из ее короткого, презрительно отрывистого рассказа Зинаида узнала ужасную правду: во время оккупации ее родная сестра Маша, советская учительница, комсомолка, верная жена и ласковая мать, сожительствовала с каким-то высокопоставленным немцем, который регулярно наезжал к ней «на черной блестящей машине» вот в этот самый дом, с подарками и целыми мешками продуктов, обеспечил ее «хорошей чистой работой» в Пскове, так что она «на земле не ломалась, жила богачкой», даже комнату сдавала беглому монаху, который тоже дружил с немцами, втерлась в доверие к своей соседке, помогавшей партизанам, — и донесла на нее своему любовнику; соседку, ее детей и отца забрали после того, как Маша однажды уехала со своим немцем на черной машине и больше не вернулась, — побоялась, наверно, что ее сельчане до смерти прибьют… «Видала я, как она раз осенью со своим фрицем в роще березовой любезничала: нос к носу стояли, миловались… Я-то с корзинкой клюквы с болота шла — ну, и шмыгнула мимо, как мышь, думала — заметит, тут и застрелит, проклятый…».

Из Дубового Зина с Капой сбежали на следующее утро засветло, в мрачном молчании шли пешком до Пскова, и у тети были плотно, в ниточку, сжаты губы, а это, знала Капа, куда как плохой знак! Нагляделась она уже в блокаду на эту ниточку… Капочка просто не понимала еще в те минуты, что тетя Зина вот так с бухты-барахты, в одну минуту, из обычной, самую чуточку подозрительной жены пропавшего без вести превратилась в сестру предателя Родины, — а с этим уже шутить не следовало… Дом она, правда, как-то хитро переписала на себя, твердя что-то про «крайний случай» (может быть, не без оснований опасаясь, что если вышлют на сто первый километр, то хоть будет, где поселиться), а вот Капитолина после ее смерти уже не заморачивалась с документацией на никому не нужное строение — в результате, эта неподъемная забота пала теперь, спустя семьдесят семь лет после Победы, на ее сына Арса, решившегося, наконец, от семейной собственности избавиться. Подвернулся чудаковатый покупатель, художник-пенсионер, возмечтавший о привольной старости в живописном «загородном поместье», — ударили по рукам, и пришлось незадачливому продавцу мотаться с документами в оба конца несколько раз — то в псковские архивы, то в сельсовет, то в район по бюрократическим нуждам…

Теперь жекупчая была, наконец, подписана, деньги получены, новая машина, стоившая как раз ровно столько, присмотрена — и раздался совершенно неожиданный звонок от списанного из памяти чудака-покупателя. «Клад я в твоем доме нашел, Арсений! Настоящий клад! — восторженно орал удожник в трубку, как в старину по междугородней, все еще не сумев привыкнуть к тому, что сотовая связь обеспечивает хорошую слышимость на любом расстоянии. — Какой-какой — не скажу! Сюрприз тебя ждет! Приезжай — увидишь! Про тебя как раз вещица — ты ведь журналюга у нас! Доволен будешь, я сегодня всю ночь от волнения не спал…».

Вот Арс и тащился через мертвую пробку, сам не зная, зачем: известно ведь, что художник этот — с тараканами в башке, да еще какими, — наверняка же ерунда… Сказал бы сразу — может, и не поехал бы из-за пустяка, а теперь вот стой тут на красном, пока сам не позеленеешь…

Когда, наконец, удалось оставить позади светофор-мучитель, Арс настолько отупел от вязкого ожидания, что даже не сумел как следует обрадоваться, — просто обреченно порулил дальше, утешаясь тем, что теперь-то до Пскова всего ничего, а за ним останется проехать по асфальту лишь несколько километров до узкой, ямистой, кое-где заросшей сорняками грунтовки, ведущей в Дубовое, — где, конечно, и в заводе не было никаких дубов. Быстрой езды Арс не любил, особенно остро, копчиком, ощущая ее опасность, когда спидометр воровато подползал к сотне, и потому всегда предпочитал комфортные девяносто. Его с презрением обгоняли даже престарелые отечественные «копейки» — он давно научился не реагировать на этих шмыгающих мимо разнородных букашек, тем более, что за двадцать с гаком лет водительского опыта не раз и не два получал возможность поглядеть на них с другого ракурса: они валялись то в кювете, то поперек трассы на смятых крышах, всеми четырьмя колесами вверх — точь в точь черепахи, жестокой шутки ради перевернутые пузом вверх и так оставленные… Зато относительно медленная езда не выветривала из головы мысли, густому роению которых добавочно способствовало и уютное уединение в запертом изнутри авто.

Сегодня ему думалось о мирно ушедшей лет десять назад маме, Капитолине Валерьевне. Каждый раз, как только милое лицо матери всплывало из бездны памяти, в мыслях сына немедленно мелькали два слова: «Несчастная женщина!» — а потом уже приходили какие-нибудь другие рассуждения или образы. Матери Арса действительно не посчастливилось с детства, когда война лишила ее, четырехлетнюю, обоих родителей разом — и бросила в блокадный ад с тетей, которая держала за руку собственную дочь в тот момент, когда ту убило, и принуждена была оставить ее тело в грязной канаве среди десятков других убитых — по жуткой и самой банальной причине: нельзя было отстать от спасительной телеги — ведь на другой руке висела беспомощная племянница… Именно с той минуты, которую детская память вытеснила как невыносимую для рассудка, девочка Капа стала виноватой навсегда. В том, что осколок пролетел мимо нее и попал в Тому. Арс иногда недоумевал, почему тетя Зина не сдала сироту в детдом или просто не отправила в какую-нибудь безвозвратную эвакуацию. Ставя себя на ее место, он содрогался, представляя, какую неутолимую скорбь должна была испытывать мать, лишившаяся ребенка, — да еще при таких нечеловеческих обстоятельствах! — наблюдая, как рядом растет себе и растет его никому не нужная и никем не любимая ровесница… По той же причине она перестала работать школьной учительницей, уйдя в любимую математику как в науку: видеть чужих взрослеющих и расцветающих дочерей было выше даже ее недюжинных сил… Но Зинаида не только не избавилась от Капы, но и спасла ее в блокаду — не обделяя пайком, таская на себе в одеяле в бомбоубежище, устроив однажды даже в детский стационар на «усиленное» питание… Была, правда, неизменно строга, никаких нежностей не допускала, ни одного по-настоящему доброго слова Капочка от своей спасительницы не слышала. А злые появились с июля сорок пятого, когда выяснилось, что Капа — дочь «овчарки», сбежавшей с немцем, предавшей не только одну маленькую семью, но и всю огромную Родину… Вероятно, в экзистенциальную (потому что нельзя же было серьезно поставить маленькому ребенку в вину то, что он уцелел под бомбами) обиду тети Зины на племянницу, рассуждал про себя Арсений, добавилась горькая закваска осознания того, что девчонка — плод гнилого дерева. Плод, который, как известно, недалеко падает… А значит, вина была, не могла не быть — и с того лета Зинаида получила оправдание своей до того не находившей выхода ненависти. Теперь она безжалостно и с удовольствием предъявляла маленькой Капочке счет за собственное дитя при каждом удобном случае. Любая, самая скромная шалость растущей девочки наказывалась непропорционально сурово, а если таковая не обнаруживалась, то гениально изобреталась. К тому, что тетя регулярно с силой била ее по лицу из-за пустяков, вроде кляксы в тетрадке, Капа даже привыкла и, кажется, не считала чем-то особенным, тем более, что после войны серьезное рукоприкладство практиковалось в большинстве семей; на то, что кого-то батя так выдрал ремнем с пряжкой за двойку, что виновник торжества на следующий день не мог сидеть, и внимания не обращали — а уж жаловаться, что мама слабой ручкой шлепнула по щечке, никто и не думал. Но Арсу врезался в память один эпизод, рассказанный мамой, которая сохраняла некоторую ошеломленность даже через сорок лет, когда все остальное отболело, а тетя давно уместилась в казенную жестянку и была замурована в стену колумбария…

Капа училась в десятом классе и, стараясь задерживаться в школе подольше, дабы не мозолить тетке придирчивый глаз, посещала театральный кружок — а там решили к новогоднему вечеру поставить красивое костюмированное представление. Готовились к нему всю вторую четверть — и Капа получила одну из главных и чуть ли не самую ответственную роль, без которой немедленно разваливался весь спектакль: она и пела, и танцевала, и декламировала… Девушка с упоением готовилась к празднику, ночами репетировала перед зеркалом, сама смоделировала и сострочила на допотопном «Зингере» из старых гардин и подсиненного тюля великолепное платье с пуфами, пожертвованные соседкой изношенные туфли выкрасила серебрянкой, соорудила даже седой парик с гирляндами тряпочных цветов, как у маркизы восемнадцатого века… Она вся сияла от предвкушения, даже бесконечные тетины оскорбительные выговоры и тумаки за несуществующие проступки уже не так больно ранили ее. Например, Зинаида, придя в декабре из магазина, поскользнулась на кухне, уронила бидон с молоком — и немедленно отхлестала племянницу грязной кухонной тряпкой по лицу за то, что та, якобы, моя пол, специально недостаточно хорошо вытерла его, чтобы больная вдова-тетушка упала и убилась насмерть, — а, впрочем, чего ожидать от овчаркиного приплода? — только и жди, что укусит! А Капитолина, подлая душа, и слезинки не уронила — вот уж действительно: плюнь в глаза — Божья роса! Счастливая возня с подготовкой выступления занимала Капочку полностью, и по сравнению с грядущей радостью такими мелкими казались злые теткины придирки…

И вот буквально накануне школьного вечера у Зинаиды, заглядевшейся в Гостином Дворе на шеренгу белых Снегурочек из папье-маше, вытянули из сумки кошелек с час назад полученной зарплатой и годовой премией. Она вернулась домой мрачней тучи — и убитым голосом поведала на коммунальной кухне о своей беде. Все заахали, понесли кто трешку, кто пятерку… «Да как же это ты так неосторожно? — простодушно осведомилась одна из соседок. — Задумалась, что ль, о чем таком?». «Да, — Зинаида медленно подняла голову, взгляд ее уперся в племянницу, тихонько подогревавшую на плите ужин… — Мне есть, о чем подумать последнее время…» — с глубокой угрозой в голосе проговорила она. Вернувшись в комнату, она немедленно приступила к оторопевшей Капочке: «Ты думаешь, тебе это просто так сойдет с рук?!» — прошипела она. «Что? Что я сделала?» — залепетала испуганная девочка, пятясь от пылающих глаз тетки. «То, что я задумалась в магазине, когда меня обворовали! — объяснила Зинаида. — О чем, интересно, я могла задуматься?! Кроме того, чтобы вспоминать, с какой дрянью мне приходится жить?! Кроме того, чтобы гадать, какую еще свинью она мне подложит?! О чем я могла так задуматься, что ничего кругом не заметила?! О чем, кроме этой гнилой девки, которая меня со свету сживает?!». Женщина говорила тихо и страшно, было видно, что ее по-настоящему трясет от гнева и ненависти, которые клином сошлись на обомлевшей и сжавшейся в комок у шкафа семнадцатилетней забитой девчушке. Зина перевела дух: «В общем, так. За это ты лишаешься Нового года. С этой минуты до окончания зимних каникул не выйдешь из дома, а новогоднюю ночь проведешь в комнате одна — я запру тебя и уйду в гости. Праздник — для честных советских людей, а не для… мерзавок. Само собой, что твое глупое выступление тоже отменяется». Капа рыдала, билась головой о стенку и даже по-настоящему валялась у тети в ногах — напрасно: ей не было даже позволено добежать до школы и предупредить о том, что она не сможет выступать, отдать кому-нибудь свой костюм и текст роли, чтобы кто-то, может, хоть как-то выучил ее за сутки… Представление было сорвано — целиком. Потом большая часть класса не разговаривала с Капой до выпускного вечера, на который та не пошла уже по доброй воле, чувствуя, что все вокруг словно осквернено и опохаблено, — и так невольно лишила тетку очередного удовольствия не пустить племянницу на школьный бал за какое-нибудь новое преступление…

Имей юная Капитолина характер немного тверже или просто не будь она так сильно надломлена своей не менее несчастной опекуншей, то могла бы уйти после школы из дома — да хоть на Целину завербоваться! — глядишь, и выправилась бы хоть ее жизнь. Но девушка о таком и не помышляла. О том, чтобы учиться дальше, речь тоже не шла: теперь задачей ее жизни стало «отслужить» благодетельнице за все жертвы. Капа быстро и успешно окончила курсы кройки и шитья, а потом одна из добрых соседок по квартире замолвила за нее словечко в маленьком ателье женской одежды, где сама работала закройщицей, — и молоденькую девушку приняли на работу сначала стажеркой, потом доверили самостоятельно подшивать наметанные опытными портными подолы… Дело пошло — в ателье она проработала мастером по пошиву легкого платья целых семнадцать лет, отдавая зарплату до копейки тетке, а в старой сумочке имея лишь проездную карточку на автобус, — чтобы уж наверняка доехать до работы и обратно, — а когда сотрудники ателье сбрасывались по рублю кому-нибудь на день рождения или по полтиннику на торт перед Первомаем, краснела и обещала сдать деньги завтра — ведь их еще предстояло выпросить у тетки.

Но в семьдесят первом году у той ночью оторвался тромб, и деньги с тех пор можно было тратить по своему усмотрению… И, как неожиданно выяснилось, не только деньги — но и саму жизнь. После кремации благодетельницы Капа, к своему изумлению, поняла, что может есть сколько угодно шоколадных конфет, — и вовсе не под одеялом, как это однажды случилось несколько лет назад, когда, легонько толкнув ногой на пустынном пляже небольшой розовый голыш, она обнаружила под ним аккуратно сложенный желтый «рубль» — и осмелилась не отдать его тетке, а купить триста грамм «трюфелей», контрабандой пронести кулечек в предательски пухлой сумочке к себе за шкаф и, дождавшись в темноте размеренного храпа, в постели съесть конфеты все до одной, осторожно, почти без шелеста разворачивая их и замирая с колотящимся сердцем, когда храп вдруг сбивался с ритма; фантики девушка бесшумно складывала в карман своего висящего рядом на гвоздике халата и утром сумела незаметно вынести из дома. Своей комнаты у нее не было с конца войны, когда одну из двух смежных, в которых они прожили с Зинаидой всю блокаду, отдали вернувшейся из эвакуации семье из четырех человек, заколотив межкомнатную дверь и распечатав другую, в коридор, которая, как оказалось, еще в двадцатых была, во избежание уплотнения, хитроумно заложена кирпичами и заклеена сверху обоями. Зато теперь Капитолина оказалась одна в двадцатиметровой комнате и, хотя ей пришлось много доплачивать за «лишние» двенадцать квадратных метров, решительно отказалась переселиться в дешевую семиметровую клетушку с узеньким окошком, слепо глядящим на обшарпанную дворовую стену. Капочка вдруг сделала для себя странное открытие: в жизни можно испытывать не только печаль, но и удовольствие. Она стала часто ходить по выходным в кино с толстой и некрасивой подружкой, тоже работавшей в их ателье, позволяла себе после работы в кафе с коллегами съесть и мороженое, и пирожное, запив их шампанским из граненого стакана, — и на первых порах приходилось напоминать себе, что незачем каждые четверть часа украдкой смотреть на часы: ведь ни перед кем не придется оправдываться за позднее возвращение домой…

А вот о замужестве Капа не помышляла, считая себя старой, — ведь ей перевалило за тридцать, а в таком возрасте выбор был тогда невелик: либо гордо донести до могилы незапятнанную девичью честь, либо весело прожить остаток молодости, меняя женатых любовников, — но в гроб сойти все равно одинокой. Имея прохладную кровь и испуганную душу, Капитолина склонялась к первому, тем более, что любовь в ее жизни один раз все-таки случилась и была, разумеется, с корнем выкорчевана страдающей тетей. Можно было, например, давнее светлое чувство более или менее удачно отряхнуть от пыли и поставить на золотой пьедестал, убедить себя и объявить всем, что, поскольку настоящая любовь случается только единожды, то долг всякой честной женщины всю жизнь красиво хранить верность святому чувству — пусть даже растоптанному и поруганному… Зинаида, разумеется, не вынесла бы и мысли о том, что худородная племянница, и без того не по праву присвоившая все, что было взлелеяно в сердце для родной дочери, походя узнает теперь и мужские ласки, и младенческое курлыканье, — простое счастье, что вмиг отрезал когда-то один раскаленный осколок: маленькая девочка даже не вскрикнула, а просто словно споткнулась на бегу — и в первый миг мать дернула ее за ручку вперед и вверх, чтоб дитя не упало и не разбило коленку… Поэтому, когда Капа привела знакомиться некоего «жениха» с фамилией, оканчивающейся на согласную, тетя Зина мило улыбнулась обоим на пороге комнаты: «Ну, что ж, все, как ожидалось. Мать спала за мясные консервы с немцами во время оккупации, с немцем же и сбежала. Дочь идет проторенной дорогой — чему удивляться? Надеюсь, этот немец тебе хотя бы шнапсом платит?». Девушка вырвала руку у оторопевшего молодого человека, закрыла лицо руками и выскочила из дома. Других подробностей Капитолина Валерьевна сыну не рассказывала — сказала только, что больше тот юноша в ее жизни не появлялся, да она и сама бы ни за что не осмелилась посмотреть ему в глаза после такого теткиного пассажа… Арсу было лет двадцать пять, когда мама сдержанно поведала ему о своей первой погубленной любви, и он мысленно не осудил того несчастного парня, сразу бесповоротно решив, что тоже убежал бы от невесты, окажи ему будущая теща такой прием…

А вот про своего настоящего, как теперь говорят, «биологического» отца Арсений не знал ровно ничего — даже имени: отчество мама дала ему по собственному без вести пропавшему на войне отцу, записав Валерьевичем. «Я посчитала, что могу стать своему ребенку одновременно и мамой, и папой. Потому и решилась, не будучи замужем, родить сына для себя — и для него. Никакого отца у тебя никогда не было». Положим, такое объяснение устраивало Арса лет до десяти, пока он доподлинно не узнал, откуда берутся дети, — но и после приступать к матери с расспросами не посмел, потому что к тому времени уже много всего страшного случилось с ними обоими. И даже взрослым он этим вопросом так по-настоящему и не задался — сам ведь не раз проходил незамысловатый урок: чужая комната в полутьме, нехитро накрытый стол с двумя на треть наполненными бокалами, малознакомая, почти посторонняя женщина напротив — всегда с каким-нибудь телесным или душевным изъяном, не позволяющим допустить с нею серьезное, впопыхах задернутые занавески, раздражающие шаги любопытных соседей в коридоре, знаменитое «не бойся, у меня дни неопасные», легкое отвращение, заведомо лживое «я позвоню», вороватый щелчок входной двери… Он с трудом мог представить свой ужас и негодование, если бы она — или другая такая же — позвонила и сказала, что ждет ребенка! Конечно, мама не позвонила. А может, и позвонила наудачу — но услышала то же, что он сам бы сказал в таком случае…

Родился долгожданный здоровяк-сын, получил красивое и неудобное имя, и все получилось поначалу гладко до идеальности: Капитолина через полгода после родов смогла выйти на работу (а трудилась она уже не рядовой портнихой в ателье, а в Доме Мод небольшой начальницей), потому что удалось заполучить в няни надежную старорежимную пенсионерку из квартиры напротив. Благодаря ей, Арсик удачно избежал большинства опасных детских болезней и ясельных душевных травм, много гулял и вкусно кушал, а в детский сад был отдан только в последний год перед школой, чтобы привыкнуть к жизни в коллективе и подготовиться к занятиям, — и то забирала его няня сразу после полдника, так что он не успевал особенно затосковать. И тут мама решилась предпринять последнюю драматическую попытку устроить свое увертливое счастье: в сорок три года она вдруг скоропалительно вступила в официальный брак с братом мужа своей сослуживицы — крупным усатым человеком в форме, майором в отставке, работавшим военруком в обычной средней школе. Более того — желая, очевидно, наверстать упущенное по части женского предназначения, мать вдруг быстро и ловко забеременела в надежде забыть прошлые ужасы и стать, как все уважаемые дамы вокруг, женой солидного мужа и матерью двоих замечательных деток…

На этом месте воспоминаний Арс всегда одинаковым движением инстинктивно встряхивался — причем, где бы ни оказался, дергал не только головой, но и всей верхней частью тела — и немедленно «менял тему», насильственно перепрыгивая мыслью на то, что видели в данный момент глаза. А на глаза попалась крашеная будка автобусной остановки — одной из последних перед въездом в захолустный для питерца и столичный для любого окрестного «скобаря» город Псков.

По короткой бетонной площадке вяло прогуливалась усталая трассовая проститутка в красных туфлях на платформе. Арс видел ее всякий раз, когда ездил в Псков и обратно, — в любое время дня, всегда на одном и том же месте. Вероятно, это была ее рабочая «точка». Каждый раз он одинаково удивлялся — нет, не как она могла «дойти до жизни такой»: дорог в презренные и таинственные «плечевые» множество, и свернуть на одну из них — случайно или насильственно — очень просто; это Арс прекрасно понимал. Другое дело — востребованность. Неужели старая (сколько ей — лет сорок?) истасканная баба, аляповато разрисованная синей, черной и красной краской, в желтом, как строительная пена, неопрятном завитом парике, от которого за версту несет липкой синтетикой, в мини-юбке с блестками, открывающей миру кривые равнодушные ноги, — эта несмешная пародия на женщину может вызывать у кого-то — нет, не желание, слишком поэтично — хотя бы грубую похоть? Что, кроме физического отвращения, можно испытать, просто взглянув на нее? Это кем же нужно быть? На дно какой помойки скатиться? Еще понятны небрезгливые нравы мужчин прошлых веков, посещавших относительно чистые публичные дома, — в условиях строгих правил общества, когда невесту запрещалось целовать до свадьбы, а жена всегда была либо брюхатой, либо кормящей. Но теперь-то?! И ведь не держали бы сутенеры вдоль всех асфальтовых дорог этих расчеловеченных тварей, если б не было на них постоянного и твердого спроса! Значит, находятся какие-то ублюдки, чтобы платить деньги — и немаленькие, судя по тому, как хорошо и прочно поставлен бизнес! Ниже падать некуда, искренне считал Арс, с отчетливой дрожью омерзения вспоминая бессмысленное, опухшее от водки и побоев рыло «плечевой», которая давно уж осталась позади, как и сам областной центр…

Едва заметно вечерело, когда весело пролетели последние пять километров меж бесхозных полей, чуть зазеленевших, но еще сиявших акварельными окошками луж, — и вот он, не заметный непосвящённому поворот без указателя — короткий путь до крошечной, давно утратившей былые дубы деревеньки, а там уж мелькает в просветах четкого графического рисунка ветвей треугольная крыша проданного дома, крытая серебристой от времени, но не истребимой никакими погодами осиновой дранкой.

Новый собственник, Данила Петрович, суетился во дворе, и, подъезжая, Арс вдруг понял, что старый художник ему кого-то остро напоминает — кого-то, привлекшего внимание совсем, совсем недавно. Но вот высокая, крепкая, обнаженная до пояса фигура стала распрямляться, наискось приподнимая с земли длинную жердину, — и Арса прострелило: Боже мой, Харон! Вылитый Харон, которым они с Евой буквально на днях любовались в альбоме Доре у нее дома! Те же живописные седые кудри, обычно стянутые резинкой, а теперь растрепавшиеся, та же вольная борода на груди — и молодое, изысканно мускулистое тело — ярким контрастом с глубоко прорубленными морщинами породистого, резко и страстно вылепленного лица. Заметив подъехавший знакомый «фольксваген», Данила Петрович бросил жердину и приветственно замахал обеими руками. Арс припарковался у забора и выбрался из машины, на ходу разминая затекшие за пять часов ноги и с удивленной завистью разглядывая четкие кубики на поджаром, уже тронутом первым весенним загаром животе приветливого «Харона». Тот дружески похлопал гостя по спине — и Арсений от неожиданности отлетел в сторону и ударился о калитку.

— А у меня банька топится, — первым делом сообщил художник. — Сейчас окрошечки навернем, мяском жареным закусим — да и потешим душеньку свежим веничком. Там одна береза на южной стороне почти распустилась, так я ее поломал слегонца… А потом настоечки моей брусничной тяпнем — знатная настоечка, вот увидишь!

— Что вы, что вы! — попятился испуганный Арс. — Я вот только дух переведу — в смысле окрошечки — и сразу назад. Мне на интервью к восьми утра! У нас, журналистов, выходные со всем народом не совпадают!

На лице Харона отразилось настоящее детское разочарование, даже брови домиком поднялись… Арс смущенно отвел бесстыжие глаза: никуда ему завтра ехать не требовалось — наоборот, выходных с отгулами он набрал до десятого мая включительно, рассчитывая заняться, наконец, чем-то полезным, — например, по Всемирной Сети, пока не всю отключили, пошастать, материалы для будущей книги поискать, с Евой на природу съездить разок-другой, просто в постели с коробкой пиццы от души поваляться… Но банька и наливочка означали ночевку у гостеприимного хозяина, под крышей дряхлого, обжитого мышами и мухами дома. И объяснять, почему остаться на ночь для него априори невозможно, было долго и оскорбительно. Все дело в том, что с детства Арса сопровождала болезненная брезгливость — результат маниакальной чистоплотности мамы Капы, которая, не доверяя советским прачечным, — а потом, по привычке, и умным стиральным машинкам, почти до самой смерти лично стирала, кипятила, подсинивала, накрахмаливала, а потом еще и гладила до идеальной ровности все постельное белье. После ее смерти подвигнуть на такое священнодействие какую-нибудь, даже очень хозяйственную женщину Арсу так и не удалось, он вынужденно смирился с тем, что его белье раз в неделю стирается на самом интенсивном режиме — но гладить его требовал в обязательном порядке, в противном случае постель казалась ему собачьей подстилкой. Лечь в чужое, неведомо, как и кем стиранное белье Арс не мог по определению — легче было совсем не ложиться спать; в любую командировку обязательно возил с собой чистый пакет с двумя собственными простынями и наволочкой. Смешно сказать, но эта его странная особенность, кажется, стала одной из главных причин того, что, образованный и неглупый, с бойким пером журналист застрял до седых волос в бесплатной газетенке спального микрорайона: ведь в любых более масштабных изданиях сами собой предполагались дальние поездки — а при намеке на ночевку в гостинице или в чужом доме Арс с омерзением представлял, как, лежа на казенной простыне, будет до утра мучительно представлять десятки других постояльцев, оставивших на ней свои гнусные невыводимые следы. А уж тут, в деревне, где Харон стирает, наверно, в той же заплесневелой бане-развалюхе, а полощет в тухлом озере… Он содрогнулся. Но надо было как-то подсластить пилюлю для человека, простодушно посулившего по телефону «настоящий клад»:

— А вот окрошечку — с превеликом удовольствием! И еще я домашний пирог с яблоками к столу захватил — может, почаевничаем?

Харон заметно погрустнел, растерялся, но, вероятно, внутренне махнул на все рукой и разом превратился из радушного и хлебосольного хозяина, приготовившего для дорогого гостя замечательные игрища и разносолы, в обычного вежливого человека, к которому приехали по делам:

— После чаю попьем, — прохладно сказал он. — Сначала то, зачем я тебя сюда из Питера твоего вытащил. Полагаю, не разочаруетесь.

На ходу влезая в рукава клетчатой рабочей рубашки, он пошел к дому, кивнув Арсу следовать за собой. Миновали прохладные темные сени, толкнули дверь в просторную, уже более-менее расчищенную от векового хлама горницу — и там хозяин вдруг сделал решительный шаг к черному от времени самовару, который Арс прекрасно помнил, потому что уже прикидывал когда-то, нельзя ли его продать в качестве антикварной редкости, но, приглядевшись, понял, что овчинка выделки не стоит. Неужели старый идиот решил, что эта ломаная рухлядь представляет собой какую-то ценность, и по доброте душевной хочет отдать сей «клад» легкомысленно отказавшемуся от него владельцу? И из-за этого заставил тащиться сюда по жаре пять часов, из которых почти два простоять в пробке?! И столько же — ну, хорошо, пусть три с половиной, без пробки, — обратно?! Он что — совсем спятил?! Или просто ему выпить-поговорить не с кем, и он так к себе собутыльников заманивает?!

— Я видел, — буркнул Арс, не решивший еще, стоит ли обругать лохматого чудика или просто плюнуть, молча сесть в машину и уехать, пока не стемнело. — Бросовая вещь. Если хотите — пользуйтесь на здоровье. Мне он не нужен.

— А внутрь заглядывал? — тихонько бурля подступающим восторгом, спросил Харон; обескураженность отказом гостя от баньки и ночлега уже отлегла от его доброго сердца, и он вновь стал похож на Деда Мороза, колдующего над мешком подарков.

— Н-н… Нет… — насторожился Арс. — А надо было? — и добавил с нервным смешком: — Неужели там ценности были спрятаны?

Данила Петрович с довольным видом кивнул.

«Вот я дурак-то, — четким шагом прошла у Арса запоздалая мысль. — Теперь придется их с ним пополам делить. Но хорошо, что и он — тоже дурак, иначе бы никогда мне не сказал».

Хозяин выдвинул ящик старинного дощатого комода, но достал оттуда почему-то не резную шкатулку или, на худой конец, глиняный горшок, в которых, как известно, только и хранятся древние сокровища, а бурую от времени картонную тетрадь журнального формата, из тех, которые в старину носили таинственное название «амбарная книга». Ну, да, конечно, здесь когда-то был колхоз, а при нем, наверное, амбар… с зерном… А между тем старик со странным благоговением положил книгу на обеденный стол, покрытый красивой новой скатертью с рисунком «под гжель», и осторожно открыл на первой странице, которая оказалась полностью исписана тонким высоким почерком, явно женским. Арс тихонько перевернул листок… и другой… и третий. Бледно-фиолетовые ясно читаемые строчки покрывали все листы до последнего, буквы то шли спокойными рядами, то вдруг словно бросались вскачь, то смущенно теснились на странице, то, наоборот, привольно текли по темно-желтой, слегка волнистой бумаге… У Арса заколотилось сердце, когда он увидел даты, множество дат: 1941-й год, 42-й, 43-й… Только пару часов назад он завидовал сотруднице, добывшей чемоданчик чужих разрозненных писем военной поры, — и вот в его собственных руках готовая книга — бери и публикуй с художественными комментариями: подлинный дневник времен оккупации. И чей!

— У вас с ней одинаковые фамилии… — шепнул над ухом художник, кивая на крупные буквы заголовка.

Арс облизнул пересохшие от волнения губы:

— Это, кажется, моя родная бабушка… Мария Иконникова. Она… — он чуть не ляпнул сгоряча про немецкого сожителя, но прикусил язык. — Пропала после оккупации. Вы это прочли?

— Каюсь, грешен. Не удержался. Да и кто бы на моем месте удержался? — Арсу показалось, что старик воровато смахнул слезу. — Целую ночь читал и плакал, как мальчишка. А потом перечитывал… Тут такое… — его голос откровенно дрогнул. — В общем, сам прочтешь. А прочтешь — не забудешь. Я вот что мыслю: садись-ка ты за книгу, журналист. Этому материалу цены нет. Эх, жаль меня Господь словеса плести не научил, а то б я к тебе в соавторы набился.

— Вы можете иллюстрации нарисовать, — растерянно подсказал Арс, — цветные…

— А ведь и точно! — подхватил Данила Петрович. — Плохо только, что здесь конца нет, — ты увидишь. Тетрадь кончилась, но Мария явно собиралась дальше записывать, это по смыслу понятно. Надо искать, куда она спрятала продолжение, я здесь все уже вверх дном перевернул — ни хрена не нашел. Чердак, правда, еще не трогал — там сам черт ногу сломит, но разберу обязательно. Найду — сразу просигналю тебе… Ну, а теперь давай, что ли, повечеряем все-таки?

Арс еще не мог отойти от первого впечатления и нервно листал хрупкие сухие страницы, не видевшие света восемьдесят лет; сердце колотилось. Потом вспомнил, покачал головой:

— Слышь, дед? А ведь ты и взаправду Харон. Ишь, куда перевез меня… И, главное, раз — и все. Нет назад пути.

Простодушные глаза хозяина глянули удивленно, потом он сообразил что-то, хмыкнул одобрительно и покачал доброй головой.

В обратный путь Арс выдвинулся только поздно вечером. Опытный водитель, он не боялся темноты на знакомой, прилично освещенной трассе, до которой в кромешной тьме ехать было всего ничего по пустой асфальтовой дороге. Смущало только, что невесть откуда натянуло низкие тяжелые облака, от которых за версту несло дождем: значит, придется ехать гораздо медленней — по мокрой-то дороге! — а, стало быть, в теплой, абсолютно чистой постели он окажется минимум часа через четыре. Когда выворачивал из рощи на местное узенькое шоссе, наверху противно громыхнуло — и у Арса трусливо заныли пальцы ног: все-таки гроза! Несколько раз он попадал на машине в грозу, и в городе, и в деревне, — и о каждом случае воспоминания сохранились самые неважные. Особенно год назад, в конце мая, когда грозовой шквал вдруг обрушился на спокойное Купчино, — и бедному «фольксвагену» пришлось едва ли не плыть по быстро превратившейся в подобие горной реки Бухарестской улице — а жирные голубые молнии ударяли тут и там почти без передышки — жутко низко и совсем рядом… И теперь, когда первая серьезная вспышка озарила черные верхушки деревьев вдали и одновременно словно выплеснули откуда-то сверху необъятный таз с холодной водой, у Арса заколотилось сердце: известно же, что на любом открытом пространстве молния ударяет в одинокий объект, вроде той телеги, под которой во всем известной страшилке спрятался от дождя посреди поля незадачливый мужичок и был, конечно, сражен насмерть, — а чем машина под это определение не подходит? Кстати, резиновые колеса в такой ситуации защитят или нет?! Надо же, во время каждой грозы он задавал себе этот вопрос — и до сих пор не узнал ответ в интернете!

Не только бурный поток воды в считанные минуты свалился на старую, утратившую настоящую надежность машину, но и непроглядная темнота, словно вместе с водой дополнительно сбросили сверху еще и плотное одеяло! Истерично мотавшиеся из стороны в сторону «дворники» можно было смело выключать — они ровно ничего не могли расчистить и бестолково мелькали перед глазами водителя на фоне слабого мерцания фар, тоже не способных хоть сколько-нибудь осветить путь. Но и останавливаться было страшно — иррациональным, животным, суеверным страхом стать неподвижной мишенью уже не столько для молний, сколько для чего-то неведомо жуткого и убийственного, только и ждущего, чтобы наброситься из ниоткуда… Арс ощущал необходимость хоть какого-нибудь поступательного движения — как иллюзии действия вместо покорного ожидания неведомой ужасной участи! Намертво вцепившись в руль, стиснув зубы, сквозь которые рвались то кощунственные ругательства, то бессвязные молитвы, он все-таки ехал вперед — при практически нулевой видимости, среди шума, воя и грохота — и тут это случилось. Он почувствовал четкий, именно физический удар по самой машине, будто на нее напали из тьмы, — и инстинктивно впечатал ногу в педаль тормоза.

«Фольксваген» дернуло, повело вбок, и он неуклюже встал посреди дороги. У Арса тряслись руки, он дико озирался, но по-прежнему видел только тьму и тусклое свечение сквозь сплошные струи; потом вдруг, словно мешок камней вывалили ему на крышу, прямо над головой прокатился гром, сбоку выросла ветвистая молния, показавшая, что рядом с машиной никого нет. Он перевел дух: показалось? Ну, в крайнем случае, сбил взбесившуюся лисицу… Нет, для лисицы удар был слишком тяжел… Арс понял, что уехать, не посмотрев, не получится, и, быстро подумав, содрал через голову свитер: конечно, сейчас придется промокнуть до нитки — но он вернется в машину, оботрется льняной салфеткой, что всегда лежит в бардачке, и наденет сухой свитер, а рабочие брюки есть в багажнике — так что дальше поедет, по крайней мере, не холодным и не мокрым. Снова грохнуло и сверкнуло — но уже, кажется, подальше, можно не опасаться, что молния жахнет по макушке. Он надел на лоб сильный светодиодный фонарь, глубоко вдохнул, зачем-то задержал дыхание и выскочил на дорогу посмотреть, не нашел ли бесславную смерть у него под колесами какой-нибудь обезумевший в грозу зверь, — впрочем, Арс крепко надеялся, что никого не увидит и через минуту со спокойной совестью покатит дальше. Ливень стегнул его ледяными плетьми по неостывшим плечам, по сгорбленной спине, он беспомощно съежился, обернулся, нацелил свой третий, циклопий глаз на кипевший пузырями асфальт…

Это был не зверь. В двух метрах боку от машины лежала без движения женщина с мокрой копной светлых волос. Алые туфли на платформе сияли на черном, как два раздавленных тюльпана. Арс не чувствовал ног, когда делал эти несколько шагов к ней, но узнал шестым — седьмым, сотым, стотысячным! — дремучим чувством, даже не подойдя: он сбил ту самую старую трассовую путану, которую видел на автобусной остановке еще днем, беззаботно подъезжая к Пскову.

2. Прыжок в Лету

В реке золотая вода. Арсику еще нет семи — и поэтому цвет воды его совершенно не удивляет. И взрослые, и дети, и сразу две собаки, маленькая рыжая и большая черная, — все резвятся, каждый по-своему, в жидком золоте. Здесь, у берега, мелкая заводь под названием «лягушатник», с двух сторон огороженная зелеными рощицами остролистых камышей, вполне созревших, с бархатными коричневыми колбасками наверху. Прошлым летом, когда Арсик был еще маленький, он думал, что заводь так называется, потому что в ней много лягушек, и боялся идти купаться, чтобы случайно не наступить под водой на одну из них. Представлял, как это было бы противно: вдруг нащупать внизу что-то невидимое, мягкое, круглое, скользкое — живое… Он молча упирался, когда мама вела его в воду, сгибал колени и вис у нее на руке — она только удивлялась: почему все дети так радостно плещутся в теплой мелкой воде, а ее сынок так боится? Наконец, когда мальчик решился спросить про лягушек, мама рассмеялась и объяснила, что маленькие лягушата — это детки, которые не умеют плавать, просто их так ласково называют. А «лягушатник» — безопасное место для купанья детей: здесь нельзя утонуть, потому что неглубоко, а дно ровное и твердое, чуть ребристое, как гребенка. Тогда Арсик обрадовался и радостно побежал купаться голышом.

А сейчас он уже осторожно входит в воду в трусиках, потому что стал большой: осенью отправится в школу, какой-то спортивный «интернат» на Васильевском. «У нас тоже рядом с домом в городе есть интернат. Там дебилы учатся, — сообщил ему только что Севка из углового дома и деловито спросил: — Ты дебил, что ли?». Кто это такие, Арсик не знал, а мама с папой сидели далеко, под деревом, и он постеснялся бежать через весь пляж спрашивать, поэтому притворился, что знает, сделал умное лицо и ответил: «Да». Но Севка почему-то усмехнулся и легонько ткнул его двумя пальцами в живот — но это вдруг оказалось так больно, что Арсик согнулся, стал медленно оседать на колени — и, наконец, плюхнулся прямо в воду у самого берега. Хотел зареветь, обернулся на маму: она, хотя и видела, как поступили с ее сыном, не спешила на помощь, как раньше, хотя дернулась встать, — это он заметил. Только папа крепко удержал ее за руку и что-то резко сказал. Арсик даже знал, что: «Сам встанет, не сахарный. Тряпку растишь, а на мужика!». И мама покорно осталась сидеть, обхватив руками свой живот, огромный и круглый, словно под платьем спрятался мяч. Там, внутри, у нее пока лежал ребеночек — сынище. То есть, большой такой сын. Сегодня, когда они пришли на пляж и расстелили широкое байковое одеяло, папа и Арсик разделись, но мама постеснялась своего большого живота и осталась в желтом платье без рукавов, а папа постучал по ее животу, как в дверь, и сказал: «Ого, еще больше стал! Представляю, какой там сынище растет! Наследник!» — и засмеялся. Арсик подумал, что папа теперь стал добрым, потому что раньше никогда не бывал веселым. Он осмелился спросить: «А может, там большая девочка? Сестренка?» — и тоже осторожно постучал кулачком. Но папа вдруг посерел лицом, выдвинул челюсть и злобно прошипел маме в лицо: «Ты когда-нибудь уймешь своего пащенка?! Или я за себя не ручаюсь…». «Барсенька, нельзя спорить с папой! — пролепетала мама, и Арсик откуда-то сразу понял, что мама вовсе не хочет так говорить, но ей приходится. — Иди поиграй с мальчиками или поплавай в речке».

Вот Арсик и пошел, захватив заранее надутый резиновый круг с лебединой головой, по дороге так неудачно поговорил с Севкой и теперь сидит, ни за что ни про что почти побитый, на коленях в воде и, нагибаясь вперед, безуспешно ловит своего ловко прыгнувшего в золото лебедя, который знай себе покачивается на низеньких коротеньких волнах. Пришлось встать, догнать его и оседлать, то есть, надеть на талию — вот так, теперь удобно… Арсик неторопливо перебирает под водой ногами, как настоящий лебедь лапками, и медленно движется вперед, созерцая дрожащее, перекатывающееся, а кое-где распадающееся на мириады алмазных брызг расплавленное золото. Кажется, это солнце сделало такой воду в их дачной речке, но он не уверен. Черта, за которую детям заплывать воспрещается (а взрослым, конечно, можно!), мальчишке прекрасно известна: это как раз, где кончаются камыши. Дальше — резкий обрыв, глубина, сильное течение — и все. Не запрет взрослых, а именно это «и все» пугает Арсика больше всего — своей какой-то полной окончательностью — и он даже не дерзает, как некоторые, приближаться к заповедной границе. А другие прекрасно приближаются. Вот, например, Севка — правда, он уже большой, перешел во второй класс — со своими дружками из ближнего переулка, которые еще старше. Они как раз на той самой опасной линии, где только шаг сделать — «и все». Но им нипочем — резвятся, как дикари, так мама бы сказала. Встают друг к другу на плечи и плашмя бросаются в воду — кажется, даже туда, в сторону глубины, — и не боятся! Но их одинаково круглые, гладкие от воды головы, как поплавки, выныривают одна за другой. Вот Севка вынырнул… За что он Арсика так больно в живот? Арсик давно уже научен няней считать — до ста и дальше, поэтому, мерно колыхаясь на своем верном лебеде, он считает мальчишек: раз, два, три… шесть. Их шесть, он знает всех в лицо и по именам — вон у того, черного и смуглого, очень странное и красивое имя — Камиль. Этот парень придумал новое развлечение: теперь ребята не прыгают воду с плеч товарищей, а по очереди топят друг друга, иногда сразу двое пытаются загнать под воду третьего, а тот, скрывшись в глубине, выныривает у них за спинами и, в свою очередь, бросается топить кого-то… Вода вокруг так и бурлит, они фыркают, кричат, колотят по воде руками и ногами… Арсик завидует: он никогда бы так не решился. Но его и не зовут: маленький. Вот навалились на Севку втроем — он недолго продержался, ушел под воду, а Сашка и Мишка принялись топить Камиля, Ленька и Яшка — друг друга. Здорово! Мелькают руки, ноги, разинутые в хохоте или отплевывающиеся молодые щербатые рты… Какая-то девочка проплывает рядом, ее окатывают водой, она пищит: «Нахалы!» и, молотя ногами, уходит на мелководье. Засмотревшийся Арсик вздрагивает, и ищет глазами своего давешнего обидчика. Вон его голова выскочила… Нет, не его, это недотопленный Яшка. Тогда вон та… Нет, черная, — Камиль… Эти две рядом — Сашкина и Ленькина… Кудрявая — Мишкина, тот видит Камиля и снова кидается на него… А Севкиной, почти лысой, нет. Это сколько же ее нет? Он что — там, под водой еще? Не может быть, он, конечно, давно вынырнул! Арсик начинает снова судорожно считать головы, то проглоченные, то выплюнутые золотой лавой. Раз, два, три… Их пять. Севка не вынырнул, остро понимает Арсик. Одновременно ему ясно, что ребята его слушать не станут — просто отгонят, потому что им весело, а он — малявка. Значит, надо звать взрослых… Маму! Она знает, что делать. Арсик оборачивается к берегу и видит, что папа в синих плавках, с тонкими волосатыми ногами и чахлым кустиком на груди опасливо заходит в воду по колено, нагибается, зачерпывает в горсть воды, опасливо поливает голову, остатки брезгливо размазывает по животу… Делает мимо Арсика несколько широких шагов по лягушатнику, соединяет ладони, округло ухает рыбкой на глубину и, не оборачиваясь, плывет саженками к середине реки. Арсик хочет бежать к маме, но медлит, потому что в глубине души не верит, что Севка утонул. Конечно, он вынырнул, просто Арсик его не увидел, а сейчас вот поднимет крик, прибежит мама и другие взрослые, все забегают, заохают, папа приплывет… И выяснится, конечно, что Севка вообще уже давно на берегу, загорает или режется в «дурака» с соседями по даче. Все засмеются, а папа размахнется и даст оглушительную затрещину — такую, что перед глазами на миг настанет тьма, в которой пролетят две-три белые звездочки с хвостиками. А потом — с другой стороны — такую же, и опять — звездочки. Арсик уже хорошо их знает, потому что папа каждый день по многу раз бьет его по голове — то по ушам, то по затылку. Это только сначала звездочки удивляли… И папа скажет: «Ты чего тут устроил, придурок?!». А если Арсик заплачет, — а он обязательно заплачет, нельзя сдержаться, когда так больно! — то и в третий раз получит, это уж точно: «Разнюнился, как девка!». Мама посмотрит не на Арсика, а на свой живот, в котором сынище, и тихо-тихо скажет: «Папу надо слушаться, тогда он не будет тебя наказывать».

Арсик тихонько выходит из воды и садится на теплый сухой камень, серо-красный с маленькими блестками. Никто ничего не заметил, он тоже — что он такого видел? Ничего. Золото переливается, люди хохочут, играют в мяч или плавают, значит, все хорошо. Потому что, если бы было плохо, то все бы кричали и плакали. А значит, ему просто показалось. Слышите? — Показалось ему! — Показалось!

Арс проснулся от собственного гугнивого мычания и обнаружил, что лежит поперек кровати, почти свалившись с нее. Он ясно помнил, что во сне отчаянно тщился выкрикнуть это «Показалось!» — но там ему никто не верил. Отвратительный сон — все о том же. Ну, сколько можно — сорок два года прошло! Он мучительно перекатился на спину, весь мокрый, запутавшийся в простыне, на скомканной подушке… Блаженно выдохнул, стряхивая наважденье, — слава Богу, сон! — и вспомнил. Подбросился и сел на кровати.

«Беда — это баба. Чтоб ее приручить, надо с ней переспать», — сей философский постулат, услышанный еще у Универе, от, как ни странно, довольно смирной одногруппницы, определенно, работал. Потому что как ни бейся в смертельном отчаянье, — а стоит как-то перемочься одну ночь — и уже «это» случилось вчера, то есть, хоть на шаг, но отодвинулось в прошлое. И можно начать без животного ужаса обдумывать еще вчера немыслимую трагедию, делать следующий крошечный шажок прочь…

Сначала он честно вез ее в больницу: когда, в первой панике склонившись под сплошным оглушающем ливнем над раненой женщиной, чью кровь быстро смывала и уносила милосердная вода, Арс услышал хриплый шепот: «Рук не чувствую… Ног не чувствую…» — то с физически ощутимым облегчением понял, что хотя бы не прикончил ее. Правда, сделал гораздо хуже. Медицинских познаний вполне хватало, чтобы догадаться, что, раз женщина не чувствует тела и не шевелится, значит, у нее сломан позвоночник, и она навсегда останется полностью парализованной. И, стоя над своей навеки неподвижной жертвой, он вдруг начал поразительно хладнокровно рассуждать. Навсегда — это на сколько? Она, скорей всего, рабыня, приносившая неплохой доход сутенеру, который теперь ее просто придушит и выкинет отработанный материал в какой-нибудь заброшенный колодец. Возиться с ней не станут ни при каких условиях — в самом лучшем и гуманном случае сдадут умирать в местный интернат для инвалидов — это тоже довольно быстрая смерть, только менее гуманная, чем подушка на морду… Но, как бы там ни было, Арс привык считать себя порядочным человеком, а, стало быть, другой выход пока не рассматривал: только отвезти несчастную в Псковскую городскую больницу, — и он даже почти знал, где таковая находится. Там можно соврать, что ее сбила неизвестная машина — и умчалась, а он-де остановился и решил помочь. Его-то «немец» и так весь исцарапанный и побитый, да и вряд ли кто будет из-за покалеченной проститутки устраивать серьезное следствие со всеми положенными экспертизами… А она точно не даст толковые показания, во всяком случае, не скажет четко, какая именно машина ее сбила. Все это провернулось в голове ладно, словно ключик в замочке, и Арс, как мог твердо, сказал, нагнувшись над пострадавшей: «Не беспокойтесь. Больница близко. Я вас сейчас отвезу…». Когда пришло четкое решение, ледяная внутренняя дрожь унялась, как по волшебству. Он осмыслено добежал до машины, шустро распахнул багажник и вытащил сложенный в несколько раз огромный кусок полиэтилена. Надо же — как специально купили его с Евой, чтобы на Девятое мая отвезти к ее матери на дачу, для парника, да так и оставили в машине, чтоб не таскать туда-сюда. Арс почти не дергался, не суетился, руки не ходили ходуном — как-то сумел сказать себе сразу, что ничего не поделаешь, надо выпутываться, — и ловко, странно привычными движениями выполнял все потребное, быстро и разумно… Поднять раненую с дороги было совсем нетрудно — девица оказалась словно пустая внутри, он четко запомнил это ощущение, оно было вторым в жизни. Давно, в детстве и юношестве, у них с мамой жил большой пятнистый кот, толстый и тяжелый, с мощными лапами, — собственно, кот вырос вместе с Арсом, только Арс возмужал, а кот состарился, — и вот, будучи уже не просто старым, а древним, кот заболел и стал сохнуть. Когда, жалея, юноша брал любимца на руки, ему казалось, что тот словно сухими опилками набит, — такой стал легкий… Почему-то Арс вспомнил его, когда поднимал потерявшую сознание «плечевую», — значит, было что-то общее. Он перенес пострадавшую в машину, каждую секунду ожидая, что с ее головы вот-вот свалится мокрый парик, — но парик так и не упал, и, уже укладывая бедолагу на заднее сиденье, Арс вдруг с выпуклым изумлением понял, что это вообще не парик, а свои волосы — светлые, невероятно густые и вьющиеся, только пропитанные какой-то дешевой парикмахерской дрянью, отчего наощупь мыльные и липкие. Белый луч налобного фонаря ударил ей в лицо — и без косметики, которая стекла уже давно, «плечевая» оказалась не старой догнивающей бабой, а достаточно молодой девушкой, во всяком случае, до тридцати… Он отдернул руку, обреченно вернулся на водительское сиденье, натянул на свой мокрый торс сухой колючий свитер… Надо было ехать поскорей, чтоб хоть какой шанс оставить этой отверженной из отверженных.

Дождь не переставал, хотя гроза ощутимо отодвинулась к югу. Уже тронувшись с места, Арс чертыхнулся, застопорил «фольксваген» и снова выскочил с фонарем, подробно прочертил его острым лучом все место происшествия — инстинктивно чувствуя, что лучше не оставлять здесь никаких улик, не давать никому козырей в руки… Кровь смыло давно, сумку проститутки он бросил к ней на сиденье — а больше не осталось ровно ничего. Какие-нибудь четверть часа — и он сдаст ее в больницу. Потом — будь что будет, но не бросать же бабу просто так умирать… Не то, чтоб Арсу было слишком ее жалко, но, хорошо себя зная, он не сомневался, что мысль о ней отравит ему всю дальнейшую жизнь, на долгие годы заставит подло рефлексировать… А так… Никто ничего не докажет, да и доказывать не будет: ливень унес с собой все следы, а капот и бампер у него без того помяты.

Путь уже лежал через угрюмый ночной город, ехать было не так трудно и страшно, как по загородному шоссе, да и потоки воды постепенно иссякали. Сзади не доносилось ни звука — и благой инстинкт подсказал Арсу, что, прежде чем сдаваться, надо убедиться, что все не зря. Он припарковался и быстро распахнул заднюю дверцу.

Конечно, он и артерию долго щупал, и на запястье пульс искал, и даже, преодолев брезгливость, припадал к плоской груди ухом — но собственное сердце вдруг затрепетало особенным образом, будто было яйцом, из которого проклевывался, трепеща крыльями, птенец, — и Арс в изнеможении выпрямился. Женщина отмучилась, ее короткий жуткий век был окончен. Душа, наверное, испуганно глядела сверху, не понимая, почему вдруг вернулась свобода и легкость движения, и даже, быть может, пытаясь донести до своего освободителя какое-то срочное сообщение, — но собственная Арсова душа не воспарила, а провалилась в неведомую бездну…

У него в машине лежал мокрый ледяной труп незнакомой женщины, которую он, как выяснилось, все-таки убил.

Жгуче вспомнив тот убийственный во всех смыслах момент, Арс бросился на кровать навзничь, закрыв руками сухое горячее лицо. Полежав так с минуту, сомнамбулически протянул руку вниз — и в привычном месте, на полу у тумбочки, нащупал пластиковое горлышко бутылки с минеральной водой: он всегда там ее держал, чтобы ночью не ковылять ощупью в полусне на кухню, — спасительная привычка. Вцепился в удобное узкое горло, поднял, припал… Как будто мало было минувшей ночью проклятой воды… Перевел дыхание и снова откинулся, вспоминая дальнейшее.

Но первое что понял, было просто неслыханно: он, оказывается, раньше вполне допускал в своей жизни ситуацию, когда придется прятать мертвое тело. Всегда подспудно держал в уме возможность такой — или похожей — ночи, прекрасно знал про себя, что законный путь отметет, не рассматривая, и искал надежный способ избавиться от так или иначе опасного трупа. Однажды, восемь лет назад, ему такой способ любезно подарили, и он, как выяснилось, держал его не в каком-нибудь дальнем темном закоулке подсознания, откуда и под гипнозом не всегда вынешь, а очень близко, почти на границе осмысленности, чтобы при экстренной надобности долго не копать… Арс вернулся на водительское сиденье — дождь понемногу иссякал, но окраинная, полудеревенская улица, была темна и пустынна — лишь чуть-чуть подумал, стиснув пальцами виски, — и вспомнил.

Восемь лет назад он единственный раз погостил у одногруппника в загородном доме — чуть подальше, в Пушкиногорском районе. Одногруппник, когда-то совершенно безбашенный, юркий, как гадюка, парень, сразу после диплома рванувший военным корреспондентом в Чечню и лишь чудом не сложивший там голову в первый же день, неожиданно превратился в заплывшего чиновника от журналистики с брезгливо выдвинутой нижней губой, совершенного обывателя — с такой же важной и надменной супругой с башней на голове и в тяжелых квадратных очках. Их новый каменный дом с обширным балконом был настолько респектабельно-одиозен, что даже трудно было позавидовать, хотя именно в расчете на это пара нудно водила гостей по всем кричаще отделанным и обставленным помещениям. Они с Евой, помнится, испугались, что и обед предстоит в чопорной гостиной с изразцовым камином, за массивным столом, накрытым хрустящей белой скатертью, но нет — хозяева все же додумались до демократичного пикника, который планировался ими у реки, в тошнотворно, как на картине девятнадцатого века, живописном месте у лилиево-кувшинковой заводи в соседней деревне. Туда приехали на хозяйском вместительном джипе — но в пункте назначения ждала жутковатая неувязка: у реки стоял желтый милицейский «козел» и еще — темно-зеленый очень мрачного вида фургон, а из воды как раз вылезал разочарованный водолаз, похожий в своих неуклюжих на суше ластах и тугой черной резине на речное чудище. Он вытащил изо рта пластмассовую трубку, сплюнул, сделал несколько глубоких вдохов и сообщил ближайшему милиционеру: «Гиблое дело. Не могла она, что ли, там, ниже по течению, утонуть? Тогда мы бы ее под теми корягами нашли — видите? А кто здесь тонет — того в омут вон за тем камнем утягивает. Он вообще бездонный, говорят. Туда все, что на полкилометра выше по течению утонуло, тащит — и, главное, никто не всплыл еще ни разу. Там одного ила и мусора всякого лет за …дцать до фигища. Тут спецтехника нужна, своими силами не справимся. Помню, лет пять назад одна шишка из области поддатым на рыбалке утонул, так, когда его все-таки вытащили, то вместе с ним — еще девять неопознанных покойников, от которых только черепа остались, одна корова, несколько овец и четыре немецкие каски… Недаром деревня эта — Погребенье. И зачем было старое название возвращать? Звали бы, как при коммуняках, Дзержинкой — все ж не так страшно».

Ехать, конечно, пришлось в другое место, но — странное (или совсем не странное?) дело — Арс, отъезжая, пытливым взглядом окинул окрестности, приметил и здоровенный камень у излучины, и каменистую дорогу, ведущую к берегу, и натруженные спины перевернутых лодок. Он не собирался когда-либо возвращаться сюда, и знакомство это, со временем ставшее лишним, следовало, несомненно, пресечь — а вот смотрел же и запоминал… «Моя — вон та, ярко-синяя, самая большая, почти яхта! — гордо сообщил одногруппник. — Потом, когда эти уедут, можем покататься». И на следующий день действительно скучно покатались по солнцепеку, причем, выяснилось, что весла всегда лежат под лодкой, как и ключи от замка со ржавой цепью: те — в непромокаемом пакетике, под приметным камушком. И тоже Арс зачем-то глянул с особой пристальностью: как замок снимать, как весла в уключины ставить…

И теперь стало понятно, зачем. Неужели мы действительно все знаем наперед?

Ну, а из своей, пусть спокойной и небогатой, но все-таки репортерской практики вынес Арс и некоторые криминалистические нюансы: например, что геоданные в смартфоне следует теперь немедленно отключить, как и сам смартфон — и навигатор заодно, что на федеральную трассу под камеры, если и выезжать, — то только с захолустных дорожек. Бумажная карта в бардачке у него, конечно, имелась, и пользоваться ею Арс умел прекрасно, только на бумагу всю жизнь по-хорошему полагался, прекрасно помня, как навигатор однажды уверенно привел его к земляному обрыву высотой метра полтора и шелковым женским голосом предложил: «Прямо шесть километров». Сердце остро стучало, когда он разглаживал на пассажирском сиденье мятую карту, низко склоняясь над ней в поисках мелким курсивом напечатанного ужасного, только теперь полностью прочувствованного названия…

Деревня чуть не с петровских времен носила свое жуткое названье — стало быть, тот омут не одному поколению убийц послужил… Почти только одними проселочными дорогами он добрался до нее в самый глухой и темный час ночи, когда случайно мелькнувшее где-нибудь среди спутанных ветвей зажженное окно выглядело настолько противоестественно, что пугало. Гроза давно отполыхала, дождь иссяк. Арс остановил машину на гравийной дороге, чтоб не оставить на какой-нибудь случайной обочине четкий отпечаток протектора; резина, конечно, старая и лысая, но кто знает, какая дотошная ищейка прикопается, — и побежал к реке по траве, шаря лучом фонарика в бешеной надежде, что на берегу в эту черную пору не прячется сумасшедшая влюбленная парочка. Но нет, ничто не шевелилось, даже сама река текла почти бесшумно, не давая никакого повода заподозрить мрачное коварство, приготовленное ею беспечным людям в этих мирных местах.

Лодка. Ее могли утопить, продырявить, продать, подарить — как угодно изничтожить за эти восемь лет. Могли просто унести весла или забрать ключи. Тогда придется поднимать покойницу на руки, нести в воду, плыть с ней самому как можно дальше, а на глубине отпустить. Но это риск колоссальный, потому что пловец он весьма посредственный, вода ледяная, река здесь очень широкая, течения ее он не знает — как бы и самому за компанию не оказаться именно в том замечательном омуте, где за минувшие годы снова скопился, наверное, не один утопленник. Но Арс откуда-то знал, что лодка, пусть уже не ярко-синяя «почти-яхта», а блеклая и обшарпанная ржавая посудина, ждет на своем месте — и крепкие весла хранит под брюхом, как кошка котят, а заветный камушек выдаст почти золотой ключик… Потому что не не зря ему восемь лет назад все это походя рассказали и показали — значит, просто оказался он тогда в нужном месте в нужное время.

Все было так. Ключик, правда, стал уже настолько ржавым, что на первых порах с замком не поладил, — но тут уж Арс трусцой добежал до «фольксвагена», шустро принес пузырек с маслицем… Оставалось самое неприятное — но зато он выскочил на финишную прямую.

Последовавшие четверть часа он специально вспоминал пунктиром, чтоб не возродить ненароком в сердце тот неотступный сырой мрак, в котором приходилось дышать и действовать.

Арс закатывал мертвую проститутку и ее жалкую сумочку в полиэтилен прямо около машины, на траве, чтобы не давиться наедине с неподатливым с трупом в узком пространстве заднего сиденья… Лодка сразу пошла легко, а руки внезапно вспомнили какой-то очень давний день из бездны лет, когда, катая по Ораниенбаумскому озеру курчавую одноклассницу, он единственный раз взял в руки весла… На середине реки, неожиданно быстрой, выталкивая длинный гладкий куль за борт, он потерял равновесие, и лодка резко и опасно накренилась, сделав большой глоток воды… Спотыкаясь о поперечные сиденья, он плашмя бросился на противоположную сторону, и судно чудом выправилось… Фонарик соскочил со лба, но, к счастью, не в воду, а просто повис на груди… Закончив дело, он понял, что лодку прилично снесло вниз, и непонятно, осталась она еще в зоне притяжения омута, или нет… В любом случае, нужно было возвращаться, а значит, грести против упорного течения, что оказалось трудом просто титаническим… Добравшись до нужного места, он втаскивал лодку, привязывал ее на цепь и прятал весла уже в полуобмороке… В ушах стучало, перед глазами крутились алые всполохи… Вернувшись к машине, он обнаружил, что оставил ключи в замке зажигания, а дверцу и вовсе не закрыл, отчего приборная доска все это время издавала отвратительный ритмичный писк, который мог привлечь кого угодно… Но это было уже безразлично, как и все остальное на свете… Выключив фонарик, он понял, что тьма уже не беспросветна, за близкими деревьями медленно встает жемчужно-серое зарево… Он знал, что нужно немедленно уезжать, пока на берегу не появился какой-нибудь первый рьяный рыбак, но еще долго — может быть, около получаса! — не мог заставить себя просто пошевелиться… А до Петербурга оставалось почти четыреста километров медленной — в таком-то состоянии! — езды… И остановиться где-нибудь передохнуть было страшно — машину мог заметить и запомнить кто угодно… Он побоялся даже остановиться на трассе и купить хотя бы хлеба с колбасой и воды… Так и добрался до дома — себя не помня от потрясений и усталости… К этому моменту даже голод отступил — хотелось только пить… Судорожно глотал минералку у кровати, потом в голову стукнуло: шмотки! Если вдруг на него все-таки выйдут, то обследуют всю одежду и найдут какие-нибудь микроскопические следы преступления… Поэтому взял мусорный мешок и все, что было надето, до последней нитки, запихнул туда, сверху сунул кроссовки, затянул узел… Завтра… нет, уже сегодня, когда опять настанет ночь, увезти подальше, сунуть в чужую мусорку на другом конце города и поджечь ее. А машину — на мойку и химчистку салона сразу же после пробуждения… Последним усилием он доковылял до ванны, едва перевалил через борт, как через горный хребет, пустил теплую воду и немедленно в ней заснул… Проснулся только когда начало захлестывать лицо, — выбрался, отплевываясь, выдернул пробку и мокрым пошлепал в постель…

Все. Больше он ничего не помнил. То есть, помнил все.

С новым протяжным завыванием преступник завернулся в одеяло и скрючился на середине двуспальной кровати, хорошо понимая, что заснуть вторично с такими мыслями не сможет, но и не имея сил подняться и что-то предпринять. Хотя что тут можно было предпринять — только то, что решил еще ночью, а с этим можно было и подождать — не вычислили же его прямо по горячим следам! А если вычислили?! И уже едут сюда?! Вот сейчас раздастся длинный звонок в дверь, и, когда он, парализованный ужасом, не откроет, дверь вышибут несколькими страшными ударами, и в квартиру ворвутся люди в касках и с автоматами… Арс выпростал руку из-под одеяла, нащупал подушку и навалил ее себе на голову. «Во что я впутался?! Сколько времени должно пройти, чтобы я перестал мучиться?! Господи, зачем я это сделал?! Почему?!» — была минута, когда Арс готов был по-настоящему, со слезами и причитаниями, разрыдаться. Он забился и вырвался из своего одеялово-подушкового плена, перекатился на спину, уставился в потолок, по которому лениво прыгали толстые солнечные кролики, когда кто-то в пятиэтажной, вечно обращенной к солнцу пристройке открывал окно.

Конечно, он знал, почему: специфическая профессия за годы научила его многому, да и сама жизнь не раз и не два наглядно показывала, как легко умеет переворачиваться, обрываться, свиваться в петлю… В сущности, что произошло? Ночью, в условиях штормовой погоды он сбил на дороге человека, честно повез его в больницу, но по дороге человек умер. Это трагедия, и за нее кто-то должен нести наказание. Тот, кто виноват. Машина — источник повышенной опасности, значит, виноват водитель. Но в какой степени? В такой ли, что вся оставшаяся жизнь должна быть навеки разрушена? Должны ли учитываться не только обстоятельства, но и личности? Законы гуманизма требуют считать, что жизнь всех людей одинаково бесценна, но так ли это по обычному, земному счету? Можно ли ставить на одну доску конченное отрепье женского пола — и порядочного мужчину, пусть не везунчика, но вполне пристойного гражданина? Что такое жизнь этой падшей бабы? Кто о ней вспомнит добром, кто пожалеет? На юге идет война, ежедневно гибнут сотни хороших русских людей с обеих сторон — и даже их особенно никто не считает… «Потери в живой силе противника составили около ста человек». Около! Их могло быть девяносто, а могло — сто десять! И каждого именно хотели убить. Хотели — и убили. А он, Арс, не хотел никого убивать! Но почему те, на войне, никогда не заплатят за это, если не прилетит шальной осколок или пуля, а он, жертва рокового стечения обстоятельств, тихий, спокойный человек, — должен расплатиться жизнью?! Ведь как ему следовало поступить, если б он решил оставаться в рамках закона? Поехать в ближайший отдел полиции города Пскова и заявить на себя. Но мог ли он ожидать, что и те, во власть к кому он немедленно попа бы, поступят с ним по закону?

Только подумав об этом, Арс истерически хохотнул. Он лично знал человека, который с руками, скованными сзади наручниками, был вынужден выбить головой окно на втором этаже полицейского отделения и выброситься в сугроб, уповая на Божью милость, — потому что следователь, желая принудить его повесить на себя чужую тяжелую статью, ничего угрозами не добился и велел привести прямо в кабинет двух уголовников, предложив им в своем присутствии «опетушить» строптивца… А в его случае… В его случае полиция прекрасно знала эту проститутку и получала с ее сутенера регулярную дань. Задержанного для острастки посадили бы на пару суток в изолятор к уголовникам — он не смог бы там даже глаза прикрыть на минуту, и уж, тем более, лечь на шконку! За это время полицаи узнали бы все досконально о его материальном положении и выкатили нехитрый выбор: либо подписать один из местных «висяков» (о способах заставить его вполне добровольно это сделать тут же поведали бы с милой непринужденностью), либо заплатить отступные в размере стоимости, например, его квартиры. После этого отпустили бы для сбора средств, предварительно взыскав «за обслуживание» ту сумму, которую он только что получил, продав проклятый деревенский дом… Из их лап он бы вырвался, да, но после этого смело можно было бы вешаться… Ну, или отправиться добровольцем на войну.

Даже если представить себе, что он нарвался на экзотическое чудо — честного полицейского — то все равно не избежал бы того же изолятора, суда, приговора — пусть даже и мягкого, но обеспечивающего судимость, — а, имея таковую, уже никогда потом не найдешь достойную работу… Это все равно жизнь под откос. И из-за чего? Из-за того, что ширнутую или пьяную вдребезги шлюху мотнуло в темноте среди дождя, и она свалилась прямо к нему под колеса? Ну, ясно же, что не о чем тут рассуждать! Просто забыть — ведь сумел же он подавить в памяти и более неприятные события… Сейчас встать, нормально помыться, поесть по-человечески, включить телевизор — и уж оттуда хлынет такое человеческое страдание, что жаловаться на свое станет даже как-то неудобно…

Арс медлил, пытаясь придумать себе еще какие-нибудь неоспоримые утешения, — и вскоре что-то вроде изумленного возмущения или даже протеста начало закипать в сердце: да как вообще можно посметь уравнять его и эту случайно подвернувшуюся под машину уличную девку! Да, закон должен быть един для всех — но не в тех же случаях, когда между людьми лежит такая пропасть! Некоторых надо считать априори виновными при любых обстоятельствах — неужели это кому-то не ясно?! Ведь если подвальный бомж украдет у приличной женщины кольцо с бриллиантом и станет потом утверждать, что это его вещь, а потерпевшая солгала, — те же полицаи над ним посмеются и такое пропишут! Значит, существует же не законная, а человеческая справедливость? И именно ей он следовал вчера, когда спасал самого себя, понимая, что погибшей его сломанная судьба уже никак не поможет!

Из прихожей через открытую дверь донесся ясный звук проворачивающегося ключа, потом щелкнула отодвигаемая задвижка второго замка — и дверь с шорохом подалась внутрь. По плитке уверенно зацокали женские острые каблуки… Ева вернулась из командировки — и сразу к нему — а он и думать о ней забыл! В эту секунду Арс уже знал, что все ей расскажет, не сможет не рассказать, — но именно сейчас не готов был встретиться взглядом со своей женщиной. Одним резким движением, как бывало, когда мама могла вот-вот захватить его читающим ночью в постели, он отвернулся и накинул одеяло на голову…

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.