18+
Россия далеко от Москвы

Бесплатный фрагмент - Россия далеко от Москвы

Сборник статей

Объем: 150 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Россия далеко от Москвы

Еще в 1930-х годах, на заре самой молодой ветви русской литературы — дальневосточной, последняя заявляла о желании самостоятельности: «Мы в Москву не ездили за песней, — // Сами в этом деле мастаки» (Елпидифор Титов. Восток: сб. стихов. — Хабаровск, 1935). Однако в советскую эпоху Большая Сибирь — собственно Сибирь и Дальний Восток, если и не жили с Москвой в литературе душа в душу, то теснейшим образом сотрудничали — Москва способствовала росту талантов на Востоке, например, устраивала совещания молодых писателей Сибири и Дальнего Востока, предоставляла свои литературные площадки для публикаций, приглашала писателей из восточной глубинки жить к себе — Василия Ажаева, например, давшего названием своего лучшего романа предельно ясный троп восточной России — «Далеко от Москвы»… Многие вузы если не Сибири, то уж точно Дальнего Востока (Хабаровские пединститут и политехнический, например), возникли благодаря московским и питерским профессорам, переехавшим сюда жить и работать. Немало главных редакторов сибирских и дальневосточных газет окачивали журфак МГУ… Экономическая, а тем более политическая интеграция Запада и Востока страны не вызывала никаких сомнений…

Мысль о том, что современная российская провинция во всех отношениях отдаляется от столицы, причем по вине и даже инициативе Москвы, всё первое десятилетие 2000-х гг. звучит в сибирской и дальневосточной публицистике. Громкое высказывание об экономическом и политическом произволе московской элиты по отношению к восточным окраинам, о Москве как «злой мачехе» по отношению к «младшим детям» прозвучала еще раньше, в 1998-м — в книге губернатора (сегодня — бывшего) Хабаровского края Виктора Ишаева «Особый район России» (Хабаровск: Книжное издательство, 1998. — 270 с.: ил.), весьма известной на территориях восточнее Урала, но проигнорированной в Москве, в немалой степени из-за того, что в ней концепт «Москва» был персонально конкретизирован, причем в виде нелицеприятных характеристик — Горбачева, который «…всегда выходил к людям в гриме», а главное, будучи главой государства, — не имел никакой программы действий; трусливого интригана Хасбулатова; министров-лизоблюдов; интеллигентного теоретика, но «никакого» практика Гайдара, которого ставит в тупик простейший вопрос директора небольшого хабаровского завода; умевшего бороться, но не умевшего созидать и выполнять свои обещания Ельцина и др. Рационально свои претензии 1998 года Москве В. Ишаев выражал, например, так: «Сегодня в администрации края, во всех его подразделениях работает примерно тысяча двести человек. В федеральных структурах, расположенных на территории Хабаровского края, — более пятнадцать тысяч… Мы чувствуем и видим все попытки Москвы переподчинить себе наши лесную, рыбную, горнорудную отрасли; перенаправить в свою пользу финансовые потоки, развалить наши банки… Москва готова оставить нам только один подоходный налог. То есть налог, который сегодня по всей стране не собирается…» А эмоционально эти упреки Москве там выражаются, например, так: «Нынешнее чиновное барство в Москве, трусливое, отказывающееся от любой ответственности за происходящее, но в то же время высокомерное и недоступное для большинства смертных, сегодня даже не представляет, что делается на окраинах, как там живут люди…». Одна (предпоследняя, 14-ая) глава книги называется «Москва теряет Россию». И уже тогда прозвучал страшный прогноз: «Не очень люблю прогнозы, тем более мрачные, но я уверен, что все нынешние наши бедствия — лишь преддверие, за которым мы можем погрузиться в омут грозных проблем, связанных с национально-территориальными образованиями на территории России. И если Москва будет и впредь «крепка задним умом», если отношение ее к территориям останется потребительским, а к решению кровоточащих проблем не будут привлечены настоящие специалисты, то Кремль потеряет регионы. Вернее, Россия потеряет себя» (с. 73).

В современнейшей, начала XXI века публицистике Сибири оппозиция «Сибирь vs Москва» нашла свое концентрированное выражение в тематическом номере журнала «Неизвестная Сибирь» (Неизвестная Сибирь, №1, январь-февраль 2009. — Новосибирск: Изд. дом «Вояж», 2008. — 192 с.). Тема номера — «Все пути ведут в Сибирь» (с легко читаемой из содержания подоплекой: а не в Москву). Уже само название издания дешифруется довольно очевидно: «Сибирь неизвестна, но не самим сибирякам, а столичным (западным) соотечественникам». Примечателен и девиз издания — «журнал о настоящем», по прочтении номера видишь оппозицию — в противовес столичному глянцу, «журналам о ложном».

В ключевом, с тематической точки зрения, материале журнала — Сергей Фуфаев, «Когда Москва станет Сибирью» — сформулированы тезисы противостояния, приобретающие форму претензий. Приведем их необходимым списком.

1. Сибиряки чувствуют неуверенность власти по отношению к развитию Сибири и реагируют самым естественным образом — уезжают: «Процесс этот, уверен, не остановить ни национальными проектами, ни экономическими программами, ни социальными льготами».

2. Еще Чехов заметил «перемену тренда», вектора развития России: с расширения государства на Восток, с романтики первопроходчества, «богатство России Сибирью прирастать будет», на сжимание в пределы Московского государства, на прагматику «скупого рыцаря». Но если 100 лет назад такая тенденция только намечалась, то сегодня «процесс идет вовсю»: «Согласно официальным данным, в Москве и Московской области проживает почти столько же людей, сколько во всем Сибирском федеральном округе: 17 миллионов против 20 соответственно (с учетом Дальнего Востока и Тюменской области с округами за Уралом — около 30 миллионов) … в начале XX века… население Сибири в два с половиной раза превышало население Московской губернии…» (добавлю от себя: на всём Дальнем Востоке, занимающем более 40% территории самой большой в мире страны, живет 8 миллионов человек, 30% из которых — пенсионеры, еще 20% составляют дети и студенты, то есть демографическая ситуация здесь уникальная, с обычными экономическими, социальными и культуростроительными мерками к Дальнему Востоку подходить нельзя. Неужели России проще его оставить… например, Китаю? — О.К.).

3. Центр не знает и не любит своего главного кормильца и защитника. «…Прорыв Ермака за Урал обернулся для России ее главным конкурентным преимуществом в современной глобальной экономике. Но для огромного количества жителей европейской страны Байкал — понятие гораздо более абстрактное, чем, например, Анталия или Шарм-эш-Шейх. А об острове Русском (близ Владивостока — О.К.) даже и абстрактного понятия нет».

4. «Столичная сакральность», навязываемая самим Центром, — ложь, выгодная ему самому, но губительная для всей России. «Москве и Петербургу (про Питер я бы так не говорил — О.К.) приписывается чудесная возможность быть теми местами, где только и можно достичь настоящего успеха в бизнесе, искусствах, науках или служебной карьере. Это, конечно же, иллюзия, но наша столицецентричная культура эту иллюзию охотно поддерживает и культивирует, всячески способствуя освобождению российской провинции от людей, которые ей больше всего нужны (последнее поддерживаю двумя руками, простой пример: из десяти знакомых мне перспективных 25—30-летних хабаровских журналиста, восемь в последние годы перебрались в Москву — О.К.)».

Все эти, выразимся ясно: совершенно справедливые оценки, к которым обязательно нужно добавить всё то же плохое знание московскими чиновниками ситуации, экономической, политической и культурной, в регионах Сибири и Дальнего Востока, — есть и в проекциях современнейшей, начала XXI века художественной литературы, рожденной на пространствах Сибири и Дальнего Востока. К ним добавляется еще одна, наверное, в литературных проекциях темы главная: сегодня Москва затапливается некой греховной, аморальной, безнравственной, циничной и безобразной средой, противостоять которой она, конечно, имеет и собственные ресурсы, но они малы, подавлены; без здоровой (пока еще!) провинции Москва с задачей собственного очищения не справится. Да и ладно бы затапливала этой средой саму себя, она ведь выливает ее на простодушную провинциальную Россию!..

Одним из первых дальневосточных писателей (само сегодняшнее противостояние столичной/нестоличной культуры, наверное, уже легитимизировало такого рода термины) высказался о греховном образе Москвы Вячеслав Сукачев — сегодня главный редактор литературного журнала «Дальний Восток», входящего в обойму традиционных «толстых» журналов (издается с 1933 г.). Его высказывание прозвучало в журнале «Москва» в романе «В мертвом городе» в 1997 году. Разумеется, как и каждый роман, этот организован по законам беллетристики, художественного творчества, здесь нельзя смешивать роль главного героя и автора во плоти, понятие автора-повествователя и реального автора. Но то, как последовательно точно, документально воспроизводит герой романа реальные события 1990-х годов, резко рисует очевидные провальные вещи в социальной, политической и экономической жизни России 1990-х годов, с одной стороны, с другой стороны — публицистический градус внутренних монологов героя-повествователя, ну а главное, возможность экстралингвистической и экстралитературной верификации, то есть наша возможность сравнить высказывания героя романа и высказывания самого В. В. Сукачева, множественные, письменные и устные, убеждают в том, что именно в мировоззренческих, культурологических, прямо-оценочных отступлениях мы слышим голос самого автора, то есть это авторские отступления в прямом смысле слова. А в них рефреном звучит: «Я любил этот город, но он скрылся за туманом греха…», в этом городе «Взрываются троллейбусы, как семечки из перезревшего подсолнуха, сыпятся с балконов старики <…> рушатся или проваливаются под землю многоэтажные дома. Земля вперемежку с прахом усопших встает на дыбы на кладбищах, людей, как цыплят душат повсюду — в собственной спальне, в подъезде, и лифте: днем и ночью, летом и зимой…». Но — нетрудно заметить, что это банальный и общеизвестный образ Москвы 1990-х годов, одновременно терзающей и терзаемой бездушной и беспомощной властью, с одной стороны, и «бандитами» и «банкирами» — с другой. Нарушение правила кодекса речевого поведения «Не будь банальным» автор видит сам и устами своего героя проговаривается на эту тему так: «Я понимаю, что это — общие места, банальная тавтология, изжога демократии, но мне-то, конкретному человеку, от этого не легче…»

Более чем через десять лет после опубликования этого романа высказывания на тему «гримас Москвы» писателя Сукачева уже на посту главного редактора «толстого» журнала звучат уже совершенно в русле сегодняшней, 2000-х годов, актуализации. Наиболее четко сформулированными — в колонке главного редактора юбилейного, в год 70-летия издания, пятого за 2003 год номера «Дальнего Востока».

«…Что касается провинциальных литературных журналов, к коим относится и наш сегодняшний юбиляр, на них с высот современных литературных олимпов просто-напросто наплевали. Дорогие наши „радетели“ (союзы писателей, литфонды, Министерство культуры РФ, Фонд российской культуры и т.д.), плотно и неизбывно укрывшись за Садовым кольцом, дальше этого кольца (как и своего собственного носа) ничего не видят, и видеть не хотят. Поп-идолы современной литературы, благополучно мимикрировав из певцов социализма в „буревестников“ демократических преобразований, словно пушкинский кот ученый ходят по одному и тому же кругу литературных конкурсов и премий, создав пародийный образ номинированного литидиота. Холуйская философия этих литидолов буквально пронизала окололитературное московское общество, размыв остатние понятия о совести и чести „инженеров человеческих душ“. В этом плане переплюнули наших московских литчиновиков разве что только „говорящие головы“ телевизионных каналов».

Как видно, здесь четко сформулированы не только и не столько характеристики «пошлой» московской среды, сколько персонифицированный образ носителей «греха Москвы» — это власть (чиновники), укрывшаяся за «стеной Садового кольца», и «ренегаты из стана настоящих писателей» — литературная «премиальная» и окололитературная (богемная) тусовка). И надо ли говорить о том, что столь четкие и откровенные постулаты формируют идеологию прямых авторских высказываний и оценок и отбор произведений с такими высказываниями и оценками. Причем не только в публицистике, но и в беллетристике «толстого» литературного журнала. Но! Это не столько высказывание-пропаганда, сколько персонально сформулированное «общее мнение», ибо подобный modus публицистических и художественных vivendi и operandi всё активней обживается и на этой дальневосточной литературной площадке, и на многих других, например, в литжурналах «Сибирские огни» (Новосибирск) и «Байкал» (Улан-Уде), в альманахе «Сихотэ-Алинь» (Владивосток), в «толстой» литгазете «Литературный меридиан» (Арсеньев) и т. д.

У нас нет ни места, ни необходимости для того, чтобы брать длинный ряд примеров реализаций собственно авторских голосов в художественной прозе о глубоком разрыве между сегодняшними Москвой и сибирско-дальневосточной провинцией и дотошно эти примеры анализировать, возьмем лишь три, но характеризующих явление, на наш взгляд, достаточно и разносторонне.

Один из наиболее ярких, двурядно- и более символических образов сегодняшней Москвы в современнейшей сибирско-дальневосточной прозе: Москва — вульгарная, истеричная, беспринципная и хамоватая женщина. Это псевдоаристократка, тщательно скрывающая свое плебейское происхождение, гиперсексуалка и шмоточница, поверхностно образованная менторша, свысока или исподлобья взирающая на всё, что шире ее узкого мировоззренческого круга и ее «московского топоса». Примечательно, что репрезентации такого «образа Москвы» находим прежде всего у дальневосточных женщин-прозаиков: например, в прозе 2000-х гг. Александры Николашиной — Хабаровск, или Марины Красуля — Владивосток, и у других. Наверное, наиболее репрезентативным примером будет рассказ Марины Красуля «Ягоды» (альманах «Сихотэ-Алинь-2007»: Изд-во Морского гос. ун-та им. Г. И. Невельского, 2007. — С. 25—30; а также Красуля М. Брызги: сборник рассказов. — Владивосток: Изд-во Светланы Кунгуровой, 2008. — С. 117—123.).

Сюжет таков: две женщины, коим под… ну, в общем, «ягодки опять», дружившие в юности и росшие в одном далеком от Москвы городе, встречаются, не видевшись лет 20, в этом самом провинциальном, на берегу далекого моря городе, где одна из них — Вика, теперь столичный житель, решает провести отпуск. Вика сразу обрушивает на подругу юности Алину целый каскад высказываний и поступков, исходящих из парадигмы «нового мышления» и «кодекса современного поведения», подчеркивая их московскую эксклюзивность: она приехала не одна, а с молодым человеком, который только «для дамского здоровья», издевается над простодушными попытками живописи, висящими у Алины в комнатах: «Что это за дерьмо у тебя развешано?», — характеризует как убогого Алининого мужа, проявившего чудовищно старомодное гостеприимство и такт: «Бедняга, сколько лет Альку-сучку терпит. Не святой, а великомученик. Ха-ха-ха! Шутка! Рыжов! Наливай!». Первый вечер кончается грандиозной попойкой гостей, наутро Вика разгуливает по Алининым комнатам злая и голая…

В героине-повествовательнице борются два начала: попытка понимания и жалость, с одной стороны, с другой — осознание того, что грязь проникла в подругу юности на молекулярном уровне, изменить ничего нельзя. «Алинке вдруг сделалось жалко Вичку… Кризис среднего возраста. Бравада эта — от одиночества, веселье, как предсмертная агония, — от безысходности, да и агрессия — просто страх перед увяданием…» Но побеждает второе. «Подруга» уезжает, откровенно высказавшись о цели визита: «Ну, прощевайте! Классно отдохнули. Море, солнце…» Героиня совершает обряд омовения от скверны: «Ни разу в жизни Малина не мыла полы с таким остервенением. Грязь она ощущала физически. Терла щеткой с мылом, приговаривая: «Гость как в горле кость…»… Потом метнулась в ванную, мочалилась до одурения…»

Тремя методами «вынимаем» из «беспристрастного условия» жанра беллетристики страсть, голос самого реального автора. Это не единственный персонифицированный негативный образ Москвы в рассказах Марины Красуля, он рефреном звучит в других рассказах: в образе похотливого режиссера, допускающего простодушных провинциальных актрис на московскую сцену только «через постель» — рассказ «Мякина», даже мимолетно увиденный, но с четкой характеристикой попутчик по авиаперелету одной из героинь «столичный режиссер, похожий на бесформенную скользкую медузу, и подружка-актриса при нем. Не женщина — плесневелая корка хлеба» из рассказа «Фламенко» и т. п. Второй метод назовем лингвистическим: это полностью находящиеся в руках автора речевые характеристики персонажей: маты и алогичность, агрессивность и хамство Вики из «Ягод», например. Это прилагательные и метафоры при беспристрастных денотатах, страсть автора всё же выдающие. Героиня рассказа «Ягоды» еще в аэропорту увидела свою визави всё же именно глазами Марины Красуля: «…Короткие узкие шорты подчеркивали аппетитные, слегка перезрелые формы. Прозрачный топ обтягивал пышную грудь, соски, как два кукиша всему белому свету, торчали с вызовом» (выделено мной — О.К.). Третий метод — уже упомянутая верификация словами автора, вышедшего из хронотопа своего произведения. Из переписки автора этих строк с Мариной Красуля: «Эти рассказы на 90 процентов автобиографичны». Героини рассказов Марины Красуля носят разные имена, но за ними стоит даже не образ автора, а именно реальный автор, настолько четко прослеживается его кредо: «Да, у меня были тщеславные попытки проникнуть в Москву, но хорошо, что этого не получилось: пока я ценю человеческое и хочу сохранить в себе человеческое, ни в какую Москву не уеду».

Среди нашего материала есть пример подобного кредо и довольно специфичный — повесть Владимира Тыцких «Канайка», выдержанная в рискованном смешении жанра беллетристики с жанрами мемуаристики, публицистики, документалистики и даже поэтической антологии (Тыцких В. М. Канайка: повесть. — Владивосток: Изд-во МГУ им. Г. И. Невельского, 2006. — 234 с.). Один из главных мотивов повести — тот же вопрос о «греховности» Москвы, ярко видной перед лицом всё еще борющейся с пошлостью и бездуховностью провинции.

Вообще-то «Канайкой» назывался дом для умалишенных близ Усть-Каменогорска (историческая Сибирь, теперь это суверенный Казахстан, что является одной из тем горьких рефлексий собственно автора), где Владимир Тыцких начинал свою трудовую биографию как медбрат. Беллетризованное воспоминание об этом, теперь уже флотского офицера, сотрудника Морского университета и одного из самых плодовитых и известных дальневосточных писателей составляет стержень повести. Но там есть и описания афганских событий, рассказ о помощи российской армии умирающему Таджикистану в 1990-х, рассказы и рассуждения о Тихоокеанском флоте, погранзаставах Приморья и Приамурья, о горьких взаимоотношениях столицы и провинции. Они как бы объективно горькие, с точки зрения автора-внутри-произведения, пытающегося здесь быть объективным, беспристрастным, но нам именно это в данном случае интересно. Здесь реальный автор не позволяет себе откровенных препарирований «гнойников» Москвы, даже через образ повествователя, он поручает это одной из своих героинь — позже скажем об этом, по той очевидной причине, что главный герой этой повести даже не сам автор в роли персонажа своих же воспоминаний, а совершенно реальное лицо — мужественный русский офицер Виктор Верстаков, прошедший Афганистан, службу в «глухих» и «горячих» точках, сегодня — московский поэт, по нескрываемому мнению автора — образец для подражания. Виктор Верстаков, как и положено в беллетристике, — образ всё же несколько идеализированный. Из письма В. Верстакова В. Тыцких от 20.05.2006: «…Кокетничать насчет „перебора про лично меня“ не буду, понимаю, что это дело технически-литературное: если бы в реальности не было меня (со стишами) тебе (то есть повести) всё равно бы понадобился некий похожий сквозной персонаж…».

Итак, произнести приговор «осодомившейся» (хотя не полностью) Москве здесь автор перепоручает одной из героинь — точнее персонажу, имеющему одноименный прототип в реальности, подруге юности (по «Канайке»), врачу Людмиле Беловой. В главе «Двенадцатое отделение» Владимир Тыцких (из повести) и Людка Белова (тоже из повести) встречаются в Москве и между ними происходит такой диалог:

«- Слава Богу, ты возвратилась. Не ожидал, что ты в России, и, честное слово, рад за тебя.

— Спасибо на добром слове. Только Россия там, где живет народ. А тут живут москвичи.

— Что ж за звери такие особые?

— Волки. Есть и другие животные. Большинство, извини, бараньё. Волков, волчар настоящих сравнительно немного, но всё от них идет.

— Ну не загибай, Москва большая, москвичи разные. У меня здесь друзья такие…

Вспомнил Верстакова, Черкашина… Сашу Орлова… Многих и многих. На самом деле, загнула барышня, неприятно даже…».

Понятно, что такая абсолютность в высказывании о Москве, такой «вульгарнейше» -социологический подход, такие резкие оценки из уст собственно автора, по определению лица мудрого, прозвучать не могли, тем более в произведении многоплановом, сложном, с многомерным оценочным планом. Но персонажу можно, и Людка Белова продолжает «вразумлять» простодушного провинциала и доказывать тотальную продажность и абсолютную безнравственность Москвы, — от элиты до плебса: «Сверху донизу, я тебя уверяю, сверху донизу. И это всё — Москва. Тут придумывают, тут начинают… Ужасно, противно и очень опасно для жизни».

Здесь в поисках искренности автора, тождественности вектора, исходящего из концентрированной сути произведения, мировоззренческому вектору автора вне своего произведения нам не поможет ни один из методов, кроме прямых вопросов автору как личности, и мы их задали — опять же в частной переписке (март 2009).

Из письма О.К.: «…Хотел бы, чтобы писатели вне своих произведений, в специальных высказываниях от своего Я, а не от лица своих литературных героев, сформулировали свои мысли о взаимоотношении, а то и прямо — о сегодняшнем противостоянии, прежде всего культурном, психологическом, поведенческом, морально-нравственном, если угодно, мифологическом, пространства по имени „Москва“ и пространства „Сибирь — Дальний Восток“. Не мог бы ты прислать мне такое высказывание?»

Ответ В. Т.: «Так было всегда. Отношения «столица — провинция» проблемны по определению. Это объективно, поскольку у Москвы есть возможности, которых больше нет нигде. Ну как реализоваться, допустим, таланту певца, если в его родном ауле нет оперного театра? Для живописца, литератора, в принципе, должно быть по-другому: рисовать, писать книги можно где угодно, ещё не известно, где работа будет плодотворней. Но уже тут — противоречие между столицей и провинцией, неестественное и зловредное. Провинция непрезентабельна. Надо художнику выставляться, писателю издаваться; нужна раскрутка, без которой и самый выдающийся мастер обречен на безвестность и, по большому счету, невостребованность. Москва из-за этого тянула к себе: там, если человек не пропадал совсем (многие пропадали), он имел шанс стать «великим», нередко вне зависимости от силы дарования. «Удачи» порой добивались и бездари — благодаря другим качествам, не имеющим отношения к творчеству. Подобное происходило и в науке, и практически во всех областях человеческой деятельности, в том числе в управленческой. В итоге получалось так: исподволь провинция интеллектуально, культурно и т. д. обескровливалась, а в Москве толкались локтями и в немалом числе пожирали друг друга в борьбе за место под солнцем славы, которой на всех желающих никогда не хватит.

Между тем, столица во всех смыслах тем мощнее, чем мощнее страна, именно — глубинка, кровью которой питаются культурные и прочие центры.

При старом прижиме, не знаю, вольно или невольно, это все-таки учитывалось властью. Существовали неплохо отработанные механизмы поиска и поддержки провинциальных умов. Начиная от всяких там физико-математических олимпиад, разнокалиберных конкурсов народных талантов и заканчивая, применительно к литературе, системой региональных, ведомственных и прочих семинаров и совещаний вплоть до Всесоюзного совещания молодых писателей. Трудно, но все-таки было возможно начинающему провинциальному автору появиться в солидном центральном журнале и даже издать книгу. А главное — всё это читалось по всей стране и, значит, работало на формирование народной души. Сегодня ничего подобного нет. Можно, наверное, говорить о полной разрухе в означенном деле. Более того, беда умножается, по меньшей мере, странной государственной политикой в области культуры вообще и литературы в частности (А это Москва всецело!). Эта политика либо отсутствует, либо направлена… против культуры и литературы. Свидетельства тому — смешные тиражи книг, которые просто не доходят до периферии, неуправляемость и неэффективность книгораспространения, а следствие — превращение самой читающей страны в страну, стремительно теряющую духовность и даже элементарную грамотность.

Москва стала действительно далеко, она ушла в свои тусовки и озабочена исключительно собственными (надо сказать, зачастую весьма сомнительными) потребами. По высочайшему примеру и по малым своим возможностям, остальные культурные центры тоже замкнулись в себе и плохо знают, что творится за пределами их географических границ. Литература стала дискретной, прежнего единого духовного, культурного пространства уже не существует. Между тем, потребность в нем именно теперь стала огромной. Это вопрос не только сохранения великого наследия великой культуры — это один из первейших вопросов сохранения самого народа — носителя этой культуры. Я убежден, что дело обстоит именно так. И, слава Богу, становятся заметны попытки какого-то возрождения, причем исходят они, прежде всего, из глубинной России, из той самой провинции, которая Москве, вообще-то, до лампочки. Очень хочется верить, что это не навсегда, что у нашей культуры есть будущее — есть будущее у народа и страны. Сегодня это будущее, увы, меньше всего связано с Москвой, но… как во все времена, увы-увы, больше всего от нее и зависит.

Противостояние бесперспективно. Нужно искать пути объединения усилий. Первое здесь — осознание происходящего. Провинция, по-моему, больше в нем преуспела. Столице следовало бы не только питаться ее хлебушком (во всех значениях), но и прислушаться к ней, и пойти за ней. Если так не будет, то другого просто не дано».

И, наконец, довольно яркие и четко сформулированные оценки культурного и нравственного «вырождения Москвы», художественные варианты спонтанно-естественного (не политического!) протеста Большой Сибири — пространства восточнее Урала, против этого вырождения (тянущего за собой всю Россию!), мы нашли в повести Михаила Тарковского «„Тойота-Креста“ и другие». Причем уже знакомыми из вышесказанного методами мы устанавливаем определенную тождественность голоса главного героя повести — сибирского шофера, поэта и интеллектуала Жени, и автора — Михаила Тарковского. Совсем без доводов не обойдемся, приведем лишь два. Один поступок и одно высказывание. Внук поэта Арсения Тарковского и племянник кинорежиссера Андрея Тарковского Михаил Тарковский 20 лет назад уехал из Москвы и живет охотой в сибирской деревеньке Бухта, пишет прозу. Высказывание: «Я скучаю не по Москве, ее уже не узнать, — по близким людям, которые там живут. Хотя каждую зиму летаю в столицу. Теперь она — большой рынок. Само понятие „москвич“ изменилось. Больше трех недель прожить в Москве не могу — давить начинает. Кажется, другое пространство, другой воздух» («Неизвестная Сибирь», №1, 2008, с. 76).

Теперь — о способах, при помощи которых М. Тарковский опредмечивает, наполняет эстетической плотью свою главную идею — о больной Москве, и «пока еще» здоровой Большой Сибири — в ткани этой повести.

Самую нелицеприятную оценку Москве и москвичам автор поручает произнести не главному герою, с которым у него много общего, который, так же, как и автор, хоть и «работяга», но взвешивающий свои высказывания на весах культуры русский интеллигент, а персонажам из народа, с присущими им резкостью, тотальностью выводов, народной грубоватой мудростью и юмором. Машу — главную героиню, образ в целом положительный, хотя и неоднозначный, образ символический, по-своему олицетворяющий, символизирующий собой образ сегодняшней Москвы, сибирский мужик встречает лаконичным и сочным определением сути проблемы:

«- Девушка, а у вас говорок западный.

— Я из Москвы.

— Все москвичи конченные свинни. <…>

— Почему?

— А у них руль ни оттуда растет! Га-га-га!

— Как это?

— А так. Приезжает тут один: «У меня из Москвы бумага». Я говорю, да засунь ее себе… в одно место.

— Вы грубый.

— Я нормальный. Ты подойди по-человеччи, я тебе и без бумаги всё сделаю.

— И как с нами быть?

— С вами? — мужик прищурился, открывая бутылку и подмигивая Жене.

— С нами, — прищурилась Маша, прикрывая рюмку ладонью.

— Да отрубить по Камень, и муха не гуди! Га-га-га!

— По Камень, это как?

— А так. По Урал.

— А я вот давно хотела спросить, вот здесь едешь и едешь, и никто не живет. Почему?

— А это дырья. Знаешь, для чего?

— Для чего?

— Для вентиляции, га-га-га! — Мужик снова захохотал. — Ты подумай, если их людьми набить. Люди разные. И есть, я тебе скажу, такие свинни. Представляешь, сколько свинства поместится! Га-га-га! Знаете, зачем России дырья?

— Зачем?

— Чтобы не порваться. Это тост. И не боись, Маня, не будем мы вас отрубать! Давай друга! Давайте, ребята!…»

Композиция двучастной повести — четкая и символическая. В первой части — «креативный работник» москвичка Маша приезжает в Сибирь, и тут рождается ее любовь к сибиряку Жене, при этом она своими глазами видит… неизвестную русской женщине русскую страну Сибирь. Во второй части Женя приезжает в Москву, и здесь его любовь к Маше проходит ряд испытаний, как внутренних, так и внешних — самой Москвой… не известной русскому мужчине русской столицей Москвой. Он много лет не был в Москве, и теперь у нее странный портрет.

«Он сел в тесный вагон, где ехали пластиковые девушки с густым и розовым загаром, глядящим из-под стыков штанов с куртками, которые угловато расползались, и съехавшие брюки открывали желтое пузико с колечком в пупе… С химическими волосами, будто мокрыми, склеенными то в твердые прядки, то в мелкую волну, то стоящие лучиками, желтыми с концов и темными к корням. С веками, то покрытыми густой серебрянкой, то салатовыми, как крылья капустницы, с неровной и шершавой пыльцой. С цветными губами, щеками, телефончиками. С приклеенными ноготками, то синими, то черными, то в точку, под божью коровку, а у одной, красавицы со снежными волосами — задумчивой и длинноногой — льдисто-зеленые в крошечку-иней. Рядом с ней подсыхал крашеным ворсом идиот в питоньей коже с оттянутыми ляжками и бритой девкой под мышкой».

Заметим два момента. Во-первых, это взгляд настолько же главного героя, насколько реального автора. Так детально, дискретно, аналитично человек, севший в метро, вряд ли разглядывает публику, скорее, у него — цельное впечатление, во-первых, а во-вторых, это то «маленькое ружье», которое уже скоро «выстрелит». По Жене (да и по автору), не только лицо, но и одежда — зеркало души человека. Очень скоро любимая женщина заставит Женю пойти в бутик — приобретать свойский Москве, а стало быть, и ей, Маше, внешний облик. Это первое испытание Жениной любви, не меньше. Маша — не только индивид, она — часть Москвы, рухнувшей в пустой колодец, из которого не видно звезд… Купленные Машей ботинки будут ему жать…

В другом эпизоде встречаются объявление в московской газете про «интим-стрижки для бизнес-собачек» и разговор Жени и Маши о литературе. Оба — на крайних позициях. Она показывает книгу: «…это очень известное», а он вспоминает брата, который всю жизнь читает три книги — «на Иртыше», «Угрюм-река» и «Амур-батюшка», и всю жизнь любит Нину Егоровну. Для Жени (надо полагать, и для автора) «интим-стрижки для бизнес-собачек» и «…это очень известное» про объект искусства — одного поля ягоды. Это пустые звуки вместо слов, и эти симулякры навязываются в качестве приоритетов. В этом для Жени (надо полагать, и для автора) — суть сегодняшней Москвы. А Маша, сама того не ведая, прячется за философский релятивизм и мысль лингвистической философии о том, что человеческий язык не способен передать всю сложность и противоречивость бытия…

Но если «В начале было слово, и слово было Бог», то пустословие — это начало конца. Сегодняшняя Москва — это не только город пустых слов и форм, это — новый Вавилон.

«…Рынки, окраинные ночные метро с драками, где у задраенных ларьков бродили кривошипно-шатунные личности, ночные выползки, и толпились дикие люди из кишлаков и аулов, и деловито и серьезно убегал от ватаги мальцов негр с разбитой рожей. Всё было грубым, свеже нарубленным, полным единой заботой, и поразительная понятливость царила в этом полевом стане, в этом таборе, где еще делили землю и воду, и где Женя узнавал говоры всех регионов. Где знакомые ему люди, лишенные тыла, грубели, и теряли свет, подчинялись законам силы, в знак, что звериный век на Земле лишь начинается…»

Михаил Бахтин писал о том, что только в диалоге — подлинно-творческий голос: «Всякий подлинно творческий голос всегда может быть только вторым голосом в слове. Только второй голос — чистое отношение — может быть до конца безобъектным…» (Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. — М., 1979. — С. 289). Здесь слышим даже не диалог, а ту же Бахтинскую полифонию — гармонизацию голосов: автора во плоти (не оставляющие сомнений прилагательные и метафоры), автора-повествователя, переключающего голос реального автора на голос персонажа, голос Жени и даже голоса самых честных из летописцев современности, которые рисуют нам схожие картины больной стороны современной Москвы.

Любой город многомерен. Многомерность Москвы в этой повести имеет свою основу, свой знаменатель. Основа главным образом в том, что это всё-таки город любви. Конкретный город любви двух конкретных людей, которые вынуждены искать защиты от всех уродливых сторон этого города. Женя, подобно сварщику, «нахватался зайцев» в этом городе, его глаза болят от ослепляющих и одуряющих вспышек. Маша готова подарить ему щиток. «Ни на что нельзя смотреть без щитка». Щиток совершенно чистой своей любви. Он — готов подарить ей бинокль. Не одна Москва — место любви. Но и в Москве есть уголки, которые, по словам Жени, ему еще предстоит осознать. И он находит такие уголки Москвы, и ему предстоит уехать из этого города, не потеряв самого главного, без чего ни любовь, ни вообще жизнь не возможны — не потеряв надежды и веры.

«…Этот белый монастырек он видел не раз, проносящимся, пролетающим вдали, манящим и особенным, как и речка, и вся прилегающая часть города… <…> Вблизи он казался пронзительно маленьким и таким знакомым, что не хватало лишь обломанного кедра над белой стеной. Видный с реки, с городского тыла он был так забран домами, что пробираться приходилось на ощупь. И когда Женя впервые очутился у его стен, показалось, они сами явились, обступили властным видением. Это был родной и старший брат того, их монастыря, и выходя из храма, женя долго стоял на припорошенной земле, и она говорила с ним на его языке. И чем больше он здесь находился, тем яснее понимал, что место ему явлено, что в бетонном черепе города оно как родничок, через который идет связь и с его монастырем, и со всей Россией».

Слава Богу, не отрицание Москвы, не желание отделиться, создать Сибирскую республику, Дальневосточную республику или что-то в этом роде, движет современнейшей публицистикой и художественной прозой в выяснении сегодняшнего знака отношения «Москва — провинция», а как раз-таки опасения за возможный развал страны. Который — в культурном плане уже происходит, в политическом — увы! — может произойти.

При этом противоположение «Москва — провинция» губительно еще и тем, что чем самодовольнее, варваристей, пошлее становится Москва, тем сто крат самодовольней, варваристей и пошлее становится провинция. Сегодня мало об этом говорится в сибирско-дальневосточной публицистике, сегодня здесь в ходу против мифа Москвы миф провинции, но вот Виктор Петрович Астафьев из своей родной сибирской Овсянки еще совсем недавно сказал, как приговор произнес: «Все говорим и говорим об устройстве России — нам всем об этом не переговорить, но лучше бы все же работать каждому на своем месте и как можно усердней и профессиональней. Нас губила и губит полуработа, полуслужба, полуинтеллигентность, полуобразованность… И провинцией Россия не спасется ­– это самообман и крючкотворство, ибо давно смешались границы столичной и провинциальной русской дури, а столичная пошлость, достигнув наших дальних берегов, становится лишь громогласней, вычурней и отвратительней».

Читинский или камчатский чиновник, наглядевшись в столичную командировку на манеры спесивого и вороватого московского собрата, становится страшнее первого, хабаровский «гламур» уродливей московского, владивостокский «литгенерал» из «литсоюза», надутый самомненьем, как грелка ржавой водой, в пять раз смешнее московского, и т. д. Впрочем, это тема другого высказывания…

Приведем основные выводы.

И современнейшая сибирская и дальневосточная публицистика и художественная литература последних лет, рожденная за Уралом, имеют одним из главных и актуальных мотивов описание противоположения — культурного, морально-нравственного и мировоззренческого, Москвы и дальней российской провинции. Это вопрос острый и насущный, доказательством чему служит и распространенность образа «больной» и «отвернувшейся» от всей остальной России Москвы, и нескрываемая позиция реального автора художественного произведения, берущегося за эту тему, и наиболее мрачный прогноз выхода из этого противостояния — сепаратизм восточных регионов России. Актуализация темы — как в крайней негативации образа Москвы, в апокалептическом пафосе, но также и в поисках существенных поводов для оптимизма — поисках новых условий, возможностей и будущих черт культурного и духовного единения столицы и провинции на старых, проверенных, традиционных основаниях.

Ключевые слова русской культуры

Большое видится на расстоянье — одним из лучших знатоков русского языка, тонким наблюдателем за его глубоким течением — является полька по происхожденью, австралийский профессор Анна Вежбицкая.

Среди множества ее работ по лингвистике есть статья [1], содержащая удивительное открытие: Анна Вежбицкая обнаружила, что ключевыми словами русской культуры являются слова ДУША, ТОСКА, СУДЬБА, которые уникальны, непереводимы в полном объеме и с коренными значениями ни на один язык мира.

С 1990-го года прошло более двух десятилетий, и, конечно, концепция Анны Вежбицкой о трех ключевых словах русской культуры немало обсуждалась, обсуждается и сегодня (если набрать эти слова и фамилию Вежбицкая в «Яндексе», найдется 753 тыс. ответов, это, с учетом случайных, не глобально много, но и не настолько мало, чтобы с этим не считаться). Есть как абсолютные союзники и этноцентрического метода исследования языка вообще, и утверждения о трех словах — концептах русской культуры Анны Вежбицкой в частности, так и решительные противники (один из постоянных оппонентов Вежбицкой — француз, швейцарский профессор Патрик Серио, см., например, [2]).

Дадим цитату из самой Вежбицкой: «Ключевые слова» — это слова, особенно важные и показательные для отдельно взятой культуры. Например, … я попыталась показать, что в русской культуре особенно важную роль играют русские слова судьба, душа и тоска и что представление, которое они дают об этой культуре, поистине неоценимо» [3: 282].

«Большое видится на расстоянье, — Но лучше, если все-таки — вблизи». В последнее десятилетие ХХ века и в первое ХХI немало наших соотечественников — как исследователей-лингвистов, так и публицистов, а сегодня уже и блогеров (кстати, а «блогер»: это кто? — графоман?) — высказались о том, какое именно представление о русской культуре могут дать слова ДУША, ТОСКА, СУДЬБА. Словарь ключевых слов русской культуры с 1990-го года весьма авторитетными отечественными лингвистами был весьма расширен. По данным Ю. С. Степанова, константами русской культуры являются мир, свои и чужие, Русь, родная земля, время, огонь и вода, хлеб, водка и пьянство, слово, вера, любовь, правда и истина, закон, совесть, отцы и дети, дом, уют, вечность, страх, тоска, грех, грусть, печаль. У А. Д. Шмелева — это простор, даль, ширь, приволье, раздолье; у других авторов — авось, удаль, жалость, артельность, соборность, дом, жизнь, друг, дурак. В Отечестве языковая картина мира изучается при помощи понятия ключевых слов уже в рамках всё набирающей силу отдельной дисциплины лингвокультурологии [4].

Высказался о ключевых словах русской культуры и я. И в качестве представителя академического цеха [5], и в качестве публициста [6]. Это было десять и более лет назад, но не так давно я обнаружил, что меня цитирует американский историк, профессор Гарварда и Принстона, тринадцатый директор Библиотеки Конгресса США Джеймс Хедли Биллингтон. В книге «Россия в поисках себя» он пишет: «Некий православный христианский автор с Дальнего Востока считает, что покорность ударам судьбы глубоко укоренилась в сознании русского народа. Словосочетание «судьба-злодейка» означает, что пропасть между Любовью, исходящей от Бога, и греховным поведением человека никогда не будет преодолена и что русскому народу необходима «готовность к будущему, которое будет хуже, чем настоящее» [7: 118—119], и приводит в ссылках мою статью «Ключевые слова русской культуры» 2002 года [там же: 202].

Вообще крупнейший американский специалист по России, — наверное, совершенно справедливо, — считает, что Россия 1990-х годов — «от Москвы до самых до окраин» пространство, скорее, пессимизма с противовесом веры и только веры, хотя постперестроечная Россия — уже несколько иная: «Несмотря на периодические приливы разочарования и безнадежности… русские в постперестроечное время заняли сдержанную, умеренно-оптимистичную позицию. Они отошли от равнодушия и цинизма, сделав характерный для России поворот в сторону не столько веры, сколько надежды» [там же: 119].

Но вот, чтобы мне самому понять из «более оптимистичного сегодня», куда мы плывем из «вчера», мне пришлось и перечитать ту свою статью 2002-го и… не то, чтобы ее переписать, а — как бы это точнее выразиться… при почти полном сохранении «контента», чуть-чуть сместить акценты, отредактировать, если хотите, не совсем содержание, а «интонацию», именно ту «интонацию», которая иногда способна на многое, может быть даже, «победить смысл». Нет, не победить сами интерпретации ДУШИ, ТОСКИ и СУДЬБЫ, которые — вряд ли изменю это мнение, — да, права, Анна Вежбицкая в своем исследовании-озарении — суть русской культуры, а победить тот смысл, который задается старым годом издания и контекстом из книги американского научного светила. Я никогда не был «православным автором», и чем дальше, тем больше перемещаю, уже переместил свой символ веры из публичного в личное пространство, во-первых (оттого православные мотивы в сегодняшней версии основного текста максимально сокращены), и во-вторых и главных — рассуждения о ключевых словах русской культуры не могут поместить ни автора, ни читателя в пучины полного пессимизма, они всегда, во все времена способны выводить на путь и веры, и надежды, и любви.

Итак, ниже — статья 2002 года в редакции 2012-го.

Язык показывает и интеллектуальный, и эмоциональный — сущностный мир говорящего на нем народа. «Язык — дом бытия», — писал Мартин Хайдеггер.

В доме русского бытия три краеугольных камня.

Обнаружившая их Анна Вежбицка пишет: «Такие ключевые слова, как душа или судьба, в русском языке подобны свободному концу, который нам удалось найти в спутанном клубке шерсти; потянув за него, мы, возможно, будем в состоянии распутать целый спутанный „клубок“ установок, ценностей и ожиданий, воплощаемых не только в словах, но и в распространённых сочетаниях, в грамматических конструкциях, в пословицах и т. д. Например, слово судьба приводит к другим словам, „связанным с судьбою“, таким, как суждено, смирение, участь, жребий и рок, к таким сочетаниям, как удары судьбы, и к таким устойчивым выражениям, как ничего не поделаешь, к грамматическим конструкциям, таким, как всё изобилие безличных дативно-инфинитивных конструкций, весьма характерных для русского синтаксиса, к многочисленным пословицам и так далее» [3: 282].

Мы попробуем пробраться от самих выбранных слов к ценностям и установкам, минуя лингвистический аппарат.

Русская ДУША — это источник этических суждений. Только человек с душой в русской картине мира является полноценным, полноправным человеком, участником мирового события. Человек, утративший «душу живу», при сохранении физиологического своего тела, лишь «коптит небо», он не способен к самому главному — к духовному переживанию своей жизни. Бездушие и даже только потраченная «молью мелких желаний» душа — «душонка» — это провал человека при жизни в омут небытия. Такой человек в русском космосе — «живой труп».

Спасти свою душу — цель земной жизни русского человека. Состояние души — его наиважнейшая характеристика.

Совершенно иное — в других культурах и языках. Например, в английском soul — да, есть значение «душа», но еще и «энергия», «сила», «энтузиазм», «человек», «модель», «поток» (stream-стремнина), это слово стоит близко к spirit — деятельный, земной дух; и person — человек как личность, самость, индивидуальность, модель самого себя. Говоря soul, носитель английского языка говорит прежде всего о своем настроении, данном ему как бы объективно, волей обстоятельств, в которые он «угадал попасть» или попросту «угодил». Или же говорится о soul как о результате личных чувственных усилий: «Я сам себе сделал плохое настроение, сам и исправлюсь». Об этом — исконный, «черный» блюз (одно из значений soul — негритянская музыка и негритянская городская культура), об этом «белый» ритм-энд-блюз «Rolling Stones», об этом — песни «Beatles». О soul как о чувственном настроении, противопоставленном «вывихнутому миру», — сонеты Шекспира: «Не знаю я, как шествуют богини, но милая ступает по земле».

Если есть проблемы с soul, представитель англосаксонской культуры не скажет «тоска», он скажет miss. To miss — это инфинитив со значением опять же состояния-настроения, когда не хватает неких предметов — конкретных, чувственных, весомых, зримых. I miss you, например. То есть «Я по тебе скучаю». «Мне скучно, Мефистофель!» — говорит европеец, имеющий мускулистую soul, но не имеющий объекта ее приложения, будь то алмаз или женщина, или даже истина.

Вообще, сплин, хандра — скука, некое объективное или субъективное, но моментальное состояние, — вот что лежит по ту, другую, чужую русскому космосу сторону. Скука в русском мире, простите, — сука. Скука по-русски близка понятию слабой, разлагающейся, рассеивающейся, как дым на ветру, душе.

Рядом с русской ДУШОЙ стоит не скука, а ТОСКА.

ТОСКА — русская ТОСКА, не переводимая ни на один язык мира, — это то, что не позволят жить. Вообще. Никогда, нигде, ни с кем, никак. Это глобальный, метафизический кризис в душе одного человека. (В душе, — ни в коем случае не в «душонке»! ) ТОСКА — это когда рядом нет живой воды, нет друга, нет веры, надежды, любви, толка, смысла — ничего!

Нет живой воды — берем мертвую.

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.

Голова моя машет ушами,

Как крыльями птица.

Ей на шее ноги

Маячить больше невмочь.

Черный человек,

Черный, черный,

Черный человек

На кровать ко мне садится,

Черный человек

Спать не дает мне всю ночь…

От тоски очень близко до уныния. Уныние в православии — страшный грех. В тоске русскому человеку некуда спрятаться, но есть куда как-бы-спрятаться. Это не белая и не черная, это серая ниша — запой. Еще хорошо, если взаправду запой: из настоящего, от души запоя — или в могилу, или — к очищению, к вере, к надежде, к душе, потому что третьего пути просто нет. Но кто-то — и часто! — уходит и в как-бы-запой — как-бы-любовью, как-бы-работой, как-бы-творчеством, как-бы-самоуспокоением или наоборот как-бы-самоистязанием… много их — как бы запоев как бы чем-то… Тут уж кому как и кому что скажет СУДЬБА.

Русская СУДЬБА — это не предопределение, не европейский рок, не древний фатум, не восточная карма. Русская СУДЬБА — это жизненное пространство без границ. Это и безграничный суд, Суд Божий, Вселенский суд. СУДЬБА — это судьи, что стоят намного выше суда жизни, они, в отличие от всех остальных, — неподкупны.

Но русская СУДЬБА это — и мечта без края.

О, весна без конца и без краю —

Без конца и без краю мечта!

Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!

И приветствую звоном щита!

Вовсе необязательно, что ТОСКА и СУДЬБА играют в русском мире отрицательную роль. Наоборот — они то горнило, пройдя которое, человек обретает свой огонь. Они несут человека к самым дальним пределам жизненного пространства, как метафизическим, так и географическим. Оттого нас так много на всей Земле, оттого нас немало на самом крайнем, на самом Дальнем Востоке. Не мы сами — на края Ойкумены, нас СУДЬБА туда забрасывает.

Пройдя испытание ТОСКОЙ и СУДЬБОЙ, русский человек делает живыми, радостными — о-свой-енными — все вещи вокруг себя, от простейших до самых сложных. Хотя иногда он проходит испытание даже не своей судьбой, а судьбой своих родителей. Это тоже один из мотивов не только православия (страдать за грехи своих отцов), но и вообще русской культуры, — со своею судьбой.

Безответным рабом

Я в могилу сойду,

Под сосновым крестом

Свою долю найду».

Эту песню певал

Мой страдалец-отец,

И по смерть завещал

Допевать мне конец.

Но не стоном отцов

Моя песнь прозвучит,

А раскатом громов

Над землей пролетит.

Не безгласным рабом,

Проклиная житье,

А свободным орлом

Допою я ее.

Конечно, человек русской культуры, как и всякий человек, любой культуры, может пробовать взять судьбу в свои руки, самому быть себе высшим судией.

Когда это происходит в простейшем масштабе, только одной личности, он всё же чаще всего говорит: «От судьбы не уйдешь». Эта максима, скорее, метафизического, чем рационального характера. Она — не о роке или фатуме, она именно о жизненном пространстве без границ. Где не «всем всё возможно — хорошее или плохое», не о конкретности «программных алгоритмов» жизни, — но о том, что «возможно всё», потому что никаких алгоритмов нет.

А иногда весь русский мир сам пробует установить границы своему бытию, и в этих границах и править собственной судьбой. Как было в 1917-м. И 74 года после. Когда русский мир попробовал «отменить» ДУШУ, ТОСКУ и СУДЬБУ. Но оказалось, что с их «отменой», отменяется весь русский словарь бытия, вообще «отменяются» имена жизни, а приходят одни лишь вместо-имения, жить становится попросту негде. О чем и писал в своем эстонском «недалеке» Игорь Северянин. Писал о своей и всех погибающей душе, о вселенской тоске, о том, как вместо имен русского мира ДУША, ТОСКА, СУДЬБА, — … не осталось никаких имен.

Мне хочется уйти куда-то,

в глаза кому-то посмотреть,

Уйти из дома без возврата

И там — там где-то умереть.

Кому-то что-то о поэте

Споют весною соловьи.

чего-то нет на этом свете,

Что мне сказало бы: «Живи!»

Не осталось безграничного пространства русского мира — такое возможно? История показала, что пока это невозможно. От судьбы не уйдешь. Сама История лишила ДУШИ, вогнала во вселенскую ТОСКУ, не излечила как-бы-запоем-как-бы-коммунистического-как-бы-труда, и ОСУДИЛА. Наверное, от этого — более всего остального, сугубо рационального (усталость и старость элиты, непосильная для экономики «гонка вооружений», «сладким дурманом тянет с загнивающего Запада», идеологический кризис, тотальная коррупция вкупе с «теневой экономикой» и «подпольными миллионерами», треск откалывающихся льдин национальных окраин, и т.д.), — от этого мало прожил и быстро сломался Советский Проект.

Вернемся к символическим характеристикам самих ключевых слов русской культуры. Наиболее тяжела для русского человека, что ярко показывает, например, русская поэзия, не ТОСКА, а СУДЬБА. Не сама по себе. А потому что ТОСКА — следствие, СУДЬБА — первопричина.

Одно из имен судьбы в англосаксонском мире — fate (лат. fatum). A fate — судьба, рок, фатум, удел, жребий, гибель, смерть, но и — пусть на периферии — смелый, решительный, энергичный. Знаковое поле fate распространяется не безгранично, оно замкнуто на волю индивидуума. Одного человека. Более, чем другие, решительного — Бог в помощь. Менее энергичного — довольствуйся тем, что есть. Даже если тебе сам пришел в руки чемодан с полумиллионом фунтов стерлингов в ценах начала 1930-х, послушай свою fate — и отдай полицейскому (Ж. Сименон. «Человек из Лондона»). Русскую СУДЬБУ индивидуальной не сделаешь, не приручишь, из всего Русского мира не вынешь. Можно только от нее отказаться. Вместе со всем Русским миром. Но тогда… Поменяешь СУДЬБУ на fate. Русский Бродский и американский Бродский — два разных Бродских.

Идёт четверг. Я верю в пустоту.

В ней как в Аду, но более херово.

И новый Дант склоняется к листу

и на пустое место ставит слово.

Только взмолившись Богу, докричавшись до Него через безмолвное поле СУДЬБЫ, можно судьбу одолеть. Но не иначе. Если же молитвы не услышаны… русская СУДЬБА — чаще всего злодейка. Ей нельзя противиться, ее можно только выстрадать. Готовность к худшему и есть корень русской судьбы, причем худшее дается не за пассивность, как на Западе, не «за плохую карму», как на Востоке, а просто так, как плата за рождение.

СУДЬБА

Родился сын у бедняка.

В избу вошла старуха злая.

Тряслась костлявая рука,

Седые космы разбирая.

За повитухиной спиной

Старуха к мальчику тянулась,

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.