18+
Сгореть дотла

Объем: 138 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Сгореть дотла

Соленн Галлагер

ГЛАВА 1

Древний двухэтажный особняк посреди густого леса совсем обветшал: краска осыпалась со стен, местами гнили доски, стекла в оконных рамах либо совсем разбиты, либо пошли трещинами. Именно в этом, на первый взгляд, безжизненном месте за нее боролись отчаяннее всего. Еще в начале войны здесь основали госпиталь, куда свозили раненых сначала с ближайших окрестностей, а после, когда линия фронта начала двигаться, начали свозить и с передовой. Однако хоть здесь и спасали людей, это место своим видом не внушало надежды.

Ее здесь сеяли люди.

От голых кирпичных стен отражались и эхом разносились по всем помещениям сдавленные болезненные стоны, негромкие молитвы и тихие песни медсестер, аккуратно перевязывающих раны солдатам. Коек на всех не хватало, поэтому на них размещали лишь тяжелораненных и тех, кому был нужен особый уход. Остальным приходилось ютиться на мягких, — насколько это вообще было возможно сделать их таковыми, — настилах на полу из матрацев и одеял. Никто не жаловался. Все лучше, чем умирать в окопе или плену.

Медикам было не легче: пациентов много — врачей мало. Почти все медсестры — добровольно пришедшие помогать девушки, которых уже на месте обучили ставить уколы и капельницы, менять повязки, правильно ухаживать за больными, шить раны. За каждой палатой закреплялось по две-три медсестры: так было проще делить обязанности, подмениваться, да и в целом следить за больными, чтобы никто случайно не остался без опеки в суматохе. Их белые силуэты то и дело по очереди носились по коридорам, все время неся что-то в руках: то чистые, то окровавленные повязки, лекарства, тазики с водой, носилки с новоприбывшими или с теми, кому лечение уже больше никогда не понадобится. Иной раз было даже непонятно, то ли это пробежал кто-то из врачей, то ли это Смерть снова явилась украсть чью-то жизнь, за которую всю ночь так усердно сражались.

На одной из коек лежал молодой парень, которого привезли вчера. Множество мелких осколочных, несколько глубоких, большая кровопотеря, сломана нога, разбита голова. Нашли его в овраге за лесополосой — упал, оттуда и перелом, и рана на голове. Однако никто не знал, как он там оказался, откуда осколки, и что с ним произошло. Может, бежал из деревни в попытке выжить, может, за ним гнались, может, попал под случайно сброшенный снаряд. Но раз был жив, оставлять было нельзя. Вот и привезли. Осколки вытащили, крупные раны зашили, наложили повязки и гипс.

Рядом с его койкой крутилась Шанет МакМиллан — молодая медсестра, в палату к которой он попал. Она обрабатывала ему швы и меняла повязки, тихо напевая какую-то незатейливую песню, от чего все в палате лежали тихо, прислушиваясь. Многие медсестры здесь пели, пытаясь хоть как-то разбавить атмосферу и поднять настрой у солдат. Когда девушка почти закончила перевязку, мужчина пришел в себя. Он молча наблюдал, как она завязывает небольшой узелок на бинтах, пока Шанет не заметила на себе его взгляд.

— Очнулся? Сейчас ты в госпитале, — тихо сказала она, мягко улыбнувшись, встретившись с ним взглядом. Ее прикосновение показалось почти человеческим. — Помнишь, что с тобой произошло?

Однако ответа на ее вопрос не последовало.

В этот момент в голове Гилберта мир словно дважды рухнул и восстал из пепла, и он вместе с ним. Он не ответил. Даже не шевельнулся, только смотрел на нее — широко, с той странной отрешенностью, какая бывает у людей, только что вынырнувших из беспамятства. В его серых глазах плескалась растерянность, боль, но еще что-то, что Шанет не сразу сумела распознать. Настороженность. Зверек, попавший в капкан, еще не понимает, что его не собираются добивать. Ее сердце сжалось.

— Ты в госпитале, — повторила она, чуть медленнее, словно говорила с ребенком или с тем, кто плохо слышит. — Тебя нашли в овраге. Сильно побило осколками, но мы вытащили. Теперь будешь жить.

Она поправила край одеяла, почти по-матерински, стараясь выцепить в его взгляде хоть что-то. Солдаты после ранения часто бывают не в себе: кто-то плачет, кто-то рвется обратно в бой, кто-то бормочет бессвязное. Этот молчал. Молчал так долго, что тишина между ними стала тяжелой, почти осязаемой.

— Ты как? — спросила Шанет, убирая окровавленные бинты в стоящий на стуле рядом с ней таз. — Может, воды? — она взяла с тумбочки стакан, но он едва заметно качнул головой, стоило ей поднести край к его губам. Отказался.

— Как тебя зовут? — робко спросила она, отставляя стакан в сторону.

Снова тишина.

В ее груди зашевелилось нехорошее предчувствие. Повреждение голосовых связок? Контузия? Она видела такое: после сильных взрывов или повреждений головы солдаты теряли дар речи на недели, а то и навсегда. Кто-то терял слух, но этот вроде слышал. Губы Шанет чуть сжались, но улыбка осталась — та самая, которой она всегда успокаивала тяжелых, и от которой верилось, что станет лучше.

— Ладно, — вздохнула она, перехватывая его взгляд. — Потом поговорим. Главное — ты очнулся. Отдыхай.

Она взяла таз и отошла к соседней койке, но краем глаза все равно следила за ним. Он не закрыл глаза, не провалился обратно в спасительное забытье. Он смотрел в потолок с серыми разводами сырости, потом перевел взгляд на занавешенное окно, на тусклый свет, ползущий по обратной стороне ткани, на фигуры других раненых, на сестер в белых косынках, мелькающих в коридоре.

Шанет видела этот взгляд. Она научилась читать их быстро: кто ищет знакомое лицо, кто — выход, кто — просто точку, за которую можно зацепиться, чтобы не утонуть в боли.

«Контузия… — подумала Шанет, складывая бинты. — Или немой? Такое тоже бывает.»

В палате стало тише. Кто-то застонал во сне, кто-то забормотал молитву. За окном, где-то далеко, глухо ухнуло — весенний лед ломался на реке. Шанет едва заметно вздрогнула, но не подала виду. Когда она снова подошла к его койке, чтобы поправить подушку, он вдруг шевельнул рукой. Пальцы дрогнули, словно хотели что-то сказать, но замерли, не найдя слов.

— Тихо-тихо, — она осторожно накрыла его ладонь своей, теплой и сухой после многократного мытья с мылом. — Я рядом, — она чуть сжала его пальцы.

Он не отдернул руку. И не сжал в ответ. Просто смотрел на ее пальцы, короткие ногти, въевшуюся в кожу йодную желтизну — и вдруг его взгляд изменился. Стал мягче. В нем мелькнуло что-то похожее на благодарность, или удивление, или что-то еще, чему Шанет не решилась дать имя.

— Я рядом, — повторила она, убирая свою руку. — Если что понадобится — позови. Хотя… — она неловко улыбнулась уголком губ. — Ладно, как-нибудь объяснимся. А вообще… я всегда неподалеку. Так что, даже если не сможешь позвать — замечу.

Она отвернулась, чтобы он не видел, как ее собственное лицо на мгновение омрачилось тревогой. Немой. Или притворяется? Но зачем притворяться? Глупость. Обычно солдаты, едва придя в себя, начинали говорить без умолку — от боли, от страха, от облегчения, что живы.

Этот молчал. Молчал так, словно каждое слово могло стоить ему жизни.

Шанет ушла в другой конец палаты, к тяжелораненому, у которого поднялась температура, и еще долго не возвращалась, но чувствовала на спине его взгляд — спокойный, внимательный, почти изучающий.

А Гилберт лежал, ощущая каждой костью чужую, враждебную речь, чужое небо за треснутыми стеклами, чужую заботу, которая — он понимал это с холодной ясностью — могла обернуться для него гибелью, если правда откроется. Он не знал, сколько времени пролежал без сознания, не знал, что успели узнать о нем. Формы не было — это спасло. Но язык выдаст сразу. Он закрыл глаза и сделал то, чему научился за многие месяцы войны: растворился в тишине. Стал тенью. Ничем. Тем, кого не замечают. Тем, кого не спрашивают. Он позволил себе выдохнуть — медленно, беззвучно, чтобы не привлекать внимания. Боль от ранений была сильной, но где-то глубоко, под слоями разорванной плоти и ушибленных ребер, зарождалось другое, незнакомое чувство.

Она пела, когда перевязывала его.

Никто никогда не пел над ним. В те секунды беспамятства, когда он слышал ее голос, ему даже показалось, что он умер и это ангел взывает к нему. Он не понимал слов, но мелодия была теплой и тихой, как свет, льющийся сквозь щели занавесок. И он запомнил ее — вопреки всему, вопреки войне, которая учила забывать все, кроме ненависти. Где-то далеко снова ухнуло. Снег за окном начинал таять, и капли с сосулек падали на подоконник, отсчитывая время, которого у них, возможно, было не так уж и много.

Через какое-то время Шанет снова пришла к нему, поставив на тумбочку у койки поднос хлебом, стаканом воды и с плашкой куриного супа, или вернее сказать, бульона в котором едва ли плавали овощи и кусочки мяса. Впрочем, во время войны и это было весьма неплохо. Где-то даже такой скудный обед был непозволительной роскошью, ведь еды всегда было мало, а в таком месте и вовсе каждая крошка была на счету, ведь все ресурсы распределялись очень строго.

— Так, время обеда, — она осторожно помогла ему принять полусидящее положение.

Он с усилием приподнялся с ее помощью, шумно выдохнув от боли. Лицо его покрылось испариной, но он не проронил ни слова — только сжал челюсти так, что желваки заходили под ободранной скулой. Шанет подхватила его под спину и подоткнула подушку, чтобы было удобнее, и только тогда отпустила.

— Не торопись, тебе нельзя резко двигаться. — Негромко сказала она. — Дыши.

Казалось, он уловил посыл в ее интонации и послушно вдохнул и медленно выдохнул сквозь стиснутые зубы, и впервые за все время позволил себе опустить взгляд на поднос. Бульон пах сладко, по-домашнему, и где-то под слоем усталости и онемевшей от боли плоти желудок предательски сжался. Он не ел уже… он не помнил сколько. Шанет придвинула табурет, села рядом, поставив поднос ему на колени. Она не спешила кормить его с ложки, как других — самых слабых. Просто показала глазами на ложку, потом на него. Мол, справишься сам?

Гилберт кивнул — едва заметно, скорее движением век, чем головы. Левая рука, ведущая, была забинтована — задело осколками, но пальцы слушались, хоть и дрожали. Он взял ложку, зачерпнул бульон и поднес ко рту. Половина пролилась обратно в пиалу, заплескав больничную рубаху.

— Ох, — вырвалось у Шанет, и она тут же подхватила тряпицу, промокнула, поправляя влажное пятно. — Давай-ка все же я…

Она не спрашивала разрешения — просто взяла ложку из его ослабевших пальцев, зачерпнула и поднесла к его губам.

«Спокойно, — сказал он себе. — Это нормально. Она просто пытается помочь.»

Он открыл рот, проглотил. Бульон оказался теплым, чуть соленым, с привкусом моркови и какой-то зелени, которой он не знал названия. Вкус был почти забытым — не фронтовой похлебки из концентратов, не галет, размоченных в воде. Домашний. Живой.

— Вкусно? — спросила девушка, улыбнувшись краешком губ. — Повариха у нас знатная, даже из ничего умеет сделать кое-что. Ты не смотри, что он пустой. Завтра, может, и мясо будет, если повезет.

Она не ждала, что он ответит ей. Просто говорила в надежде разрядить атмосферу. Гилберт внимательно прислушивался к ней. Изо всех сил пытался уловить суть в тоне ее голоса и в том, как она себя ведет. Он кивнул. Кивок — это безопасно. Кивок — это язык, который понятен везде. Вот только он делает это наугад. А значит, каждый подобного рода «ответ» не так уж и безопасен и тоже несет в себе риск.

Она скормила ему почти все — оставила только кусок хлеба, который завернула в платок и положила рядом с подушкой, на чистое место.

— Доешь потом, сказала она, вытирая ему губы уголком полотенца. — Тихонько, по чуть-чуть. А я сейчас тарелку унесу и вернусь. Хорошо?

Она встала, взяла поднос, но прежде, чем уйти, задержалась на миг, глядя на него сверху вниз. В ее глазах была усталость — та самая, которую он уже научился распознавать на лицах санитарок в полевых госпиталях своей армии, но еще что-то другое. Сожаление? Сострадание? Или простое желание, чтобы этот немой парень, чье имя было записано в карточке, как «Неизвестный №…», выжил?

— Я скоро, — повторила она и вышла.

Гилберт остался один. Сразу же, как только ее шаги затихли в коридоре, он позволил себе закрыть глаза. Все тело ныло от боли. Хлеб лежал рядом, теплый, пахнущий печью. Он не стал его трогать. Почему-то захотелось оставить на потом. Он перевел взгляд на потолок, на паутину в углу, на тень от одного из заколоченных окон, которая ползла по стене все выше, к вечеру. Мысли путались. Боль, слабость, этот странный покой — все смешалось в одну вязкую, тягучую массу, из которой он не мог вычленить ни страха, ни благодарности, ни того, что зарождалось где-то под гипсом и швами, когда она пела, меняя ему повязки, или улыбалась.

«Ты должен выздоравливать, — сказал он себе на языке, который здесь был смертельным. — Ты должен уйти отсюда. Ты должен…»

Он не успел закончить мысль. Шаги — легкие, быстрые — снова послышались в коридоре. Он сомкнул губы, выбросил из лица все, кроме усталости и пустоты. Тень. Он должен быть тенью. Не забывать об этом.

Шанет вернулась не одна. С ней была пожилая медсестра с усталым, морщинистым лицом, которая держала в руках стопку чистых бинтов. Она была второй закрепленной за этой палатой.

— Это тот самый? — спросила женщина суровым, но в то же время по-странному добрым голосом, кивнув на Гилберта.

— Да, — тихо ответила Шанет, коротко кивнув и неловко топчась на месте, как маленькая девочка. — Немой…

— Немой? — переспросила старшая скрипучим голосом, прищурившись. — Контузия, что ли?

— Не знаю… Молчит. Даже когда больно — молчит. — Голос девушки звучал тихо, беспокойно.

Женщина подошла ближе, посмотрела на Гилберта внимательно, цепко, как смотрят на вещь, которую пытаются определить: опасна или нет.

— Имя есть?

— Ничего не говорит, — повторила Шанет. — Мы записали как «неизвестный».

— Документов?

— Не было. Жетона тоже. В чем нашли — в том и привезли. Формы нет. Может, сбежавший из плена, может местный, шальная пуля настигла.

Старшая медсестра помолчала, потом махнула рукой.

— Ладно. Выживет — разберемся. Не выживет — тем более. Ты за ним смотри. Если что не так — сразу доктору. И швы почаще проверяй, чтобы не загноились, а то его неслабо зацепило.

— Конечно, — кивнула Шанет.

Женщина ушла в другую часть палаты, осматривать остальных пациентов. А Шанет опустилась на табурет между двумя койками, взяла со стопки бинты, начала разматывать.

— Немой… — сказала она тихо, как-то задумчиво. — Ну и ладно. Без языка тоже люди.

Она подняла на него глаза, и в них не было жалости — только твердая, упрямая теплота.

— Ты главное — поправляйся. А говорить — не говорить, это десятое дело. Что-нибудь, да придумаем. — она почти беззаботно улыбнулась. Почти.

Гилберт смотрел на нее: волнистые каштановые волосы были спрятаны под белой косынкой, лишь челка да часть коротких передних прядей падали на лицо, обрамляя. Ее руки двигались быстро, ловко, перебирая бинты, раскладывая их по кучкам: чистые отдельно, те, что пойдут в перевязку, отдельно. Пальцы ее были чуть красноватыми, ногти чуть обломаны, ладони, — он это заметил еще в прошлый раз, — чуть шершавые. Рабочие руки. Руки, которые перевязывали, кормили, поднимали, обтирали, спасали.

Он вдруг поймал себя на том, что смотрит слишком долго, и перевел взгляд в сторону. На угол палаты, где лежал парень без ноги, тихо, беззвучно плакал, уткнувшись лицом в подушку. Война не имела языка. Она была одинакова здесь и там. Кровь, крики, запах гангрены и медицинского спирта, шепот молитв, слезы, которые никто не видит.

Шанет закончила с бинтами, сложила их, поднялась:

— Ты пока отдохни, — сказала она. — Если будет плохо, не переживай, в палате всегда либо я, либо Донна, позже Марта подойдет. Даже если станет плохо, и не сможешь позвать, тебя заметят.

Она ушла, и снова тишина накрыла его, тяжелая, как мокрое одеяло. Но в этой тишине теперь было что-то еще. Словно она оставила после себя не только запах йода и мыла, но и что-то теплое, что держалось в воздухе, не желая остывать. Гилберт закрыл глаза. В ушах все еще звучала мелодия, которую она пела утром. Он не знал слов, но запоминал их — бессознательно, как ребенок, который учится говорить, вслушиваясь в чужую речь. «Поправляйся», — сказала она. Он запомнил это слово. И еще несколько других.

«Немой», — сказала она про него старой Донне.

Немой.

Он еще не знает, что это значит, но постарается понять.

Он открыл глаза, посмотрел на хлеб, лежащий рядом с подушкой, завернутый в платок, и медленно, с трудом развернул его и поднес ко рту правой рукой. Откусил маленький кусочек, прожевал, проглотил. Хлеб был сладким на вкус. Странный контраст к его горькой ситуации. Он не знал, сколько еще пробудет здесь. Не знал, что будет, когда встанет на ноги. Не знал, что сделает, если правда откроется.

Но сейчас, в этой палате, пахнущей хлебом и йодом, под тихий плач соседа и далекий раскаты канонады, он впервые за много месяцев позволил себе не думать о завтрашнем дне. Он просто лежал и смотрел на дверь, в которую она вышла, и ждал, когда она вернется.

Она вернулась — не сразу, а глубокой ночью, когда палата уже погрузилась в свое привычное беспокойное забытье: кто-то всхрапывал, кто-то невнятно звал во сне мать или командира, а огарок свечи у дальней стены чадил, роняя воск на жестяное блюдце. Гилберт не спал. Боль вернулась, стоило теплу от бульона выветриться, — глухая, тягучая, расползающаяся от сломанной ноги вверх, к разбитой голове. Он лежал неподвижно, приучая себя не морщиться, не выдавать ничего лишнего даже перед пустой палатой, где никто, в общем-то и не смотрел в его сторону.

Шанет обходила койки с тусклой лампой, проверяя, все ли дышат ровно. У его постели она задержалась дольше обычного. Наверное, заметила что-то в его лице — то ли слишком крепко стиснутую челюсть, то ли пальцы, впившиеся в край одеяла.

— Не спится, — тихо сказала она. Не вопрос. Утверждение.

Он не ответил, как всегда. Только моргнул — медленно, тяжело, — и она восприняла это за какой-то свой ответ.

Она опустилась на табурет рядом, поставила лампу на пол, чтобы свет не бил в глаза ни ему, ни соседям. С минуту просто сидела, ничего не говоря, потирая озябшие руки друг о друга. Потом, не глядя на него, а куда-то в темноту палаты, тихо заговорила — не для него, кажется, а просто чтобы не молчать, чтобы прогнать собственную усталость словами.

— У меня брат тоже там, — сказала она едва слышно. — На передовой, с зимы. Пишет редко. Мама каждый день ходит к почте, хотя знает, что письма и раз в месяц не всегда приходят. — Она помолчала. — Я не знаю, кто его там перевязывает, когда ему плохо. Кто сидит рядом, если…

Она не договорила, только покачала головой.

Гилберт слушал. Не понимал ни слова, но улавливал главное — тоску, ту особую, узнаваемую интонацию, с которой говорят о ком-то далеком и, может быть, в опасности. Он знал этот тон. Слышал его от своих солдат, от себя самого, когда думал о доме, о котором старался не думать.

Он не мог сказать ей: я понимаю. Не мог сказать: может, кто-то так же сидит рядом с ним. Не мог сказать вообще ничего. Но рука его, лежавшая поверх одеяла, чуть дрогнула — и легла ближе к ее руке, почти касаясь.

Шанет опустила взгляд, увидела это едва заметное движение и, помедлив секунду, накрыла его пальцы своими. Не сжала, не заговорила снова — просто оставила руку лежать так, теплую, шершавую от мыла и холодной воды.

Они просидели так, в молчании, несколько долгих минут, среди чужого сонного бреда и запаха хлорки. Гилберт чувствовал, как что-то внутри него, стиснутое месяцами войны в тугой, неподатливый узел, чуть-чуть, на волосок, ослабевает.

— Спи, — сказала она наконец, поднимаясь и ласково проводя ладонью по коротким черным волосам. — Я рядом, помнишь? Даже если не позовешь — замечу.

Она забрала лампу и пошла дальше, к другим койкам, а он еще долго лежал, глядя туда, где она только что сидела, будто тепло ее руки оставило невидимый след на одеяле. Впервые за много часов боль отступила настолько, что он позволил себе заснуть раньше, чем взошло солнце.

ГЛАВА 2

Дни тянулись медленно, как капли сквозь марлю.

Гилберт привыкал к распорядку палаты: утренний обход, смена повязок и скупое, почти сердитое «дыши» Донны, когда она накладывала ему свежие бинты; жидкий суп в полдень, пар от которого медленно поднимался к потолку, растворяясь в мутном свете; снова перевязки, вечерний чай, а потом темнота. Ночная мгла, которая растекалась по всем углам, теряя границы. В ней кто-то начинал бредить, кто-то молиться, кто-то тихо плакал, закусив подушку, а кто-то — как он — просто лежал с открытыми глазами, считая удары собственного сердца.

Он привыкал к запахам — едкая хлорка при мытье полов, спирт при обработке ран, отдающая железом чужая кровь, кипяченные бинты, горьковатый запах лекарств. Привыкал к боли — тупой, ноющей, которая стала такой же частью его, как дыхание. Привыкал к незнакомой речи. По ночам, когда палата затихала, он слушал. Сначала — просто чтобы уловить опасность. Шаги, голоса, звуки за окном. Но со временем он начал слушать иначе — вслушиваться в слова.

Сначала он не понимал почти ничего, только выхватывал интонации — страх, усталость, раздражение, когда кто-то ругался на чужом, не родном языке. Потом начал различать отдельные слова — «вода», когда Шанет подходила со стаканом, «хлеб», когда она приносила вместе с супом свежий сверток, светлый и теплый. Перед сном она гасила лампу и тихо говорила «спать», будто позволяла забыться.

А потом пришло «спасибо». Шанет часто говорила это Донне или Марте, когда те помогали ей с чем-то, и это звучало особенно мягко. Он запомнил, повторяя про себя, словно пробуя слово на вкус, как лекарство, которое надо проглотить, чтобы не задохнуться. Чтобы однажды сказать это ей, даже если этот день никогда не настанет.

К Шанет он привык слишком быстро.

Научился выделять ее сразу — среди всех, кто входил и выходил, ее шаги были особенные. Легкие, быстрые. Она словно скользила по полу, не задевая ни одной щепки, не тревожа ни одного сна, словно танцевала какой-то свой, только ей ведомый танец. Донна ходила тяжело, с протяжным вздохом, будто несла на себе всю боль палаты, и с остановками, потому что болели ноги. Марта, — самая молодая сестра в палате, — ходила неуверенно, мелко семеня шагами. Доктор — резко стучал каблуками, будто отбивал телеграфный код. Холодно и чуждо.

Шанет часто появлялась в палате внезапно: то с утра, поправляя подушку, то среди ночи, измеряя пульс у парня на соседней койке. Она не оставляла его надолго, но и не задерживалась лишней секунды: всегда находилось дело. Перевязка. Укол. Еще один раненый, еще один крик, еще одна остановившаяся агония, после которой она выходила в коридор с пустым лицом и через минуту возвращалась — уже с новой улыбкой.

Она улыбалась часто. Не тем механическим оскалом, к которому он привык в госпиталях своей армии, а настоящей, теплой, будто говорившей: «Я здесь. Ты не один».

Он не знал, зачем ей это. Зачем так стараться ради немого, который даже имени своего не может назвать. От этого в его груди каждый раз расползалось какое-то гадкое чувство, которое перебивало едва появлявшееся перед ним странное тепло.

Но ее это не смущало. Наоборот, она всегда находила время поговорить с ним. Могла тараторить, пока бинтовала его раны, не замечая, что он не отвечает, а могла просто посидеть в тишине, положив ладонь на его руку, как бы между делом. Он жадно ловил каждое ее слово, держал в памяти, старался понять, что значит — словно собирал по крупицам свою утерянную речь. Иногда он пытался повторить ее слова про себя — беззвучно, с трудом.

В один из вечеров, когда за окнами шуршал холодный апрельский дождь вперемешку со снегом, она, накладывая бинты вдруг сказала:

— Донна говорит, что ты поправишься. Нога, правда, заживет еще не скоро, но ходить будешь. Швы затянутся, а там и до костылей дело дойдет. А потом, может, даже и до разговоров. Всему свое время.

Он поднял глаза и задержал взгляд на ее лице. Ее глаза были ярко-голубые, прозрачные до слез, такие, что в них хотелось смотреть и не отводить взгляда — будто в них можно было утонуть и забыться. Но почти всегда, где-то глубоко, в них таилась легкая печаль, которую можно было уловить только если смотреть достаточно долго.

— Знаешь, ты, наверное, здесь самый послушный. — вдруг хихикнула она, нарушая тишину. — Некоторые то вредничают, как дети малые, то как в соседней палате, котов с улицы таскают, мол, «доктор прописал для выздоровления». Представляешь? Кота! Для выздоровления!

Она рассмеялась — негромко, но искренне, по-детски заразительно. Так, что Гилберт поймал себя на том, что уголки его собственных губ дрогнули, хотя он даже не понял шутки. Он быстро спрятал это, опустив голову. Но она заметила.

— О, так ты и улыбаться умеешь! — Сказала она без насмешки, скорее с удивлением. — А я уж думала, ты и правда каменный.

Он отвернулся, прикрывая лицо ладонью, уши горели — стыдно за себя, за эту неумелую улыбку, за то, что не может ответить ей ни словом за то, что оступился.

«Прокол, — мысленно отругал он себя. — Что ты себе позволяешь? А кто собирался быть тенью?»

— Эй, ну ты чего? — она склонилась ближе, и ее дыхание коснулось его щеки. — Ну ладно, ладно, больше не буду тебя дразнить! — сказала она, словно пытаясь договориться с маленьким ребенком.

Она уже было потянулась к нему, чтобы отвести его руку от лица, но он неожиданно, почти машинально, перехватил ее запястье на полпути и повернулся к ней со строгим взглядом, который должен был говорить «прекрати», но получился больше похожим на обиженный. Шанет на секунду удивленно застыла, но почти сразу же рассмеялась еще сильнее, увидев его выражение — упрямое и немного потерянное, которое совсем не соответствовало его обычно холодному и неприступному виду.

Он сдался.

Возможно, впервые в своей жизни.

Пальцы, привыкшие держать оружие мертвой хваткой и пытать людей, впервые неуверенно смыкались вокруг чужого хрупкого запястья, боясь случайно причинить боль. Чем дольше она смеялась, тем слабее он себя чувствовал. Он уже не удерживал ее руку. Он держал. И ненавидел себя за это. За то, что по какой-то причине не может приказать себе перестать.

— Прости-прости, — извинилась она сквозь смех, — просто не думала, что ты можешь и такое лицо сделать. Как обиженный щеночек, ну правда! — хихикнула она, потянув руку обратно.

Он неохотно отпустил, чувствуя как неловко и неуклюже вышло.

— Больше так не буду. — она виновата улыбнулась. — Обещаю.

«Обещаю…» — мысленно повторил он за ней, запоминая.

Это слово показалось ему важным. Будто оно обязательно пригодится в будущем.

Внезапно в другом конце палаты раздался хриплый крик, тяжелый и отчаянный. Шанет резко вскочила, забыв это секундное веселье, и побежала к старику, ее белый халат мелькнул перед глазами, будто растворившееся видение.

Гилберт заметил: она больше времени проводила у тяжелых, не боялась их боли, не отворачивалась. Она разговаривала, держала за руку, терпеливо слушала, поправляя одеяло. Ему было гораздо проще понять, почему другие сестры или врачи старались держать дистанцию с больными: чем меньше знаешь о ком-то — тем меньше сожалений будет, когда он уйдет.

На самом деле в их палате было не так уж много тяжелых: всего трое. Самого Гилберта можно было отнести, скорее, к средним. Таких было четверо, включая его. Остальные девять лежали на матрацах, прижимаясь к окнам, как к двери в другой мир.

Прошло несколько мгновений, и голос старика стих так же внезапно, как и начался — оборвался на полувздохе, будто кто-то перекрыл кран. Шанет еще какое-то время сидела рядом, держа его сухую, костистую руку в своих, потом осторожно опустила на одеяло, поправила край простыни и поднялась. Гилберт видел ее лицо — спокойное, почти отстраненное, как у человека, который только что закрыл дверь за уходящим гостем. Она не плакала. Просто поджала губы, секунду посмотрела в окно, на занавеску, колышущуюся от сквозняка, и пошла к выходу. Донна что-то устало проворчала, а Марта от ужаса прикрыла рот ладонью.

«Еще один», — подумал Гилберт.

Он уже сбился со счета. Сначала тот парень без ноги — плакал по ночам, потом замолчал насовсем. Потом молодой с перебитым позвоночником, которого увозили куда-то вниз, и он больше не вернулся. Теперь этот старик — тихий, почти незаметный, лежал у печки и все время шевелил губами, будто читал молитву, даже когда спал.

Смерть здесь была такой же частью распорядка, как утренний обход. Она не стучалась. Она просто входила и садилась на свободный табурет, пока кто-нибудь не замечал, что пациент перестал дышать.

Гилберт отвернулся к стене.

Следующие два дня в палате прошли тихо, придавленно. Смерть старика будто забрала с собой часть и без того скудного тепла. Даже картежники в бывшей гостиной рядом с палатой приумолкли, будто из уважения, хотя, возможно, дело было в другом: слишком многие в последнее время уходили одинаково незаметно.

Шанет осунулась. Гилберт видел это по тому, как медленнее обычного она разматывала бинты, как чаще терла переносицу, как однажды, разливая суп, едва не пролила половник мимо миски — и тут же виновато улыбнулась, будто извиняясь перед самой мисочкой. Донна что-то ворчливо сказала ей на ходу — коротко, неразборчиво для него, но по тону Гилберт понял: приказ отдохнуть. Шанет, конечно, не послушалась.

К вечеру она снова оказалась у его койки. Без особой причины, просто по пути, поправить его подушку, которая и без того лежала ровно. Руки ее на мгновение замерли на ткани, и Гилберт заметил, что они чуть подрагивают. Не от холода.

Он давно приметил за собой одну странность: часть хлеба, который приносили на ужин, он в последние два дня не доедал. Не голодал — просто что-то в нем, упрямое и не до конца понятное самому себе, отказывалось съедать все, пока в палате оставалось хоть немного нужды. На передовой так делали не все — только те, кто уже видел, что такое настоящий голод, и не желал снова к нему возвращаться неготовым.

Он вытащил сверток из-под подушки и, прежде чем Шанет успела отойти, протянул ей.

Она непонимающе уставилась на хлеб в его руке, потом на него.

— Это… мне? — переспросила она, моргнув. В ее голосе не было удивления, скорее легкая укоризна. — Тебе самому нужно есть. Ты после ранения, тебе…

Он покачал головой, не особо понимая ее ворчания, упрямо придвинув сверток ближе к ее руке. Его тяжелый и настойчивый взгляд говорил яснее любых слов: не для обсуждения.

— Я не голодна, — соврала она, и соврала чертовски плохо: живот ее в этот момент предательски заурчал, чуть слышно, но достаточно, чтобы оба это заметили.

На ее щеках проступил слабый румянец. Гилберт впервые за эти пару дней снова позволил себе нечто похожее на улыбку — едва заметную, одним уголком губ, и в его глазах мелькнуло что-то почти озорное.

— Ну хорошо, хорошо, — сдалась она, беря сверток. — Только… пополам. — Она демонстративно разломила краюху на две неровные половины. Одну сразу же положила обратно ему на одеяло, придвинув поближе к его руке, не оставляя пространства для спора. — Иначе не соглашусь.

Он не стал возражать такому ее решению. Взял свою половину, откусил, глядя, как она садится тут же, на табурет, и ест свою — торопливо, по-детски, будто стесняясь, что кто-то видит ее слабость.

Несколько минут они молчали, жуя черствый хлеб бок о бок — он на койке, она на табурете, — и это молчание, в отличие от того, прежнего, тревожного, было почти уютным. Впервые с той ночи, когда его привезли, Гилберт почувствовал не благодарность и не вину, а что-то новое: удовлетворение от того, что смог — пусть так мало, пусть всего лишь куском хлеба — позаботиться о ней в ответ.

Она поймала его взгляд и, дожевывая, тихо усмехнулась:

— Знаешь, из тебя вышла бы хорошая медсестра. Если бы… — она не договорила, качнула головой, отгоняя мысль, которой не было места в этих стенах, и поднялась, отряхивая крошки с фартука. — Ладно, опять я тут глупости сочиняю. Спасибо за хлеб, немой ты мой упрямец.

Она произнесла это так легко, так по-свойски, что не сразу заметила, как назвала его — мой. Гилберт заметил это ее секундное изменение в лице, и унес это чувство с собой в тот вечер.

***

Прошла еще почти неделя, когда Донна с утра почти сурово объявила:

— Сегодня снимаем швы.

Она не спрашивала и не объясняла. Просто поставила на тумбочку лоток с инструментами, от которых пахло спиртом и металлом. Гилберт узнал этот запах еще в первые дни: холодный, резкий, тот самый, что заставлял мышцы непроизвольно сжиматься, даже когда знаешь, что боли уже не будет.

Донна взяла его за подбородок, повернула голову к свету — единственной лампе под жестяным абажуром, которая отбрасывала желтый, дрожащий круг на простыни.

— Не дергайся. — Строго буркнула она, но в ее голосе не было злобы.

Он и не собирался, даже если бы очень хотел. Не мог себе позволить. Да и привык. Ее сухие, шершавые, с распухшими суставами пальцы ощупывали шов на скуле, потом на шее, там, где осколок прошел в сантиметре от артерии. Потом на затылке — тот, что остался от раны после падения. Она работала быстро, почти грубо, но без лишней боли. Маленькие хирургические ножницы звякнули о край лотка. Что-то щипнуло, потянуло — и отпустило.

Она перешла к руке, к плечу. На груди, где раны были самые глубокие, снимать не стала. Еще рано. Гилберт смотрел в потолок, считая трещины в штукатурке — одна, две, три, похожа на карту реки, а эта — на молнию. Донна молчала. В палате было тихо, только где-то наверху, на втором этаже, скрипели половицы — кто-то ходил тяжело, размеренно, туда-обратно, как маятник.

— Все, — сказала Донна, выпрямляясь. — Заживает хорошо. Гипс еще недели две. Не меньше. Не геройствуй.

Гилберт осторожно поднес пальцы к лицу — там, где был шов. Кожа натянулась, но не болела. Он повернул голову, посмотрел на костыли, прислоненные к стене у его койки. Марта принесла их вчера, положила молча и сразу убежала, даже не сказав зачем. Наверное, для того, чтобы он начал вставать. Или чтобы просто напомнить, что он не прикован к постели навечно.

Донна вышла, и запах спирта начал медленно выветриваться, смешиваясь с тепловатой сыростью палаты — мокрыми половицами, хлоркой, чужим дыханием. Гилберт не стал ждать. Он сел на койке, свесил ногу в гипсе — тяжелую, громоздкую, как мешок с мокрым песком. Доски пола под босой ступней оказались холодными, с мелкими занозами, въевшимися в дерево. Он пошевелил пальцами здоровой ноги, привыкая.

Костыли стояли у изголовья. Он взял их, приставил к бокам, оперся. Встать с первого раза не вышло — гипс тянул вниз, тело не слушалось, мышцы, проспавшие недели, ныли и дрожали. Со второго получилось. Он выпрямился, замер. Голова налилась тяжестью, стена перед глазами качнулась, потом встала на место. Воздух здесь, в вертикальном мире, был другим — выше, прохладнее, с тягой из коридора.

Никто не обратил на него внимания. Пациенты спали или лежали с закрытыми глазами. Сосед с ожогами метался в бреду, шевеля губами. Один только парень с перебитой ключицей приоткрыл глаз, посмотрел на Гилберта и отвернулся к стене — чужое дело.

Гилберт шагнул.

Костыли глухо стукнули о половицы: два мягких удара, потом шарканье гипса, потом снова стук. Он двигался медленно, но удивительно бесшумно для такого громоздкого шага. Дверь палаты была приоткрыта. Он толкнул ее плечом и вышел в коридор.

Коридор первого этажа тянулся в обе стороны, теряясь в сумерках у дальних окон, затянутых марлей. Свет сюда проникал скудный — белесый, апрельский, пробивался сквозь щели между досками, которыми были заколочены окна. В воздухе висела мелкая известковая пыль — от осыпающейся штукатурки. Пахло здесь иначе, чем в палате: деревом, которое гнило где-то под половицами, старыми тряпками, кислым запахом щей из кухни. В конце коридора, у лестницы на второй этаж, кто-то оставил керосиновую лампу — она горела тускло, коптила, и стекло ее было закопчено до черноты.

Гилберт пошел налево. Там, судя по звукам — редким шагам, стуку посуды, приглушенным голосам — была кухня и, возможно, черный ход.

Стены коридора были голыми, кирпичными, кое-где выкрашенными побелкой, которая отслаивалась пластами, как старая кожа. Он провел пальцами по шершавой поверхности — под ногтями остался белый налет. Слева — дверь, заколоченная крест-накрест. Справа — еще одна, из-за которой доносился запах лекарств и сушеных трав: должно быть, кладовка или подсобка. Дальше коридор расширялся, выходя в бывшую гостиную. Сейчас здесь стояли койки с ранеными полегче, без гипса, с перевязанными головами или руками. Они играли в карты при свете огарка, негромко переговаривались, поглядывая на него без особого любопытства.

Гилберт прошел мимо. Костыли стучали размеренно — тук-тук, шарк, тук-тук — и звук этот смешивался с шелестом карт и шепотом.

Кухня оказалась в самом конце, за низкой аркой. Он узнал ее по запаху — подгоревшее сало, капуста, сырая картошка, а еще дым и тепло от печи. Дверь была открыта. Внутри никого не было — только закопченные стены, огромная плита, в которой потрескивали дрова, и длинный стол, заваленный мисками, тряпками, половником. На столе лежала краюха хлеба, накрытая льняным полотенцем, и стояла миска с мутной водой: должно быть, мыли посуду. Гилберт остановился у порога, задержал дыхание. Хлеб пах так, как не пахло ничего в его палате — живой, сдобный, почти праздничный. Он сглотнул и пошел дальше.

За кухней была дверь на улицу.

Она оказалась тяжелой, дубовой, с железной задвижкой. Гилберт отодвинул ее, металл холодно лизнул пальцы. Дверь подалась со скрипом, сквозняк рванул в лицо, ударил запахами: сырая земля, гнилая листва, талый снег, и откуда-то издалека — пороховая гарь. Фронт дышал, даже здесь, в лесу, даже весной.

Он вышел на крыльцо.

Ступени были деревянными, прогнившими. Костыль провалился в одну из них на несколько сантиметров. Пришлось вытаскивать, переставлять, балансируя на здоровой ноге. Двор госпиталя оказался невелик: заросший прошлогодней травой, примятой санитарными носилками и шинами грузовиков. Вокруг — лес. Сосны, вперемешку с березами, стояли плотной стеной, и снег под ними еще не везде сошел — лежал серыми островами, рыхлый, ноздреватый. Чуть подальше от самого особняка, не доходя до линии леса, строем стояли голые яблони, меж ветвей которых шумели галки. Небо было низким, белесым, с редкими разрывами, сквозь которые просвечивало невесомое, почти настоящее весеннее тепло.

Он сошел с крыльца, увязая в мокрой земле. Гипс намок снизу, стал еще тяжелее, но он не обратил внимания. Ему нужно было осмотреться.

Сарай — справа, с провалившейся крышей. Колодец — в центре двора. Еще одно строение — барак, сколоченный из горбыля, с торчащей печной трубой. Оттуда доносились мужские, хриплые голоса вперемешку с лязгом каких-то инструментов. Может, склад. Может, мастерская.

Он двинулся к колодцу. Земля чавкала под гипсом. Холод поднимался от нее сквозь подошву, прошивая больную ногу до кости. У сруба он остановился, положил костыли, оперся на край. Внутри лишь темнота, плеск воды, запах ржавчины и мокрого камня. Ведро на цепи болталось где-то в глубине, глухо ударяясь о стенки.

Он поднял голову. Лес стоял безмолвно, только редкая капель падала с веток. Где-то далеко, за лесом, ухнуло — ледоход на реке. Гилберт прислушался. Пока тихо. Так по мирному тихо, что по всему телу прошла мелкая дрожь от того, насколько это было непривычно. Словно что-то забытое настолько давно, что уже кажется невозможным.

Он обернулся на госпиталь — двухэтажный особняк выглядел обветшалым, нежилым. Не то что внутри. Штукатурка осыпалась, кое-где виднелись кирпичи. Окна заколочены, и только на втором этаже одно было приоткрыто — оттуда торчала рука, курила, и дымок тянулся вверх, тая в сером небе.

«Выход есть, — подумал он. — Черный ход через кухню. В лес — напрямую. Но с гипсом далеко не уйдешь».

Он вернулся на крыльцо, набрал в грудь влажного, лесного воздуха с нотками хвои и гнилушек, и толкнул дверь обратно.

В кухне уже кто-то был. Повариха — грузная женщина в засаленном фартуке — резала на доске темный хлеб. Увидев его, она выпрямилась, уперлась руками в бока.

— Ты как здесь оказался? — сказала она, окинув его взглядом. Голос у нее оказался низким, прокуренным, но незлым. — Доктор то знает, что ты шастаешь? Тебя поди обыскались!

Гилберт молчал. Только неловко пожал плечами не зная, что ответить. Понял слово «доктор». По тону был вопрос. Может, и такой «ответ» сойдет.

Повариха вздохнула, махнула рукой.

— Ладно, шел бы ты обратно, болезный. А то настучат по шее мне, что не уследила, что кто-то через кухню бегает.

Она отломила небольшой кусок хлеба, сунула ему в здоровую руку.

— На вот. Только никому не говори, откуда. А то все побегут за добавкой, а у нас и так пусто.

Хлеб был еще теплым, с хрустящей коркой. Гилберт зажал его в кулаке, коротко — почти растерянно — кивнул и развернулся, и пошел назад в палату, шаркая гипсом, переставляя костыли, чувствуя на себе взгляд поварихи.

Коридор встретил его запахом хлорки и тишиной. Картежники в бывшей гостиной так и сидели, продолжая играть и шумно что-то обсуждая. Лампу у лестницы задуло сквозняком, и теперь только редкие полосы света из щелей в окнах размечали путь на полу — серые, неровные, как трещины на льду.

Он добрался до своей палаты, втиснулся плечом в дверь. Сосед с ключицей приоткрыл один глаз.

— Долго гулял? — шепнул он без улыбки.

Гилберт не ответил. Добрался до койки, уронил рядом костыли — они громыхнули, но никто не проснулся — и сел. Нога гудела, спина ныла, в плече саднил свежий рубец, в груди еще заживающая рана. Но он был доволен. Теперь он знал, где выход. И хлеб на тумбочке пока не трогал, лишь положил на край, рядом с платком.

Вошла Шанет. С порога увидела костыли лежащие прямо на полу у койки, заметила грязь на полу — след от гипса, — и брови ее взлетели вверх.

— Пришла пропажа! — воскликнула она, подходя ближе. — Если бы не твой сосед, так бы и потеряли! Ему костыли принесли, думали он по палате немного походит, а он убежал, никому и слова не сказав! — она тут же замялась, вспомнив, что тот не может говорить.

Она хотела сказать что-то еще — сердитое, наверное, про режим, — но заметила хлеб на тумбочке, зачем-то перевела взгляд на его руки, на грязные пальцы, и вдруг вздохнула. По-другому. Не сердито. Устало.

— Ну и ходи, — сказала она. — Только не падай. Костыли подсуши — они мокрые.

Она развернулась и ушла к другим, оставив его сидеть на койке с куском хлеба в руке, который все еще был теплым.

Гилберт откусил. Хлеб оказался пресноватым, с солью, похожим на тот, что пекли в полевых пекарнях на его стороне. Только этот был лучше. Потому что пахло от него не гарью и порохом, а домом. Той жизнью, которой у него больше не было.

Он доел, вытер ладонь о простыню и лег. Потолок с трещинами, паутина в углу, тени от занавесок. Все как прежде. Но теперь он знал, что дверь на улицу открывается наружу, до колодца десять шагов от крыльца, а лес начинается сразу за сараем. И если придется бежать — побежит.

Он закрыл глаза.

В коридоре снова заговорили голоса. Шанет с кем-то. Ругалась, кажется. Может, даже и на него, а может и нет.

«Не смей привыкать», — сказал он себе.

Но сердце не слушалось.

ГЛАВА 3

Следующие дни Гилберт продолжал исследовать — осторожно, упрямо, будто доказывая себе, что еще может владеть этим пространством, хоть частично. Каждое утро, как только за доктором закрывалась дверь после утреннего обхода, он сбрасывал с себя одеяло, ощущая, как прохладный воздух касается обнаженных ступней, и медленно перекладывал ноги на пол. Рядом лежали костыли, теплые от его рук: он брал их с привычной осторожностью, будто те были продолжением его самого. Каждый день понемногу, шаг за шагом — и все равно, каждый раз, когда он вставал, сердце колотилось чуть чаще, чем хотелось бы признаваться себе самому.

Сначала ходил просто в коридор, до заколоченного окна и обратно, внимательно отмечая в памяти, как небрежно наспех наколочены доски, как свет просачивается сквозь щели, какой уголок двора виден между полотнами тяжелых занавесок. Он отмечал, в какое время дня тени ложатся на пол, как пахнет от тряпок, которыми заткнуты щели. Потом — дальше, мимо бывшей гостиной, в которой обосновались картежники: они всегда сидели вповалку, шумно, с сигаретным дымом, а иногда кто-нибудь из них, заметив Гилберта, бросал ему короткий взгляд — не враждебный, но и не дружелюбный. До кухни и обратно, крадучись, будто нарушая негласный запрет.

Кухню он, между прочим, старался обходить стороной старательно и с каким-то внутренним напряжением. Особенно в часы, когда там гремела посудой повариха — та самая грузная женщина, что в тот вечер сунула ему хлеб, пахнущий домом. Она не выгоняла его теперь, не бросала сердитых слов, но и не заговаривала, будто между ними случилось что-то необъяснимое, чего он сам толком не понимал. Каждый раз, когда они случайно встречались взглядом в дверях или в коридоре, он чувствовал неловкость, как будто остался ей чем-то обязан, или как будто этот хлеб был подарком, за который он должен отплатить. Гилберт не знал, откуда взялась эта совестливость. Может быть, от того, что он здесь чужой, а может, потому что боялся привыкнуть и стать хоть кому-то здесь близким.

Зато куда чаще, чем в душную кухню, Гилберт выбирался во двор. Гипс быстро намокал от талого снега — он тяжелел, натирал кожу у лодыжки, оставлял на бинтах грязные разводы, но Гилберт не жаловался. Руки, стиснутые на рукоятках костылей, покрылись плотными мозолями, пахнущими деревом, потом, а иногда — кровью. Он ощущал усталость в мышцах, но это была приятная, почти гордая боль. Боль, которая говорила: ты жив, ты двигаешься, ты не сломлен. Боль в ноге, непрекращающаяся, и зуд в заживающих рубцах стали привычными, почти как тиканье часов или скрип половиц ночью. Он их больше не замечал, и это было освобождение. По крайней мере, теперь он не чувствовал себя в клетке. Или, по крайней мере, не так, как в палате, где воздух был спертым, а стены — слишком близкими.

Он изучал госпиталь, как когда-то изучал карту боя: внимательно, методично, не пропуская ни одной детали. Каждый скрип половиц под ногой, каждую неровную доску, каждую дверь, ведущую в неизвестность. Он знал, где щели между досками шире, где занавеска задевает пол, где в коридоре пахнет лекарствами, а где — только пылью и старым деревом. Где-то на втором этаже, куда он еще не решился подняться — лестница казалась крутой и шаткой, и страх упасть был сильнее любопытства, — постоянно сновали люди. Раздавались тяжелые шаги, стук костылей, иногда хриплые крики, от которых холодело в груди. Операционная, должно быть.

В подвал вела низкая дверь за лестницей, запертая на массивный, проржавевший насквозь крюк. Гилберт пробовал его расшатать — без толку: металл не поддавался, пальцы соскальзывали с холодного железа. За этой дверью пахло тяжелой сыростью, мышами, и какой-то сладковато-гнилостной жижей, от которой мутило. Склад с гнилым перевязочном, или что-то еще, о чем он предпочел бы не знать. Он задерживал дыхание, проходя мимо, и каждый раз чувствовал, как внутри поднимается тревога, будто за этой дверью скрыто нечто, что лучше не трогать.

Сцена с кладовой случилась на исходе второй недели.

Он бродил по коридору первого этажа, сбивая костылями отслоившуюся побелку, скупо разглядывая потрескавшиеся стены, когда за одной из дверей вдруг услышал знакомые шаги — легкие и быстрые, как у человека, привыкшего не шуметь, но спешить. И голос. Она ругалась. Не громко, не зло, без настоящей ярости. Скорее с усталой досадой, как человек тихо выдыхает сквозь зубы, когда что-то упрямо не идет так, как должно, и приходится в который раз переделывать.

Дверь была приоткрыта, свет из коридора резал полосой по полу. Гилберт приостановился, прислушался, затем, не удержавшись от любопытства, осторожно заглянул внутрь.

Кладовая оказалась крошечной — не больше чулана, без окон, душной, забитой коробками, банками, обмотанными тряпками пузырьками и старым тряпьем. Тени прыгали по стенам от единственной свечи, прилепленной к ящику. Пахло здесь густо и тяжело: старым спиртом — не тем чистым, что держат для перевязок, а каким-то другим, крепким, с горьковатым, почти химическим душком, от которого сразу защекотало в носу и защипало в глазах. Спирт для растираний, догадался он, тот самый, который прятали повыше, чтобы не стащили, а внизу теснились ящики с ампулами и пузырьками, наполненными мутноватой жидкостью.

Шанет стояла к нему вполоборота, на цыпочках, вытянув руку вверх, с напряжением выгнувшись — ее тонкие пальцы едва доставали до края полки, где стояла заветная бутылка из темного стекла, густо запыленного, с капелькой жидкости, дрожащей на донышке. Она подпрыгнула — быстро, коротко, по-детски, — и снова не достала. Косынка сползла на затылок, открыв влажную шею с мелкими, спутанными каштановыми завитками, которые прилипли к коже от жары и волнения.

— Да чтоб тебя… — шепнула она сердито, но скорее себе, чем кому-то еще, и ее голос прозвучал почти жалобно.

Гилберт осторожно шагнул внутрь, стараясь не спугнуть ее присутствием. Но костыли все-таки громко встукнули о порог, и Шанет вздрогнула, обернулась — в ее глазах мелькнул испуг, на миг лицо стало напряженным, будто она ожидала увидеть кого-то другого. Но страх тотчас потух, сменившись легким удивлением и, может быть, облегчением.

— Ты чего? — спросила она, прижимая ладонь к груди, будто так можно было унять бешено колотящееся сердце. — Напугал…

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.