18+
Русский бунт
Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 268 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

И они тотчас, оставив сети, последовали за Ним.

Матф. 4:20

БЕССМЫСЛЕННЫЙ

I

Я стригу адвокатов, участковых, поэтов, рэперов, новобранцев (здесь, впрочем, немного труда), панков, музейщиц, мужей-рогоносцев, всеми обиженных дам, тапёров, компьютерщиков, детей, наркоманов, бомжей, бильярдистов, атеистов, Шелобея…

Отличный парень, кстати: драгоценная душа и лохматая башка. Вот, заходит опять. Сутулый, джинсы вздулись на коленках, осеннее пальто посинело от досады, нос всхлипывает, клокастая борода ушла на прогулку влево, на голове — гнездо невиданной птицы.

Руку пожимает. (У него тусклый взгляд.)

— Ты от плиты, что ли, прикуривал? — Я улыбаюсь ему в бороду. — Давай подравняю.

— Ну попробуй, чё. — Он расстёгивает разболтанные пуговицы.

Это была суббота. Шелобей написал мне: «Подруливай к Дому книги, потолкуем». Я приехал к нему на Новый Арбат — и пошагали. Говорили всякий вздор и ёжились. Шелобей отдал мне свой шарф и глухо застегнулся: на его голове сидела отменная будёновка.

Вечер фиолетовел. Москва, наконец, распоясалась — рядилась во всё белое. Пока шли по Новому Арбату, пышно розовеющему на углу со Старым (здоровенный экран давал и рекламу, и свет), — мы, рассовав руки по карманам, видели, как пухнет первый снег, мокро оседая на тротуаре.

Какие-то слова всё мялись у Шелобея на губах, а он их не говорил.

— Ты читал Борхеса? — спрашивает Шелобей, откинувшись в кресле.

— Не очень. — Я просто намыливаю ему подбородок.

— Он писал как-то, что ад — это невозможность осознать, что мы уже в раю. Сомнение — вот чё такое грехопадение. Рай внатуре есть или нет? — Шелобей закачал подбородком (между прочим, мешает).

— Стелькин то же самое говорил. — (Препод наш.)

— Ну да, ну да…

Подружились мы ещё в детстве (в Красноярске): я вышел во двор сам — впервые: Шелобей стоял на горке и стучал палкой по перилам, изображая всеми брошенного, но не сдающегося атамана. Я ходил вокруг него минут десять, а потом подошёл и сказал: «Давай дружить?».

Вместе переехали в Москву, вместе поступили на филфак, были — два друга-филолоха. Как выпустились — разбежались кто куда: но только не в филологию. Я решил, что волосы всегда будут расти. Шелобей решил, что книжки ещё сколько-то будут покупать.

От скуки Воздвиженки (особняк с пупырками, башня Моссельпрома и Ленинка — не на что там смотреть) — сбежали в Знаменку (смотреть там тоже не на что). У голубой «Арбатской» (павильон — звёздочка) ребята с электрухами лабали «Батарейку».

— Интересно, им когда-нибудь надоест её играть? — Шелобей ухмыльнулся и отщёлкнул сигарету (уголёк нарисовал дугу).

Рядом колошматил палочками по коробкам безногий бомж: не слышно было почти ничего. Шелобей кивнул:

— Во, это я понимаю. Ваще нормал!

Облысевшие деревья, Гоголь, бульварный песок — всё мимо. Набегает тревожно-казённое здание, колоннами топоча, — оно тоже не навсегда. Узкий тротуар хвастает новизной асфальта. Расчихавшиеся фонари укутались в пластиковые шарфы. Машины бегут и оставляют за собой чёрную кашу. Белые точки носятся, налипая на пальто.

— Когда у Лиды день рождения, говоришь? — Я скребу по Шелобеевой шее опасной бритвой (фишка у нас такая).

— В эти выхи. — Он косит взгляд к бритве с нездоровым любопытством.

С Лидой они были вместе уже два года, а жили — врозь.

Перебежав дорогу и чуть не убитые, мы подошли к богато освещённому князю Владимиру и от души плюнули ему под ноги. Двинули к Кремлёвской стене (не то Азия, не то куча ракет со звёздами) — не к нарядному, как на базар, Александровскому саду, а к холодной и сугробистой стене со стороны Москвы-реки.

— Лида за границу хочет! На ПМЖ! — Шелобей перекрикивал ветер.

— Пэ-Э-что? — Снег хлестал прямо в глаза: приходилось щуриться.

— Жить уехать! Навсегда!

— Куда? — Мы продолжали орать.

Ветер с реки рванул так, что нам пришлось повернуться и идти спиной. Я держался за шапку. Шелобей сщучился вдвое:

— В Израиль! Родня там у неё! Да это-то похер! Не поеду я никуда!

— Она тебя звала с собой?

Мимо шёл речной трамвай, весь в синих огнях. Там же — за рекой — дым стлался материком. Шелобей был совсем краснонос.

— Нет! Не звала!

Мы шли спиной и молчали. С реки донёсся насмешливый гудок.

— Так ты поговоришь с ней?

С бородой покончено. Шелобей сидит перед зеркалом в мантии, я расчёсываю его мокрые волосы:

— С кем?

— Ну… — Он смущается и шмыгает. — С Лидочкой…

— О чём? — Я натыкаюсь в зеркале на его взгляд. — А!.. Понял. Когда?

— Она же записана к тебе?

— Ну да. На неделе. — Я увожу взгляд от зеркала к гелям для укладки.

Вековая брусчатка зачернела под ногами, собор Василия Блаженного выплыл трогательной кучкой (просто яйца на Пасху). Красная площадь спряталась за забор, а за ним нагородила ещё один пёстрый заборчик — каток: или карусель? Вычерченный гирляндами ГУМ — будто нарисованный — подмигивал и звал нас на праздник. А мы отворачивались и угрюмо шли к Варварке, минуя дорогие леса и ландшафты Зарядья.

— Самое тупое, что я уже заранее всё придумал, — продолжал Шелобей с надутым безразличием. — Решу, что Лида дура, что никогда я её не любил, буду слушать «Люсю» Мамонова, лудить водочку, какую-нибудь хреномуть устрою — вот, мол, смотрите, я типа живой… Да блин! Я даже придумал, в каких словах себя буду жалеть!

— А что с группой твоей? — Я попытался отвлечь разговор.

Шелобей удивительно играл на гитаре (так я считал): хотя последнее время он удивительно не играл на ней.

— Да ребята не энтузиасты стали. Я и сам только бренчу. Времени как-то нет всё… А что главное — смысла нет.

Выбриваю виски, снимаю по бокам, пытаюсь сделать каскад. Голова Шелобея покорна — даже слишком. Присматриваюсь: его рубит. Я улыбаюсь и оглядываю расслабленные черты: зелёные круги под глазами (у кого их нет?), молодые морщины, вострые скулы, самодовольный нос, губы надменной формы, азиатский раскос бровей. Худой, как Игги Поп. Волосы — Моррисона: роскошные, жирными кудрями: чёрные, как ночью в поле: на ощупь — просто барашек! А голову не моет и не расчёсывается…

Я завистливо чешу свою жидкую шевелюру.

— Я не сплю… — мычит он, не разлепляя глаз.

— Да, конечно. — Я улыбаюсь.

Его лицо сводит. Понимаю, в чём дело: чешу ему правое ухо. Шелобей благодарно улыбается. И говорит (всё с закрытыми глазами):

— Вот ты скажи, чего все так по рэпу прутся? Новый панк-рок, тыры-пыры… — Он зевает по-печорински, не раскрывая рта. — Музыки нормальной нет вообще.

— Ну а Илья Мазо твой любимый?

— Он в авангард какой-то ухнулся, ну. Светомузыка типа.

— Антон Рипатти?

— Да у него всего пять песен. Не, есть крутая тема — «ГШ» называются…

Прошёл замученный ребёнок со скрипкой, из переулка выбежала орава пьяных ребят. Снег всё шёл, а фонари его любезно вырисовывали. У церковки перебежали дорогу к скверу: там стоял давно припаркованный уснеженный «Жигуль». Шелобей средним пальцем стал писать: «ТЫ СУПЕР!», — но, как всегда, когда пишешь по снегу капота, места не хватило, последние буквы скукожились. Шелобей рассмеялся и закурил новую.

— А где-то весело… — Он смотрел на галдяще-курящую толпу у «Китайского Лётчика Джао Да».

Я зачерпнул снег с машины — и швырнул в Шелобея солидный снаряд. Пуф! Шелобей — с мокрым лицом — сжал губы и оскорблённо выпучил глаза. У него выпала сигарета! Решительно, это дуэль!

Мы расходились на двадцать шагов и сходились, стреляя иногда на барьере, иногда на ходу. Падали навзничь и смеялись. Один снежок угодил в усатого мужика с клетчатым шарфом и портфелем.

— Из… из… — Шелобей дышал с надсадом, — из-вините.

— А где празднество будет проходить? — спрашиваю его. Уже филирую ножничками с расчёской.

— У Лиды, ясен хер.

— Она с подругой снимает?

— Не, она у друзей вписалась. Месяц второй, что ли, живёт.

Сам Шелобей квартиру снимал — вернее, комнату.

Вернулись к раскрасневшейся церкви — хромой узбек, семеня костылями, просил милостыню. Мимо шёл парень в спортивках и пуховике, выспрашивая у людей сигарету. Нищий узбек выпрямился, выудил пачку из кармана и громко крикнул:

— На! Держи!

Стрелок в спортивках не заметил его и ушёл дальше просить. Узбек повторил:

— Да держи ты!

Его опять не заметили. Узбек захлопнул пачку и горько констатировал:

— Гордый!

Мы поднимались в горку по Забелина, отважно минуя рюмочную, где можно весело стоять, навалившись на круглый столик локтями. Улочка была почти вся пешеходная, но как-то юрко в неё втиснулся спешащий автозак.

— Мне кажется, что мой сосед — террорист, — сказал Шелобей внезапно.

— Это бурят который?

Сколько я помнил, Шелобей снимал с безобидным бурятом, который был настолько безобиден, что сам первый начинал прикалываться: «Вам не кажется, что я похож на Виктора Цоя?»

— Не. К нам ещё один въехал, — сказал Шелобей.

— У вас же однушка?

— Ну. Я на кухне теперь сплю.

Фен шумит и завывает. Я досушиваю волосы, укладываю их гелем: на голове Шелобея теперь большая волна с японской гравюры: косматая и непокорная. Освободившись от мантии, Шелобей тут же растрёпывает мой шедевр.

Он расплачивается и пожимает мне руку:

— Так ты поговоришь с ней?

— Угу.

И — исчезает.

Дойдя до подслеповатой стены Ивановского монастыря (когда-то в нём сидели Тараканова и Салтычиха, при Советах исправдом был — из одного здания до сих пор МВДшников выгнать не могут), — мы повернули в сквер Мандельштама. Две тётки в норках стояли и разглядывали памятник: бронзовая голова — нос кверху задрала.

Одна из тёток громко шмыгнула и сказала с чувством:

— Загубили парня!..

Поохав вдосталь, они ушли. Мы с Шелобеем неприлично долго ржали. Уже давно отсмеялись и переглядывались по-дурацки, — а всё равно это «загубили!» из ума не шло.

За головой Мандельштама красовался кусок жёлтого дома — вернее, кусок крыши (тут же горка): рукой можно достать. Справа её зачем-то венчала колючая проволока, а левой половине — не досталось.

Мы подошли к Мандельштаму, заглянули ему в ноздри и продолжили молчать.

Скамеек тут не было.

— Слушай, — вспомнил я. — А чего ты про террориста вдруг решил?

— Да не знаю я. Мутный тип. Вернее — душный тип, во!.. Ему что ни рассказывай, весь такой типа радушие, а в глазах чернота. С Кавказа он. Иногда к нему ещё друг приходит, и они запираются фиг знает, на сколько…

— Ну так террористы отдельно бы сняли.

— Да понятно. Это я так. — Он зевнул, прикрыв рот перчаткой. — Просто хочется, чтоб уж хоть чё-нибудь произошло — вот и придумываешь…

Шелобей озябло расхаживал вокруг Мандельштама, читая стихи на постаменте. Я водил взглядом. Там — облупленная стена монастыря, тут — заборчик, на котором скурвились жёлтые листья… А если подняться дальше, зайти в Морозовский садик — великолепный купол выглянет флорентийцем: бронзовый, как рыбья чешуя…

Пальцы ног покусывает холод.

— Так что ты думаешь? — Шелобей стаёт прямо за моей спиной.

— Про террористов? — Я оборачиваюсь медленно.

— Про Лиду.

Шелобей смотрит на меня заспанным мулом. Секунду. Две. Вдруг он снимает свою будёновку и принимается истово чесать репу.

— Думаю, тебе надо подстричься.

II

Я чувствовал себя глупо. Не знаю, почему. Просто — глупое настроение.

Играла седьмая симфония Бетховена, лампочка безразлично себе горела, шторы грифельного цвета обнимались и нежно перешёптывались (сквозняк). Не сказать, чтобы я упахался (кроме Шелобея клиентов толком не было), — а устал нечеловечески. Лежал на диване и изучал потолок.

Тут мне с чего-то приспичило порыться в столе, повыбрасывать хлам: жёлудь из Серебряного бора, квитанция об уплате штрафа за распитие, свисток-крокодил (керамический), непонятная женская перчатка (почему-то одна), ворох конспектов — всё вздор.

Внезапно. Да-да, внезапно. Я вытащил из ящика липово-орехового цвета стопку какой-то замызганной распечатки (как будто на ней воблу ели). Сверху, над циферкой «один», было выведено шелудиво:

БЕЗДЕЛЬЯ И СОМНЕНИЯ ШЕЛОБЕЯ, ОБОЛТУСА

Я смутно припоминал… Улыбка, не спросясь, полезла на лицо.

Я отлистнул наугад.

3

Сидели в какой-то безродной столовой в центре Москвы: Шелобей Всесвятский и Лида Шкапская.

Впрочем, фамилии у них у обоих были крайне неуместные. Ни о какой «святскости» Шелобея (а уж тем более «все») и речи быть не могло. Ну а Лидочка меньше всего имела общего с неподвижным, суровым, бабушкиным — намертво заваленным книгами, гжелью, иконами, шишками и прочей всячиной шкапом.

Лида была барышня подвижная и развесёлая. Временами. Иногда — серьёзная, с дрожащею губкою: но оттого не менее прекрасная.

Шелобей любил, как от неё пахнет духами и табаком (не то чернослив, не то печенье, не то смородина, не то сирень), любил дикий бирюзовый цвет её волос (с приливами, отливами, аквалангистами, на дне этого моря чего-то ищущими), любил, как она держит руки у рта (ловя смех, нечаянное слово и всё, что может вылететь из её недостаточно сдержанных губ) — одним словом, любил Шелобей Лиду. А та, украдкой отвечая ему взаимностью, считала, что уж слишком Шелобей спешит: слишком торопыгствует. И разумеется, Лидочка была права! Шелобей успел уже десять раз влюбиться, семь раз разлюбить (не в другую какую, а в одну только Лидочку), сорок семь раз умереть от восторгов, наплакать по ночам шесть вёдер счастливых слёз, написать пятнадцать сонетов к ней, восемнадцать порвать, два переписать — да и придумать, как они поедут в Сербию в свадебное путешествие (а в Подмосковье Шелобей решил им дачу прикупить: деньги только достать надо, но ничего, ограбит ломбард; на даче отопления, конечно, ни фига, — но зато коз разводить можно); он уже сочинил биографию их первенца, их второго ребёнка, их третьего, их деток, деток их деток — и так до восьмого или девятого колена. И всё это абсолютно искренне и серьёзно!

Общались они всего месяц, — но совершенно волшебно.

И вот они милейшим образом гуляли по развесневшейся Москве (веснушки в окнах!). Гуляли-гуляли — и в эту столовую загулялись.

Лида пыталась жевать котлету, но только смеялась какой-то мышкой:

— Нет, ну я не могу! Ты что с бородой-то всё-таки сделал?

Шелобей провёл рукой по подбородку. В сердцах, он ночью выстриг середину — так и оставалось: просека стелется и клыки торчат.

— Да это так. Ерунда, — махнул Шелобей небрежно. — А чего ты вчера писала, что видеть никого не хочешь?

Лида торговала пирожками (беспонтовыми): сама пекла, а потом — вот. Последнее время не клеилось: она хаживала к кришнаитам, где слушала мантру-другую в надежде на бесплатный обед.

«Ужасно всё, Шелобей! Жрать нечего».

— Да так, ерунда. Ездила просто в гости к другу. Вселенские вопросы обсуждали и пиво пили.

«Какое пиво, Лид? Тебе жрать, поди, нечего!»

— А. Пиво это хорошо. И друзья — хорошо… Да.

Шелобей был немного рассеян (то есть, сосредоточен, но не на том). Помолчав, он оглядел свою половину стола — пустую, без подноса (на дачу в Подмосковье уже пора копить!) — и прибавил задумчиво:

— У меня что-то типа того было, знаешь… Сначала кикимора нагадала, потом друг с моста прыгал… И я вот что обнаружил…

С шелестом, Шелобей достал из кармана листочек с тире.

— Это что, мой листочек? — На бровях Лиды повис скепсис.

— Ага. От бумажек твоих самокруточных. Я в карман сунул… Ну. Чтоб мусора не было. — Шелобей покраснел (разумеется, бумажка была талисманом и трогательным напоминанием о Лидочке). — Нет, ты скажи лучше, — прибавил он горячечно, — ты зачем здесь тире нарисовала?

— Так. Так. Это пятница была, ты пришёл ко мне на лекции… — Лида задумалась. — Значит-значит-значит… А! Так я просто ручку проверяла.

Шелобей скис и уставился в стол. Лидочка носиком нарисовала в воздухе вопросительный знак. Шелобей не заметил, а всё равно стал отвечать:

— Понимаешь, Лид… Это тире досталось мне при довольно загадочных обстоятельствах… Мы с Елисеем сидели на кухне — уже после прыжка с моста — и вдруг накатила такая решительная и невыносимая тоска…

— Шелобей, Бога ради, объясни мне, что случилось с Елисеем?? И что за кикимора? Она с вами прыгала?

— Да кикимора не там… Слушай, ты доела? Может, я на улице доскажу?

Лида согласно закивала, и столовая очутилась позади.

Арбат жёг по глазам солнцем и хорошим настроением: художники продавали картины, книгоноши — книги, стена Цоя — требовала перемен. Было так многолюдно, что если крепко прищуриться, могло показаться, что дело происходит где-то на курорте.

Они устроились на скамейке, и Шелобей рассказал прыжок Елисея.

— Ну и дурак, — отозвалась Лида и тут же бросилась на суть: — А что с бумажкой-то?

Мимо проходил негр и зазывал всех в какое-то кафе: «Вери-вери вкусно, ням-ням». Он пристал к Лиде и стрельнул самокруточку (подхихикнув: «Мариуанна, хе-хе-хе?»), стал заливать про Боба Марли. Лида улыбалась, улыбалась, а потом взглядом сказала: «Прощайте».

Они снова оказались одни.

— Ну?! — Лиду корёжило от любопытства.

— И я подумал тогда… — говорил Шелобей неторопливо. — Слушай, всё никак не соображу, как рассказывать. Можно мне самокруточку?

— Так. Я сама скручу, а ты давай мысль закончи.

— Ладно. Бумажка. Тире. Мы вычитали на ней тире! — нашёл хоть какие-то слова Шелобей. — Вычитали, значит, и я подумал, что это неспроста. Всю ночь лежал и думал. Листал Стерна, Шкловского, Цветаеву. Грамматику листал. И, в общем, пришёл я к выводу, что тут постылый ребус бытия разгадан! — Шелобей сам нарадоваться не успевал своему простодушному и скоростижному выводу. — Короче! Тире — это «короче»! Любая линия — просто набор тире… Это какой-то промежуток, зазор, центр, где ещё не «уже» и уже не «ещё». А я, выходит, должен его разгадать…

Говорил Шелобей и бойко, и живо — чем ни капли Лидочку не удивил. Удивил её предмет такого воодушевляющего оживления.

— Послушай, но… — начала она.

— А ты знаешь, что сирень уже цветёт? — перебил её Шелобей.

— Ништяк! Где?? — Все тире вылетели из её головы, и они пошли смотреть сирень — вон тут, не доходя до Сивцев Вражека.

Сирень так не нашли, зато нашли дворик, где качались на качелях: курили и прятали бычки в задний карман: говорили о правде, небе и далёких странах: в этом же дворе была карусель с крутилкой в середине (как бы штурвал) и сидушками — разумеется, они в неё запрыгнули: Шелобей крутил штурвал — и раскручивал, раскручивал! всё смазалось — только Лидочка нет… нет, нет! всего мира не стало, — а лицо Лидочки осталось: в точках-родинках (это звёзды), в короткой бирюзовой стрижке (это лес), с карими глазами (это океаны), с орлиным носом (это утёс) и тонкими растрескавшимися губами (это — губы): сделалось так хорошо, что даже дурно, и Шелобей сказал:

— Ты чудо.

— А ты юдо. Вместе мы — чудо-юдо.

Скоро стало дурно через край — они остановили карусель. Мир вернулся, конечно, на место, но всё ещё весело пошатывался.

Шелобей рассказывал, как он раз в столовке украл котлету и сунул в карман. Лида рассказывала, как её в Индии грабанули. И ещё что-то, и ещё — они шагали. И как-то так прелестно им шагалось (даже окрашенная скамейка, отпечатавшаяся жёлтыми лихими пятнами, не могла испортить день), — что они не заметили, как оказались на вечерних Патриарших, всю Москву по кругу обойдя.

Сидели на парапете у водицы и разглядывали уток.

— А интересно, куда утки на зиму деваются? — спросила Лида немножко грустновато.

Шелобей смачно хлопнул себя по лбу и чуть не свалился в воду (Лида его поймала).

— Ты же про тире что-то хотела сказать! — вспомнил он.

— Точняк! — Лида хлопнула себя по коленке, но тут же оправилась, достала кисет и заговорила осторожней: — Тебе… тебе не кажется, что это немножко походит на шизу? Что ты сейчас всё под тире подгоняешь?

— Шизу!? — Шелобей подскочил от возмущения, но тут же сел. — А реплики почему в романах тире оформляются? А пропуски слов почему через тире? Это же переход к сути! А позвоночник человеческий — что такое, как не тире? Нет-нет! Меня не подкузьмишь! Я это дело разгадаю!

— Ладно, Шелобей, как скажешь. — Лидочка улыбнулась и утихомиривающим жестом протянула мастерскую самокрутку.

Людно было (Патриаршие и так обложены кафе и магазинами, но сегодня их как будто даже больше стало): на скамейке рядышком сгрудилась натуральная толпа. Алкоголь, смеха́, гитара. Похоже на встречу выпускников. А скоро и Шелобей с Лидой выпустятся — тоже будут собираться… Или не будут?

Пока — сидели, глядя как в воде отражаются фонари, и чему-то бестолково радовались.

Зачем-то к ним подошёл затрёпанный чумазый мужчина (все зубы золотые). Представился автостопщиком, из Новосибирска, вот паспорт, если не верите. В Питер едет, с БГ хочет потолковать. Только денег нема: понимаете, на бухло всё ушло. Один подвезёт — и так грустно, так грустно, что непременно мерзавчик раздавить надо. Другой подвезёт — ещё шкалик. Ну, знаете, как бывает. Не подкинете пару франков? А я вам стихи почитаю.

Шелобей косился на Лиду, та — на Шелобея (они оба кренились к воде, собираясь нырнуть если что). Но нет, им не удалось избежать поэзии.

Это была безудержно скверная и необъяснимо длинная поэма про коммунизм, алкоголизм и зону. Лида покраснела, а Шелобей заикаться стал:

— Во-во-возьмите.

Он протянул горсточку рублёвых монет. Лида докинула две самокрутки. Они встали и ушли, сгоняя онемение.

— Вот тебе и тиреист, блин, — проговорила Лидочка бледными губами, припоминая, как это — смеяться.

Автостопщик их расслышал:

— — Па-а-астойте, уважаемые! Но ведь тире — это палка о двух концах.

Тут Шелобей всё-таки свалился в воду.

4

А бородой своей Шелобей так не озаботился: так и ходил с клыками да просекой — пока не отросло.


Всё улыбаясь, я постучал стопку об стол и отхлебнул простывший чай. Взял на руки кошку Варьку (белая в чёрных пятнах — или наоборот) и покружил с ней по комнате. Улёгся с ней на диван — наглаживал и приговаривал, какая она хорошенькая. Потом мне надоело, и я сказал:

— Моя ненаглядная, милая, сдрисни, пожалуйста.

Она убежала. Зазвучала «Волшебная флейта».

Нет, я не чувствовал себя глупо. Я чувствовал себя очень-очень умно́.

III

Крутясь среди битников, музыкантов и наркоманов, Лида завела пропасть друзей (особенно, на кладбищах), — а вместе с ними и историй.

— …И вот вваливаются туда мусора… — Речь шла о притоне где-то на «Полянке», вернее, это был подставной притон, настоящий — располагался в подвале через дорогу, его держали чечены, которые взяли в плен дочку одного из ментов, так что тем ничего не оставалось, кроме как организовать свой притон, чтобы переманивать клиентуру, шантажировать чечен и устраивать налёты, так вот, дело происходило в настоящем притоне, где ошивался Лукич, Лидин друг, которого она пришла звать играть в «Сегу». — Влетают, всех мордой в пол, орут: «Кокаин, героин, наркотики — где?». А Лукич стоит у стенки, ржёт. Менты ему: «Чё ржёшь? Весело тебе, да?» А он аккуратно такой достаёт правый глаз и водит им по сторонам: «Сейчас-то мы посмотрим, где эти наркоманы!» Никто же, блин, не знал, что глаз у него вставной. Но это ещё фигня. Настоящий атас начался, когда подъехал Метадон Кихот…

Эту историю я слышал уже в пятый раз.

Её лицо напоминало водопад: постоянное движение, непрерывный поток: глаз следит за одной деталью, за одной эмоцией — она уже улетела: глаз ловит другую, ловит третью, — но убегает и она.

Раз — карикатурная героиня мультфильма, не то белочка, не то птица, да нет же, утка! это утка, ко… Два — обиженная Джульетта Мазина детски надула губы и вот-вот ска… Три — древнегреческая богиня воздела кверху нос и обкусывает щёки изну… Глаза — серо-голубые… или же серо-зелёные? чтобы разгля… Губы — роскошные, налитые и полные тай… Нос — видный, несерьёзный и гордый… да какой же он гордый? он… нос… сон… кра…

Если же говорить о волосах, то Лида носила ладно сплетённые дреды (они пахли сладко и затхло) — их-то мы и красили теперь в рыжий цвет.

— А сегодня мне звонила женщина по имени Одиссея Петровна, прикинь? — (Лида работает в турагентстве.)

Провозились ужасно — два раза я сжёг ей волосы начисто: получался не янтарь, не оникс и не скромная календула, а какой-то колбасный цвет. Но Лида не огорчалась, не мешала и всё рассказывала.

Автостопы, крыши, походы, горы, жизнь в палатке, в лесах, в пустыне, на Крайнем Севере, на Камчатке, в Ростове, музыкальные фестивали, где можно целый день идти и не дойти до края — всё это было. Пять лет назад. Три года назад. Два.

— Вчера попробовала пива выпить. Ну — думаю — совсем я старуха, что ли, пиво не осилю? — Она сидела с полотенцем на голове и кофе в руках. — Две бутылки, ничего же не случится?.. Ага! Блевала дальше, чем видела! — Она коснулась чашки губами. — «Господь мне здоровье дал, а я его — просрал».

Я отпросился с работы, чтобы пройтись немного с Лидой. Мы шли по Бибирево, всё дальше и дальше уходя от салона красоты «Надежда».

— Ненавижу зимнюю Москву, — поморщила нос она. — Обязательно смоюсь на Новый год.

Раззимело: под ногами черно и хлюпает. Ленивый, как бы неохотный снег — падает и тут же тает от бессилия. Серые многоэтажки наступают, серый асфальт проглядывает тут и там, серые лужи вздрагивают, серо-серые окна, осерённое серостью небо, иссера-серые лица. Бибирево — столица серого цвета.

— Давай, что ли, в центр? — предлагает она.

Я невольно киваю. Лида продолжает вспоминать что-то своё:

— …Ну да. А когда мы понимали, что человек вот-вот отъедет, мы выносили его в подъезд и вызывали «скорую». Веществ-то полон рот, а присесть никто не хочет.

— Жёстко.

— Во-во! Но некоторых даже спасли. — Она подняла пальчик.

Убогий, угрюмый, ненужный простор вокруг — разостлался. Вон — двое пьянчужек мило привалились в беседке и курят. Дворами на Костромскую — там семиглавый храм, отстроенный бывшим бандитом во очищение души: синие и золотые вязаные шапки: дылда, крепыш и двое на подхвате — башенки напоминают братков. А там — во-о-он там, за жэдэшкой, — вот-вот вздыбятся красно-белые заводские трубы, изрыгающие бесконечные облака. И снег — под этим тусклеющим небосводом — то сумрачно оседает, то лупит по лицу. Он пепельно-сер — как будто Господь затушил сигарету.

Показалась красная «М».

— Ненавижу метро, — бросила Лида и спрятала шею.

Стеклянные двери, сшибающие ветром, обыскивающие лица работников, антитеррористические рамки — всё это правда неприветливо.

Мы спускаемся на эскалаторе: Лида стоит ступенькой выше, я еду спиной. Она отболталась — молчим неловко. Приходится говорить мне:

— Шелобей как-то мысль бросил, что Московское метро — это соборность по-советски: всем тесно, всем плохо, у каждого во рту нога его соседа. А искусство — на службе у народа… Ну, станции, то есть.

— Ну да, — говорит она и отстукивает ноготками по поручню. — Не люблю «совок».

Эскалатор кончился, поезд подошёл: вагон гудел и дребезжал. Мы стояли, забившись в угол, и слушали Лидины наушники (хороший способ не говорить и не пялиться в душные лица). Какой-то краут-рок — или типа того.

Вышли на Цветном бульваре — сразу на Садовое. Прощальные блики в окнах. Солнце, пока! Мы налево, ноги просятся вправо. Поздно. Синие сумерки насупились.

Слева — стройлеса в гирлянде. Справа — бесполезная эстакада. Машины, пыхтя, стоят в пробке. Мы их обгоняем.

— Мне нужно зайти в магазин, — сказала Лида.

— Окей, — сказал я.

— «Мир музыки», Садово-Триумфальная, — сказала Лида.

— Почему не до «Чеховской»? — сказал я.

— Пройтись, — сказала Лида.

Мы шли.

Наш бойкий шаг по зимней каше разглядывают неважного вида дома. В центре — реагенты. В центре — лужи. В центре — бесснежье. Башня — впереди: неосталинизм из пластика зажигает огни: вдруг — верхушка становится красно-сине-белым флагом.

— Первый панк был Аввакум, — сказал я.

— Да ну. Он же чисто нифер, — сказала Лида.

— Ну тогда Христос, — сказал я.

— Ты чё. Христос был хиппарём. Не, я конечно понимаю: чем мы, хиппи, не панки… — сказала Лида. — Не люблю Москву зимой.

— Такую никто не любит, — сказал я. (А сам подумал: «Вот бы зима не кончалась никогда». )

— Зимняя Москва — это ловушка, — сказала Лида.

Заговорили о Depeche Mode. Запахло говном. (Канализация.)

Пешеходы неслись по широкому тротуару на скоростях настоящего хайвэя. Большой Каретный, Лихов переулок, Каретный ряд — школьники, побрякивая ранцами, обогнали нас.

— В среду буду говорить с раввином, — сказала Лида.

— О чём? — сказал я.

— Об эмиграции, — сказала Лида.

— Зачем? — сказал я.

— Жить хочу уехать, — сказала Лида.

— А Шелобей? — сказал я. — Осторожнее на переходе!

Желтобокое таксо пронеслось безоглядно.

— Если хочет, — сказала Лида. — Если хочет — вместе поедем.

— Ты ему об этом говорила? — сказал я.

— Нет, — сказала Лида. — Это же очевидно, — сказала она.

Чёрный слепок шины на асфальте. Профиль Лиды трёт нос и чихает.

— А в том переходе мы амфетамин варили, — сказала Лида.

— Да ладно? — сказал я.

— Ну да, — сказала Лида. — Всё было, а варить негде — пришли сюда: сели, прикрывшись картонками.

Я не поверил, но не сказал.

Забежали в «Мир музыки». Нам нужно казу! Здесь вообще-то не зоомагазин! Дудочку казу! Что же вы сразу не сказали? Спешим! Куда мы спешим, Лида? Потом скажу!

— Лид, я ж ненадолго отпросился, — сказал я.

— Не ссы, — сказала она.

Толстый лысый дядька, идя мимо роялей, уже несёт ей дудочку странной формы: эсминец с приделанным раструбом: ка-зу.

Выбегаем на улицу. Снег перестал. Машины едут и матерятся.

— Точняк! Мне ж Пузу джойстик отдать надо! — сказала Лида.

— Какому Пузу? — сказал я.

Пузо ждал на Пушкинской площади. Мы были в километре от неё. Велосипеда под рукой не оказалось — ломанулись через переулки.

Печально длинный бирюзовый дом: один этаж. На подкрышке — сосульки расплакались. Поворот. Проход. Ещё поворот. Везде одно и то же: путаный клубок и хаос домов.

— Мы заблудились, Эл! — сказал Лида.

— Не боись! — сказал я.

Обломки красного лезлого кирпича — что-то сносили. На боку дома незакрашенными кирпичами нарисован уже снесённый корпус: башенкой. Где-то у её глотки — граффити: ЗАЧЕМ?

Постояли.

Посмотрели.

Низачем. Дальше!

Старопименовский переулок.

— А что с работой? — сказал я.

— Работа — такое барахло, — сказала Лида.

— В смысле? — сказал я.

— Заработать денег на отпуск, заработать денег на пенсию, заработать денег на гроб, — сказала Лида. — Угар, ага.

— Такие дела, как сказал бы Воннегут, — сказал я.

— Ты вообще не работай, — сказала Лида. — От этого появляются деньги, — сказала она. — А с ними — несчастье.

В двух шагах от нас — убегала Тверская. Москва — циферблат часов на волосатой руке сомнительного господина: Тверская — минутная стрелка, Арбат — часовая. И тянется стрелка поджарая — крутится, спешит! спешит жить, раскидывает по бокам магазины, прохожих, гоняет туда-сюда дорогие, дешёвые автомобили; особняки, товарищи, снобы-модернисты — такие дома.

Фонари зажглись украдкой: гирлянды развисли по ним — да это же бокалы медовухи! — нам некогда пить.

У похожего на аккордеон дома «Известий» нас поджидал Пузо. Глаза красные, борода безобразная, сам — тоньше, чем спичка. Он закатывал рукава и штанины, снимал шапку и снова надевал, — не прекращая, он чесался, самым основательным образом.

— Ты чего чешешься? — сказала Лида.

— Давно не мылся, — сказал Пузо.

Лида всучила ему одолженный когда-то сто пятьдесят лет назад джойстик, схватила меня за руку и потанцевала дальше.

— А давай на качели, на «Маяковской»? — сказала она.

— Лида!.. — попытался сказать я.

Через дорогу от нас старички играли сёрф.

Огромные, неуклюжие качели — напротив консерватории. Памятник Маяковского раньше не был такой огорошенный: поставили качели — стал.

Даже оказались свободные. Раскачиваемся сильно и весело. Вдруг — ноги задраны кверху. Падаем, падаем! Бух! Прямо на спину. Смеёмся.

Дальше.

Теперь в синагогу. Знакомыми переулками — не попасть на Патриаршие! только не на Патриаршие! — (там скука) — выходим к Большой Бронной. Студенты спросили, как пройти к легендарной чебуречной на «Тверской». Вот так, вон туда, а потом налево. Не за что!

— Мы с Пузом как-то на Байконур пролезли. Смотрели, как ракету пускают, — сказала Лида.

— Прикольно, — сказал я.

Красный свет, передышка (Лида никогда не идёт на красный свет; а вдруг дети? а как им объяснишь? что взрослым можно, а им нельзя? но опять ложь получается и как всегда). Водопад продолжает движение: она дует губы смешливо.

— Ну, рассказывай, — говорит Лида.

— Что рассказывать? — говорю я.

— Всё рассказывай, — говорит она.

Зелёный свет. Слава Богу, можно не рассказывать!

За пуленепробиваемым — с наклоном — стеклом спряталась звезда Давида: тут квартируют хасиды. Лида забежала и сказала ждать.

Я пинал камешек. В этих районах снуют деловитые люди с кейсами: у них можно стрельнуть «Кэмел» или «Парламент» — если повезёт. Хорошо, что не курю. Хорошо, что это в прошлом. Хорошо, что прошлое прошло. Прошло — и ничего не происходит.

Лида выбежала — двинулись дальше.

— Ты с раввином говорила? — сказал я.

— Нет, книжку купила, — сказала она.

— Какую? — сказал я.

— «Хасидские истории», — сказала она. — Мне вообще стрём говорить с раввином. У меня ж татуировки. А это как бы нельзя.

Особняк с готическими понтами, хилый ажурный домик… Здесь начинаются тихие, дряхлые районы. Мимо Шолом-Алейхема, в узкий, скупо освещённый проход. Жёлтая церковь, где Пушкин венчался. Ножовый переулок — маленькие солдатики на козырьке. Поварская — концертный зал: неземное «до» уносится вверх.

— Короче, у ребят дэрэ, мы поздравимся и пойдём, — сказала Лида.

— Подожди. Подожди. Стой, — сказал я.

Хлебный переулок, самый его конец. Стоять у двухэтажных сизых домиков, прямо на проезжей части (машины тут не ездят — брезгуют): возле Исландского посольства и непонятного бетонного гроба, взглядом следуя за вихором нанесённого на мокрую дорогу снега, — натыкаться на сталинскую высотку, густо пожелтевшую, чёрным небом объятую. И тишина. И далёкие отзвуки голосов, машин, музыки. Как будто кто-то заводит граммофон. Как будто очень старая Москва. А оглянуться — там перспектива фонарей и старичок с старушкой, дрожа, переходят дорогу.

— Если бы палатку можно было ставить не в поле, а в секунде — я бы поставила её прямо здесь. — Лида улыбалась. — Хорошо же не работать?

— Хорошо, — сказал я.

И понеслись.

IV

Давно не нападала я на мысль, чтоб написать к тебе, мой милый, милый друг. А кажется — писать и не об чем. Тоска всё, глушь, да всполохи чего-то ещё более безнадёжного. Жалобами херить дружбу — возвышенности мало, событий же, чтоб поразвлечь тебя, я предложить и вовсе не могу, Петербург на удивление скучный город. Но вот — решилась поразмять перо с твоего любезного (пусть молчаливого) согласия.

Я, наверное, писала, что стала ловить себя на мысли — нет, ощущении, — что мне неинтересно засыпать. Я написала всё не так: нет, просыпаться мне нисколь не интересней. С самого начала весь день прочерчен и отвратительно ясен. Прогулка до Академии, несколько безотрадных часов за партой, а после — работа. Ещё есть выходные, но вернее было бы говорить об их отсутствии — ведь всё «свободное» время поглощает учёба. Ах, если б можно было так добиться, то я вечно бы гуляла да рисовала (в этом отношении, я, можно сказать, фланёр) и ничего сверх этого не надо. Ты же знаешь, я некутящий человек. Хотя давеча изволили вытащить вот-с.

Ты уже, чай, забыл, но угол я нанимаю всё там же: на пересечении Гражданской улицы и Столярного переулка. Это удивительное место — других таких в Петербурге нет, говорю тебе самым ответственным образом. Что, по-твоему, такое Петербург? Прямые стрелы проспектов и роскошь покорённых просматриваемых пространств. Моя же лачуга (будем называть вещи своими именами) умостилась в единственном на весь Петербург месте, где, ежели встать на перекрёстке, при взгляде на любую из сторон глаз упирается в тупик домов. Сущий каменный мешок! Добавь к этому свинцовые облака, низкорослую неумытую архитектуру квартала — и уверишься, что верёвка с мылом далеко не худшая из перспектив (не волнуйся, я уже давно решила сей вопрос отрицательным образом; да ты, впрочем, знаешь). Вдосталь к тому путь до Академии немногим короче Ломоносовских вояжей — до Таврического и даже далее (после тех ужасных терактов в метро передвигаюсь я исключительно пешком; а впрочем, иногда соглашаюсь на трамвай). Не буду хотя лукавить — вся невыгода моего места жительства отлично искупается очаровательной столовой, что напротив «Дикси». Завтраки мои редко обходятся дороже ста рублей… Но эти подробности в обиду москвичу, прости.

И всё равно, люблю Петербург и ни на что другое его не обменяю. Пусть ложь, пусть обман, пусть не то, чем кажется, — а всё-таки люблю. Идти каналом Грибоедова люблю: следовать его задумчивым изгибом, весело поглядывать за оградку на лучистые блики отражений в чёрной неприветливой воде. Читать книжку на скамеечке в Нескучном люблю. Стоять на Стрелке, где-нибудь осенью и от морской красной колонны спуститься к воде, разглядывать: Нева ёжится, колышется, ленится просыпаться; вместо неба — живот белой кошки (нежный и с розовым); над Петропавловской — чинный разлёт воронов, а из-за так и не выросших за сотни лет домов прорезается утро. Или тут же — в двух шагах — меж строгих логарифмических линеек Васильевского острова, приютился двор-колодец, куда всегда приятно заявиться: а там дома сбились в кучу в жалкой попытке согреться — серый отец, розовый малыш и бежевая мама…

Да, всё это стоит жизни, милый мой. Но если принесёт тебя опять нелёгкая в наш север, не поддавайся уговорам бабушек, что торгуют носки и сигареты, не обольщайся пышностью проспекта, не влюбляйся в кротость переулочков, не свешивай через забор к воде канала свой любопытный нос! Весь Петербург — один сплошной пьяный немец и больше ничего.

(Увлеклась весьма, прости.)

Так про кутёж. Случился день рождения одного из наших: забияка и повеса, каких ещё надобно поискать. На всякий случай (он выглядит многообещающим молодым человеком) сохраню его инкогнито и умолчу фамилию: буду писать попросту — Борис. Я была согласна на привычный распорядок: вялый кивок однокашникам, движение ручкой и быстрые шаги прочь по набережной. Но пресловутый Борис вцепился мне в воротник:

— Таня, блин! Первый раз в жизни о чём-то прошу!

Я напомнила ему про ручку на экзамене, Борис задушевно посмеялся, но воротника не отпустил. Ты знаешь нашу зиму: ветер гулял из самых лютых, так что без воротника мне было никак нельзя — я согласилась.

— Но только если соизволите позвать также и Артёма, — прибавила я, заметя, что Артём виновато сложил руки перед собою (всё это происходило на крыльце).

— Уж соизволим, сударыня! — Борис отвесил мне поклон.

Непонятной и странной гурьбою в шесть человек, состоявшей из привычной компании Бориса и странного неуклюжего довеска в виде нас с Артёмом, мы вышли на Шпалерную, а после и на Литейный проспект. Мрамор домов сопровождал наш нестройный шаг, вечер смутно и бессмысленно стремился к ночи. Я не участвовала в общем разговоре (хотя иной раз молодые люди старались явно для меня) и только разглядывала досужие вывески. Попадались и забавные…

— …А я ему говорю: «Место мусора — в мусоропроводе», — кто-то из наших окончил анекдот, поднялась волна смеха.

Тротуары скользят, грязные и узкие от автомашин, спины моих однокурсников сутулые и пухлые от неуклюжих курток. Истории Бориса едва долетают до моих ушей. Луна, утирая платком лоб, выходит из-за туч.

Я шла самой настоящей изгнанницей, держа руки в карманах, и всё поджидала поворота на Пестеля, чтобы сказаться больной и покинуть недрузей. Когда же поворот настал — я ощутила странное смирение, даже сказать, почувствовала, что проиграла. Я вдруг поддалась капризу посмотреть, что будет далее, и уже не мешала ногам нести меня вперёд, вместе с ними, до улицы Жуковского и заведения «Синий Пушкин».

Внутри пьяные люди толклись в суматохе, и кто-то даже пел караоке (странная забава). Супротив наших воль, меня и Артёма уболтали выпить по рюмке коктейля «Боярский» (вынуждена признать, это было совсем даже неплохо). Сам именинник пропустил три или четыре рюмки (воскликнув на последней: «Тысяча чертей!») и наша компания, малость пошатываясь, стала искать дороги на улицу. В магазине мы прикупили литр чего-то крепкого и сладкого (с угрожающим оленем на этикетке) и уселись распивать на скамейке прямо под затылком Маяковского.

— А как закончите — куда срулить думаете? — вопросил Борис в пышной куртке у всех, отправляя бутылку по кругу.

— Да дальше служить, чё, — отвечал один, прилепляясь губами к горлу.

— А у меня у бати типография, — сказал другой, как бы похваляясь.

— Эх-ма! — заявил Артём мечтательно (но только очень тихо).

Я вглядывалась в затылок Маяковского, курила чью-то сигарету (ты знаешь, я это не люблю) и водила сапожком по сизому песку.

В паутине проводов над нами раскачивался фонарь.

— Царю-батюшке служить? — спросил Борис (довольно лукаво).

— А кому ещё? — бросил кто-то.

Я зачем-то представила себе освещённый штык Адмиралтейства…

— Ну как же. Себе. — Борис всё улыбался.

К нам подошли полицейские (бутылок никто не таил). Разглядев наши студенческие, заулыбались и попросили уйти куда-нибудь ещё. А то дети, коляски — и всё прочее, что говорится в подобных случаях. Нужды упрашивать нас не было — бутылки звенели последними глотками.

Названия и адреса следующего заведения не упомню, но там я пила самбуку, а также вдыхала её пары (премилая вещица!). Ещё зашли куда-то на улице Н–а и на улице Ч–а. Мы с Артёмом были немало поражены таким способом проведения досуга (Борис оглядывал нас покровительственно).

Потом… Да-да, потом нас принесло на Думскую (инфернальное место). Забившись в угол, я терроризировала Артёма беседой о Толстом.

Принципы мои остаются те же: искусство наше кончилось вместе с Серебряным веком. За всплеском равновеликих и равноталантливых (потому-то и не получается выделить кого-то одного) проследовала глухая и чёрная пустота. Да, несколько звёзд продолжали свой путь по стылому небосводу, — но непростительно короток был их путь (если не биографически, то художественно). Читала я современные романы… Не понимаю я их. Немного Сорокина, немного Пелевина — как будто картонку прожевала…

— Для меня Толстой слишком жёсткий, — говорил мне Артём, настолько захмелевший, чтобы начать говорить. — Я прям проваливаюсь в этих персонажей, в эти описания… И так жалко становится… Не, лучше вообще не читать — реально тебе говорю.

— Да пойми же ты, угловатый мой друг! — Выпитое понуждало к нежной фамильярности. — Сила искусства не в том, чтобы переноситься в миры, а в том, что можно поговорить с человеком, которому так же больно, как и тебе.

— Но мне не больно! Это Толстой воду мутит.

Меж нами вклинился Борис и опёрся о наши плечи.

— Вы что — больные? Там двадцатилетние тёлочки и пацаны дэнсят, а вы тут о Толстом трёте??

— Борис, любезный, будем честны, что твои «тёлочки» и «пацаны», что наш Толстой — одинаково эфемерны и исполнены ложных надежд. Но Толстой, по крайней мере, не может так разочаровать и измучить.

Борис навалился нам на плечи и низко-низко опустил голову в смехе. Он заказал нам ещё по стакану и похлопал по моему плечу со словами:

— Блин, Тань, почему мы раньше не общались?

Пора расходиться давно уже приспела, однако ж мы с Борисом вышли на улицу покурить по совершенно излишней сигарете. Я его просвещала в вопросах литературы, он меня — в вопросах карьеры.

Кругом торжествовало неистовство. Некий молодой человек (довольно вшивого вида) пытался выменять у меня сигарету на салфетки, которые он, по собственному чистосердечному признанию, где-то украл, другой стоял подле нас и вдыхал воздух из белого шарика с явно безнравственными целями, третий без рубашки катался на голом асфальте и продолжал дикий танец (этот, признаюсь, даже напугал меня). Затем проехала длинная машина с навроде люка наверху, из которого торчала барышня в вульгарном платье. Она сперва кричала о том, как всех любит, а после запустила бутылкой шампанского невдалеке от нас с Борисом. Внезапно мне сделалось дурно, пусто и непонятно. Наскоро пожав Борису руку, я ещё раз поздравила его и поспешила ретироваться.

Из разу в раз я сама избираю одиночество, ты прав. Но подобный коллектив я нахожу лишь прискорбным.

Фу ты, пропасть! О столь пустяковом приключении написала уже три листа? Должно быть, я составила тебе страшную докуку! Прости, мой дорогой, — это всё кислое похмелье, от которого в приюте убогого чухонца и спасаться некуда: тут хочется ловить отражения звёзд в лужах, улетать через форточку прочь и строчить многословные эпистолы. Не сердись же на меня, а лучше расскажи, как обстоят дела в Москве. Кутёж ваших пройдох достойнее, чем наших? Тоска у вас той же цветовой гаммы или, может статься, возможны градации? Я слышала, страна наша велика и депрессивна…

P.S. А про Вагинова ты говоришь изрядную чушь. Писатель это не второго и даже не третьего ряда. Мало того, что он не умеет построить увлекательный сюжет, заменяя его маловразумительными посиделками, выпивками и прогулками под блёклые пейзажи Ленинграда, так он ещё и в изысках своих удивительно банален.

P.P.S. Странно. Кажется, я не люблю Москвы за то, что у вас не было блокады: так неудачливый старший брат не любит ушлого младшего. Согласна, всё это от меня очень далеко, но когда случается настоящая зима, когда снег и тридцатиградусная стужа — особенно с утра, — мне всё кажется, что город мёртвый, а куда ни ступи — везде кости человеческие. Тут и в себе мертвеца заподозрить недолго…

P.P.P.S. Ещё подумала: чтобы купить проезд в Москве петербуржцу нужно продать свою малую родину (разумею банкноты).

P.P.P.P.S. Небо такое синее-синее. Ещё за ночь снегу выпало. Смотришь на стену — как будто синей ручкой в белой тетрадке намалёвано: такие цвета. Ты бы видел…

P.P.P.P.P.S. А Артёму в итоге нос сломали: он чью-то барышню, кажется, поцеловал, из-за этого поднялась суматоха, драка, а кого-то забрали в отделение: никто ведь не знал, что мы из академии ФСБ.

P.P.P.P.P.P.S. Ты приезжай к нам в это лето, как с защитой покончишь. Ты диплом ещё не начинал? Как твои литературные экзерсисы поживают?

Твоя Тани

Я сидел на кухне, пил чай, наглаживал кошку и перечитывал письма своей петербургской подруги. Это она предложила — писать друг дружке бумажные письма. Разумеется, я с радостью на это дело закивал.

А в то лето я к ней так и не приехал.

V

Без аджики Шелобей делался зол как нигилист. Говна из-под колена! И что теперь на бутерброд мазать, ну?

Тягомотина жизни опять наступала на пятки, сна в голове не осталось — как ни тряси. А как спалось! Шелобей был вошью, пересекавшей океан в подмышке рыжего кота, которого из жалости почтенный старец боцман… Раскладушка прорвалась с краю и ужалила Шелобея в бок железной хреновиной.

Нищий холодильник, немощная раскладушка и стол, о который постоянно бьётся голова, — как ни проснись. Каждый день состоит из солнца, какого-то количества часов, нескольких простых и доступных вещей — и какой-нибудь одной недосягаемой. Для Шелобея уже несколько недель недосягаема была Лида. Проснулся — сразу к ноутбуку. «Доброе утро!» — написал (а она в сети). Выпил воды из-под крана (стаканы только гранёные), добавил: «Как ты?». Полежал, послушал, как жалобно скребутся лопатами дворники под окном (печальные вестники утра). Скинул Лиде песенку группы «Ноль». Послушал эту песенку сам… Две-три фотографии лайкнул.

Ни фига.

А вообще-то у него билеты в «Октябрь» на премьеру Триера сегодня!

Пока Шелобей слушал «4 Позиции Бруно», ожидал непойми чего, ходил, лежал, резал хлеб и горестно плевался — всюду на него смотрела зажигалка: она шептала: «Закури, Шелобей, ну закури!» (Тут уже фантазирую.) Палёный чёрный «крикет»: стёртые буквы на боку. И на кой хрен вообще подделывать зажигалки?.. Шелобей время от времени предпринимал рейд по магазинам в поисках настоящего розового «крикета» — нету, нигде, совершенно. У него, конечно, оставался один — из Петербурга — на чёрный день… Его-то Шелобей из ящика и достал.

В уме — арестанты ходили по кругу. Сами собой — нахально, самочинно — вспоминались секунды вечности у Лиды на груди: лежать там и слушать: бум, бум. А потом поднять голову, поймать её взгляд — и увидеть, что между вами километры. Нет, это дело надо закурить. Но не на кухне, а то опять придётся проветривать и сидеть в пальто, очужело, — как на вокзале. И так ребята жаловались вчера, спину им фуфлыжную, видите ли, продувает. А вот поспали бы на раскладушке! Хорошо, что есть подъезд.

На лестничную клетку какой-то умник выволок шкаф: надеялся выбросить, а потом, видно, забил. Потихоньку на свободных полках появилась какая-то корзина, стопка тяжеленных стеклопакетов, произведённая в пепельницы банка из-под оливок, надпись 4:20 маркером и ненужные книжки. Шелобей оценил улыбку случая и повадился на этом шкафу курить (так интереснее).

Вдруг, он остановился — (дверь хлопнула громко) — на шкафу сидел и курил белобрысый паренёк. На нём были говнодавы, джинсы, прохудившееся пальтецо — и больше ничего (впалая грудь белела). Сам он был тонкий, почти прозрачный лицом: лихой самонадеянный нос, пушок над губой и невозможно раскидистые уши. Походил он не на мальчика даже, а на некрасивую девочку (впрочем, и в качестве мальчика он был некрасив). Курил неумело, с каким-то апломбом, и беззаботно разбалтывал ногами.

— Толя Дёрнов, — представился он, важно прерывая качание ног.

Шелобей стал у занятого места. Незакуренная сигарета как-то сама выскользнула изо рта в пальцы:

— А я Шелобей.

— Я знаю. Так-то я к тебе приехал.

— Ко мне? — Шелобей прищурился недоумённо.

— Тебе Жека разве не писал? Дела-а! Я-то думал, будет где вписаться.

Сумрачно и неправдоподобно, Шелобей припомнил Жеку из Красноярска. Кажется, что-то такое он писал — с месяц назад.

— А сам Жека где? — Шелобей сунул сигарету за ухо.

— Жека уже в Гамбурге. А ты сам не переживай, я сосед ненапряжный, семь дней могу вообще не есть. — Дёрнов размахивал рукой с окурком. — Чего стоишь? Тут места — завались.

Не сразу и кряхтя, но Шелобей вскарабкался на шкаф (тот заходил ходуном). Плечом Шелобей упёрся прямо в ворсистое пальто Дёрнова.

— Хорошее место! — заметил Толя. — Чёткое.

Шелобей улыбнулся вяло, но всё-таки спросил:

— Тебе лет-то сколько?

— Семнадцать с половиной. В мае восемнадцать будет.

— Ты… в школе же учишься, да? На каникулы приехал?

— Нет, конечно! — там зона сплошная. Я заманался, и ушёл.

— А родители?

— У нас разные взгляды на жизнь, я свалил от них. Вообще, я анархист. — Он кашлянул. — Ну. Немножко.

Шелобей рассмеялся, — но тут же сделался очень серьёзный:

— А основная деятельность?

— Бунт.

Толя Дёрнов спрыгнул на бетон подъезда и заходил (шкаф опять закачало, Шелобею пришлось упереть ладонь в потолок).

— Жить в мире без свободы и есть бунт. — Толя потянулся.

— Ну, Камю философ-то фиговый, — улыбнулся Шелобей, выуживая сигарету из-за уха.

— Я не читал. А надо? Да ты кури-кури, — расхаживал Дёрнов. — А ты, кажись, и не хочешь.

— Вообще-то я покурить сюда шёл.

— А слабо не курить? Два года не курить слабо?

— Не слабо.

— Ну-ну.

С уверенным видом Шелобей дел сигарету за ухо. Дёрнов расхаживал, заложив руки за спину, и насвистывал «Марсельезу», Шелобей внимательно оглядывал зелёные дурнотные стены, потолок, сходящийся, как будто гроб и насвистывающего Дёрнова. Так длилось минуту или две. Шелобей вдруг почувствовал себя ужасным дураком и закурил.

— А-ха! Попался! — Дёрнов рассмеялся (смех у него был противный и визгливый: как-то «хя-хя-хя-хя»). — «Как убивали, так и будут убивать!»

— Это откуда?

— Летов, — ответил он, ни секунды не удивляясь невежеству Шелобея.

А тот затянулся: сигарета млела и трещала.

— Не люблю Летова, — сказал Шелобей. — Как музыкант, Лёня Фёдоров гораздо интереснее.

— А я прусь нещадно: потрясает до глубины души и ваще. Мне кажется, это Достоевский в русском роке.

— Пф. Достоевский… — пробормотал Шелобей (и снова почувствовал, как внутри арестанты заходили по кругу.)

Они молчали. Дым расползался клубами и кольцами: он растекался и своими ужиками норовил залезть куда-то в уши. Дёрнов сел на ступеньку.

— Делай, что хочешь, — сказал он, щеками уместившись на кулачках.

— Чего?

— Делай, что хочешь, — повторил Толя и улыбнулся зубасто.

— Типа императив?

— Ага.

— Так просто?

— Да ни фига! — Дёрнов встал и взялся ходить опять, дирижируя мысли указательным пальчиком. — Засада же в чём главная? На самом деле — не так много ты и хочешь. Люди почему убивают и грабят? Потому что думают, что хотят убить и ограбить. А они не хотят. Хочется же того, чего нет… Вот эту сигарету, — Шелобей зажёг уже вторую, — вот эту сигарету ты разве хочешь курить?

— Не очень.

— Ну и вот.

Помолчали.

— То есть, надо сесть и подумать, чего я действительно хочу? — спросил Шелобей.

— Если хочешь, — ответил Дёрнов.

Тут Шелобей не удержался и опять рассмеялся, — но тут же раскашлялся. Он затушил бычок о стену (оставив угрюмый чёрный ожог) и аккуратно спустился со шкафа (Толя оказался ему по плечо).

— На сколько, говоришь, тебя вписать? — спросил он Дёрнова.

— Недельки на две. Освоюсь — так и свалю.

Они прошли в квартиру, на кухню (Дёрнов хлопнул дверью так, что стекло грохнуло). Шелобей бросил пельмени в кастрюлю и поставил чайник (потом Жеке напишет). Толя Дёрнов, плутовато поджав губы, оглядывал кухню, как бы подумывая, чего бы здесь умыкнуть (хотя умыкать-то было нечего — разве гитару в пылящемся чехле и совковую крутилку для винила в чемоданчике): он всё хватал какие-то перечницы, кружки и магнитики с городами России (хозяйские). Потом схватил зацветавшую картофелину в красивой пиалочке:

— А это что? — спросил Толя развязно.

— Да так… — Шелобей улыбнулся. — Положи на место, пожалуйста. — Он уселся на табурет. — Ты чего в Москве делать-то собираешься?

— Ну как… Жить.

— И нести анархию в массы?

— Ну не, это старьё. Мы отпечатали несколько прокламаций в Тбилиси — так я их сжёг. Сайт ещё делать пробовали, но его ж раскручивать надо, опять капитализм, невидимая рука — и ну нахер. Я от армии скрываюсь.

Толя Дёрнов плюхнулся на раскладушку.

— Погодь. — Шелобей пытался собрать мысли в кучу. — Прокламации? Армия? Тебе же семнадцать.

— Ну так заранее. Не хочу в шкафу ныкаться.

Чайник щёлкнул: престарело вздохнув, Шелобей разлил чай. Дёрнов (всё не снимая пальто) держал чашку как туркменский хан:

— А спать я буду на подоконнике. Там батарея, тепло. Ты мне подушку дай только, а я пальтом укроюсь.

Неохотно, Шелобей сходил за подушкой.

— На. — Он протянул подушку и футболку. — А то чего как бомж.

— Я не бомж, я закаляюсь.

Чай хлебали шумно.

— Я, знаешь, думаю, от амбиций это всё. — Отставив чашку, Дёрнов закинул руки за голову и раскинул локти доверчиво.

— Что — всё?

— Тоска по недостижимому. Все ж рокерами, миллионерам, нобелевскими лауреатами быть хотят…

— Ну не скажи, — Шелобей ухмыльнулся криво. — Не все.

— Ты сам-то кем хочешь быть?

— Никем.

— В смысле?

— Ну. Ты говоришь, все хотят быть кем-то. А я, значит, буду никем.

Дёрнов подскочил даже:

— Вот это я понимаю, ужас и моральный террор! И как? Получается?

— Да ни хера.

Не без досады, Дёрнов улёгся опять.

— А вот как думаешь, — спросил Толя у потолка, — кто первый панк был?

— Арнольд Шёнберг? — предположил Шелобей.

— Кто это? — Толя нащурился.

— Композитор-авангардист. В двадцатом веке жил.

— Хя-хя-хя-хя-хя! Ну ты дал! Нет, первый панк был Христос. Сам подумай: «Не мир я вам принёс, но меч»; «Царство Небесное силой берётся». Умер молодым. Ну, относительно… Кто-нибудь вообще видел, чтобы он мылся?

— Как минимум, когда его Иоанн Предтеча крестил.

— Ну так один раз — не считово. Вот ты Летова не любишь, говоришь. А ты «Сто лет одиночества» слушал?

— Фрагментами.

— Значит, не слушал.

Почти два с половиной часа они слушали этот альбом (Дёрнов постоянно останавливал и давал обстоятельнейший комментарий). Шелобей не очень себе в этом признавался, но две песни («Вечная весна» и «Свобода») ему даже понравились (в «Весне» ещё перкуссия такая странная, а перебор — как будто вечный поезд в никуда). За это время успели проснуться Тимур (бурят) и Руслан (подозреваемый в терроризме). Они зашли позавтракать и выпить чаю (это был «день тройного выходного»), — а нарвались на лекции Дёрнова об идиотизме Бакунина, имбецильности Прудона и слабоумии Кропоткина. Тимур был курьер, а Руслан работал в магазине «Лего». На всякий случай, Шелобей перевёл разговор на кино, включил БГ и отвёл Тимура в сторону.

— На две недели? — Тимур округлил, как мог, свои хитро-прищуренные глаза и стал окончательно похож на инжир.

— Да под мою ответственность! Ты ж Руслана подселил, так что и я… — Шелобей смутился. — Еда, одежда — всё за мой счёт.

— Да у тебя типа деньги есть! — Тимур рассмеялся, похлопал Шелобея по плечу и проследовал в кухню. Что этот вздорный мальчуган ещё расскажет?

Разговоры о том, что в Америке нет кинематографа, проповеди о том, как нужно трахнуть по государству, лекции про русский рэп и новый ренессанс… Когда всем оскучило любоваться на Дёрнова, ребята засобирались (вечер ухнул за окном): Тимур — на свидание, Руслан — в бар. Шелобей хлебал холодный чай и кумекал, что же ему делать с этим Дёрновым теперь. План отомстить Лидочке родился внезапно.

— Слушай, Толь, — сказал Шелобей. — А на новый фильм Триера не хочешь сходить?

— Он немец? Погнали. Люблю немцев — они шарят.

Собрались быстренько. Шелобей вручил Толе ключ и нахлобучил на него свою шапку. Шесть часов? Отлично — как раз успеют.

В лифте встретили соседа сверху, усача-саксофониста. Шелобей здоровался с ним за руку, но кроме «здрасьте» и «до свидания» никогда ничего не говорил. Вслед за Шелобеем, Дёрнов деловито протянул соседу руку и кивнул. Ехали в несуразной тишине. То ли от скуки, то ли по непоседству, Дёрнов скрёб только что выданным ключом по двери лифта. Вдруг — он ткнул ключом прямо в щель. Лифт встрял.

— Толя, блин! — крикнул Шелобей, но на подзатыльник не решился.

— Мы разве куда-то торопимся? — обернулся Дёрнов.

Пока Шелобей тыркал кнопку с колокольчиком и пытался вызвать лифтёров, Дёрнов набросился на саксофониста, и уже скоро они взахлёб толковали за политику («Вы знаете, что такое Иван-чай? Его можно растить на экспорт и зарабатывать дикие деньги! Но нет же — у нас есть не-е-ефть»). Свет погас: всё располагало к обсуждению музыки. Пока Шелобей брыкался с кнопкой — те двое перетёрли за Дэйва Брюбека и Чарльза Мингуса.

Они почти уже дошли до основ государственного устройства, когда дверь сама открылась и все вышли на четвёртом этаже. Спустились по лестнице — подъездная дверь отлетела. Надевая шапку, усатый сосед позвал ребят как-нибудь выпить пивка, — и исчез в непогоде.

Шелобей вообще в Перово живёт. Места отрадные, милые, добродушные, — а впрочем, и стрёмные (и очень советские). Возле Шелобеева подъезда дети вылепили снежных бегемотиков — три штуки: задумчивой стайкой они куда-то шли — по всей видимости, на юг. Но вероломный кто-то (возможно, собака) помочился на них — так что теперь у подъезда ютились три обоссанных бегемотика.

— Нам куда? — спросил Дёрнов, вжимаясь в воротник.

— Вон. Туда. — Шелобей указал.

Они шли глухими дворами, облезлыми дорогами и серыми, натоптанными, скользкими, скучалыми тропинками

— Индустриальненько, — заметил Дёрнов.

Шелобей многозначительно застегнул последнюю пуговицу и нахохлился.

Вьюга пугающе стлалась по безлюдному асфальту: ноги шумно шаркали, готовые в ней утонуть. Ветер трудился весь день: сугробы у него получались с точёными скульптурными краями. Верёвочки вьюги — выписывали туманные узоры.

Не без улыбки, Шелобей заметил, как Толя вытащил палец из кармана и нарисовал на капоте машины значок анархии.

Ночь уже набросила своё эфемерное покрывало на Перово, когда они подошли к метро. Высился безликий дом с промазавшей надписью: «Новогиреево» — и красная буковка «М» реяла над спуском к станции.

Невдалеке от гранитных боков перехода стояла женщина в розовом пуховике, с белой лошадью (она была уютно покрыта зелёной попоной), и завывала — в тон ветру:

— Люди добрые! Помогите на корм! Сколь не жалко!

Шелобей уже спускался по ступенькам, когда заметил, что Дёрнова нет рядом. Он обернулся — и увидел: Дёрнов взбирается на коня.

— Толя, блин! — Шелобей побежал вверх по ступенькам.

Женщина успокаивающими пассами дала понять Шелобею, что всё нормально, а всё же — цепко держалась за удила. С грацией королевича, Толя расхаживал неспешным аллюром вокруг них, как будто это ежедневная прогулка. Какой-то ребёнок даже захлопал в ладоши и стал просить маму тоже покататься. Но стоило хозяйке лошади зазеваться на Шелобея (объяснявшего, что они опаздывают в кино), как Толя своими говнодавами сжал белые бока — и унёсся галопом в переулки Перово.

Стоп-стоп-стоп-стоп-стоп. Сначала поднять брови. Потом ошалеть. Медленно втянуть воздух. И — тупо смотреть на удаляющийся лошадиный круп (у её копыт был какой-то босой звук). Ну теперь можно и вдогон.

Они побежали. Женщина поскользнулась и упала, Шелобей вежливо её поднял, и побежал опять. Она ещё раз упала, Шелобей попробовал её поднять, но тут же бросил — и побежал дальше, дальше, уже не оглядываясь.

За поворотом на Металлургов дыхание кончилось. Немощный, Шелобей бухнулся в сугроб и стал искать зажигалку: сигарету он курил напополам с ветром. Хозяйка тоже доползла: она села в сугроб и разревелась. Она говорила всё, что полагается говорить женщине, чью лошадь украли. Он говорил всё, что полагается говорить парню, чей не-друг, не-приятель, а вообще непонятно кто — украл лошадь. Но не успела сигарета закончиться, лошадь с Толей обернулись: Толя спрыгнул, залихватски протянул руку женщине, поднял её из сугроба и вручил повода, как нечто крайне важное. Женщина с лошадью шмыгнула и побрела обратно к метро.

— Ты где езде выучился? — Шелобей затушил сигарету в снег.

— Да в Сванетии когда жил. Ребята научили.

Дёрнов громко харкнул прямо над собой и отбежал. Ветер снёс харчок Шелобею на плечо.

— Извини, — сказал Толя.

— Проехали. — Шелобей попытался смахнуть харчок, но только размазал. — У тебя телефон-то есть?

— Зачем?

— Чтоб на связи быть. Ну, вдруг тебе опять приспичит лошадь угнать.

— На связи!.. Ты не чувствуешь грохота цепей в этом слове?

Чтобы не встречать снова ту бедную женщину, они пошли к «Шоссе Энтузиастов». Вот тут, вот тут, не поскользнись! Немножко дворами, немножко промзонами, — но ничего, Шелобей-то район знает.

Три шатающихся парубка вывалились из подворотни (пятница, вечер). Шелобей взял Дёрнова за плечо и попытался их обойти, но те упорно (и как-то свирепо) лезли на их траекторию.

Все пятеро встали — кругом никого. Тишина.

Бездомный кот проорал противно: М-Я-Я-Я-В!

— Куда идём? — спросил гротескный мудак в шапке с помпоном.

— Домой, — промямлил Шелобей.

— Вы с какого района?

— С Перово, мы местные, — отвечал Шелобей.

— Чё-то я вас не помню. — Мудак улыбнулся.

Стояли. Молчали. Снег валился.

Кот продолжал орать как зарезанный.

Человек с помпоном вытащил нож и показал его — будто фигу.

— Давайте чё есть, — сказал он.

— С какой это стати? — взвизгнул Дёрнов. Шелобей шикнул на него.

— Налог, ёптыть. Тут типа таможни, хэ-хэ-хэ!

Троица рассмеялась. Дёрнов сперва тоже засмеялся, но понял, что зря. Шелобей полез усталой рукой в карман, искать кошелёк. Но тут — с дикой и ни на что не похожей решимостью — Дёрнов схватился за нож: за самое его лезвие. Мудак с помпоном оторопел и решительно потерял представление о том, как ему быть. Он то пытался отобрать нож, то пытался отойти, но Дёрнов не отпускал и железно смотрел прямо в глаза. Тихая кровь спокойно капала на снег и сворачивалась клочьями.

— Я же зарежу… — тихо, почти лепетал бандит.

— Мне насрать. Я анархист. — Дёрнов не отпускал.

Сила его неодолимого взгляда и запас крови в организме сделали своё дело. Человек с помпоном отпустил нож, все трое заизвинялись, почти тут же с Толей побратались и предложили розовый носовой платок. Немного нервно, человек с помпоном (Миша) рассказал, как недавно он нашёл травмат, а мама у него этот травмат отобрала. Кончилось тем, что они все пошли к Мише домой, где Дёрнов городил очередной вздор, а Миша слушал Eagles и плакал. Это потом уже выяснилось, что Шелобей всё перепутал, а Триер только в следующую пятницу, так что билеты ещё в силе, если хочешь — вместе пойдём.

Косматые хлопья бешено крутились в воздухе и мокро оседали на без того озябший нос. Благородного кирпича, с арками и высокими окнами, — сталинки обступали нас и почти обнимали, целовали в лоб (о, эти советские поцелуи!). Холодно было и снутри, и снаружи: мы с Шелобеем как два дурака сидели на лавочке невдалеке от станции метро «Университет» и пили ледяное пиво, пока Шелобей рассказывал мне о Толе Дёрнове — хотя сейчас он вообще-то поссать отошёл.

— И где этот твой Толя? — спросил я, растирая руки, синий губами (мы выпили по две бутылки; это была тупая идея).

— Да он не отчитывается, — раздалось из-за снежных тюлей на весь гулкий двор. — Ушёл утром, сказал по делам. Ну я вникать не стал.

— Странный тип…

— Ага. Я вообще не понял. — Он уже вернулся и стоял, застёгивая ремень: — Зато я в одну штуку врубился на днях.

— Какую?

— Пиво — это индивидуализм, водка — соборность.

Снег резво носился — будто духи ребячатся. Я допил последние глотки (стекло стукнуло по стенке мусорки), встал со скамьи и попрыгал.

— Ты слушал новый альбом «ГШ»? — спросил я, подрагивая.

— Не. — Шелобей приложился к пиву и сморщился. — Я вообще современных слушать перестал. Пустые они все какие-то, ну. И Хаски, и «ГШ», и, прости господи, «Айс Пик». Хочется ж чего-то настоящего, а нема. Не, есть, конечно, «4 Позиции Бруно», — но этого же мало.

Снег валился и валился — бесконечноидущий.

— Так сам и делай настоящую музыку, — сказал я робко.

— Ну как? Я же теперь «никто»… — Он допил и бросил бутылку. — Хотя «хочу быть никем» — тоже маска. Все мы смотрели «Персону» Бергмана… — Он подхватил рюкзак и сунул руки в карманы. — Короче, хер его знает. Давай, погнали.

Я кивнул, и мы замёрзшими шагами двинулись вперёд — к Лидиному дню рождения. Возле её подъезда кто-то тоже слепил бегемотиков (хотя это были скорее собаки): их пока не успели обоссать, так что они радовали гла… Погодите… Шелобей, ну ё-моё!

VI

Пантагрюэлисты уже были в сборе (их любезно вместила в себя уютная советская двушка). Я был знаком с Лидой, кое-что слышал об Эде с Леной (собственно, это их квартира) — и ничего об остальных (Шелобей Лидиным друзьям тоже был навроде интервента). Нерешительные, мы разувались и ступали по островам из башмаков, стараясь не угодить в гигантскую чёрную лужу (что было нетрудно: обуви в коридоре было как у тысяченожки).

Низкопрекрасная, Умилённобровая — со скучающим бокалом «Мартини» у правой щеки — нас встретила Лена:

— Да вы проходите-проходите.

Любое начинание в свои первые секунды нелепо и неловко: ребёнок, явившись на белый свет, первым делом в недоумении орёт; мужик, примеряясь, подносит кромку топора к полену; актёр, выползая из-за занавеса, сперва всё как-то мнётся — так и пирушка. Люди, которые при иных обстоятельствах и «приветами» бы не обменялись, кивают, вникают, бросают первые шутки, вяло смеются, пробуя этот смех на вкус, — и заговаривают бутылки, чтобы те развязали им языки. А дальше — глядь: попоище несётся, как неумелый лыжник по крутому склону.

Народу было человек пятнадцать или двадцать семь (арифметика пришла и заявила о своём бессилии). Комнаты почему-то никому не нравились (хотя в одной из них расположилось подлинно сибаритское кресло мотылькового окраса с обкусанными подлокотниками) — все курили на балконе, сидели лотосами на кухонном полу и тусовались в коридоре.

А пили! Это уму непостижимо, как мы пили! Милиционеры ахали, и прикрывали рты рукою (это возмутительно!), соседи весело стучали по батареям (претендуя на индастриал-концерт), прохожие завистливо вздыхали (ах, мне б туда!) и проходили под окном, а все ханыги, забулдыги, колдыри — нам бурно хлопали в ладоши.

Мы пили как свиньи. Мы пили до положения риз. Напивались в говно, в драбадан и в дымину. Ужирались в хлам, в зюзю и в сиську. Мы пили как боги. Да, именно, — боги.

Я вёл счёт: Эд выдул три бутылки пива (это всё был жидковатый лагер); Лена выпила три стакана «Мартини» со «Швепсом» и два водки с соком (банально, но эффективно); Лида высадила бутылку вина, потом ещё одну, ещё одну и увенчала всё водочным безрассудством; Шелобей пил вермут, вино, пиво, пиво, пиво, водку, вино, абсент — и догонялся сидром.

Всё это крайне важно, как это будет видно впоследствии.

Неприкаянно — как мужик с баннером «Цветы» — Шелобей ходил от одной компании к другой, попивая чей-то стакан вермута. Именинницы было не видать, да и Шелобей всё равно был без подарка.

Приткнулся он, в конце концов, в той комнате, где стояли колонки. Ребята сидели на тахте, врубали разную музыку и болтали.

— Я три слова на японском знаю, — говорила Бесконечноглупая с хвастающим видом. — «Извините», «спасибо» и «до свидания».

— Ну правильно, чё, — шмыгнул Затылкоблистательный, закинув ногу на ногу и раскачивая гостевой тапкой. — Извиняться, прощаться и благодарить — чё ещё нужно для этого ссаного общества?

— Кстати о японцах: вы слушали совместку Merzow и Boris? — окинул всех взглядом Бородохреновый. — Убойная тема. Я вообще послушал японских нойзовиков — оказывается, Курт Кобейн у них кучу фишек спёр.

— А я Skinny Puppy недавно заслушал, — перебил его Затылкоблистательный. — Они, короче…

— Так. Стоп. Если индастриал — то только Einsturzende Neubauten, — встрял Шелобей (как будто это он всех пригласил). В лицах проступило недоумение. — Как?? Вы не слушали Einsturzende Neubauten??

— Айнштур — чё?

— «Разрушающиеся Новостройки», Бликса Баргельд. Вы чё? Он от Ника Кейва ещё в восьмидесятые свинтил. Да блин, дайте я включу, это надо слышать.

Я улыбнулся и пошёл (уже слышал).

Тоже странствовал уныло: комната, комната, коридор, туалет, кухня. Тихокудрявая предложила мне коктейль «Белый русский». Я не отказался.

Забившись в угол, у холодильника сидела Лида и била ноготочком по стакану: губы — красные, как зимняя заря, рыжие дреды — разлетелись Горгоной: смеётся направо и налево, участвуя в девяти разговорах.

Они планировали поездки, зачем-то преувеличивая свою нищету (как будто до сих пор учатся в университетах), пили вино из пакетиков с трубочками (как детский сок), болтали про Джармуша, Керуака и Боба Дилана — они были битники. Но это был самый грустный вид битников: битники, застрявшие в Москве.

Перегнувшись через пять или шесть нетрезвых тел, я вручил Лиде книжку («Сатана в Горае» Зингера). Перегнувшись через то же количество тел, она сказала «спасибо» и чмокнула меня в щёку.

Лида вернулась к оборванному разговору, а я прихлебнул, облизал кофейные усы и потопал: я странствовал теперь с бокалом.

— Не хочешь пыхнуть? — из кладовки высунулась Щёкообильная и протянула обслюнявленный косячок. За её спиной виднелись голоса (даже весёлые), я мотнул головой, показал большой палец и дальше пошёл.

В самой большой (и самой пустой) комнате, на матрасе — среди воздушных шаров, — лежал Телефонноухий:

— Алло, мам? Да. Да. Мы сидим — и нам хорошо.

В кресле сидел Заторможенноречный (он всем представлялся как рэп-летописец) и говорил девушке, сидевшей на подлокотнике:

— А ещё меня по телевизору показывали….

— Ну! По телевизору каждый может. А вот если б тебя по радио показали…

На балконе всё забито — как на митинг (и все в куртках). Если высунуться в мороз улицы — можно даже различить дымчатый контур МГУ. Я стоял в комнате и через стекло видел, как открываются рты, как запрокидываются головы в смехе. Трудовая неделя — это мучение — кончилась: позвольте же людям насладиться акцизным счастьем!

Теребя эту мысль и всё фланируя, я обнаружил, что стою с пустым бокалом у комнаты, где оставил Шелобея, а оттуда звучит «Промышленная Архитектура».

И разговор. Я вслушался.

— …Не, я Бхагавадгиту не читал, конечно, но эта вся замута с колесом Сансары, по-моему, ничё так, — говорил Затылкоблистательный, уже захмелевший глазами (клюкнули по-богословски). — Выполнил квест — поднялся на ступеньку. Это логично.

— Ты сдохнешь и тебя сожрут черви — вот это логично. — Шелобей взял стакан вина, который ему кто-то принёс (это был я).

Потом говорили про Христа. Дальше про Гитлера. Странным образом разговор скользнул на 11 сентября 2001-го.

— Да сам Буш эти башни и взорвал, — сказал Затылкоблистательный невозмутимо.

— Да это ж неважно, кто именно взорвал. Хоть Путин.

— Ну да, ну да. А бомбу под советский союз Ленин подложил.

— Типа того. — Шелобей явно норовил бежать в метафизику: — Смысл в том, что человек — просто самое запутавшееся животное.

— Какая нахрен путаница, если речь о конкретном человеке?

— Конкретный человек — это и есть все остальные.

— Брехня.

— А вот и не брехня!

Спор становился всё более абстрактным. Аргументы становились всё более вокальными.

В дверь влетела Лида (она искала карты): вместе с ней в комнату ворвался запах ромашки, страдания и му́ки. Шелобей как бы вспомнил, что он здесь забыл, и увязался хвостиком за ней. Лида — то ли специально, то ли правда ничего не замечая — всякий раз стремилась вон, стоило Шелобею оказаться в одной комнате с ней.

— Как дела? — сказала она небрежно, столкнувшись с ним в коридоре, когда никак нельзя было ничего не сказать.

— Нормально. А у тебя?

— Просто блеск! — И улетела в кухню.

Шелобей ещё сколько-то мялся: догонять ли? Тут он заметил меня и обрадовался компании:

— Не, ну ты видел, а?

— Да ладно тебе. Тусовка всегда похожа на вальс с препятствиями. Особенно день рождения — со всеми же хочется поболтать.

— Ну да, ну да… — Намагниченный, он пошёл опять за Лидой.

Меня вдруг выхватил Эд (немного похожий на троллейбус) и взялся расспрашивать о том и о сём. Я отвечал невпопад и вздор. Сказал, что в салоне красоты у меня и не люди как будто, а роботы: у всех ипотеки, кредиты, дети — и всякая, там, серьёзная фигня.

— Ну. Самые серьёзные люди, каких я видел, были покойники, — сказал Эд. (Причёска у него — самурайская луковица.)

— А ты кем работаешь?

— В крематории, на органе играю.

Бокал, кстати, был пустой. На водопой? На водопой! Ну давай-давай.

На кухне все слились в поэтическом экстазе и читали свои лохматые стишки. Я устроился между Шелобеем и Меднозадумчивой (ножки у неё были как у рояля).

— Ребята! Там речь на столе! — влетела Лена.

Про поэзию все с готовностью забыли.

В комнате с колонками располагался могучего происхождения советский стол. На этот постамент вскарабкивались люди и говорили добрые слова имениннице (заунывно-однообразно; люди вообще одинаковы в приятностях: мерзости — вот где проявляет себя индивидуальность). Речи и чоканья сами собой превратились в драку подушками и какими-то поролоновыми штуками.

Шелобей стоял поодаль от весёлого комка людей и смотрел на нас дико. Я обернулся на него: чей-то локоть въехал мне в затылок: удар, падение, отполз; не отлипая от стены — поднялся рядом с Шелобеем.

— Ты чего? — спросил я весело.

— Это какое-то безумие. Зачем они? Почему? — шептал он в ужасе. –Останови их! Пусть они замрут! Замёрзнут! Не шевелятся! Навсегда! Навечно! — Шелобей пытался закрыться от них руками.

И дерущиеся как будто в самом деле стали застывать: клянусь эфиром! рука с поролоновым мечом делает взмах — жадный и кровавый, — но не опускается на голову; поверженная Лида скрючилась на полу буквой «ю» и продолжает хохот; эпически изогнувшись, Затылкоблистательный ловит в живот удар и бросает подушку в неприятеля; на столе — Лена заторможенно взмахивает бёдрами в неистовом танце, с полной чашей над головою.

— Прекрати ты, — говорю ему. — Я тоже читал «Смерть в кредит».

— А там такое было?

— Ага. Когда мимо витрины суета городская несётся, а он их хочет заморозить.

Кончилось быстро. Красные, отпыхивающиеся, все ступали по перьям из раскуроченных подушек. Вдруг — аккорд: Эд достал гитару. Где? Где? В другой комнате? Все туда!

На полу — амфитеатр: следили за маэстро, взмахивая рюмочками и светски перешёптываясь (то есть, были громче гитары). Это был пузатый дредноут, чёрный; Эд не пел — только бренчал: его пальцы непринуждённо бегали по грифу, извлекая затейливые соло.

— Дай сыграть, ну? — стал канючить Шелобей, убирая за пазуху уже пустеющую фляжку с абсентом.

Эд наигрывал и спрашивал, как давно Шелобей играет: гаммы наяривает или так, просто? Шелобей сказал, что просто.

— А. Я понял. Ты пошёл не по дороге нот. — Эд вручил гитару.

Шелобей только разминался, когда прибежала Лида.

— О! Давай «Лампу», «Лампу» давай! — запросила она.

Кто-то заказал «Сплина», кто-то крикнул «Давай блатную!», но Шелобей (с лёгкой надменнотцой) хмыкнул и стал играть Фёдоровскую «Лампу».

Там чудное совершенно вступление: удар по аккорду (как бы с почёсыванием), дальше палец скользит по басовой струне — и только затем звенькают нижние. И — слова:

Я столько падал…

Я столько падал — столько же вставал.

Хотелось крикнуть, но…

Шелобей споткнулся и подслеповато посмотрел на непокорные пальцы. Он начал заново: вступление, кусочек куплета — сбился.

— Там «ре», — подсказал я ему тихо.

Он молча отмахнулся и ещё несколько раз попробовал (сбиваясь всё на том же заколдованном месте). Не растерявшись, перешёл на «Дорогу» (всё Фёдоров), — но ритм убегал от пальцев, струны дребезжали пьяно. Попробовал Д’ркина — тугие аккорды и переборы не давались.

— Давно не играл просто, — буркнул он.

Всё сменило жалобное четырёхаккордие. Я сразу узнал Башлачёва.

Когда злая стужа снедужила душу

И люта метель отметелила тело,

Когда опустела казна…

По коже проползло ощущение неуместности. Тут как бы пьянка, весело, ты чего, блин, устроил?

Пречистой рукою сорвать с неба звёзды,

Смолоть их мукою

И тесто для всех замесить…

Мороз пробирался внутрь. Гитара, музыка, искусство — ворота в надчеловеческие состояния, куда-то вон отсюдова. И настоящая музыка неизбежно связана с ощущением, что сейчас вбегут люди в форме и арестуют за предательство реальности…

Да не спрячешь души беспокойное шило,

Так живи — не тужи, да тяни свою жилу

Туда, где пирог только с жару и с пылу,

Где каждому, каждому, каждому станет светло…

Долетали обертона последнего аккорда: долетали и таяли. Хлопать было как-то глупо. Я огляделся: слушателей оставалось четверо (кто-то — даже дал храпу на матрасе). Лида со смутным видом встала и ушла. Шелобей вручил гитару Эду и тоже встал.

Тусовка изменила тональность. Совершенно незаметно все перепились: кто-то ещё держал себя в руках, а кто-то уже выпал.

Неловкость прошла, удаль с благодушием тоже, богословские разговорчики оставили на следующий раз, танцы оттанцевались, откровения тихо шли на убыль: подходила очередь уныния и прелести. Самые прелестные души собрались в очередь у туалета (блевать в блевательницы), иные заснули, вцепившись в приунывшие стаканы, другие уходили (их ждала прелесть проснуться дома с похмела) или же на прогулку до круглосуточного (довольно уныло, хотя и с весельцой).

В коридоре блаженно распластался на полу Звездоподобный: он вяло бормотал, не разлепляя глаз:

— Нет, вот если бы Христос подошёл и сказал: «Талифа куми», — я бы пошёл. Я бы встал и пошёл. А так — не…

Прямо над ним стоял унылый Шелобей, держа прелестную Лиду за плечи.

— Два слова. Умоляю, всего лишь два слова, — говорил он ей.

Закатив глаза, Лида сказала «ла-а-адно», и он повёл её на кухню. Два чувака в проёме переглянулись и пошли за ними: интересно же!

На кухне парочка сидела на одном табурете и жадно целовалась. Ещё трое стояли и обсуждали, какое раньше пиво было вкусное. На плите — флегматично закипала кастрюлька с сосискам.

Планировка квартиры была вся исполнена странностей: к примеру, в эту самую кухню было два хода — из коридора и из комнаты, в которой колонки. Ход в комнату был с безвкусной аркой и без дверей (их когда-то вышибли по пьяни). Роль перегородки исполнял шкаф-стенка, но слышимости это не умаляло: вполне отчётливо звучал Screamin’ Jay Hawkins. Шелобея это до странности мало занимало: он был пьян невозвратимо и, кажется, уже отчаялся на какое-то невиданное дело.

Из заднего кармана джинсов он с неуклюжестью выудил сложенный вчетверо листок (руки отплясывали морзянку), бросил на Лиду убийственный и в то же время как-то умоляющий взгляд (она скрестила руки на груди и вздёрнула носом вопросительно). Зрители шептались и припивали. Двое на табуретке набрасывались друг другу на губы. Screamin’ Jay Hawkins орал. Шелобей стал читать:

— Дорогая моя Лидочка (я знаю, что никакая не «моя», что «дорогая» — атавизм, а «Лидочка» — сопли, и всё же), это положение становится невыносимым. — Шелобей злобно тараторил и совершенно не отвлекался от листа. — Кажется, ты хочешь стушевать всё в ненавязчивую дружбу. Предупреждаю: не получится. По одной довольно тупой причине: я тебя люблю.

Милая моя Лида. Я люблю тебя глупо, грустно и смешно. Наивно, безудержно и по-настоящему. До потери себя, до безобразия. Я хочу орать об этом на всю улицу, — хочу кричать тебе это в правое ухо, в левое ухо, в нос: и чувствую — нельзя… Мне кажется, что я советский писатель на свидании с советской цензурой. Я не знаю, что мне делать. Я чувствую от тебя только сковывающие кости Бореи. Я боюсь, что уже не нужен тебе. Или нужен, но как-нибудь так — навроде брелока…

Чудесная и неземная моя Лида! Не хочешь говорить, что случилось, — хорошо, не говори. Ты как-то обмолвилась, что сама ничего не понимаешь, но согласись — ты знаешь и не понимаешь, а я и не то, и не другое. Меня убивает, что ты держишь вид как ни при чём: будто мы вчера познакомились: будто всё это можно спрятать в какой-то чулан…

Волшебная и божественная моя Лида! Это очень эгоистичное письмо: я сшил его из нытья и скулежа. Что я вообще хочу сказать? Требовать, чтобы ты не уезжала в Израиль? Это же смешно. Наверное, хотел сказать, что я очень слабый человек. Я тебя жду, Лидочка, очень жду, — но, кажется, не смогу прождать вечность. И чего тогда стоит моя смешная любовь?..

I don’t care if you don’t want me!

I’m yours, right noooow!

— Джей Хоукинс продолжал орать.

Шелобей решительно был опустошён и не имел сил даже покраснеть: он прятал свой взгляд в дочитанный листок. Понимая остроконечность ситуации, я оглядел присутствующих в кухне: все они смотрели как-то мимо Шелобея и не знали, куда девать руки. Целующиеся оторвали губы и с дрожью глядели друг другу строго в глаза. Даже сосиски, всплывшие в кастрюльке, как-то сердобольно обходили взглядом затравленного Шелобея.

После оглушительно пустых десяти секунд, Шелобей длинно посмотрел на меня — и увидел в моих глазах сочувственную пелену.

Лида ушла ещё в самом начале письма.

— Извините, — сказал Шелобей и протиснулся вон, на ходу разрывая письмо в клочья.

Молчание длилось.

Из комнаты с колонками захрипел Том Уэйтс.

Странноликий отделился ото всех и подошёл к плите. Он переставил кастрюльку — показался синий языческий огонёк. Странноликий наклонился и прикурил: в носы ударило табаком.

— Они типа репетировали что-то, да? — спросил он.

Я протолкнулся — («Да, да!») — и стал разыскивать Шелобея (его, разумеется, не было). Я вернулся в коридор и стал искать свои ботинки.

— Если хотите, можете на ночь остаться. Есть спальники.

Я скользнул взглядом вверх и понял: это Эд.

— Да нет, спасибо, — отвечал я. — Мы как-нибудь… Наверное…

— Ну как знаешь. Если что — возвращайтесь. — Он тепло пожал мне руку и покивал.

Выйдя в этот засморканный подъезд, я сразу пошёл на лестничную площадку. Шелобей сидел на ступеньке двумя этажами ниже и бессмысленно смотрел на облупившуюся краску. Я подсел.

— Не надо меня утешать, — сказал он очень спокойно.

— Я не собирался.

Молчание продолжалась. Не то лампочка, не то трубы — что-то ровно и светло гудело: казалось, что мы в китовой пасти.

Ловким движением Шелобей выудил сигарету прямо из кармана (странный навык), она надломилась пополам и бестолково заторчала табаком. Шелобей пустил её между перил. Сигарета упала неслышно.

— Иди назад, а? — сказал он.

— Да мне и тут нравится.

Я посмотрел на Шелобея: волосы у него были засалены, а на виске вздрагивала беспокойная вена. Он был похоронного цвета.

— Нет никакого мира, Елисей, — сказал он, — это всё обман.

— Не такой уж и обман.

Мой голос звучал слишком простецки. Я сам засомневался.

— Вечно так: ищу настоящее, а нахожу проблемы, — сказал Шелобей.

Слова дрожали на его губах, а ступеньки были холодные.

— Слушай, Шелобей, я забыл сказать. Я говорил же с Лидой.

— Ой, можешь хотя бы ты не начинать?

— Погоди. — Шелобей хотел подняться, но я его усадил и с настойчивостью всё держал за плечи. — Послушай, я говорил с Лидой. Она сказала, что с Израилем ни фига не наверняка. У неё ж татуировки, они это не любят. И вообще — если захочешь, ты можешь с ней поехать. Не знаю, почему она сама тебе это не сказала.

Шелобей прижал вдруг ладони к глазам (самой пухлой частью, где кисти начинаются) и расхныкался:

— Господи, какой же я тупой…

Я сильнее сжал ему плечи — потому что ничего умней не мог придумать.

— Хочешь, — сказал я, — хочешь, назад вернёмся? Алкаха осталась ещё.

Он зашмыгал и отёр глаза:

— Ну не, это будет уже совсем тупорыло.

Я согласился. Согласился и достал телефон — посмотреть время.

— До метро ещё минут сорок… — сказал я и задумался. — Слушай. А погнали по трамвайным рельсам гулять? До метро какого-нибудь?

— Ты прикалываешься? — Он убрал ладони: глаза у него были красные, робко улыбающиеся.

— Да нет. Серьёзно.

И совершенно серьёзно мы вышли из подъезда, перебежали Ленинский проспект и путаными дворами добрались до улицы Вавилова: пойдя по рельсам (снег мелко сыпал и даль убегала мглисто), мы заорали Башлачёвского «Ванюшу»:

Душа гуляет —

И носит тело!

VII

Рассунув по карманам силлогизмы, антиномии и горстку ностальгии, — я подходил к универу (одного препода навестить). На карнизах улеглись не долетевшие до земли сугробы, бежевые кирпичи от вечера сохмурились, а вверх стремилось шесть, семь, восемь — девять этажей.

У входа — ёжатся, дрожат и фыркают курящие студенты.

Мимо охранника — под турникетом — прямо в холл. Новогодняя ёлка (какая-то зачуханная) уже водворилась, впереди опаздывает неземная девушка с авоськой, полной остроуглых книг… Нет-нет — мне не в этот корпус.

Через обласканный снегом дворик (в котором так приятно тайком покурить) в пятый корпус (который самый убитый) — лестница, отплёвывающаяся штукатурка, трещины, украшенные скобами. «Бога нет», — надпись. «Не курить», — ещё одна. «Верните власть Медведеву!» — это третья. «Великий террорист — рычаг, могущий перевернуть миры» — эта даже с подписью: «Кнут Гамсун».

Седьмой этаж.

Половица скриплет, света нет — иду по темноте. Дверь в коридор, следующий: лампа — люминесцентная — помаргивает. Коридор плетётся вдаль, слева, справа — приоткрытые аудитории: они пусты, глухи и свет там выключен (можно завалиться спать). Я иду, заложив руки за спиной и вслушиваюсь в удары своих каблуков. Лёгкий запах зацветающей воды, одинокие, опустелые пространства — и мысль: «В космосе нет музыки».

Семьсот сорок третья: в неё три двери, но настоящая одна (меня не проведёшь). Аудитория смежная, даже коммунальная (этот корпус — бывшая гостиница). В одной комнате — Стелькин (я, собственно, к нему), в другой — талдычат по-английски, а двери между ними нет. Столы зелёные, гадкие; стулья без спинок и ножек. (Мы с Шелобеем тут как-то пиво пили и «Голову-ластик» вместо пар смотрели.)

Шмыгнув мимо англичан, заглядываю: студенты болтают и залипают в телефоны.

— А Стелькин здесь? — спрашиваю.

— Да, здесь, — отвечает заспанная девица.

Я делаю шаг и оглядываюсь.

— Но его здесь нет.

— Да, нет, — отвечает та же.

Стою. Не знаю.

Студенты за партой болтают:

— …А ответить надо: «Что-то я здесь одноглазых не наблюдаю».

— Ты где этого набрался?

— В школе.

— Чё-то я в неправильной школе, видимо, училась.

— Ты просто училась в школе для аутистов.

Помявшись (сесть ли?) и оглядев студентов, я вспоминаю, что как раз хотел в туалет. На седьмом этаже только женский, а до мужского надо спускаться на шестой… Да всё равно делать нечего.

Ступаю на кафель уборной и слышу — конский храп. Борясь со смутной догадкой, стучу в дверь. Храп даже не думает исчезать. Ещё раз, громче, — стучу. И — для уверенности — прибавляю:

— Аркадий Макарович?

Храп сменили удар, сдавленное «чёрт возьми!» и поспешное:

— Графинин, ты, что ли?

— Я, Аркадий Макарович. Вы там спите?

Он заныл:

— Мой мальчик, я напился в ужасающую срань!..

— Аркадий Макарович, там студенты ждут. Вам надо идти.

— Я не могу, Графинин.

— Почему?

— Какой-то хмырь окаянный стащил мои вещи.

— Вы голый, что ли?

— Ага, блин.

Я осмотрел свои ноги и задумался.

— Что, даже трусов не оставили? — спросил я.

— Трусы трогать не стали, работали профессионалы. — Он вздохнул с присвистом и, кажется, вскарабкался на унитаз.

Я положил пальто на подоконник и принялся расстёгивать ремень — профессору штаны нужней, чем мне.

Под дверцей я передал ему футболку, джинсы и сапоги, а сам запахнулся куртку, похожий на погорелого еврея.

Стелькин, пока одевался, рассказывал из-за двери:

— Да, блин, как всегда. Принёс Единицын коньяк пятилетний — день рождения у него там или ещё какая лабуда. Ну мы распили на кафедре… Графинин! Ну ты и дрищ!.. Да. О чём, бишь, я? А потом с Болванской две бутылки шампанского высадили. Ну, захотелось мне её за грудки пощупать. Вокруг стола бегаем, она ржёт, как свинья резанная. Потом пропёрло меня на блёв: памятуя, что занятия в пятом корпусе, — я героически попёрся сюда. О, мой мальчик! Я наблевал девяносто три бидона, я лишился всех своих внутренностей, я изрыгнул целое мироздание — убрался, и уснул прямо на толчке. По всей видимости, именно тогда какой-то вшивый студиозус, пренебрегая субординацией и банальными правилами этики…

— Хам!

Дверь отворилась: Аркадий Макарович вышел шаркающим шагом, и уставился на меня с бандитским прищуром:

— Ну как?

Взгляд его был прекрасен, как руки, дрожащие поутру. Эллинский нос с аристократической горбинкой был неотразим, как бычок на детской площадке. Огромные свисшие руки были печальны, как ожирение. Изрядная борода его была ухожена, как русская деревня. С испитым лицом, напоминающий несколько бобра, он стоял в моих джинсах и в моей футболке: незатейливый рисунок белой стиральной машинки на синем фоне и надпись «Sonic Youth». Это была моя любимая футболка — и Стелькину она была в облипон.

— А вам идёт, — сказал я невозмутимо.

Он сделал два шага, всё пытаясь расправить зажатые плечи:

— В какой аудитории лекция энта?

— Семьсот сорок три. Она этажом выше.

— Ага, — сказал он хмуро и исчез.

Я посидел на подоконнике, как дурак. Постоял, переминаясь от холодного пола, как идиот. Порасхаживал из одного конца в другой, как придурок. Поглядел в окошко — чёрное-чёрное. До конца пары час, если не больше… Со скуки заглянул в другую кабинку: на унитазе лежали вещи Стелькина. Я развернул чёрную футболку, на которой был смайлик с глазами-крестами и надпись — «Nirvana».

Вещи Стелькина свисали на мне, под мышками я волок куртки — свою и сине-жёлтую (лыжную) — Стелькина. Студенты всё ещё опаздывали и шелестели пуховиками, так что я надеялся проскочить под шумок.

— А! Привет, Графинин. Мы как раз про тебя говорили.

Стелькин пожал мне руку, и я отправился, усеянный взорами, к самой дальней парте.

— И вот, дети мои… — Стелькин снова сел на стол: его мыльный взгляд невозможно косил. — Получается, что трикстер — это ваш отсидевший дальний родственник. Достаточно близкий, чтобы его не любить, но недостаточно далёкий, чтобы его спровадить…

Насколько я знаю, свою карьеру ханыги Стелькин начал, когда от него ушла жена. Ни я, ни Шелобей не могли припомнить дня, чтобы Аркадий Макарович не был пьяный или с бодунища. По университету ползали слухи, что он варит самогон — чистый, как слеза покаявшейся грешницы (истинно, истинно!). Ещё бродили слухи, будто у него в Клину есть любовница-карлица, которой он посылает все свои сбережения (ну, это басни). А ещё болтали, что он и степени-то никакой не имеет и не преподаватель он никакой, а на самом деле Аркадий Макарович — водитель троллейбуса, а здесь он просто по приколу (троллейбус он в самом деле когда-то водил: докторскую по Гёльдерлину писал прямо за баранкой). Говорили даже, что он отсидел в тюрьме пять лет за убийство (но что Россия, как не тюрьма?).

— …Другое дело — двойник. Этот не зовёт вас грабить ломбард и висеть на виселице: он сам грабит ломбард, а висеть заставляет вас. — С пошатывающейся пьяной грацией Стелькин заходил. — На самом деле, двойничество оправдано тем, что у человека два глаза. — Он сложил руки биноклем. — Потрясающе, не правда ли? — Он уставился в свой бинокль на какую-то девицу и тут же развёл руки. — Мотив двойничества в литературе это вам не в тапки срать! Эдгар По. Гофман. Стивенсон. Андрей Белый. Набоков. Борхес. — На каждое имя Стелькин делал жест конферансье. — Да что я буду перечислять? Вы ж ничё не читаете. Так. Про кого бы вам затереть?.. Ну давайте Достоевский и Селин. Только когда будете гуглить второго — не путайте его с ментом из «Улиц разбитых фонарей», лады?

Про Стелькина мало знали, ещё меньше — понимали: я не уверен даже, что он действительно Аркадий и действительно Макарович. Самая популярная версия твердила, что Стелькин то ли был, то ли хотел стать актёром. Вроде как, мечтал сыграть Ставрогина, но подсовывали ему только Собакевича. Разумеется, студенты и студентки вились вокруг него стайкой, дарили взгляды, полные религиозного восторга, и то и дело бросали шапки в потолок. Помнится, кто-то спросил у него: «Почему вы до сих пор не стали президентом?». Тогда Стелькин посадил нерадивого студента на коленки (остальные радостно расселись полукругом) и стал рассказывать ему сказку: не помню, в чём там дело было, но сказка была какая-то депрессивная. Вообще, Стелькин писал пьесы, но ставили их только в провинции. Он сочинял стихи, но читали их только наши студенты. Он пел песни под аккордеон, но слушали их только соседи по лестничной клетке…

— …Автор не только уныло разыгрывает мотив допельгангера, но и ведёт хитрую игру, которую яйцеголовые филологические мужи называют «внутриязыковое двуязычие». Голядкинское «я ничего, я сам по себе» — нужно… Для чего, дети мои? Ну! Ну! Зачем парни на попоищах на гитаре перед барышнями играют? Для само-утверж-дения! Ну вот, и Бахтин пишет, что Голядкину надо утвердить себя, но поскольку никто на него не смотрит — приходится утверждать перед собой. Сначала он раздваивается изнутри, а потом до кучи раздваивается снаружи и появляется Голядкин-два. Прикольно, да? Ну, критика, конечно, «Двойника» с говном смешала… Да, в общем-то, и правда дрянь вышла, — но дрянь интересная! Кстати, когда Достоевский возвращается из ссылки и пишет «Вечного мужа» — все «не свои» слова он уже стыдливо закавычивает…

«Да не друзья вы мне! Не друзья!» — повторял Стелькин студентам упорно (и как бы отгораживался, — что не мешало, впрочем, перекурной болтовне). Не помню, как мы с Шелобеем подружились со Стелькиным, но помню впечатление от его дома: что-то сумбурное, дионисийское — не то «Алиса в стране чудес», не то разросшаяся советская кухня: извечно кипящие кастрюли (приходилось напоминать выключить газ), бесконечный самогон (конечный, конечный), непрестанные гости (актёры, поэты, бомжи, клоуны — иной раз и в одном лице).

— …И вот этот Селин, этот нищий злыдень и пишет, как Робинзон будто бы преследует Бардамю. Как я уже говорил, двойник часто выполняет функции трикстера. Но тут ещё такая интересная штука есть: как и у Достоевского, вся эта катавасия реалистически мотивирована. Повествователь у Селина парень совершенно ненадёжный, а граница между реальностью и сном снята, ведь Бардамю то и дело плавает в лихорадке — из-за малярии, которую он цепанул в Африке…

Сидя этакой купчихой с чаем (нет-нет — у него кофе с молоком), Стелькин бессовестно домоседствовал. Вытащить его куда-то, где ему не заплатят или не нальют, было мучительно трудно. Зато каждое лето он ездил куда-то в Подмосковье устраивать реставрации: они рядились в латы и картофельные мешки, представляя себе, что они в Средневековье: пошивали дублеты, шоссы, упеланды, шутовские колпаки, гульфики…

— Так. У нас пара во сколько заканчивается? — спросил Стелькин.

— Через пятнадцать минут, — ответила студентка.

— У меня есть, конечно, ещё одна тема… — Он стал копаться в воображаемых листах. — Давайте я вас пораньше отпущу, что ли?

Аудитория согласно проскрипела стульями и зашебуршила сумками. Я неторопливо встал из-за стола и подошёл, подавая Стелькину его куртку.

— Ну признавайся, Графинин, ты мои вещи стибрил, а? — Его глаза весело округлились.

— Нет, они в соседней кабинке лежали.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее