
От автора
Идея романа «Семь минут вечности» родилась из сновидений и кошмаров. Иногда после пробуждения трудно сразу вернуться к привычной реальности: чувства остаются, даже когда открываешь глаза. Из этого ощущения выросла история Марка Ветрова.
Перед вами художественный роман, а не автобиография. Его герои, их отношения и судьбы вымышлены. Отдельные бытовые подробности вдохновлены наблюдениями за повседневной жизнью. Любые совпадения с реальными людьми и обстоятельствами случайны.
Пролог
В семь тридцать пять вечера Марк Ветров стоял в лифте и смотрел на своё отражение в стальной панели. Отражение было нечётким, как и всё в этом лифте. Оно кивнуло ему, и он кивнул в ответ.
Телефон вибрировал в кармане с самой парковки. Он достал его на седьмом этаже.
Мама: «Ты ел?»
Он набрал: «Да, всё нормально. Только вошёл, сейчас разберу сумку».
Он не ел с обеда, а обедом был пирожок возле склада. Но «ел» в её вопросе означало «жив», и ответ на него существовал один.
Дверь квартиры поддалась со второго оборота: замок заедал, и Марк давно собирался его смазать. Внутри пахло вчерашним. Он включил свет в коридоре, разулся, поставил ботинки носками к стене, как приучила бабушка, хотя бабушки не было с ним уже двадцать один год. Привычка осталась. Привычки вообще оказались живучее людей.
На кухне он не стал включать верхний свет, а зажёг лампу над плитой. Жёлтый круг лёг на столешницу и на чашку, которую он утром забыл убрать. Чашка была старая, с голубой каёмкой, из сервиза, от которого осталось три предмета. Он взял её за ободок и поставил возле раковины.
Телефон вибрировал снова.
Потом пришло сообщение от отца, в котором стояло одно слово: «Прости». Без объяснений, без точки. Марк посмотрел на него долго. Что там было за «прости»: опять отменённая поездка, не приехавший в субботу отец или что-то, чего он ещё не знал? Он не стал выяснять. Набрал: «Ничего, пап. Всё нормально», отправил и положил телефон экраном вниз.
От Алисы не было ничего. Он проверил это отдельно, не признаваясь себе, что проверяет.
Он подумал, что надо бы поесть. Открыл холодильник, постоял в его белом свете. Йогурт с истёкшим сроком, половина лимона, банка горчицы и пластиковый контейнер с едой, оставшейся со вчерашнего вечера. Марк взял контейнер и закрыл дверцу.
На телефоне было 19:40. Он написал Алисе: «Дома. Разогрею ужин и лягу пораньше».
Переложил еду в тарелку и поставил её в микроволновку. На панели высветились семь минут. Марк нажал кнопку запуска.
Телефон загорелся снова.
Алиса: «Хорошо. Только правда пораньше. Спокойного вечера».
19:41.
Он улыбнулся, но отвечать не стал. Он и правда собирался лечь пораньше. Хотя уже знал, что перед сном откроет рабочую почту, посмотрит счета и вспомнит ещё пару дел, которые не терпят до утра.
Часы над дверью показывали без семнадцати восемь. Он знал, что они спешат на две минуты, и всегда вычитал их в уме. В этой квартире всё нуждалось в поправке: замок, часы, он сам.
Руки у него были тяжёлыми. Не усталыми, а именно тяжёлыми, как после долгой переноски мешков. Он подошёл к раковине и взял старую чашку, чтобы налить воды.
Странно, что в ушах так шумит. Наверное, от холодильника.
Он повернулся к крану. Лампа над плитой вдруг стала очень яркой, потом ещё ярче, а потом свет поплыл вбок, как вода, когда наклоняют таз. Марк попытался ухватиться за край столешницы. Пальцы скользнули по гладкой поверхности.
Он успел подумать, что надо поставить чашку, иначе разобьётся.
Не успел.
Голубая каёмка мелькнула перед глазами. Что-то сухо ударилось о плитку.
Часы на стене продолжали тикать.
Без семнадцати восемь. Или на две минуты меньше. Он так и не вычел поправку.
Глава первая
Первым вернулся запах.
Не образ, не звук, а запах: тёплый, тяжёлый, сдобный, с примесью подгоревшего молока и хозяйственного мыла. Он вошёл в нос раньше, чем Марк успел открыть глаза, и сердце ударило так, будто его толкнули в спину.
Он знал этот запах. Он искал его двадцать один год в булочных, в чужих подъездах, в магазинных отделах с постельным бельём. И каждый раз находил что-то рядом, но не то.
Он лежал на боку. Подушка под щекой была жёсткой и пахла стиральным порошком. Где-то совсем рядом, за стеной, звякнула посуда и зашипело масло. Радио бубнило прогноз погоды таким голосом, каким, кажется, бубнили только в те годы.
Марк открыл глаза.
Обои в мелкий зелёный цветок. Отклеившийся уголок над кроватью, который он когда-то прижимал пальцем и каждый раз клялся не трогать. Ковёр на стене, с оленями. Он смотрел на оленей и не мог понять, почему они такие огромные.
Потом понял, что это он стал маленьким.
Он поднял руку и поднёс к лицу. Рука была тонкой, с обкусанными ногтями и свежей царапиной на костяшке. Он сжал и разжал пальцы. Пальцы послушались, но как-то легче, чем следовало, как будто он управлял чужим, слишком лёгким механизмом.
«Так, — сказал он себе. Голос внутри был собственный, взрослый, спокойный. — Так. Сначала по порядку».
Он вспомнил кухню. Лампу. Чашку, которую он не успел поставить. Вспомнил, как свет качнулся, как неприятно шумело в ушах. Обморок. Скорее всего, обморок: переработал, не ел, нервы. Сейчас он лежит на кафеле и видит сон. Это бывало: человек падает, и мозг на несколько секунд показывает ему что-нибудь тёплое.
Разумное объяснение подействовало ровно настолько, насколько подействовало бы на человека, которого уверяют, что огонь не обжигает.
Потому что простыня под ним была шершавой, и он чувствовал каждый её шов. Потому что в животе тянуло, как бывает у голодного ребёнка. Потому что за стеной кто-то негромко напевал, фальшивя и не заботясь об этом.
Марк сел. Босые ноги коснулись линолеума, холодного, с вытертым рисунком под кроватью. Он встал и чуть не упал: центр тяжести был не там, где он привык. Пришлось поймать равновесие, ухватившись за спинку кровати.
На спинке висела школьная форма. Серый пиджак, на локте протёртый до блеска. Он провёл по ткани пальцем.
— Марик! — крикнули из кухни. — Ты встал, нет? Я не буду второй раз греть!
Он замер.
Голос был чуть хрипловатый, низкий, с растянутым «а». Голос человека, который уже с шести утра что-то делает руками и разговаривает при этом не с тобой, а со всем домом сразу.
Он не слышал его двадцать один год.
Он помнил, что голос исчез не сразу. Сначала были записи на старом автоответчике, которые мама стёрла случайно. Потом видео на чьём-то телефоне, где бабушка смеялась и закрывала лицо ладонью. Потом он перестал смотреть, потому что с каждым годом голос на записи казался всё более чужим, как слова, которые повторяешь слишком часто.
А сейчас он звучал из соседней комнаты, живой, с лёгким раздражением и без малейшего знания о том, что с ним сделает время.
— Иду, — сказал Марк.
Голос вышел тонким, мальчишеским. Он закашлялся и повторил:
— Иду, ба.
Коридор оказался короче, чем он помнил. Всё в нём было ближе и ниже: вешалка с пальто, зеркало в деревянной раме, полка с шапками. Он прошёл мимо зеркала, не глядя, и только потом вернулся на шаг.
В стекле стоял мальчик. Девять лет, не больше. Светлые, торчащие вихрами волосы, острые ключицы в вороте пижамы, пятно от зубной пасты на подбородке. Глаза серые, широкие, слишком внимательные для такого лица.
Он смотрел на мальчика, и мальчик смотрел на него.
«Это сон, — сказал себе Марк. — Это очень точный сон».
Он протянул руку и коснулся стекла. Холодное. Он надавил сильнее, до побеления в пальцах, как будто хотел проверить, не проскочит ли ладонь насквозь.
Не проскочила.
— Марик!
— Да!
Он вошёл на кухню и остановился на пороге.
Кухня была маленькая, с низким потолком, жёлтая от света: лампа над плитой горела, хотя за окном уже серело утро. Тот самый свет, густой, слегка зернистый, к которому он потом тянулся всю жизнь, сам не понимая, к чему именно. На подоконнике стояла герань в консервной банке. На стене висели часы с кукушкой, давно потерявшей голос. На плите, в синей эмалированной кастрюльке, дрожала каша, и бабушка помешивала её деревянной ложкой, стоя спиной к нему.
Спина у неё была такая, какой он её запомнил: широкая, чуть сутулая, в вязаной жилетке поверх домашнего халата. Седые волосы собраны в пучок и закреплены двумя шпильками, одна из которых вот-вот выскользнет.
Он смотрел на эти шпильки и не мог сдвинуться с места.
— Чего встал? — не оборачиваясь, сказала бабушка. — Руки мыть, потом за стол. Опять лохматый. Я тебе вчера говорила: на ночь голову не мочи, а ты что?
— Ба…
— Что «ба»? Школа в восемь пятнадцать, а ты тут мне «ба».
Она повернулась.
Лицо у неё было круглое, с глубокими складками возле рта, с мелкими морщинами, расходящимися от уголков глаз. Над верхней губой, справа, маленькая родинка. Он забыл про эту родинку. Двадцать один год он не помнил, с какой стороны она была.
— Ты чего? — Бабушка нахмурилась, вытирая руки о фартук. — Бледный какой. Приснилось что?
Он хотел сказать: «Да, приснилось». Хотел сказать: «Всё нормально». Эта фраза вылетала у него сама, как кашель, на любой вопрос о самочувствии. Но язык не повернулся. Горло сдавило, глаза защипало, и он понял, что сейчас заплачет, глупо, по-детски, посреди кухни, и ничего с этим не сделать.
— Ну-ка иди сюда.
Она подошла, присела, и колени у неё хрустнули. Приложила ладонь к его лбу. Ладонь была шершавая, тёплая, пахла луком и молоком.
— Не горячий. Горло болит?
— Нет.
— А что?
— Ничего, — выдавил он. — Просто… я соскучился.
Бабушка посмотрела на него так, как смотрят на ребёнка, который сказал что-то непонятное, но не злое. Потом фыркнула.
— Ты два часа спал. Соскучился он. Садись давай.
Она потрепала его по волосам, грубовато, будто стряхивала пыль, и вернулась к плите. А Марк стоял и считал вдохи, потому что никак иначе не мог удержаться на ногах.
Он сел за стол. Табурет был высоким, ноги не доставали до пола, и он болтал ими, не замечая. Клеёнка в клетку, с выжженным кружком от горячей кастрюли. Солонка в виде курицы. Сахарница с отбитым краем.
И чашка. Белая, с тонкой голубой каёмкой, стояла на блюдце перед его местом. Из неё поднимался пар.
Он взялся за неё обеими руками, потому что одной было не удержать, и почувствовал, как жар пробирается в ладони. Какао. С плёнкой, которую он ненавидел в детстве и по которой тосковал теперь.
Он сделал глоток. Сладко, горячо, чуть горчит.
Так не бывает во сне, подумал он. Во сне не чувствуют вкус. Во сне нет плёнки на какао.
А если это не сон?
Он поставил чашку. Руки дрожали, и фарфор стукнул о блюдце.
— Осторожно, — сказала бабушка. — Разобьёшь, не склеишь.
— Ба, — сказал он. — А какое сегодня число?
— Чего?
— Какое сегодня число. И год.
Бабушка повернулась, держа ложку в воздухе. Он видел, как в её глазах мелькнуло беспокойство, и сразу пожалел.
— Двенадцатое, — медленно сказала она. — Ноября. Ты что, правда не помнишь?
Двенадцатое ноября. Он считал в уме. Ему девять, значит, год такой-то, и тогда всё сходилось. Сходилось так точно, что на секунду закружилась голова.
Он помнил этот месяц. Помнил, потому что в конце его бабушка умерла.
Он не знал точной даты. Мама говорила потом, что это случилось «в конце ноября», а в детстве такие слова ничего не значат. Он помнил только, что сначала были дни, полные чего-то тревожного и непонятного, шёпот взрослых за закрытой дверью, чужие люди в коридоре. А потом пустота, в которой он стоял и не знал, куда деть руки.
Сколько осталось? Две недели? Десять дней? Меньше?
Он не знал. Двадцать один год ему казалось, что это знание не понадобится никогда.
— Ты меня пугаешь, — сказала бабушка тихо, и в этой тишине было всё: и забота, и усталость, и то, что она никогда не говорила вслух. — Ты что, с кем-то подрался? Ударился? Скажи мне.
— Нет. Ба, просто… — Он остановился. «Сказать? — подумал он. — Что сказать? Что я из будущего? Что у тебя сердце? Что ты умрёшь?»
Она не поверит. Никто не поверит девятилетнему мальчику.
Но он ведь не девятилетний мальчик.
— Ба, у тебя сердце болит? — спросил он, и голос предательски сорвался.
Бабушка замерла. Всего на мгновение. Но он заметил, потому что смотрел так, как не смотрел никогда: изучающе, вспоминая. Её рука с ложкой дрогнула. Свободная ладонь потянулась к левому боку, к жилетке, и тут же отдёрнулась, словно бабушку поймали на чём-то неприличном.
— С чего ты взял?
— Я просто… видел. Ты вчера за грудь держалась.
— Не держалась я ни за что.
— Держалась.
— Марик. — Она вздохнула. — Кашу ешь. Мне на смену скоро.
Он посмотрел на неё. Она повернулась к плите, но спина её говорила больше, чем лицо: плечи напряжены, шея чуть втянута. Он вспомнил, что взрослые тогда всё знали и ничего не говорили. Мама позже призналась: «Она давно жаловалась, но ты же знаешь бабушку. Говорила, пройдёт».
Не прошло.
— Ба, — сказал он, и в голосе вдруг появилась взрослая твёрдость, от которой она снова обернулась. — Сегодня ты не пойдёшь на работу.
— Это ещё что за разговоры?
— Ты пойдёшь к врачу. Сегодня.
— Ты мне будешь указывать? — Она подняла брови, но в глазах мелькнуло что-то другое, неуверенное. — Девять лет, а командует.
— Пожалуйста.
Он слез с табурета. Подошёл к ней и обнял, уткнувшись лицом в вязаную жилетку. Она пахла так, как должна была пахнуть вечность: молоком, мылом, дымом, чем-то сладким и тёплым. Он чувствовал, как под шерстью бьётся сердце. Быстро, неровно, с каким-то странным запинанием на каждом четвёртом ударе.
Он слушал. Считал.
Раз. Два. Три. Пауза.
Раз. Два. Три. Пауза.
Бабушка осторожно положила ладонь ему на затылок.
— Ну что ты, — сказала она непривычно тихо. — Что ты как маленький.
За их спиной на стене часы с беззвучной кукушкой показывали без десяти семь.
Он знал, что они отстают на четыре минуты. Он всегда это знал.
Он только не знал, что кукушка на самом деле давно сломана, и что сейчас, в этой тишине, дверца часов вдруг открылась сама. Никто не вылетел. Из тёмной щели высунулась и повисла на пружинке бумажка, свёрнутая в трубочку.
Бабушка не заметила. Она всё ещё держала его за затылок.
Марк поднял глаза и прочитал, шевеля губами, как читают дети, три слова, написанные его собственным взрослым почерком:
«Осталось четырнадцать дней».
Глава вторая. Обыкновенные дни
Бабушка собиралась долго и сердито, как собираются люди, которых заставили.
Сначала она искала проездной, хотя он лежал там же, где всегда, в кармане синего пальто, под платком. Потом проверила, выключен ли газ, хотя сама только что его выключила. Потом села на табурет в прихожей, чтобы застегнуть сапоги, и Марк стоял рядом в куртке, которая оказалась ему мала в плечах, и делал вид, что не смотрит.
— Чего уставился? — спросила бабушка, дёргая молнию. — Сапоги как сапоги.
— Я ничего.
— Вот и не ничего. Стоит и смотрит, как инспектор.
Молния застряла на середине. Она выругалась тихо, по-домашнему, одним словом, которое при нём обычно не произносила, и спохватилась.
— Это я про молнию.
— Я понял.
— Ничего ты не понял. Иди ботинки надевай.
Он надел ботинки. Шнурки завязались с первой попытки: пальцы помнили то, чего голова, наверное, никогда не знала. Это его поразило. Он стоял и смотрел на свои руки, а руки уже закончили работу, аккуратный бантик, два одинаковых уха, и ждали следующего приказа.
Во дворе было сыро и серо. Ночью шёл дождь, и на асфальте лежали жёлтые листья, приплюснутые к земле, как монеты. Пахло мокрой корой, дымом из чьей-то форточки и немного гаражом. Этот двор в его памяти всегда был залит летним светом, а оказалось, что на самом деле он почти всегда был вот таким: серым, обычным, с лужей возле третьего подъезда, которую никто не засыпал. Марк вдруг подумал, что память — плохой фотограф. Она всё подсвечивает.
Бабушка шла впереди, держа в одной руке сумку, а другой придерживая платок под подбородком. Он шёл рядом и старался подстроить шаг. Шаг не подстраивался: ноги были короткие, и приходилось то отставать, то семенить. Он смотрел на её спину и сам себя ловил на том, что считает.
Она сбавила ход возле гастронома. Не остановилась, а именно сбавила, и он тут же напрягся.
— Вон Зинка, — сказала бабушка, кивнув на женщину с тележкой у входа. — Видишь? Опять в эту кофту нарядилась. Ей пятьдесят пять, а она как на свадьбу.
— Зачем она в неё нарядилась?
— А ты у неё спроси.
— Я не буду.
— И правильно. Она ответит.
Они дошли до угла. Бабушка остановилась, переложила сумку из правой руки в левую и поправила на плече ремешок. Всё. Просто переложила сумку. Он стоял и видел, что ничего больше не происходит, и одновременно не мог перестать ждать. Где-то внутри у него сидел второй, холодный наблюдатель, который записывал: остановилась, на двадцатой секунде, на тридцатой, дышит нормально или нет.
«Хватит», — подумал он. И не смог.
— Ба, а ты есть не хочешь? — спросил он.
— Я только что ела.
— Ты кашу не доела.
— Я её тебе оставила, ты у меня худой. Ешь за двоих.
— Я не худой.
— Лопатки торчат, как у цыплёнка. Иди, не мели.
Остановка была через два квартала. Дошли быстро или нет, он не понял. Время то растягивалось, то схлопывалось. Он замечал странные мелочи: у бабушки на пальто не хватало одной пуговицы сверху, а он совсем забыл, что она подвязывала воротник булавкой. Булавка была старая, с зелёной бусинкой, и блестела.
На остановке стояли люди. Сонные, хмурые, с портфелями и пакетами. Кто-то курил, прикрывая сигарету ладонью. Подошёл автобус, и бабушка повернулась к нему.
— Ну всё, шагай.
— Ба, ты вечером точно придёшь?
— Куда я денусь.
— И к врачу…
— Марик. — Она посмотрела на него строго, но не зло. — Я сказала, что подумаю. Что ты как заведённый.
— Я просто…
— Знаю. Беспокоишься. Хороший ты у меня, только беспокойный. Ступай в школу.
Она потрепала его по макушке, так же небрежно и тепло, как утром, и полезла в автобус, цепляясь за поручень. Он смотрел, как она поднимается по ступенькам. Две ступеньки. Не так уж высоко. Она поднялась ровно, не задержавшись.
Автобус закрыл двери и поехал.
Марк стоял и смотрел вслед, пока он не повернул за угол. Потом развернулся и побрёл к школе, не потому что хотел, а потому что не знал, куда ещё идти.
Школа оказалась меньше.
Это он ожидал. Чего он не ожидал, так это запаха. Хлорка, мокрые куртки, варёная капуста из столовой, мел, чужие бутерброды. Запах ударил в порог, и в животе что-то сжалось. Он не боялся этого места больше двадцати лет, а тело, оказывается, боялось. Тело помнило, как ходить по этому коридору, чтобы никого не задеть, как обходить старшеклассников у окна, как смотреть в пол.
Он поймал себя на том, что идёт именно так.
Класс был на втором этаже. Дверь он узнал сразу: коричневая, облупленная внизу, с вмятиной от чьего-то сапога. Внутри стоял гул, как в улье, и стучали крышки парт. Он вошёл, и ничего не случилось. Никто на него не посмотрел. Марк Ветров вошёл в класс, и мир принял его без вопросов.
Парта была третья от окна, во втором ряду. Он нашёл её, потому что на крышке был вырезан кривой чей-то якорь. Сел. Колени упёрлись снизу в доску. Он поёрзал, пристраивая ноги, и обнаружил, что смотрит на пенал, лежащий рядом, жёлтый, с облезшей наклейкой автомобиля, и не может вспомнить, чей он. Потом вспомнил: его.
— Ветров, у тебя есть красная? — Рядом возник мальчик в свитере с оленем, чёрные волосы торчком, нос в чернилах. Витя Лапин. Они дружили до седьмого класса, потом разъехались: Витя куда-то в Германию, они обменялись парой писем. Марк не помнил, когда в последний раз думал о нём.
— Есть, — сказал Марк.
— Дай.
Он открыл пенал и протянул. Витя схватил ручку и убежал. Это заняло три секунды. Три секунды, и всё. А Марк сидел, как после удара, и думал: «Господи, он же живой. Он сейчас живой, у него нос в чернилах, и всё ещё впереди».
Прозвенел звонок. Вошла учительница, Тамара Георгиевна, в строгом сером костюме, с указкой, которой никогда не пользовалась. Она всегда держала её в руке как дирижёрскую палочку. Класс загомонил и стал рассаживаться.
— Тетради откройте. Дата. Число на полях, классная работа посередине.
Он открыл тетрадь. На обложке стояло его имя, выведенное крупными, корявыми буквами. Он пролистал до чистой страницы, взял ручку и написал: «Двенадцатое ноября».
Почерк был чужой. Буквы заваливались вправо, «д» выходила с хвостом, «н» напоминала мостик. Рука, привыкшая подписывать накладные, договоры и открытки, теперь не слушалась, и он мучительно выводил каждую букву, чувствуя, как краснеют уши.
— Ветров, — сказала Тамара Георгиевна. — Ты чего так медленно?
— Простите.
— Не «простите», а пиши.
Он писал.
Задача была про два поезда. Он решил её за пять секунд в уме. Ответ лежал на поверхности, и он смотрел на него и понимал, что если запишет, она спросит, как он решил, а решил он не так, как их учили. Пришлось расписать по действиям, медленно, коряво, как положено. Он сделал это и вдруг почувствовал странную, острую, детскую тоску: оказалось, что не умеет притворяться человеком, который ещё не знает ответа.
На перемене он стоял у окна, пока остальные носились по коридору. Кто-то толкнул его плечом, кто-то крикнул «Ветров, играем!», а он не ответил. Не потому что презирал игру. Просто не знал, как это теперь делается. Что сказать? Как встать в круг? У него в голове крутились цифры: двенадцатое, шесть дней в неделю, смена, остановка, автобус. Сколько раз бабушка ездила этим маршрутом, и сколько раз осталось?
Он смотрел во двор и видел, как на турнике кувыркается мальчик. Просто так, от радости, без цели.
«Я так когда-то умел», — подумал он.
В обед в столовой дали гречку с котлетой. Он съел всё, до последней крошки, и это было самое вкусное, что он ел за много лет. Но вкус не принёс радости. Он принёс только мысль: «Она бы сказала, что я худой».
Мама пришла в семь.
Он услышал, как в замке повернулся ключ, и бросился в прихожую. Мама стояла, прислонившись к двери, с сумкой на плече и пакетом в руке, и снимала сапоги, не наклоняясь, носком о пятку. Лицо у неё было усталое, с тенью под глазами. Ей тогда было тридцать четыре — всего на четыре года больше, чем ему теперь. Марка поразило, насколько молодой она была в тот день.
— Привет, мой хороший.
— Мам, нам надо поговорить.
Она подняла бровь, но улыбнулась.
— Дай разуться хоть.
Бабушка ещё не вернулась. У неё в этот день была поздняя смена, до девяти. Марк знал это и торопился. Он поставил чайник, как умел, она налила себе чаю, села и выслушала. Он говорил сбивчиво: про лестницу, про «душно», про лавку у магазина. Говорил как девятилетний, подбирая слова попроще, но всё равно слишком точно, и видел, как мама хмурится.
— Подожди, — сказала она. — Бабушка что, жаловалась?
— Нет. Она не жалуется. Но она останавливается. И за бок держится.
— Ты видел?
— Видел.
Мама молчала. Она смотрела на чашку, потом на него, и он вдруг понял, что она уже знает. Не то что именно, а общее ощущение, которое все взрослые носили в себе и откладывали в самый дальний ящик.
— Она у меня упрямая, — сказала мама тихо. — Я ей говорила. Месяц назад. Она отмахнулась. Говорит, годы, давление, погода. Ты же знаешь её.
— Знаю.
— Я не хочу её давить. Она у меня и так…
— Мам, нужно давить.
Мама посмотрела на него долгим взглядом. В этом взгляде было всё, что бывает у человека, который слишком много несёт: усталость, вина, любовь, неспособность разорваться на три части. У неё был завод, смены, ипотека, которой ещё не было, но уже маячила, школьные собрания, стирка, ужин.
— Ты прав, — сказала она наконец. — Ты прав. Я завтра позвоню в поликлинику. Запишу её.
— Завтра суббота.
— Тогда в понедельник.
— Мам.
— Что?
— Давай сегодня.
— Сегодня уже поздно, регистратура закрыта.
— Может, есть дежурный врач?
— Марик. — Она накрыла его руку своей. — Я поняла. Я не отмахиваюсь. Но давай не будем паниковать, хорошо? Ничего страшного, скорее всего, нет. Просто проверимся.
«Скорее всего, нет», — повторил он про себя. Именно эту фразу она произнесёт потом в коридоре, чужим, севшим голосом, двадцать один год назад. Только теперь она её говорила легко, без веса.
Он хотел закричать: «Нет! Не скорее всего!» Хотел встряхнуть её, объяснить. Но она сидела напротив, живая, тёплая, усталая и искренняя, и он понял, что кричать не на кого.
— Хорошо, — сказал он. — В понедельник.
— В понедельник, — кивнула мама и поцеловала его в макушку. — Спасибо, что ты у меня такой внимательный.
Он отвернулся, чтобы она не видела лица.
Бабушка пришла в половине десятого.
Он услышал её шаги на лестнице ещё издали, и они были медленнее обычного. Потом ключ, скрип двери, шорох пальто. Он уже стоял в прихожей, сам не заметив, как оказался там.
— Ты чего не спишь?
— Тебя жду.
— Что значит «жду»? Ночь на дворе.
— Девять тридцать.
— Ну так я и говорю.
Она сняла платок, встряхнула, и по прихожей пошёл знакомый запах: уличная сырость, табак из автобуса, хлеб из её сумки. Она достала из пакета батон и протянула ему.
— Держи. Тёплый ещё. Из магазина у дома брала.
Он взял. Батон был мягкий, чуть влажный от пакета, и пах чем-то настолько родным, что на секунду стало трудно дышать.
— Руки мой, — сказала бабушка. — Чай будем пить.
На кухне горела лампа над плитой. Мама уже легла: завтра у неё была ранняя смена, а сегодня она всё равно сидела допоздна и устала. Они остались вдвоём. Бабушка налила себе чаю в большую кружку, а ему в голубую чашку, добавила в неё ложку варенья.
— Малиновое, — сказала она. — Горло не болит? А то ты сегодня бледный.
— Не болит.
Он сел рядом. Она достала из шкафчика коробку с нитками и иголкой, из корзины выудила его школьную куртку, ту, что была мала.
— Рукав разошёлся, смотри, — сказала она, поднося куртку к свету. — Ты чем-то зацепил. Сейчас зашью.
Она вдела нитку в иглу, не с первого раза, щурясь, и он вдруг заметил то, чего не помнил двадцать один год.
У неё на указательном пальце правой руки был маленький напёрсток. Не из магазина, самодельный, из кожи, сшитый, наверное, из куска старого ремня. Она надевала его, не глядя, привычным движением. Он забыл про этот напёрсток. Забыл, что она шила тихо, чуть наклонив голову, и губами беззвучно считала стежки: раз, два, три, раз, два, три.
Он смотрел, как мелькает игла, и его вдруг отпустило. Не совсем. Но на минуту, на одну короткую минуту он забыл про календарь.
— Ба, а ты почему считаешь?
— Что считаю?
— Стежки. Губами.
Она подняла голову, удивлённая.
— Разве? — Она подумала. — Наверное, привычка. Мама меня так учила. Чтобы ровно было.
— А я не замечал.
— А ты вообще много чего не замечаешь, — сказала она и ткнула в него иглой, не больно, в воздухе. — Сидишь в своих мыслях, как в шкафу. Ешь варенье.
Он ел варенье. По радио тихо играла какая-то песня, из тех, что тогда крутили целыми днями, и он знал каждое слово. На подоконнике герань, выпрямившись, тянулась к лампе. Часы на стене тикали, и кукушка в закрытой дверце молчала, как молчала всегда. Бабушка шила. Время текло через кухню густое, медленное, как мёд.
Хорошо, подумал он. Господи, как хорошо.
И тут же, следом: «Сколько осталось?»
Он вздрогнул. Бабушка не заметила.
Когда она закончила, было уже около одиннадцати. Она откусила нитку, расправила куртку и повесила на спинку стула. Потом встала, чтобы убрать коробку на место, и он увидел, как она сначала опёрлась ладонью о стол, потом уже выпрямилась. Секунда. Меньше.
— Иди спать, — сказала она. — Я сейчас приду, подоткну.
— Мне не надо подтыкать.
— Тебе надо, что я тебе говорю.
Он лёг, не раздеваясь до конца, и притворился, что засыпает. Дверь в комнату была приоткрыта, и из кухни доносился звон посуды, потом шаги, потом тишина. Он ждал. Прошло минут пять, десять. Бабушка не шла.
Он вылез из-под одеяла, на цыпочках, и пошёл по коридору. Дверь кухни была открыта. Свет горел.
Бабушка сидела за столом, спиной к нему, неподвижно. Чашка стояла перед ней, нетронутая. Одна рука лежала на груди, прямо под ключицей, ладонью вниз, будто она прислушивалась к чему-то внутри. Он не видел её лица. Только затылок и пучок со шпилькой, которую она, оказывается, нашла.
Он стоял в тёмном коридоре и не дышал.
Минуту. Две.
Потом она вздохнула, медленно, глубоко, и убрала руку. Взяла чашку, отпила, поморщилась, потому что остыло. Встала, выключила лампу над плитой.
Он успел юркнуть в комнату. Лёг, натянул одеяло до подбородка и зажмурился.
Шаги прошли по коридору. Дверь скрипнула. На лоб легла ладонь, сухая и тёплая, пахнущая мылом и нитками.
— Спишь, — прошептала бабушка. — Ну и спи.
Она подоткнула одеяло. Постояла. Потом ушла, и он услышал, как в её комнате скрипнула кровать.
Марк лежал в темноте, глядя в потолок, и сердце у него билось часто и гулко, как у зайца.
Понедельник, сказала мама. Понедельник.
Он считал: суббота, воскресенье, понедельник. Три дня.
А если не успеют?
Глава третья. До понедельника
Ночью он придумал три плана и отбросил два.
Первый был самым простым: разбудить маму и сказать, что бабушке плохо. Но бабушке в эту минуту не было плохо, она спала, и он слышал сквозь стену её ровное, чуть присвистывающее дыхание. Мама встала бы, зашла бы в комнату, постояла бы над спящей и вернулась бы к нему с усталым лицом. Второй раз так не сработает. Взрослые верят тревоге один раз, а потом начинают принимать её за привычку.
Второй план был ещё хуже: позвонить в «скорую» самому. Телефон стоял в коридоре на тумбочке, чёрный, дисковый, тяжёлый, как гиря. Марк дошёл до него в темноте, босиком, и положил ладонь на трубку. Трубка была холодной. Он стоял так, наверное, минут пять, прокручивая в голове разговор: «Что случилось? Кому плохо? Сколько лет? Позовите взрослых». И приедет бригада, поднимет с постели женщину, которая лежит и спит без жалоб, посмотрит на неё, посмотрит на него и уедет. И бабушка утром скажет: «Вот видишь, из-за тебя людей гоняли».
Он убрал руку.
Третий план он придумал под утро, когда за окном начало сереть и во дворе заскрипела чья-то калитка. Он был скучнее остальных, и именно поэтому, наверное, годился. Не пугать. Не требовать. Делать так, чтобы отказаться было труднее, чем согласиться.
Он заснул на час, не больше, а проснулся от запаха жареного лука.
На кухне горел свет, хотя за окном уже было светло. Бабушка стояла у плиты в халате и гремела сковородкой. Суббота, подумал он, у неё выходной, и она, как всегда, ничего не умеет делать в выходной, кроме как готовить на неделю вперёд. На столе стояла кастрюля с недочищенной картошкой, нож лежал на разделочной доске.
— Встал, — констатировала она, не оборачиваясь. — Умывайся.
Он умылся. Вернулся и сел за стол, и вместо того чтобы взять хлеб, взял нож и придвинул к себе кастрюлю.
— Ты чего? — спросила бабушка.
— Помогаю.
— Ты же порежешься.
— Я осторожно.
Она посмотрела на него, потом на нож, потом снова на него. Он чистил картошку медленно, тонкой стружкой, как она сама учила его когда-то, и она, помолчав, пожала плечами и вернулась к луку. Это была первая маленькая победа, не потому что она что-то значила, а потому что она показала ему способ. Он будет рядом. Всегда рядом, всегда с делом в руках, чтобы она не успела сделать тяжёлое сама.
Мама вышла из комнаты в половине девятого, растрёпанная, в застиранной футболке, с полотенцем на плече. Она поцеловала его в макушку, налила себе кофе из турки и села напротив бабушки.
— Мам, — сказала она. — Ты как себя чувствуешь?
— Нормально. А что?
— Марик говорит, ты в последнее время часто останавливаешься.
Бабушка перестала помешивать лук. Он увидел, как её спина чуть напряглась, и подумал: сейчас скажет, что он выдумщик, что у него фантазия, что нечего слушать детей.
— Он у нас наблюдательный, — сказала бабушка вместо этого, и голос у неё был ровный, но в нём что-то сместилось. — Пусть наблюдает.
— Я записала тебя в поликлинику на понедельник. Не спорь.
— Кто спорит.
— Ты спорила, когда я в сентябре говорила.
— Я не спорила. Я сказала, что некогда.
— И сейчас некогда?
Бабушка повернулась. В руке у неё была деревянная лопатка, и она держала её, как указку.
— Сейчас суббота. Сегодня у меня стирка, завтра воскресенье, а в понедельник у меня смена с восьми. Я им не могу просто так сказать, что пошла по врачам. У нас Нинка в отпуске, Галя на больничном, людей нет.
— Мам.
— Что «мам»?
— Ты тридцать лет там работаешь.
— Вот именно, — сказала бабушка и отвернулась к плите. — Поэтому и знаю, что без меня не обойдутся.
Мама открыла рот, закрыла. Посмотрела на Марка. Он перестал чистить картошку.
— Ба, — сказал он. — А можно мы просто сходим? Не к врачу. Просто в поликлинику, на минутку. Там измерят давление. И всё.
— Зачем?
— Ты же сама говорила, что давление.
Она открыла рот, видимо, чтобы возразить, и поняла, что возразить нечем: говорила. Не ему, конечно, маме, давно, но говорила. Он помнил это из той, первой жизни, как помнят чужой разговор за стеной.
— В субботу поликлиника не работает, — сказала она наконец. — Только дежурный кабинет. Там очередь с утра, одни простуженные.
— Мы подождём, — сказала мама.
— Ты же хотела бельё развесить.
— Бельё подождёт.
— Что значит «подождёт»? Оно киснуть будет.
— Пусть киснет, — сказала мама неожиданно резко, и обе женщины вдруг замолчали. Марк видел, как мама прикусила губу, потом, смягчившись, подошла к бабушке сзади и положила руки ей на плечи. — Мам. Я очень прошу. Просто чтобы мне было спокойнее. Ради меня.
И вот это сработало. Не его просьбы, не его взрослая настойчивость, не его хитрости с картошкой. Сработало «ради меня». Бабушка вздохнула, вытерла руки о фартук и сказала:
— Ну ладно. Только быстро. И обедать будем, как придём.
Дежурный кабинет в районной поликлинике находился на первом этаже, в конце коридора, возле туалета. В коридоре стояли жёлтые стулья с откидными сиденьями, и на каждом сидел человек. Пахло хлоркой, мокрыми куртками и валерьянкой. На стене висел плакат про грипп с нарисованным мужчиной в шарфе, у которого было слишком весёлое лицо.
Мама заняла очередь, бабушка осталась стоять у окна, с сумкой в обеих руках, как на вокзале. Марк подошёл к ней и встал рядом.
— Тебе тут не место, — сказала она. — Простудишься. Иди посиди.
— Я не хочу.
— Хотеть не обязательно. Иди.
Он сел на подоконник. Бабушка покачала головой, но спорить не стала. Они стояли и смотрели, как медсестра в белом колпаке выносит из кабинета карточки и выкликает фамилии. Люди заходили, выходили. Мальчик с красным носом, старик с палкой, женщина с ребёнком на руках. Ничего страшного, всё обыкновенное.
Он поймал себя на том, что считает людей перед ними. Их было шесть. Потом четыре. Потом двое.
— Ветрова! — выкликнула медсестра.
Бабушка вздрогнула, как человек, которого застали врасплох.
— Идти, что ли?
— Идти, — сказала мама и взяла её под локоть.
Они вошли втроём. Врач оказалась женщиной лет сорока пяти, с короткой стрижкой, усталыми глазами и очень тёплыми руками, что Марк заметил, когда она пожала бабушке запястье. На ней был белый халат с чернильным пятном на кармане и бейджик с фамилией, которую он тут же забыл. Она слушала, не перебивая, пока мама рассказывала про лестницу, про одышку, про «душно». Бабушка сидела на стуле, прямая, как на собрании, и всё время поправляла платок.
— Давно это у вас? — спросила врач.
— Да какое там давно, — сказала бабушка. — Так, иногда.
— Мам, — сказала мама.
— Ну, месяца два. Может, три. Но это ничего. Это возраст.
— Возраст, — повторила врач без насмешки. — Давайте посмотрим, что за возраст.
Она померила давление. Потом послушала сердце и лёгкие, долго, внимательно, перемещая холодный кружок по спине. Попросила сделать вдох, задержать, выдохнуть. Марк сидел на кушетке у стены, болтая ногами, и пытался не смотреть на лицо врача, потому что боялся что-то там прочесть. Лицо оставалось спокойным. Это могло значить что угодно.
— Давление повышенное, но не критичное, — сказала врач, снимая трубки с ушей. — Сто шестьдесят на девяносто. Вы принимаете что-нибудь?
— Нет.
— А почему?
— Не люблю таблетки.
— Это видно. — Врач чуть улыбнулась. — Сделаем кардиограмму. Прямо сейчас, у нас аппарат работает. Это быстро.
Кардиограмму делали в соседней комнате, на жёсткой кушетке, с липкими присосками на груди и холодными зажимами на запястьях. Бабушка лежала с закрытыми глазами, поджав губы, и выглядела так, как будто её привязали к столбу. Мама стояла рядом, держа её сумку. Марк смотрел на бумажную ленту, которая медленно выползала из аппарата, с острыми зубцами, и не понимал в них ничего. Он ничего в них не понимал и в тридцать лет. Но смотрел так, будто мог прочесть.
Лента выползала и выползала.
Врач оторвала её, подержала перед глазами, потом положила на стол и села.
— Ну что, — сказала она. — Могу сказать вот что. Острых изменений на плёнке я не вижу. Это хорошая новость. Сейчас вам не нужна больница. Но плёнка в покое не рассказывает всего. Когда у человека бывает одышка при нагрузке, часто нужны дополнительные исследования: эхо сердца, нагрузочная проба, холтер, анализы крови. Я выпишу направления.
— Какие ещё направления? — сказала бабушка.
— К кардиологу. Он примет вас на этой неделе, я позвоню в регистратуру, чтобы вас не заставляли ждать месяц. И анализы сдайте в понедельник утром, натощак. Там быстро.
— А если у меня смена?
— Тогда возьмёте отгул на два часа. Скажете, что врач настояла.
— Они не поверят.
— Тогда я дам справку.
Бабушка посмотрела на неё, потом на маму, потом почему-то на Марка, и по её лицу пробежала тень сдерживаемого раздражения и чего-то ещё, что он не успел разобрать.
— А таблетки? — спросила мама.
— Да, таблетки. Низкая доза, от давления. Будете принимать утром, не пропускайте. — Врач говорила спокойно и чётко, как человек, который повторяет эти слова десятый раз за день и всё равно хочет, чтобы их услышали. — И вот что важно. Если вдруг появится боль в груди, давящая или жгучая, отдающая в руку или в челюсть, если станет трудно дышать в покое, если будет холодный пот, головокружение, потеря сознания, не ждите ни понедельника, ни кардиолога. Вызывайте «скорую». Сразу. Не терпите. Вы меня поняли?
Это относилось к бабушке, но смотрела она на маму.
— Поняла, — сказала мама. И бабушка, помолчав, сказала то же самое, неохотно, как школьница.
— И ещё, — врач повернулась к Марку. Он вздрогнул. — Ты молодец, что привёл бабушку. Многие внуки не додумываются.
Он не знал, что ответить. В горле встал ком, и он только кивнул, а потом, чтобы не расплакаться, уткнулся взглядом в собственные коленки.
— Он у нас у-у-умный, — сказала бабушка. — Ему только волю дай.
— Вот и хорошо, — сказала врач. — Пусть командует.
На улице было ветрено. Они шли домой втроём, мама посередине, держа обеих под руки: бабушку справа, Марка слева. Бабушка нервничала и всё время бормотала что-то себе под нос, про время, про отгул, про Нинкин отпуск. Но когда они проходили мимо аптеки, мама сказала: «Зайдём», и бабушка зашла без возражений. Просто вошла, встала в очередь и достала рецепт.
Марк смотрел на неё сзади, на пальто с нехваткой пуговицы, на платок, на кошёлку, и не мог разобрать, что у него внутри: то ли облегчение, то ли страх, что облегчение преждевременно.
Вечером пришли гости.
Это были соседи сверху, тётя Люда с мужем, пришли без предупреждения, как приходили всегда, с пакетом печенья и с очередной сплетней про управдома. Мама достала из шкафа нарядные чашки, бабушка заварила чай покрепче и села во главе стола, в кои-то веки не подскакивая каждую минуту. Мама налила ей чай, бабушка, не говоря ни слова, придвинула блюдце.
Он сидел в углу, на табурете, с книжкой, которую не читал, и слушал, как они разговаривают. Тётя Люда рассказывала что-то про сына, который женился на «какой-то с севера», дядя Коля вставлял короткие реплики, мама смеялась. Бабушка говорила мало, но, когда говорила, все замолкали. Она не принимала таблетку при гостях, не говорила про врача, но он видел, что она сидит чуть иначе, чем раньше, экономнее, как человек, который не хочет лишний раз вставать. И никто не обращал на это внимания, кроме него.
И мамы. Мама тоже замечала. Она то и дело поглядывала на бабушку украдкой, быстрым, привычным взглядом, и тут же отводила глаза. «Это уже что-то», — подумал Марк.
Гости ушли около девяти. Мама мыла посуду, бабушка вытирала, как всегда, строго по порядку: сначала чашки, потом блюдца, потом ложки. Марк сидел на табурете и смотрел на них. Две женщины у раковины, одна молодая, другая немолодая, шли друг за другом, как в танце, который они исполняли тысячу раз, не думая.
— Всё, — сказала мама, вытирая руки. — Я спать. Мам, не засиживайся.
— Не засижусь.
— Таблетку выпила?
— Выпила, выпила.
— Покажи.
— Что я тебе, ребёнок?
— Покажи.
Бабушка вздохнула и достала из кармана фартука пустой блистер, вынутую из упаковки полоску с одним вдавленным углублением. Показала издалека, как показывают билет контролёру.
— Довольна?
— Довольна, — сказала мама и поцеловала её в щёку. — Спокойной ночи.
Она вышла. На кухне остались они вдвоём, как накануне. Лампа над плитой горела. На подоконнике стояла герань. Часы с молчащей кукушкой показывали без пяти десять, и он по привычке прибавил про себя.
— Ну, — сказала бабушка. — Доволен?
— Чем?
— Всеми этими хлопотами. Докторами, плёнками, таблетками.
Он замялся.
— Я просто хотел, чтобы ты была в порядке.
— Я и так в порядке. — Она села напротив. Достала из шкафчика жестяную коробку из-под чая, открыла и вынула оттуда горсть конфет в блестящих фантиках. — Видишь? Я даже тебе конфет припрятала, а ты говоришь.
— Ты же говорила, что их нету.
— Это чтоб ты не съел до ужина.
Она положила перед ним три конфеты и одну взяла себе. Развернула, пожевала, поморщилась.
— Твёрдая. Это Люда принесла. Вечно покупает самые дешёвые.
— Не ешь тогда.
— Ем, раз взяла.
Он развернул свою. Конфета была с шоколадной начинкой, чуть подтаявшая, липкая. Он съел её медленно и подумал, что не помнит, когда в последний раз ел конфету просто так, не за работой, не за разговором, не между делами.
Бабушка встала, достала с верхней полки банку с компотом, посмотрела на свет.
— Вот. Сливовый. Прошлогодний. Хочешь?
— Хочу.
— Тогда неси стаканы.
Он принёс два стакана. Она разлила компот, густой, тёмно-красный, пахнущий сливой и сахаром, и они пили вдвоём, сидя друг против друга, а за окном моросил дождь, и в стекле отражалась кухня с лампой, с двумя фигурами за столом, и казалось, что там, в отражении, тоже уютно, и тоже кто-то живёт.
— Ба, — сказал он. — А ты в понедельник пойдёшь на анализы?
— Пойду.
— Обещаешь?
— Обещаю. — Она посмотрела на него прямо. — Раз уж ты меня так замучил.
— Я не мучил.
— Мучил, мучил. — Она улыбнулась, и в уголках глаз побежали мелкие морщинки. — Но ладно. Я человек слова. И потом, мне самой интересно, что там у меня внутри.
Он засмеялся. Не удержался. Это был короткий, неожиданный смех, как будто что-то внутри лопнуло и вышло наружу. Бабушка тоже засмеялась, коротко, по-своему, хрипловато.
— Чего смеёшься?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю.
Они сидели и смеялись, пока не заболели щёки. Потом бабушка вытерла глаза уголком фартука, допила компот и встала.
— Всё. Спать. И не вздумай теперь на кухне караулить, я знаю, что ты вчера подглядывал.
Он замер.
— Я видела, — сказала она, не оборачиваясь, ставя стаканы в раковину. — Под дверью тень стояла. Не бойся, я тебя не ругаю. Сердце у меня болит иногда, это правда. Но не так, как ты думаешь. Просто колет. Я ж не железная.
— Ба…
— Всё. Иди. — Она наконец повернулась, и лицо у неё было мягким, усталым, без привычной строгости. — Завтра воскресенье. Пойдём в парк, листья собирать. Ты же любишь.
— Люблю.
— Ну вот. Значит, пойдём.
Он лёг. Дверь в комнату осталась приоткрытой, из коридора тянуло теплом и запахом хлеба. Он смотрел в потолок и слушал, как бабушка ходит по кухне, как гремит посуда, как включается и выключается вода. Потом свет в коридоре погас, и в доме стало тихо.
Понедельник, подумал он. Через два дня понедельник.
И впервые за всё это время слово не отозвалось в нём холодом.
Он ещё не знал, что это значит. Не знал, правильно ли поступил, и не обманывает ли его самого эта тихая, осторожная радость. Но лежал в тёплой темноте, под старым одеялом, и думал: она выпила таблетку. Она пойдёт на анализы. Мама теперь смотрит на неё иначе.
Может быть, на этот раз всё будет иначе.
Он закрыл глаза и заснул почти сразу, без снов, как засыпают люди, которые впервые за долгое время никуда не спешат.
Глава четвёртая. Ещё один день
Его разбудил звук, который невозможно перепутать ни с чем: нож стучал по доске, быстро и негромко, и этот стук то и дело сбивался, потому что нож переставал стучать, когда бабушка вспоминала про что-нибудь другое.
Марк лежал с закрытыми глазами и слушал. Шипело масло. Булькало что-то на заднем огне. Радио, приглушённое до шёпота, пересказывало воскресные новости с таким выражением, будто сообщало их по секрету. Где-то в подъезде хлопнула дверь, и по лестнице протопали чьи-то ботинки.
Раньше он просыпался от этих звуков и злился: значит, скоро звать, значит, каша. Теперь лежал и прикидывал, сколько ещё можно не открывать глаза. Минуту. Две.
— Я слышу, как ты не спишь! — крикнула бабушка из кухни.
— Я сплю.
— Спящие не отвечают.
Он улыбнулся в подушку.
На столе стояла тарелка, и в тарелке была манная каша. Марк остановился в дверях и посмотрел на неё с уважением, как смотрят на старого противника.
— Это что? — спросил он.
— Это завтрак.
— Это манка.
— Манка. Ешь, пока горячая.
— Ба, там комки.
— Какие комки? — Бабушка подошла, заглянула в тарелку и ткнула ложкой. — Это не комки, это для разнообразия.
Он сел. Каша была густая, с масляной лужицей посередине, и сверху в ней проступал бледный островок сахара. Он набрал полную ложку и отправил в рот. Тёплая, сладковатая, чуть пресная. Вкус детства, подумал он, и тут же поправил себя: вкус того, что в детстве терпеть не мог.
Он съел половину. Остановился, перевёл дух. Взрослый желудок и детский рот плохо договаривались, и каша становилась всё тяжелее.
Бабушка сидела напротив и пила чай, наблюдая за ним поверх кружки с таким видом, словно решала, стоит ли что-то сказать.
— Ну что, — сказала она наконец. — Вкусно?
— Нормально.
— «Нормально». Вчера с этого же стула слёзы лил, что никакой манки не хочешь, а сегодня нормально. Заболел, что ли?
— Я не лил слёз.
— Лил-лил. Ты у меня каши с рождения не любишь. — Она отхлебнула чаю. — Помнишь, как ты в прошлом году из окна выбросил?
Марк поперхнулся.
— Что?
— Что слышал. — Бабушка поставила кружку. — Зинаида Павловна с первого этажа приходит ко мне, вся красная. Говорит, Вера, у вас мальчик ничего не ест, а кашу выкидывает. Я ей: откуда знаете? А она: мне на подоконник прилетело. Я как раз цветы поливала, и тут из вашего окна тарелка, тарелка! Вместе с кашей! Хорошо, не по голове. Ты думаешь, я не знала?
— Тарелка не летела, — сказал Марк. — Только каша.
— Каша в тарелке летела. Я потом в кустах нашла. Целая, между прочим. Тарелка, в смысле. Каша разбилась.
— Ба, это было давно.
— В июне. Это недавно.
Он закрыл лицо ладонью, потому что смеяться было неудобно, а не смеяться невозможно. Он действительно помнил это: тот летний день, жару, липкую кашу на дне эмалированной миски, форточку, которая вдруг показалась выходом. Он тогда был уверен, что никто не видел. Неделю ходил героем, а потом бабушка за ужином сказала только: «Зинаида Павловна просила передать, что у неё теперь герань с манной крупой». И больше ни слова. Он не знал, куда деться.
— А унитаз? — спросила бабушка. — Про унитаз тоже расскажешь?
— Откуда ты знаешь про унитаз?
— Там крупа плавала. Я не слепая. Ты думаешь, я дурочка?
— Нет.
— Вот и не думай. — Она встала, забрала у него тарелку, заглянула в неё и покачала головой. — Остальное доедать не буду заставлять. Я не зверь. Но хлеб с маслом будешь, и чтоб без выкрутасов.
— Буду.
— И в окно ничего не бросать.
— Ба, мне девять, а не пять.
— Тебе девять, а у меня герань, — сказала она непреклонно и поставила перед ним хлеб с маслом и сыром.
Он ел, и ему было хорошо, и в то же время слегка стыдно, как бывает стыдно за что-то очень старое, давно списанное. Он вдруг подумал, что ни разу не просил у неё прощения за ту кашу. Ни за кашу, ни за тарелку, ни за унитаз. Конечно, глупость. Какое прощение, он был ребёнком. Но всё равно что-то царапало, и он не стал объяснять себе что.
— Ты зачем её кормишь, если я не люблю? — спросил он.
— Потому что полезно.
— А если я всё равно выброшу?
— Тогда я придумаю что-нибудь другое. — Бабушка пожала плечами. — Ты у меня упрямый, но я упрямее. В следующий раз сварю тебе овсянку. Овсянку выбросить труднее, она тяжёлая.
— Ба!
— Что «ба»? Шучу.
Но в углу рта у неё пряталась улыбка, и по тому, как она отвернулась к раковине, он понял, что не шутит наполовину.
Парк начинался за гаражами и тянулся вдоль реки, до самого моста. Летом там было людно: коляски, велосипеды, мороженое. Сейчас, в конце ноября, парк пустовал. Дорожки блестели, как лакированные, с тёмными пятнами луж, на скамейках лежали мокрые листья, и пахло землёй, сырой корой и чем-то горьковатым, дымным, должно быть, где-то жгли костёр.
Бабушка надела резиновые сапоги и старый серый плащ, в котором на себя не была похожа, и повязала голову платком потуже. Марку достались ботинки. Она предупредила, что промокнет, а он сказал, что нет, и оба знали, как это кончится.
Шли медленно. Он больше не считал. Вернее, считал, но не шаги, а листья: вот красный, вот жёлтый с зелёным краем, вот бурый, с дырочками, как кружево.
— Этот возьми, — сказала бабушка, показывая на кленовый. — Видишь, какой ровный? Такие под тяжёлую книгу кладут, он потом хоть год не сломается.
— А какую книгу?
— Любую. Лишь бы потолще. У нас где-то «Три мушкетёра» были.
— Они в шкафу, на верхней полке.
— Значит, оттуда достанем.
Он подобрал лист. Он был холодный, шершавый, с тонкими красными прожилками, и пах дождём. Бабушка подобрала другой, повертела в руках и сунула в карман плаща.
— Мы с твоим дедом в этом парке познакомились, — сказала она неожиданно.
Марк поднял голову. Дедушку он не помнил: тот умер, когда ему было два года, и остался на фотографиях, строгим мужчиной в пиджаке.
— Правда?
— Правда. Только тогда парк был другой. Там, где сейчас гаражи, танцплощадка была. По субботам играл оркестр, духовой, из пяти человек. Один на трубе, один на барабане. Они всегда фальшивили, но мы танцевали.
— И ты танцевала?
— А что ж не танцевать? Мне девятнадцать было. Я на кондитерской фабрике работала, в упаковочном цехе. У меня платье было синее, в горошек, я на него три месяца копила. — Она остановилась, посмотрела на небо, где сквозь облака проглядывало тусклое солнце. — Он подошёл и сказал: «Вы плохо танцуете». Представляешь? Первое, что сказал.
— И что ты?
— Я ему на ногу наступила. Нарочно.
— Ба!
— Сильно, каблуком. Он потом хромал. — Она засмеялась, коротко, хрипло. — А через год мы поженились. Он же упрямый был, как ты. Хромал, а ходил за мной.
Марк слушал и думал о том, что никогда не слышал этой истории. Не потому что бабушка не рассказывала, а потому что он не спрашивал. В той жизни, в которой он вырос, бабушка была просто бабушкой: функцией, домом, запахом, тёплым боком на диване. Он не думал, что у неё было платье в горошек. Что она копила на него три месяца и что кто-то наступил кому-то на ногу.
— А ты кем хотела быть? — спросил он. — Ну, когда была маленькая.
Бабушка удивилась так, будто ей задали вопрос на иностранном языке.
— Я? Да никем. Работать надо было. Отец с войны не вернулся, мать одна с нами троими.
— Но мечтала же о чём-то.
Она помолчала. Шли по дорожке, под ногами хлюпало.
— Хотела в Ленинград поехать, — сказала она наконец. — Один раз. В Эрмитаж. Мне в школе учительница картинки показывала, там был такой дворец, с лестницей. Я думала, вот бы по такой лестнице пройти. Просто пройти и всё.
— И не ездила?
— Не вышло. То одно, то другое. Ты родился, потом ещё что-то. — Она махнула рукой. — Да ну, глупости. Что я там не видела, в твоём Ленинграде. У нас вон тоже лестница есть, в поликлинике. Тоже ничего.
Она сказала это легко, без горечи, но Марк услышал под словами что-то, чему не было названия. Не обиду, а тихую, давно переваренную усталость от несбывшегося. Ему захотелось сказать: «Я тебя отвезу». Он открыл рот, закрыл. Взрослый Марк мог отвезти. Девятилетний нет. И ни тот ни другой не знал, сколько у них времени.
Он промолчал. Пнул лист ботинком и спросил про другое:
— А что дальше было, с оркестром?
— Распустили. Трубач запил.
Они шли дальше.
Бабушка вдруг заметила, что он задумался.
Они сидели на скамейке у реки, которую она перед этим вытерла рукавом плаща, хотя вытирать было бессмысленно: скамейка была мокрой насквозь. Вода внизу была тёмная, медленная, с отражением голых деревьев. Марк держал на коленях стопку собранных листьев и разглядывал самый красный.
— Маркуша, — сказала бабушка.
Так она называла его редко: когда хотела спросить о чём-то всерьёз. Он поднял голову.
— Ты чего всё время такой задумчивый?
Он хотел ответить сразу, привычно: «Нормально», «Ничего», «Да так». Но слова застряли, потому что он вдруг почувствовал, что она смотрит не просто так, не мимоходом. Она смотрела на него с тем вниманием, с каким смотрит человек, который уже давно что-то заметил и ждал подходящего часа.
— Я не задумчивый.
— Задумчивый. Вчера, позавчера. Сидишь, смотришь куда-то. Вроде ребёнок, а глаза как у старика. Я тут думала, может, в школе что?
— Нет, в школе нормально.
— Или с ребятами поссорился?
— Нет.
— Или обидел кто?
— Ба, нет.
Она помолчала, глядя на воду.
— Просто я не привыкла, — сказала она. — Ты у меня всегда был шумный. Бегаешь, кричишь, из шкафа вылезаешь. А тут вдруг тихий стал. Я привыкла, что ты шумный.
Он смотрел на лист в своих руках и чувствовал, как что-то давит под рёбрами. Он мог бы рассказать. Мог бы выговорить всё: про кухню, про лампу, про чашку с голубой каёмкой, про тридцать лет, про то, как её не стало. Рассказать, как стоял в коридоре и не знал, куда деть руки. Как двадцать один год собирал по кусочкам этот день.
Но кому он расскажет? Женщине в резиновых сапогах, с родинкой над губой, которая сидит на мокрой скамейке и ждёт, что внук скажет про двойку?
— Я просто устал, — сказал он наконец. Слова были неправильные, слишком взрослые, и он тут же добавил: — Ну, учиться трудно.
— Трудно, — согласилась бабушка. — Я в твои годы тоже уставала.
— Правда?
— Конечно. Детям тоже бывает тяжело, это взрослые забывают. — Она потрепала его по макушке. — Но если что случится, ты мне скажи. Не обязательно сразу. Когда сможешь. Я не обижусь.
— Хорошо.
— Только не молчи годами. Это вредно.
— Хорошо, ба.
Она кивнула, как будто они подписали договор, и вернулась к своему занятию: стала вытряхивать из кармана приставшую грязь. Больше она ничего не спрашивала. Не потому что не хотела, а потому что дала ему место, и он это почувствовал. Как дают место на скамейке: садись, когда захочешь.
Он посидел немного, прислонившись к её плечу. Плащ пах сыростью и мылом. Дышалось легко.
Ботинки он промочил в двадцати метрах от выхода.
Всё произошло так глупо, что он потом не мог вспомнить, с чего началось. Кажется, он увидел на другой стороне дорожки идеальный жёлтый лист, огромный, с ладонь, и бросился за ним, не глядя под ноги. Под листом оказалась лужа. Не лужа даже, а настоящий провал, в который нога ушла по самую щиколотку, и ботинок, захлебнувшись, издал звук, какого он не слышал никогда в жизни: протяжный, влажный, как вздох.
— Хлюп, — сказала бабушка.
Он стоял в луже одной ногой, с листом в руке, как памятник самому себе, и смотрел на неё. Бабушка смотрела на ботинок. Лицо у неё было серьёзное, строгое, а в уголках глаз что-то подрагивало.
— Я же говорила, — сказала она.
— Ты говорила, что промокнут. Не что утонут.
— Это одно и то же.
— Это не одно и то же!
— Для ботинка одно. — Она вдруг прыснула. — Ой, не могу… Вылезай, утопленник.
И его прорвало. Он засмеялся так, что заболел живот, засмеялся, согнувшись, сжимая в кулаке мокрый лист, и никак не мог остановиться, потому что при каждом шаге ботинок чавкал, и от этого становилось ещё смешнее. Бабушка хохотала рядом, держась за его плечо, и платок съехал ей на затылок, и седая прядь выбилась наружу. Она сказала: «Ой, мама», и опять засмеялась. Проходящий мимо мужчина с собакой посмотрел на них с лёгкой тревогой и ускорил шаг.
Марк смеялся и в какой-то момент вдруг почувствовал, что смеётся по-настоящему, не мысленно, не в голове, а всем телом, грудью, горлом, как смеялся, наверное, лет в девять. Без оглядки, без счёта, без второго наблюдателя, который записывает.
Наблюдатель молчал.
— Всё, — выдохнула бабушка, вытирая глаза. — Всё, хватит. Мне нельзя столько смеяться, я не вынесу.
Она сказала это шутливо, и он тоже не воспринял всерьёз. Просто подставил ей руку, чтобы она оперлась, и они пошли к выходу. Его нога чавкала, её сапоги шлёпали, и обоим было всё равно.
— Дома носки сухие найдёшь, — сказала она. — И ноги в тазу с горчицей.
— Только не горчица.
— Именно горчица.
— Ба!
— Да я пошутила. — Она вздохнула. — Не пошутила. Горчица.
Домой они вернулись в четыре. Небо уже темнело, и в окнах загорался свет. Мама открыла дверь, увидела обоих, мокрых, красных, с листьями в карманах и в волосах, и приподняла бровь.
— Вы где были? В болоте?
— В парке, — сказала бабушка с достоинством. — Твой сын в луже утонул.
— Не утонул, а наступил.
— Утонул. По щиколотку.
— Я предупреждала, — сказала мама, но улыбалась. — Раздевайтесь, оба. Чайник на плите.
Бабушка ворчала всё время, пока снимала сапоги: что ноги ломит, что ходили долго, что он носится, как угорелый, что платок насквозь, что не вернётся больше в этот парк ни за какие коврижки. Но пока она ворчала, на щеках у неё горел румянец, глаза блестели, а в голосе звучало то, чего он давно не слышал: она была довольна. Не притворялась, не устала, не терпела. Была просто довольна, как бывают довольны люди после хорошего дня.
— Таблетку приняла? — спросила мама вскользь, как будто между делом.
— Утром приняла.
— Показывай.
— Опять двадцать пять.
— Покажи.
Бабушка закатила глаза, достала из кармана блистер и помахала им, как флажком.
— И в понедельник в восемь анализы.
— Помню я, помню.
— Мам. Я просто напоминаю.
— Я с первого раза слышу.
Но на этот раз она не раздражалась, а покорно, чуть насмешливо вздохнула и пошла на кухню, и мама посмотрела ей вслед с такой нежностью, что Марк отвёл глаза. Он снова заметил, что она следит. Но теперь это не пугало. Теперь это выглядело заботой, а не тревогой.
Вечер прошёл тихо. Он сидел с ногами в тазу, и вода была горячая, жёлтая, с резким запахом горчицы, от которого щипало в носу. Бабушка поставила перед ним миску с картошкой, посыпанной укропом, и он ел, обжигаясь, а мама рассказывала про начальницу, которая на планёрке перепутала два отчёта. Бабушка поддакивала и подсовывала ему хлеб. Часы на стене показывали десять, и он прибавил про себя пять минут, но уже не по привычке, а так, из какого-то тёплого суеверия.
Потом он лёг.
На тумбочке у кровати лежал кленовый лист, тот самый, с красными прожилками. Он принёс его в кармане и забыл, а теперь достал и положил рядом с лампой. Лист подсох в тепле и немного свернулся по краям.
Марк смотрел на него и вдруг понял, что с самого утра, с каши, ни разу не думал о двенадцатом ноября, о конце месяца, о белых стенах и шёпоте. Целый день. Почти целый день, от завтрака до горчицы, он просто был. Ел кашу, ругался, слушал про танцплощадку, провалился в лужу.
Он испугался. Не сильно, а так, будто в темноте шагнул на ступеньку, которой не оказалось. Забыть значило ослабить хватку. А если ослабить, то вдруг пропустишь, не заметишь, не успеешь.
Он полежал, прислушиваясь к страху.
Но страх был какой-то усталый, неповоротливый, и не хотел подниматься. Из кухни доносился звон посуды и негромкие голоса, мамин и бабушкин, и бабушка что-то говорила, а мама смеялась, и от этого в комнате стало теплее.
Он взял лист в ладонь. Провёл пальцем по прожилкам. Сквозь приоткрытую дверь в комнату падала узкая полоса жёлтого света, того самого, кухонного, зернистого, и в этой полосе лист казался почти прозрачным.
Завтра понедельник, подумал он. Завтра анализы.
А сейчас воскресенье. Ещё один день, который был.
Он положил лист под подушку, как когда-то клал выпавшие зубы, и закрыл глаза, слушая, как бабушка на кухне, не торопясь, моет последнюю чашку.
Глава пятая. Я свет оставлю
В понедельник бабушка встала раньше будильника и всё утро делала вид, что идёт не на анализы, а на рынок.
Она надела выходной платок, тот, с мелкими синими цветами, который доставала по праздникам, и долго перекладывала в сумке паспорт, полис и направление. Потом положила рядом бутерброд, хотя сдавать надо было натощак, и мама, увидев это, молча вынула его и сунула обратно в хлебницу.
— Это на после, — сказала бабушка с достоинством.
— После будет после. Мам, давай быстрее, очередь займут.
— Кто займёт? В восемь утра только те, кому делать нечего.
— Вот мы и есть те, — сказала мама.
Бабушка фыркнула и повернулась к Марку, который стоял в дверях кухни в одном носке.
— А ты чего босой? Простудишься, потом опять горчица.
— Не надо горчицу.
— Надо. Я предупредила.
Он надел второй носок, вернулся и протянул ей сумку, которую она забыла на табурете. Она взяла, посмотрела на него секунду дольше, чем нужно, и сказала:
— Не смотри так. Укол сделают, и всё. Я же не вчера родилась.
— Я не смотрю.
— Смотришь. В школу иди.
Они вышли вдвоём, мама и бабушка, и Марк слушал с лестничной площадки, как они спускаются: мамины быстрые шаги и бабушкины, неспешные, с остановкой на втором пролёте. Остановка была короткая. Он не стал считать секунды. Вернее, начал считать и поймал себя на этом, и расстроился, и всё равно досчитал до шести.
Школа в понедельник пахла так же, как в пятницу, только к хлорке добавился запах мокрых варежек: ночью подморозило, а днём пошёл дождь со снегом. Он сидел на русском и смотрел в окно. Тамара Георгиевна диктовала предложения про осень, и он писал их своим новым-старым почерком, который за три дня стал чуть ровнее, но всё ещё падал вправо.
— Ветров, «сыреет» через «е» или через «и»?
— Через «е».
— Почему?
Он знал правило. Он знал, что корень проверяется словом «сырой», и что «е» тут безударная, и что нужно сказать это как ребёнок, а не как человек, давно привыкший писать письма поставщикам.
— Потому что… ну… сыреет, а не сырит.
Класс хихикнул. Тамара Георгиевна сняла очки.
— Это не правило, Ветров, это наблюдение. Но в целом верно. Садись.
Он сел. Уши горели. Оказалось, что знать и уметь объяснить на детском языке совсем разные вещи, и вторая гораздо труднее.
На перемене Витя Лапин подсел к нему на подоконник и без предисловий спросил:
— Ты чего вчера на физкультуре не прыгал?
— Какой физкультуре? Вчера воскресенье.
— В пятницу. Ты стоял, как столб. Физрук сказал, что тебя надо к врачу.
— Я просто не хотел.
— Угу. — Витя болтал ногами. Нос у него опять был в чернилах, и Марк сообразил, что это, кажется, постоянное состояние. — А хочешь, после школы к нам? У меня «Денди» новая приставка. Папа принёс.
Марк открыл рот, чтобы отказаться. Он уже знал, как это бывает: спасибо, нет, мне надо домой, бабушка, анализы. Но «Денди»… Он вспомнил этот экран, цветные квадраты, как они с Витей спорили из-за джойстика до хрипоты. Двадцать лет он не играл ни во что подобное.
— Не сегодня, — сказал он. — У бабушки сегодня анализы.
— А, — сказал Витя. — Ну ладно. Тогда в среду.
— Может быть.
— Не «может быть». Давай в среду.
— Давай в среду, — сказал Марк, и сам удивился, что согласился.
Дома его встретила записка на холодильнике, приколотая магнитом-яблоком: «Суп в кастрюле, разогрей. Бабушка устала, лежит. Не шуми. Мама».
Сердце сделало что-то неприятное, как нога на скользкой ступеньке. Он снял куртку, не разуваясь прошёл по коридору и заглянул в бабушкину комнату.
Она лежала на кровати поверх покрывала, в платье, укрытая пледом по пояс, и читала газету. Очки сползли на кончик носа. Увидев его, она приподняла газету, как щит.
— Не смотри, не смотри. Лежу, потому что захотела. Руку проткнули, полчаса держала вату, как дура. Там медсестра молодая, не попадала. Три раза тыкала.
— Больно было?
— Нет. Обидно было. Я думаю, чему их там учат.
Он сел на край кровати. Рука у неё лежала поверх пледа, на сгибе локтя пластырь, вокруг пластыря расплывался синеватый след.
— Результаты когда?
— Завтра. Или послезавтра. Сказали, часть быстро, часть долго. Кардиолог в четверг, записали. Мама твоя уже все телефоны оборвала. — Она вздохнула и опустила газету. — Ничего не нашли, понимаешь? Пока ничего. Но и не сказали, что всё хорошо. Давление померили, опять высокое. Сказали, таблетки пить и соль убавить.
— А ты убавишь?
— Убавлю. Что мне, жалко соли? — Она помолчала. — Хотя суп без соли это не суп, это грелка.
Он засмеялся. Она посмотрела на него поверх очков и тоже чуть улыбнулась.
— Иди ешь. И не думай, что я при смерти. Я просто лежу. У меня законное право полежать раз в десять лет.
Вечером позвонила мамина сестра, тётя Оля, из другого города, и мама долго стояла в коридоре с трубкой на шнуре, пересказывая всё сначала: и про давление, и про кардиограмму, и про четверг. Марк слушал из комнаты. Мама говорила тихо, без паники, перечисляя факты, как перечисляют пункты в списке, и один раз сказала: «Нет, я не знаю, что это. Никто не знает. Но мы проверим». Это «мы» он запомнил.
Ничего окончательного не произошло. Никто не объявил, что всё в порядке, и никто не сказал обратного. Но дом жил иначе, чем в пятницу: в нём появилось ожидание, не тяжёлое, не мёртвое, а рабочее, как в доме, где ждут гостей.
Неделя потекла, как течёт вода по подоконнику, с мелкими остановками и неожиданными изгибами.
Во вторник мама принесла с работы коробку конфет «Ассорти», которую подарили на день рождения начальнице, а той досталось сразу две. Бабушка осмотрела коробку, как инспектор.
— Это нам? Куда столько?
— Нам. Ешьте.
— Я диабетом не болею, но это же сахар.
— Один раз можно.
— Один раз у нас никогда не бывает. Бывает «ещё одну».
Но съела три, а четвёртую завернула и спрятала в карман фартука, на потом, и Марк видел это и ничего не сказал.
В среду он пошёл к Вите.
Это решение далось ему тяжелее, чем он ожидал. Утром, собирая рюкзак, он стоял над ним минут десять, думая: сходить или нет. Бабушка в это время отнесла в мусорное ведро яичную скорлупу и вернулась, сердито отряхивая руки.
— Чего застрял?
— Я сегодня к Вите. У него приставка.
— Ну так иди.
— А ты…
— А я что? Дома посижу. Тряпки постираю. Тебя не ждать, что ли, до вечера?
— Я к шести.
— К шести так к шести. — Она посмотрела на него внимательно. — Марик. Иди. Я никуда не денусь.
Он вздрогнул от этих слов, хотя она произнесла их так просто, как говорят про автобус. Но не стал разбирать. Взял рюкзак и пошёл.
У Вити пахло жареной картошкой и мастикой для паркета, в прихожей громоздилась обувь пяти размеров, а в комнате на ковре лежала та самая приставка, серая, с проводом, тянущимся к старенькому телевизору. Витя сунул Марку джойстик и пустил игру. Марк долго не мог попасть пальцами в нужные кнопки: взрослые руки, оказывается, умели много, а вот так быстро и бестолково нажимать нет. Его человечек раз за разом падал в пропасть. Витя катался по ковру от хохота.
— Ты что, первый раз?
— Давно не играл.
— Ты в субботу играл!
— У меня руки забыли.
— У тебя руки как у дедушки, — выдавил Витя, вытирая слёзы.
Марк хотел обидеться и вдруг понял, что не обижается. Просто нажал снова. Погиб на третьем экране. Нажал ещё раз. Они играли до тех пор, пока Витина мама не позвала их есть, и он ел картошку с котлетой за чужим столом, слушал, как Витин отец рассказывает про гараж, и понимал, что уже давно не сидел вот так: за чужим домом, среди чужих звуков, без единой мысли о том, что нужно куда-то успеть.
Домой он шёл в сумерках. Снег с дождём перестал, асфальт блестел, в окнах загорался свет. Он шагал быстро, но не бежал. Потом ускорился. Потом всё-таки побежал, потому что у подъезда вдруг ему стало страшно, не тем острым страхом, а тихим, подозрительным: слишком спокойно, слишком долго.
Он взлетел на третий этаж, тяжело дыша, и позвонил, не доставая ключа.
Дверь открыла бабушка. В переднике, с мокрыми руками, из-за плеча у неё тянуло запахом хозяйственного мыла и пара.
— Чего звонишь? Ключ потерял?
— Нет.
— Тогда зачем? Заходи, ты как угорелый. Опять бегом? — Она оглядела его с головы до ног. — Руки мой. Я как раз закончила.
В ванной стояли два таза с замоченным бельём, на верёвке под потолком висели простыни и мамина блузка. Всё было так, как должно быть. Ничего не горело, не падало, не пахло бедой. Он стоял посреди ванной, смотрел на капли, стекающие с простыни, и чувствовал, как ноги подкашиваются от облегчения. Не оттого, что случилось что-то хорошее. Оттого, что ничего не случилось.
Он вернулся на кухню.
— Ну что? — спросила бабушка. — Выиграл?
— Нет. Проиграл. Много раз.
— Ну вот. Значит, интересно было.
— Было интересно.
— Вот и хорошо. — Она поставила перед ним тарелку. — Ешь суп. И запомни: если дома тихо, это не значит, что что-то случилось. Дома иногда просто тихо.
Он кивнул, зачерпнул ложкой суп и понял, что она только что сказала что-то очень простое, и что он хотел бы запомнить это так же прочно, как запах хозяйственного мыла.
В четверг они ходили к кардиологу.
Мужчина в очках, лет пятидесяти, с аккуратной бородкой, выслушал бабушку, посмотрел плёнку, назначил ещё несколько исследований. Говорил он негромко и неторопливо, и бабушка, которая обычно перебивала врачей, слушала до конца. Из кабинета она вышла с листком, на котором стояли даты, и сказала в коридоре:
— Вот. Теперь у меня расписание, как у министра.
Но когда они вышли на улицу, она остановилась у крыльца и сказала неожиданно:
— А я тут подумала. Вот если всё хорошо будет, я бы хотела платье.
— Какое платье? — спросила мама.
— Синее. В горошек. — Бабушка поправила платок. — Не знаю, зачем. Просто захотелось. Давно такого не носила.
Мама открыла рот и закрыла.
— Мам, сейчас вообще-то не сезон…
— Знаю, что не сезон. Не на улицу. Дома носить. — Она посмотрела вдаль, поверх очереди у остановки. — Хоть раз перед зеркалом постоять. Как дура.
— Почему как дура?
— А кто в моём возрасте в горошек? — Она махнула рукой. — Ладно. Забудь. Это я так.
Но Марк не забыл. Он стоял рядом и чувствовал, как внутри разворачивается что-то тёплое и неловкое. Он помнил, как она в парке рассказывала про танцплощадку. Помнил, как смеялась, вспоминая, что наступила деду на ногу. Сейчас, на ступеньках поликлиники, она хотела не жить дольше и не вылечиться. Она хотела платье. Это было так просто, так по-человечески, что он вдруг подумал: сколько в ней всего, чего он никогда не замечал. Не только любовь, не только забота, не только бабушкины руки, которые умели гладить его по голове и стирать белье. А ещё и вот это, девчонка, которой когда-то шили платья и которая хочет, чтобы кто-нибудь сказал ей, что это ей идёт.
— Я куплю тебе платье, — сказал он.
— Ты? — Она рассмеялась. — Ты мне что купишь? Конфеты ты можешь купить на свои копейки.
— Ну, не я. Мы.
— Мы подумаем, — сказала она. — Не дави.
Мама взяла её под руку, и они пошли к остановке. По дороге бабушка вдруг добавила, не оборачиваясь:
— И Эрмитаж не нужен. Я вчера ещё подумала: сказала тогда в парке, а теперь глупо. Не нужен мне Ленинград. Мне и тут хорошо.
— Мам, — сказала мама. — Это ты сейчас говоришь. А потом…
— А потом видно будет.
Марк шёл сзади и смотрел на их спины: две женщины, обе в серых пальто, одна повыше, другая пониже. Он не стал ничего обещать. Не потому что не хотел, а потому что почувствовал: сейчас обещание легло бы на неё лишним весом. Пусть будет как есть. Пусть мечта останется её собственной, не его долгом.
В пятницу мама пришла с работы пораньше, и они втроём затеяли пельмени. Бабушка раскатывала тесто, мама резала кружки стаканом, а Марк лепил, выходило криво, с дыркой посередине, и бабушка называла его пельмени «шапочками для мышат».
— Не годятся, — говорила она. — Давай переделаем.
— Нормальные.
— Это не пельмени, а утопленники. Смотри, как надо.
Она показывала, и у неё получалось быстро и красиво, за секунду, одним движением, с защипом, который отчего-то называли «косичкой». Он повторял. Получалось хуже, но лучше, чем в начале. В какой-то момент мама замерла, с мукой на щеке, и сказала:
— А ведь давно мы так не сидели.
Никто не ответил. Бабушка просто положила очередной пельмень на доску и пододвинула мамину чашку, чтобы не упала.
Вечером, уже в субботу, когда мама ушла к себе, а по радио передавали что-то тихое, Марк всё ещё сидел на кухне.
Ему давно пора было спать. Часы показывали полдесятого, и если прибавить пять минут, то почти десять. Он не двигался, потому что хорошо было сидеть, облокотившись на стол, и смотреть, как бабушка ходит между плитой и мойкой. Она вытирала клеёнку, складывала в сушилку чашки, составляла в ряд баночки со специями. Всё так, как каждый день, как будто время не двигалось, а только перекладывалось с места на место, как посуда.
На подоконнике стояла герань. Лампа над плитой лила жёлтый круг на клеёнку, и в этом круге лежали его руки, маленькие, с обкусанными ногтями, и рядом чашка с голубой каёмкой, из которой он допивал остатки какао. Остыло, но он допил.
— Ты чего не спишь? — спросила бабушка, не оборачиваясь.
— Сейчас.
— Сейчас у тебя вечно. Иди давай, завтра воскресенье, высыпаться надо.
— Ба.
— Что?
— А ты платье всё-таки купишь?
Она замерла, держа тряпку.
— Тебе-то что?
— Просто. Интересно.
— Купим, — сказала она наконец. — Весной, когда тепло будет. Если не передумаю.
— Не передумай.
— Ты мной командуешь опять.
— Я просто прошу.
— Ну, просишь. — Она повесила тряпку на кран. — Хорошо. Не передумаю. Довольный?
— Довольный.
Она подошла и поставила его чашку в мойку. Потом вытерла руки и посмотрела на него долго и с какой-то усталой нежностью, как смотрят на ребёнка, которому давно пора спать, но который всё не уходит.
— Иди, — сказала она. — Я сейчас тоже лягу, только чайник проверю.
— Мне темно будет в коридоре.
— Не будет. Я свет оставлю.
Она сказала это так, как говорила всегда, без всякого выражения, между делом, поворачиваясь к плите. «Я свет оставлю». Он слышал эту фразу сотни раз, в детстве, потом не слышал двадцать один год, и теперь она прозвучала так буднично, что он не сразу понял, что именно в ней трогает. Просто слова. Просто лампа над плитой, которая будет гореть, пока он идёт по коридору в свою комнату.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что. Электричество не моё, а государственное.
Он слез с табурета и пошёл. В коридоре действительно не было темно: свет от кухни тянулся по полу жёлтой дорожкой, доходил до порога комнаты и обрывался у самой кровати. Он лёг, натянул одеяло. В щель под дверью ему было видно, что лампа горит и что бабушка ещё ходит там, переставляя что-то, насвистывая сквозь зубы негромкий мотив, который он узнавал, но никак не мог назвать.
На тумбочке лежал кленовый лист, вынутый из-под подушки, уже совсем сухой, лёгкий. Рядом лежал «Три мушкетёра», в который он его собирался заложить, но всё откладывал.
Он закрыл глаза. Мотив ушёл куда-то в глубину, в тепло. Чайник на плите тихо ворчал, остывая. Жёлтая полоса на полу не дрожала.
Марк заснул почти сразу, спокойно, как засыпают дети, которым не надо проверять, горит ли в доме свет.
А свет горел.
Глава шестая. День, которого не было
В воскресенье дом проснулся без него.
Марк лежал и слушал, как по коридору ходят туда-сюда, как хлопает дверца шкафа, как мама что-то спрашивает, а бабушка отвечает из ванной сквозь шум воды. Радио молчало. Пахло не кашей, а чем-то более праздничным, пирогом, что ли, или просто тем, что в доме с утра не спорят.
Жёлтая полоса на полу давно погасла. Кто-то выключил лампу над плитой, когда уже стало светло.
Он вышел на кухню в носках. Мама сидела за столом с блокнотом и карандашом, в очках, которые надевала только дома. Бабушка стояла у окна и поливала герань из кружки.
— Встал, — сказала бабушка. — Садись. Там пирожки с капустой, вчерашние, разогреть надо.
— Сама разогрею, — сказала мама. — Сиди, пей чай.
— Я и пью.
— Ты стоишь и поливаешь цветок.
— Одно другому не мешает.
Марк сел и взял пирожок холодным. Мама поглядела на него, на бабушку, постучала карандашом по блокноту и сказала как бы между делом:
— Мам, там на Садовой «Ткани» открыт по воскресеньям. До трёх. И рядом ещё магазин, где готовое.
Бабушка поставила кружку на подоконник.
— Это ты к чему?
— Ты про платье говорила.
— Я говорила глупость. Забудь.
— Не забуду.
— Лена. — Бабушка редко называла маму по имени, и это означало, что разговор серьёзный. — У нас деньги на счету. Тебе зимние сапоги надо. Ему куртка мала, сама видишь, зашивала. А я ради платья по магазинам шастать. В шестьдесят три года.
— В шестьдесят два.
— Тем более.
— Мам. — Мама сняла очки. — Я не зову тебя тратить последнее. Посмотрим. Если дорого, уйдём. Если нет, возьмём. Тебе не обязательно решать сейчас. Просто съездим.
— Куда ехать-то? Автобус, пересадка…
— Один автобус. Я проверила. Остановка рядом, и обратно сядем сразу, там конечная.
Бабушка молчала. Марк смотрел в пирожок. Он не собирался ничего говорить. Он помнил, как недавно чуть не испортил всё своим напором, и теперь учился не быть тем, кто двигает взрослых, как фигуры. Но она сама повернулась к нему.
— А ты что молчишь? Тоже хочешь, чтобы я за платьем таскалась?
— Я хочу посмотреть магазин, — сказал Марк. — Я там не был.
— Магазин он не был, — проворчала бабушка. — Ладно. Только на одну остановку. Если устану, возвращаемся.
— Конечно, — сказала мама.
— И без глупостей.
— Без глупостей.
— И синее. Не какое попало.
Мама записала в блокнот: «синее». Марк увидел это и спрятал улыбку в пирожок.
Автобус шёл полчаса. Бабушка сидела у окна, держа сумку на коленях обеими руками, и смотрела на улицы так, будто ехала в другой город. Мама стояла рядом, держась за поручень. Марк устроился на сиденье напротив и наблюдал за ними, ловя себя на том, что уже не высчитывает, как часто бабушка вздыхает.
Магазин на Садовой оказался тесным, с низким потолком, с вешалками, стоящими так плотно, что приходилось протискиваться боком. Пахло новой тканью и пылью. За прилавком сидела продавщица лет сорока, с накрашенными губами и вязанием в руках, и даже не подняла головы.
— Мы посмотрим, — сказала мама.
— Смотрите, — сказала продавщица.
Бабушка вошла последней, остановилась у двери и огляделась с таким видом, словно её привели в чужую квартиру. Руки она держала у груди.
— Тут всё дорогое, — сказала она тихо.
— Мы ещё не смотрели ценники.
— И смотреть нечего. Вон, на кофте видно.
— Мам. Иди, потрогай.
Она пошла вдоль вешалок медленно, касаясь рукавов кончиками пальцев, как будто проверяла, не горячие ли они. Платья были разные: коричневые, серые, цветастые, с воротничками и без. Марк ходил следом. Один раз он потянул её за рукав к тёмно-зелёному, с белыми пуговицами, и она сказала: «Это на похороны», и сама испугалась слова, и быстро добавила: «Ну, на собрание. Ты что хватаешь».
Он отдёрнул руку.
— Нашла, — сказала мама из глубины магазина.
Платье висело на отдельной вешалке в самом углу, будто ждало, пока его заметят. Тёмно-синее, почти васильковое, с мелким белым горошком, с круглым воротничком и поясом на пуговице.
Рукав три четверти. Юбка слегка расклешённая, не до пола, но ниже колена. Ничего особенного. Обычное платье, каких на фабриках шили тысячами.
Бабушка подошла и остановилась.
— Это… — Она сглотнула. — Не то.
— Почему не то?
— Не знаю. Просто не то.
— Примерь.
— Не буду.
— Мам.
— Лена, я не в театре.
— Примерь, пожалуйста. Один раз. Если не понравится, повесим обратно.
Бабушка посмотрела на платье, потом на маму, потом почему-то на Марка. Он ничего не сказал. Только кивнул, коротко, как кивают человеку, которому предлагают перейти дорогу.
— Ладно, — сказала она. — Но не смотрите.
Примерочная была обычным закутком, прикрытым занавеской на кольцах, с зеркалом на стене и стулом. Они с мамой остались снаружи. Из-за занавески слышался шорох ткани, кряхтение, потом глухое «ой, пуговица», потом тишина. Мама прижала ладонь ко рту, и плечи у неё подрагивали, и Марк не понял, смеётся она или нет.
— Ну что там? — спросила она.
— Сейчас. Не торопи.
Занавеска дрогнула.
Бабушка вышла медленно, неловко, как выходят на сцену без репетиции. Платье село хорошо, чуть широковато в плечах и чуть тесновато в груди, там, где ткань натянулась над пуговицами. Пояс не сходился, и она придерживала его рукой. Волосы выбились из пучка. На ногах были те же стоптанные сапоги, и от этого платье выглядело ещё нелепее и ещё трогательнее.
Она посмотрела в зеркало.
Марк смотрел не на неё, а на её отражение. Он видел, как лицо в стекле сначала нахмурилось, потом дрогнуло, потом что-то в нём сместилось. Не помолодело, нет. Морщины остались, и складки у рта, и серые обвисшие щёки. Но взгляд на секунду стал другим. Прямым, любопытным, чуть насмешливым. Как у девчонки, которая вертится перед зеркалом и боится, что кто-нибудь заметит.
— Ну, — сказала бабушка. — Чего молчите? Пугало.
— Нет, — сказала мама. Голос у неё сорвался. — Мам. Ты…
— Что я?
— Красивая.
— Не ври.
— Не вру.
— Маркуша, — сказала бабушка, не оборачиваясь. — Скажи честно. Как?
Он хотел ответить как положено: «Хорошо», «нормально». Но язык не повернулся на этих словах, слишком они были стёртые.
— Как будто ты в нём всегда ходила, — сказал он.
Бабушка повернулась. Посмотрела на него долгим взглядом, потом отвернулась обратно к зеркалу, и он увидел, как она быстро-быстро, чтобы никто не заметил, провела пальцем под глазом.
— Дурак, — сказала она. — Пояс не сходится.
— Расставим, — сказала продавщица, внезапно оказавшаяся рядом. Она отложила вязание и смотрела на бабушку с профессиональной оценкой. — У меня швея есть, за углом. Двадцать минут. Полтинник, не больше.
— Сколько само платье? — спросила бабушка.
Продавщица назвала.
Бабушка закрыла глаза. Открыла.
— Дорого.
— Мам, у меня хватит.
— Не хватит. У тебя на сапоги.
— Хватит на оба.
— Лена.
— Мам. Это не трата. Это… — Мама запнулась. — Я хочу. Понимаешь? Я сама хочу тебе это купить. Я давно ничего тебе не покупала. Даже на день рождения только цветы.
— Цветы хорошие.
— Цветы вянут.
Бабушка молчала. В магазине стало тихо, только продавщица деликатно шуршала бумагой у кассы.
— А сапоги? — сказала наконец бабушка.
— Весной куплю старые, на распродаже.
— Врёшь.
— Не вру.
— Ладно, — сказала бабушка. — Берём. Но торговаться будем.
И торговались. Бабушка ворчала, что у воротника строчка кривая, что пуговицы пришиты на нитку не того цвета, что с таким пятном на подоле её бы на фабрике уволили. Пятна на подоле не было, и все это знали. Продавщица, сдерживая улыбку, сбавила цену на десять процентов. Мама расплатилась. Платье, уже на швее, расставленное в поясе, завернули в серую бумагу и перевязали бечёвкой.
— Не надевай сейчас, — сказала мама. — Дома.
— Дома, дома.
На обратном пути в автобусе бабушка держала свёрток на коленях, как держат ребёнка. Не прижимала, но и не отпускала. Когда они проезжали остановку у парка, она вдруг сказала, глядя в окно:
— Лена. Спасибо.
— Мам, да что ты.
— Нет. Я говорю. Спасибо.
Мама ничего не ответила. Только положила ладонь на бабушкину руку, поверх бумаги, и они проехали так до самой остановки.
Дома они обедали в тот день позже обычного, и бабушка всё не могла решить, надевать платье сразу или оставить на потом. Мама уговаривала. Бабушка отказывалась. Потом ушла в комнату «на минутку», и вышла в платье, в тапках и в фартуке поверх, что выглядело так смешно, что мама сказала:
— Мам, фартук-то зачем?
— Суп. Он мне руки не доверяет, — ответила бабушка и показала на кастрюлю.
Марк заметил это уже за столом, когда бабушка нагнулась поправить салфетку, и подол платья качнулся.
Он ел суп и вдруг подумал: я не помню этого.
Мысль была тихой и сперва не показалась важной. Так бывает: вспоминаешь что-то, и в голове чего-то не хватает, как зуба на верхней челюсти. Он положил ложку.
Он помнил шкаф. Большой, двустворчатый, тёмный, с зеркалом на внутренней стороне дверцы. После её смерти мама открыла его и стояла минут десять перед вешалками. Он, тринадцатилетний, или двенадцатилетний, стоял рядом и считал: пальто синее, пальто серое, два халата, три кофты, одно выходное платье, коричневое, с брошью. Тёмные юбки. Ничего яркого. Мама тогда сказала: «Она никогда не любила яркое», и он согласился. Он до сих пор так думал.
Синего платья там не было. Не было васильковой ткани, горошка, пояса. Он помнил бы. Такие вещи не забываются.
Или забываются?
Он поглядел на ложку, на бабушку, которая рассказывала маме про соседку, на подол с белыми точками. Ему было двенадцать. Он мог не заметить. Мог забыть. Память не фотоаппарат, она выбирает, что оставить, и выкидывает остальное. Он сам недавно думал, что память плохо фотографирует и всё подсвечивает. Значит, и в шкафу могло быть что-то, чего он не запомнил.
Мог. Но запомнил бы.
Он не стал додумывать. Доел суп.
Фотоаппарат нашла мама.
После обеда она полезла на антресоли искать нитки для швейной машинки и достала оттуда картонную коробку, перевязанную верёвкой. Внутри лежал «Зенит» в потёртом кожаном футляре, плёнка и инструкция на двух языках.
— Папин, — сказала она. — Помнишь, мам?
— Помню. Он его не доверял никому.
— А плёнка есть?
— Должна быть. Он всегда запасал.
— Давайте снимем тебя в платье, — сказала мама.
— Ещё чего.
— Мам, пожалуйста. Одну.
— Я в фартуке.
— Снимешь.
— Волосы не причёсаны.
— Причешем.
— Лена, я не артистка.
— Тебя дома никто не видит. Одну фотографию, на память. Потом уберём.
— На какую ещё память…
— На простую, — сказала мама. — Что мы в воскресенье ходили в магазин.
Бабушка вздохнула и сдалась. Минут двадцать ушло на сборы: она сняла фартук, причёсывалась, спорила, куда встать. Мама вставила плёнку, долго колдовала с затвором, читая инструкцию вслух. Марк стоял рядом и заглядывал ей в локоть.
— Свет плохой, — сказала мама. — К окну надо.
— У окна дует.
— Не дует.
— Дует. У тебя голова не болит, потому что ты не стоишь.
Поставили к окну, на фоне герани и шторы. Бабушка встала прямо, как на паспорт, сложив руки перед собой. Мама навела объектив.
— Мам, расслабься.
— Я расслаблена.
— Ты как на расстреле.
— Не говори так!
— Прости. Просто улыбнись.
— Не умею по команде.
— Тогда не улыбайся. Просто стой.
Щёлк. Мама опустила аппарат.
— Всё?
— Нет, ещё. Марик, иди к ней.
Он подошёл. Бабушка тут же положила руку ему на плечо, тяжёлую, тёплую, пахнущую кухней. Мама отошла к двери, чтобы влезло, и снова нацелилась.
— Улыбаемся. Раз, два…
— Подожди! — Бабушка вдруг дёрнулась. — У него воротник!
Она поправила Марку воротник, потом свой пояс, потом платок, которого на ней не было, и только потом выпрямилась.
— Теперь снимай.
— Раз, два…
Щёлк.
— Я моргнула, — сказала бабушка.
— Не знаю.
— Моргнула. Я чувствую.
— Давай ещё.
— Не надо. Хватит.
— Мам!
— Хватит, я сказала! — Но она уже смеялась. — Лена, ты на меня плёнку тратишь.
— Там тридцать шесть кадров.
— Всё равно.
Сняли ещё три раза. На одном бабушка закрыла глаза. На другом Марк чихнул и смазался. На четвёртом мама сама попала в кадр пальцем, и бабушка потом долго объясняла, что такого палец-фотографа нужно сдавать в музей. Последний кадр сняли вдвоём, мама и бабушка, а Марк снимал, нажимая кнопку обеими руками, потому что она оказалась тугая. Получилось ли хоть что-то, было не понять: вспышки не было, а за окном уже темнело.
Плёнку мама смотала и спрятала в футляр. «Проявим в среду, — сказала она. — Если что-то выйдет».
— Если не выйдет, — сказала бабушка, — значит, мы красивые только вживую.
Вечер был семейный, редкий, с разговорами за столом. Мама достала варенье, которое берегла к зиме, бабушка пожарила картошку с луком, и все ели, обжигаясь, и никто не вспоминал про давление. Один раз бабушка вспомнила, как в молодости купила на барахолке сапоги не того размера и три года мучилась, потому что «жалко было выбрасывать». Мама подхватила: у неё тоже была такая история с пальто. Они смеялись, перебивая друг друга, и Марк слушал и думал, что никогда не слышал, как они разговаривают вот так, не как мать и дочь, а как две женщины, которым легко.
Был ли этот вечер раньше? Он попытался вспомнить. Воскресенье, середина ноября, ужин. Нет. В его памяти этот день проходил иначе: мама уехала на смену, бабушка весь вечер вязала, он сидел в комнате за уроками и слушал, как за стеной шуршит радио. Никакой картошки. Никакого варенья. Никакого смеха. Он тогда не придал этому значения: обычный вечер, каких много.
А сейчас он сидел за столом, в жёлтом свете, и в нём росло ощущение, что кто-то подменил страницу в книге, которую он знал наизусть.
Не подменил. Сделал иначе. Он сделал иначе: убедил маму, сходил к врачу, не поехал ночевать к Вите, остался рядом. Каждое решение сдвинуло что-то. Из маленьких сдвигов собрался другой воскресный вечер.
Он посмотрел на бабушку, которая в синем платье, с вилкой в руке, объясняла маме, как правильно солить огурцы, и ему стало так хорошо, что на секунду перехватило дыхание.
Получается, подумал он. Получается.
Мысль была лёгкой и сильной, как первый глоток воздуха после долгого плавания под водой.
Когда все легли, он остался один.
Он лежал на спине в темноте, и в щель под дверью тянулась привычная жёлтая полоса, а ему не спалось. Не от тревоги, а наоборот: слишком много внутри было света. Он перебирал в голове день, как перебирают монеты: магазин, платье, пояс, автобус, спасибо, фотографии. Ничего этого не было. И вот есть.
Он пытался рассуждать трезво. Одно платье ничего не значит. Один вечер ничего не значит. Он мог забыть. Мог перепутать. Человеку вообще свойственно делать из совпадений закономерности. Но каждый раз, когда он выстраивал аккуратную цепочку сомнений, в конце её оказывалась бабушка за столом, с вилкой, и цепочка рассыпалась.
Если один день можно сделать другим, значит, можно и десять. Если десять, то и тот день, конец ноября, которого он боялся двадцать один год, тоже можно сделать другим. Он ведь уже делает это. Она ходит к врачам. Пьёт таблетки. Ест меньше соли. Её лечат. Её любят, в конце концов, внимательнее, чем любили в той жизни.
Просто надо не ослаблять хватку. Не пропускать. Быть рядом. Каждый день, каждый вечер, как сегодня. Тогда в конце месяца ничего не случится, потому что некому будет случаться: он всё предусмотрит.
Мысль была красивой, и он повернулся с ней на бок, как с тёплой грелкой. Не заметил, что в ней что-то перепутано. Не заметил, что слова «я сделал» и «я сделаю так, чтобы» незаметно склеились в одно.
Он заснул, не дойдя до конца размышлений.
Утром, пока все спали, он выскользнул из комнаты в носках и дошёл до бабушкиной двери. Она была приоткрыта, как всегда. Он не стал заглядывать. Постоял, послушал ровное дыхание, и тихо отошёл.
Шкаф стоял в большой комнате, у стены, тот самый, двустворчатый, тёмный, с зеркалом на внутренней стороне дверцы. Он открыл его сам, осторожно, придерживая створку, чтобы не скрипела.
Внутри пахло нафталином и мылом. Пальто, синее и серое. Два халата. Кофты. Коричневое выходное платье с брошью. И с краю, на отдельной вешалке, прикрытое от пыли старой простынёй, которую кто-то аккуратно отогнул, висело другое.
Васильковое. С белым горошком.
Он стоял и смотрел.
Он знал этот шкаф. Знал каждую вешалку. Помнил, как мама стояла перед ним и говорила: «Она никогда не любила яркое». Эту вешалку он помнил пустой.
Не помнил. Или помнил неточно.
Он протянул руку и коснулся ткани. Она была чуть жёсткой, плотной, пахла магазином и немного кухней, и под пальцами ощущалась каждая нитка. Настоящая. Висящая рядом с коричневым, как будто всегда была здесь.
Она висела здесь. Вчера купили. Он сам нёс свёрток от остановки.
А в той, другой жизни её не было. Или он забыл.
Он не знал. Не мог знать. Но сердце билось странно, быстро и ровно, как бывает перед чем-то важным, и он стоял в полутьме комнаты, держа в пальцах край синей ткани, и в первый раз за всё время не думал о том, как называется то, что с ним происходит.
Он думал только: значит, можно.
Значит, всё-таки можно.
Глава седьмая. Когда погас свет
В понедельник бабушка достала синее платье из шкафа, поглядела на него, как глядят на гостью, которую позвали на вечер, и повесила обратно.
— Рано, — сказала она. — В воскресенье.
— Ты же хотела ещё раз примерить, — сказала Елена.
— Примеряла. Пусть теперь повисит. Вещь как тесто: не любит, когда в неё лезут.
— Пуговица на поясе держится?
— Пришью сама. Ты на работе насиделась, иди чай пей.
Елена пошла пить чай. Она вообще стала чаще садиться на кухне, подолгу, с чашкой, которая остывала нетронутой. Марк замечал это и не придавал значения: в доме стало спокойнее, и мама, наверное, просто отдыхала.
Это были хорошие дни. Он не знал, как ещё их назвать. Не счастливые, слишком громко. Ровные. Утром бабушка совала ему в рюкзак яблоко и говорила, что без шапки он дурак, а в шапке красавец. В школе Тамара Георгиевна читала вслух про зиму, и он слушал вместе со всеми, не поправляя её про себя. После уроков они с Витей шли дворами, пиная ледяную крошку, и Витя рассказывал, что отцу обещали премию и тогда, может быть, купят ещё один джойстик.
— Тебе-то зачем? — спросил Марк.
— Чтобы ты не ныл, что тебе не хватает.
— Я не ною.
— Ноешь. Весь вторник ныл.
Бабушка ходила на обследования во вторник и в четверг. В одном кабинете ей надевали на грудь коробочку с проводами, в другом долго возили по коже холодным датчиком, в третьем просили подышать в трубку. Возвращалась усталая, с очередной бумажкой, и каждый раз говорила одно и то же: «Опять ничего. То есть опять не всё. Велели ещё прийти». Кардиолог подобрал дозу, назначил повторный приём на декабрь, и слово «декабрь» легло в дом, как новая мебель.
Марк начал строить планы. Сначала осторожно, про себя, как прячут под подушку то, что боятся спугнуть. Ёлка. В той жизни они ставили её без бабушки, и он помнил, как мама неловко вешала игрушки и всё время оглядывалась на пустое кресло. Теперь он думал: бабушка достанет с антресолей коробку с ватными Дедами Морозами, будет ворчать, что они старые, и обязательно повесит самого облезлого на видное место. И платье. Он представлял, как она выйдет в нём к новогоднему столу, сначала смущённая, потом гордая, и даже придумал, что скажет: «Тебе идёт». Просто и без нажима.
В среду мама села на кухне с «Зенитом». Она вертела маленькую рукоятку, пока внутри не щёлкнуло, открыла заднюю крышку и вынула чёрную кассету с язычком. Убрала её в картонную коробочку и положила в сумку.
— Отнесу на неделе, — сказала она. — Там принимают до шести.
— Если там вообще что-то вышло, — сказала бабушка. — Я моргала.
— Все моргали.
— Вот и посмотрим бесплатный цирк.
Но в тот день мама не отнесла: задержали на работе, потом закрылась очередь, потом пошёл дождь. «Завтра», — сказала она. Это «завтра» повисло, как многое в те дни, не тяжело, а просто как запланированное дело, которое никуда не денется.
Он помнил, что не знает числа. Помнил, но уже как помнят старое обещание, которое вряд ли придётся выполнять. Отрывной календарь на кухне показывал двадцать четвёртое, потом двадцать пятое. Он смотрел на цифры и ловил в себе странную лёгкость: он больше не вздрагивал.
Вечером в среду бабушка поссорилась с рынком.
Вернее, не с рынком, а с цифрами на ценниках. Она вернулась с сумкой, в которой лежали три луковицы, килограмм моркови и кусок говядины, и с порога заявила:
— Я им сказала. Я так и сказала: вы что, мясо из золота делаете?
— Кому сказала? — спросила Елена, снимая с неё пальто.
— Мужику за прилавком. Он мне: «Мамаша, не нравится, не берите». Я говорю: я не мамаша, я Вера Степановна. А он: «Берите, Вера Степановна, для вас скидка». И скинул пятёрку. — Она торжествующе потрясла сумкой. — Вот что значит поговорить по-человечески.
— Таблетку пила?
— В обед пила! Что ты меня допрашиваешь?
Но она улыбалась. Села на табурет, сняла сапоги и долго растирала ступни, жалуясь на сырость. Потом заметила, что на домашней кофте нет пуговицы, и полчаса переворачивала коробку с нитками, бормоча: «Была же, перламутровая, не могла же она сама уйти». Нашла не ту, но похожую. Пришила криво. Объявила, что так даже лучше, не как у всех.
В четверг ужинали втроём. Бабушка рассказала про соседку со второго этажа, у которой внук женился на девице с ногтями цвета «морской волны». Елена спросила, как это выглядит. Бабушка показала на своих пальцах: «Вот так, как у утопленника». Все засмеялись. Потом она отодвинула тарелку и сказала:
— Платье надену в воскресенье. Пойдём к Нине Андреевне на чай, пусть позавидует.
— Пойдём, — сказала Елена.
— И ты, Маркуша. В рубашке. Я погладила, на стуле висит.
— Я не люблю рубашку.
— А кто любит? Надо.
К вечеру у него потёк нос, и бабушка приложила ладонь ко лбу, сказала «ну вот», но больше ничего не сказала. На ночь она, как всегда, прошлась по квартире, проверила газ и форточки, прикрыла его дверь на ширину ладони.
— Я свет оставлю.
— Хорошо.
— Спи.
Он слышал, как она ходила ещё какое-то время, как включился и выключился чайник. Потом лампа над плитой осталась гореть, и полоса света легла на пол коридора. Он заснул, не думая ни о чём.
Утром температура оказалась тридцать семь и два. Бабушка стряхнула градусник, поглядела на него сквозь окно и вынесла приговор:
— Дома.
— Ба, я с тобой.
— С соплями на ярмарку? Мать меня убьёт.
Мама уже ушла: на холодильнике под магнитом-яблоком лежала записка, «Если температура, оставайся. Позвоню с работы». Бабушка собиралась, как всегда, долго и сердито. Подвязала воротник булавкой, той, с зелёной бусинкой, сунула в сумку кошелёк и пустую авоську. Паспорт, как всегда, остался в жестянке из-под печенья: на рынок с ним не ходят.
— Хлеб весь не ешь. Суп в кастрюле. Я на часок, только картошки возьму, у них там по пятницам дешевле.
— А если ты…
— Что «если»? Если дождь пойдёт, я зонт взяла. Сиди, носом шмыгай в тепле.
Она вышла. Он подошёл к окну на кухне и смотрел, как она идёт через двор, в сером пальто, в платке, чуть наклонившись вперёд. У ворот остановилась и переложила сумку из одной руки в другую. Всё. Просто переложила сумку.
Он поймал себя на том, что не считает. Не секунды, не шаги. Просто стоит и смотрит ей вслед, как смотрит ребёнок на бабушку, которая идёт на рынок.
Потом она свернула за угол.
Он положил в «Три мушкетёра» кленовый лист, который всё откладывал, и сел читать у окна. Прочитал страницу. Прочитал её снова, потому что не помнил, о чём там. Налил себе чаю в чашку с голубой каёмкой и выпил. Часы с молчащей кукушкой показывали без двадцати одиннадцать, он прибавил пять минут и подумал: сейчас она у рядов с картошкой.
В двенадцать он решил, что она встретила Зинаиду Павловну. Они стоят у подъезда и обсуждают чьё-то пальто. В половине первого решил, что очередь. В очереди, как известно, можно простоять сколько угодно, особенно если там продают что-нибудь дешёвое. Он ходил по кухне, потом по коридору, потом заглянул в бабушкину комнату. Постель была застелена. На тумбочке лежали очки, сложенные дужками внутрь, и газета со вчерашним кроссвордом, где четыре клетки были вписаны карандашом.
Двадцать шестое, подумал он. Он держался за это число, как за поручень. Он помнил только, что это случилось в конце. Не в середине, не на этой неделе, а в самом конце, когда в календаре уже почти не остаётся листков. До конца оставалось четыре дня. Значит, это не то. Значит, она просто задержалась.
Телефон зазвонил в двадцать минут первого.
Он снял тяжёлую трубку.
— Алло.
— Это квартира Ветровых? — Мужской голос, негромкий, вежливый, с какой-то осторожностью в каждом слове. — Позовите, пожалуйста, кого-нибудь из взрослых.
— Никого нет. Мама на работе.
— Как её зовут?
— Елена Степановна.
— А где она работает, ты знаешь?
Он назвал. Голос сказал: «Спасибо, молодой человек», и в трубке пошли гудки.
Он ещё какое-то время стоял с ней, слушая этот ровный звук. «Позовите кого-нибудь из взрослых». Так говорят, когда не хотят говорить ребёнку.
Он положил трубку. Через четверть часа телефон зазвонил снова, и на этот раз он успел схватить его на втором звонке.
— Марик, — сказала мама. Голос у неё был тонкий, как будто его пропустили через сито. — Ты дома?
— Дома.
— Никуда не выходи. Ко мне сейчас… Ты слышишь? Нина Андреевна придёт, посидит с тобой. Я скоро. Через час.
— Мам, а бабушка…
— Потом, Марик. Потом. Я сейчас.
Она повесила трубку.
Нина Андреевна пришла через десять минут, как была, в фартуке и тапках, и в руках у неё была кастрюлька, накрытая полотенцем. Она поставила её на плиту, хотя на плите уже стоял суп, и села за стол. Он ждал, что она заговорит. Она сказала:
— Хочешь чаю?
— Где бабушка?
— Леночка приедет, расскажет.
— Она в больнице?
Нина Андреевна поглядела на свои руки.
— Леночка расскажет, милый.
Он не стал спрашивать дальше. Он вообще перестал что-либо делать, только сидел и слушал, как гудит холодильник, и думал: если бы с ней что-то случилось, они бы сказали сразу. А раз не сказали, значит, ещё нет. Значит, ещё идёт.
Мама приехала в начале третьего. Она вошла, не раздеваясь, в рабочем пальто, с распущенным шарфом, и сразу прошла в бабушкину комнату. Он слышал, как она открывает ящики, дверцы буфета, выдвигает что-то, ставит обратно.
— Нина, где у неё документы?
— В жестянке, Леночка. Из-под печенья.
— Какой жестянке?
— Она в буфете держала, на нижней полке.
— Паспорт, — бормотала мама. — Полис. Пенсионное. Господи, а ещё что? Они говорили, что ещё нужно…
Марк стоял в дверях. Она его не замечала.
— Папка, — сказал он. — Синяя, с анализами. Она на холодильнике.
Мама обернулась. Лицо у неё было бледное, с красными пятнами на скулах, как бывает у людей, которые много плакали по дороге и только что умылись.
— Принеси, — сказала она.
Он принёс. Она взяла папку, прижала к груди, как прижимают что-то тёплое.
— Спасибо, Марик. Ты у меня молодец.
— Мам. Где бабушка?
Она открыла рот. За её спиной Нина Андреевна тихо спросила:
— Халат возьмёшь? Тапочки?
— Не надо, — сказала мама, не оборачиваясь. — Не надо, Нина. Ничего не надо.
Нина Андреевна отвернулась к окну.
Он видел всё. Видел, как мама сложила в сумку паспорт, полис, папку и какие-то серые бумажки, а ночную рубашку, зубную щётку и шлёпанцы оставила лежать на кровати. Знал, что в больницу берут именно это. В той жизни он тоже запомнил такую мелочь, хотя не понимал тогда почему: никто не собирал вещи.
— Мам.
— Марик. — Она присела перед ним на корточки, взяла за плечи. Глаза у неё были как будто стеклянные. — Я сейчас должна ехать. Бумаги нужны. Нина Андреевна с тобой побудет, а вечером я всё расскажу. Хорошо? Вечером. Обещаю.
— Её лечат?
— Врачи… — Она запнулась. — Врачи разбираются.
Она поцеловала его в лоб, сильно, быстро, и вышла. Хлопнула дверь. Он слышал, как внизу, во дворе, завёлся мотор.
Он стоял в коридоре. Нина Андреевна не двигалась. Из кухни, как всегда, пахло супом, и он вдруг понял, что кто-то должен его разогреть, и что этот кто-то стоял вчера у плиты.
«Понимать» и «услышать» оказались разными вещами. Он понимал уже давно, с двенадцати двадцати, а может быть, ещё с окна, когда она переложила сумку из руки в руку и не обернулась. Но слово не было сказано. А пока не сказано…
Он сел за стол и стал есть суп, который Нина Андреевна поставила перед ним. Суп был вчерашний, с лавровым листом, и вкус у него был совершенно прежний.
Мама вернулась в десятом часу. Он услышал ключ, шаги, шорох пальто. Она заглянула к нему в комнату, и он зажмурился, притворяясь спящим. Она постояла в дверях. Потом дверь тихо прикрыли, но не до конца: оставили щель, как оставляла бабушка.
В коридоре горел свет. Мама просто забыла его выключить, наверное. Он лежал и смотрел на эту жёлтую полосу и не позволял себе думать, что она значит.
Тётя Оля приехала в субботу утром с большим чемоданом, в котором что-то глухо звякало. Она пахла поездом и сладкими духами. Она была полнее Елены и выше, с таким же упрямым подбородком, как у бабушки. Увидев Марка, она остановилась в дверях, потом обняла его слишком крепко и слишком долго, и сказала: «Вырос». Глаза у неё были мокрые.
Двери на кухне закрыли. Он ходил по коридору, делая вид, что ищет носки.
— Ему надо сказать, — говорила тётя Оля.
— Я не могу.
— Лена.
— Оль, я не могу, ты не понимаешь. Он смотрит на меня, а я…
— Шестьдесят два года, — сказала тётя Оля, и голос у неё дрогнул. — Разве это возраст?
— Тише.
— Ребёнок не дурак, Лена.
— Вот поэтому.
Он отошёл от двери на цыпочках и вернулся в комнату. Сел на кровать и стал рассматривать свои руки. Руки были маленькие, ногти опять обкусаны. Он не помнил, когда успел.
В воскресенье утром он проснулся рано и сразу вспомнил, какой это день. На спинке стула висела рубашка, голубая, в тонкую полоску, выглаженная с острыми стрелками на рукавах. Он встал и потрогал воротник. Он ещё хранил тепло утюга, или ему так показалось. Бабушка гладила её в четверг вечером, пока он делал уроки, и ворчала, что на ткани «лоснятся швы».
В шкафу, на отдельной вешалке, висело синее платье с белым горошком.
Он не стал открывать дверцу, только постоял рядом и ушёл на кухню.
В обед Нина Андреевна принесла суп и ничего не сказала про чай. Он сидел за столом, а потом вдруг поднялся, пошёл в комнату, надел рубашку, застегнул её, перепутав две пуговицы, и вернулся на кухню. Сел.
Елена вошла в половине четвёртого. Она остановилась в дверях.
— Ты чего в рубашке?
— Мы же к Нине Андреевне.
Она не ответила сразу. Взяла со стола солонку-курицу, повертела её в пальцах и поставила обратно.
— Сегодня не пойдём, — сказала она.
— Почему?
— Потом, Марик. Пожалуйста. Потом поговорим.
Он расстегнул рубашку сам, пока шёл к себе, и повесил её обратно на стул.
В понедельник мама собралась рано. Достала из шкафа тёмную юбку и тёмный джемпер, и он отвёл глаза: в этом было что-то, на что не хотелось смотреть. Сказала: «Сегодня в школу не пойдёшь, побудешь у Лапиных. Я с Витиной мамой договорилась». Он кивнул.
У Лапиных пахло жареной картошкой и мастикой для паркета, всё как в тот раз, но разговаривали там вполголоса. Витина мама, полная, добрая, с мукой на запястьях, сразу посадила его за стол, пододвинула блюдце с ватрушкой и спросила, как он спал. Он ответил, что хорошо. Она погладила его по голове и вышла на кухню, а он слышал, как она там тихо говорила кому-то по телефону.
Витя сидел напротив и жевал, глядя на него исподлобья.
— Ты чего молчишь?
— Бабушка заболела.
— А у меня бабушка два раза в больнице лежала, — сказал Витя. — Вернулась. Пирожков привезла, с яблоками.
— Да, — сказал Марк.
— Хочешь на приставке?
— Не хочу.
— Ты же говорил, что любишь.
— Люблю. Не сейчас.
Витя пожал плечами. Он был не из тех, кто спорит со взрослыми глазами в детском лице. Но, когда они расходились вечером, он вдруг сунул Марку в карман куртки что-то твёрдое и сказал: «Это тебе. Потом отдашь». Это оказалась стёртая металлическая машинка без одного колеса. Марк держал её в кулаке до самого дома.
За ним пришла мама. На лестничной площадке, пока Витина мама прощалась, она сняла с головы чёрную косынку и быстро сунула её в карман. Он увидел и отвёл глаза, как отводят их от слишком яркой лампы. Слово не было сказано. Пока оно не сказано.
Во вторник Тамара Георгиевна не вызвала его к доске. Не вызвала и в среду. Это было хуже любой двойки: она смотрела на него поверх очков коротко и мягко и тут же отводила взгляд, а на перемене подошла, поправила воротник и ничего не сказала. На доске было написано число: тридцатое ноября.
Он смотрел на эти цифры весь урок. Ждал, как ждут грозу. Он вспомнил, что в той жизни не знал точной даты: ему просто сказали «в конце месяца» и потом много лет повторяли эти слова. Тридцатое было концом. Если бы что-то должно было случиться, оно случилось бы сегодня.
Прозвенел звонок. Тридцатое кончилось. Ничего не произошло.
Он понял, что ждал не даты. Ждал слова.
Дома он оторвал от календаря листки, которые никто не трогал с пятницы: двадцать седьмое, двадцать восьмое, двадцать девятое, тридцатое. Первое декабря смотрело на него крупной красной цифрой. Он сложил листки пополам и убрал в карман, и сам не знал зачем.
В квартире было людно и тихо, как в вагоне ночью. Приходили какие-то женщины в тёмных платках, мужчина с маминой работы, снова Нина Андреевна. Они снимали обувь у порога, ставили её носками к стене и ходили на цыпочках. Когда он входил на кухню, разговор обрывался, и все начинали говорить о погоде. Погода в ту зиму всем вдруг стала очень интересна.
Бабушкины вещи стояли на местах. Тапочки у двери, с вытертыми задниками. Платок на крючке. Фартук, чуть сдвинутый набок. Никто их не трогал, будто они ещё были нужны. Один раз он застал маму в бабушкиной комнате: она стояла у тумбочки и держала в руках очки, сложенные, не зная, куда их деть, и в конце концов положила на то же самое место, точно так же, дужками внутрь.
— Мам, — сказал он однажды вечером. — А бабушка когда вернётся?
Мама резала хлеб. Нож замер.
— Не сейчас, Марик, — сказала она. — Пожалуйста. Не сейчас.
И снова застучал по доске. Потом положила нож, вытерла руки, постояла, глядя в окно, потом сказала: «Пойду посмотрю бельё», хотя никакого белья у них в тот день не было.
Он слышал по ночам, как она включает воду в ванной и долго не выключает. Тётя Оля уехала в среду, обняв его опять слишком крепко и сказав на прощанье: «Ты у нас умница». Он не понял, к чему это.
В пятницу, десятого декабря, мама пришла с работы раньше обычного. Сварила макароны, поставила перед ним тарелку, села напротив и не ела. Потом сказала:
— Пойдём. Посидим у тебя.
Они сидели на его кровати рядом, она в халате, он в пижаме, с ногами под одеялом. Лампа на тумбочке горела тускло, и на стене лежали две тени, большая и маленькая. Мама держала руки на коленях, сцепив пальцы, и он видел, что она репетировала это раньше, в ванной, перед зеркалом, или в автобусе, или на кухне, пока он спал.
— Помнишь, ты спрашивал, когда бабушка вернётся? — сказала она.
— Помню.
— Марик… — Она вдохнула. — Тогда, на рынке, ей стало плохо. Её увезли. Врачи сделали всё, что могли, но… — Она замолчала. Потом, словно решившись, быстро сказала: — Бабушка теперь наверху. Там, где летают ангелы.
Она замолчала и посмотрела на него.
Он слушал эти слова, как слушают диктора, пересказывающего чужую погоду. Они были не её. Мама никогда не говорила про ангелов. Она нашла их где-то, у кого-то, как находят в чужом доме подходящие по размеру тапки, надела и теперь стояла в них, не уверенная, что ходить в них можно.
— Ты понимаешь? — спросила она.
— Понимаю.
— Если хочешь поплакать…
— Не хочу.
Она кивнула. Он видел, как у неё дрожит губа. Она не сказала «умерла». Не сказала «похоронили». Сказала «наверху», и в этом было что-то детское, нелепое и бесконечно честное: она сама не знала, где.
Он помолчал. Потом спросил:
— А очки она взяла?
— Какие очки?
— Свои. Она без очков газету не читает.
Мама открыла рот. Закрыла.
— Они дома, — сказала она. — На тумбочке. Она их оставила.
— Вот, — сказал Марк.
И замолчал, потому что дальше не знал, что говорить. Мама прижала ладонь ко рту. Она не плакала, только плечи у неё пошли мелкой дрожью, как тогда, у раковины.
— Хочешь, я с тобой посижу? — спросила она, когда справилась.
— Нет.
— Хорошо.
Она поцеловала его в макушку, поправила одеяло, как поправляла бабушка, выключила лампу и вышла. Дверь она не закрыла. Оставила щель.
Он лежал в темноте и ждал, что в коридоре, как всегда, возникнет жёлтая полоса. Она не возникла.
Он долго не мог понять, что не так. Потом понял: никто не оставил свет.
Он встал, босиком вышел за дверь. Коридор был чёрный, как колодец. Кухня тоже. Лампа над плитой, которая раньше горела до самого утра, стояла выключенная, и за окном в синей темноте виднелся только слабый отблеск фонаря. Он дошёл до порога и нащупал на стене выключатель.
Он помнил голос: «Я свет оставлю». Помнил, что она говорила это не глядя, между делом, поворачиваясь к плите. Никто не скажет этого больше. Никто и не должен: некому.
Он нажал.
Загорелась лампа. Жёлтый круг упал на клеёнку, на солонку-курицу, на пустой табурет у окна. Всё было таким, как раньше. Точно таким же. Свет был тот самый, густой, зернистый, и от этого стало хуже: он не вернул никого, а только показал всё, что осталось. Герань, чуть склонившуюся к стеклу. Часы с молчащей кукушкой. Белую чашку с голубой каёмкой на сушилке, перевёрнутую вверх дном. Крючок у двери, на котором висел бабушкин фартук.
Он стоял и смотрел.
За спиной скрипнула половица.
— Не спишь? — спросила мама.
Она стояла в дверях, в халате, с растрёпанными волосами. Глаза красные, но спокойные, как бывает, когда слёз уже нет.
— Нет, — сказал он.
— И я.
Она подошла, села на бабушкин табурет и положила руки на колени. Лампа тихо гудела. Они помолчали.
— Мам, — сказал он. — Я думал, что теперь всё будет по-другому.
Она подняла голову.
— Что «всё»?
— Не знаю. Всё. Мы же ходили к врачам. Она таблетки пила. Мы платье купили. Я думал…
Он не договорил. Горло перехватило, и слова рассыпались, как мелкие камни.
— Я тоже думала, — сказала Елена тихо. — Знаешь, я тоже. Что раз врачи, раз анализы, раз всё как положено, то обойдётся. Мы же делали всё, что могли.
— Тогда почему?
— Не знаю, — сказала она. — Честно, Марик. Не знаю.
Это был не ответ. Но в нём не было и лжи, и он вдруг почувствовал, что именно это ему и нужно: чтобы кто-нибудь, хоть раз, не сказал, что есть причина.
— Я две недели не могла тебе сказать, — проговорила мама. — Всё думала: скажу, и это станет правдой. Прости меня.
— Ничего.
И он заплакал. Не так, как плакал в детстве, громко и с обидой, и не так, как не плакал много лет взрослым: зубы стиснуты, грудь каменная. Он просто стоял посреди кухни и плакал, открыто, с мокрым лицом и судорожным дыханием, не вытирая слёз и не пытаясь их остановить. Мама встала, притянула его к себе, и они стояли так, обнявшись, под жёлтой лампой, и никто не говорил ни слова.
Потом она усадила его на табурет, налила воды в его чашку, ту, с голубой каёмкой, и поставила перед ним. Он взял её обеими руками. Вода была тёплая, из чайника, и на вкус ничем не отличалась от воды.
— Пей, — сказала мама.
Он пил.
— Мам. Плёнку отнеси.
— Какую?
— С платьем. С нами.
Она долго молчала.
— Отнесу, — сказала она. — Она в сумке лежит. Я всё думала, не смогу.
— Отнеси.
— Отнесу.
Она села рядом. За окном прошёл ночной автобус, и по потолку проползло световое пятно, и скрылось. Лампа над плитой горела ровно.
Они сидели долго. Никто из них не пошёл выключать свет.
Глава восьмая. То, что осталось
Утром после того разговора мама сварила овсянку.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.