18+
Прошедшие войны

Объем: 456 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Памяти деда Исмаила (Кинга) и

племянника Абу посвящаю

Брат забудет тебя, увидев красавицу,

Сестра забудет тебя, увидев молодца,

Отец забудет тебя, окруженный заботами,

Только в сердце матери ты останешься.

Старинное чеченское сказание

Часть I

Март, 1995 год.

Чечня.

Маленькое высокогорное село Дуц-Хоте.

Длинная колючая ночь на исходе. Все в тумане, в сиреневой мгле. Вокруг древнего поселения призрачно-обманчивое спокойствие, тишина. А само село кишит, во дворах, суетясь, мечутся люди. Плачут женщины, дети. Мужчины сдержанно, сипло кричат, торопятся. В предрассветной темноте глаза людей наполнены тоской, страхом, паникой… Война… Жители Дуц-Хоте спешно покидают родные жилища. Они, до этой кошмарной ночи, думали, что до их высокогорного села не дойдет ужас истребления. Однако эти ожидания и надежды не оправдались.

Наступила очередь Дуц-Хоте. Накануне вечером четыре бомбардировщика сбросили в окрестностях села по две бомбы. Один из снарядов был ужасной силы: он ядовитым заревом ослепил всю Вашандаройскую долину; со зловещей силой сотряс могучие горы; наполнил ущелье оглушительным, ураганным взрывом… Еще не умолкло гулкое эхо бомб, а по селу стали бить из мощной тяжелой артиллерии. Стреляли издалека, с позиций занятых на чеченской равнине. Смертоносные снаряды летели через несколько горных перевалов, по рассчитанной траектории в несколько десятков километров.

Обстрел был продуманным, метким. Первые снаряды разрушили три самых больших дома в Дуц-Хоте. Еще несколько жилищ пострадали на окраине села. А потом стали ложиться снаряды по огородам и улицам. Людей выдавливали из села. Все жители попрятались в подвалы и погреба. В смертельном ужасе не знали, что делать, как быть. В полночь обстрел прекратился и начался вновь в два часа ночи. Теперь снаряды взрывались в окрестных лесах, в ровном поле Вашандаройской долины. В три часа ночи наступила гнетущая тишина. Жители Дуц-Хоте поняли, что они должны бежать от отцовского очага, спасая свою жизнь…

Еще до рассвета в неорганизованном, спешном порядке село покидает колонна грузовых машин, тракторов с прицепами, подводы. Весь транспорт загружен примитивным, убогим скарбом, понурыми, молчаливыми людьми и домашней скотиной. В конце этой скорбной вереницы идут просто пешие, с узлами на плечах, волоча за собой единственное богатство — корову. Все бегут по промерзшей, разбитой лесной дороге в горы, в сторону мирного Дагестана. Последними покидают родные жилища и земли самые бедные и многодетные. Более обеспеченные оставили село сразу после захвата российскими войсками столицы Чечни — Грозного. А самые богатые — всего три-четыре семьи — бежали задолго до начала войны.

О том, что будет война, говорили давно, предупреждали прямо по телевидению. Однако простые люди до конца в эту бесчеловечность не верили и в очередной раз надеялись на гуманность властей. Да и не было у них средств бросить дом и ехать на чужбину. А богатые, по меркам Дуц-Хоте, люди были более образованными и информированными, они на примерах прошлого знали и по окружающей реальности чувствовали весь цинизм вождей революционных преобразований.

…С рассветом маленькое селение обезлюдело. Во всем Дуц-Хоте осталось всего два человека: девяностолетний старик Арачаев Цанка и немолодой уже Гойсум Дациев. Последний родился во время депортации в Казахстанской пустыне. Сиротой, в детстве, он перенес тяжелую болезнь и с тех пор остался искривленным, безобразным. В округе его называли юродивым и даже пугали им непослушных детей. Тем не менее односельчане жалели Гойсума, всячески помогали. Дациев незаметно вырос, ума он был недалекого, но иногда мог такое сказать, что люди дивились его находчивости и смекалке. С возрастом Гойсум совсем обезобразился, искривился до уродства. Однако не во всем его судьба обделила, сила физическая в нем таилась неимоверная. Жил Дациев в полуобвалившейся хибаре, доставшейся ему от родственников, питался подаянием односельчан. Ходил всегда измызганный, обросший, немытый. С раннего детства он имел только два состояния души: или он туповато смеялся, что бывало редко, и только тогда, когда он был сыт, или бывал злобным и агрессивным. Второе было значительно чаще, ибо аппетит у Гойсума был непомерным и удовлетворить его было крайне тяжело. А ел он быстро, как собака, сразу все проглатывал, не пережевывал пищу, а просто пару раз комкал во рту, обслюнявливал, потом резко, тяжело, с усилием пропихивал ее через пищевод в вечно голодный живот. Боялся сирота, что отнимут у него поданный кусок. И как ни горька была его участь, жизнь он любил, даже очень любил, всеми силами цеплялся за нее — несносную, как мачеха несправедливую, обезображенную. Видимо, находил он в своей судьбе какие-то прелести и надеялся в душе на что-то светлое в будущем — на простое человеческое счастье, и даже на любовь. В том числе, а может и в первую очередь, на любовь женскую.

Несмотря на свою богатырскую силу, работать Гойсум не любил, чурался всякой эксплуатации и избегал любых форм коллективного, монотонного труда. Однако односельчане умели иногда использовать его в разовых операциях по подъему и переносу сверхтяжестей. От этого труда Гойсум никогда не отказывался, знал, что за недолгое усилие он получит быстрое вознаграждение в виде еды.

В школу Дациев никогда не ходил, в городе не бывал. Правда, имел две страсти — это просмотр фильмов-боевиков по телевизору и видеомагнитофону у односельчан и посещение всевозможных ритуальных сборищ — свадеб и похорон, на которых его вдоволь кормили.

За его некороткую жизнь, а Гойсуму пошел пятый десяток, с ним случились два невероятных события. Оба были следствием изрядно выпитого спиртного. В первый раз это произошло, когда ему было лет двадцать пять. Тогда пьяный Дациев вывернул наизнанку свое обездоленное нутро: он обвинял в своих несчастьях односельчан, злобно ругался, избивал всех, крушил все на своем пути, потом стал богохульствовать. Только десять-двенадцать здоровенных мужчин смогли его утихомирить, повалив на землю и связав. После этого Гойсум долго не показывался на людях, стыдился содеянного и еще два-три месяца ходил с опущенной головой.

А второй случай приключился с Дациевым спустя лет семь-восемь. Также напившись, он в ранних сумерках ворвался в соседний двор Борзаевых, схватил за руку немолодую девушку Мусилпат, упал пред ней на колени и со слезами на глазах стал умолять ее выйти за него замуж. Испуганная соседка как-то вырвалась из его рук и забежала в дом. Гойсум ринулся за ней. В сенях ему дорогу преградила мать Мусилпат, но пьяный сосед, отбросив женщину в сторону, ворвался в спальню девушки. Крик о помощи подняла во дворе мать. На женские вопли сбежались родственники и соседи. Они ворвались в дом и увидели странную сцену. На кровати, забившись в угол, закрыв ладонями лицо, в истерике орала Мусилпат, а несчастный Гойсум, став на колени, объяснялся ей в любви.

Мужчины бросились на влюбленного односельчанина, стали его бить ногами, кулаками. Сначала Дациев молча сносил яростные удары, даже не менял позы, потом, дико вскрикнув, вскочил на ноги и, как разъяренный зверь, несколькими ударами раскидал нападавших по углам небольшой комнаты. Он испуганно выскочил из дома, во дворе замер на месте, рассеянно озирался по сторонам, все еще дрожал, сжимая в гневе кулаки. Мокрые от слез, красные глаза его горели бешенством и свирепостью. Ноздри большого носа раздулись, готовы были лопнуть от злости. Большой рот жадно раскрылся, толстые губы выпирали упрямо вперед, а по неухоженной черной бороде стекала комками пенящаяся слюна. Это длилось только мгновение. Неожиданно Гойсум развернулся и бросился обратно в дом. Вновь послышались крики, шум, стоны, проклятия. Через короткое время Дациев выскочил во двор, только теперь на плечах его болталась любимая. Он вихрем помчался в огород, проворно перескочил через плетеный забор и исчез со своей ношей в родной хибаре. Следом раздались два выстрела из ружья.

Вскоре дом Дациева окружил весь род Борзаевых, они не побоялись силы хозяина, вбежали в его убогую хибару и нанесли насильнику несколько режущих кинжальных ударов по рукам, ногам, ягодице. Мусилпат освободили, а окровавленного Гойсума односельчане отвезли в районную больницу.

Несколько месяцев спустя по этому инциденту состоялся народный суд. Дациева, как невменяемого, оправдали, а одного из Борзаевых за хулиганство, посадили на пару лет в тюрьму. Однако этот суд в горах Чечни был не главным. Все ждали, что скажет Совет старейшин, а если точнее — какую позицию займет самый уважаемый житель Дуц-Хоте — Арачаев Цанка. Борзаевы настаивали на выдворении Дациева из села, говорили, что они пострадали вдвойне: и дочь опозорена, и родственник сел в тюрьму. Они всячески пытались воздействовать на старейшин села. Однако Арачаев не стал обострять ситуацию, а попытался все затушевать, сгладить. Более того, в беседе один на один с отцом Мусилпат Цанка предложил выдать дочь за Гойсума. Борзаев оказался мудрым человеком, он знал, что его двадцатидвухлетняя дочь далеко не красавица и по местным меркам уже немолодая. К тому же из-за этого злосчастного эпизода и вовсе может остаться в вечных девках. Отец дал согласие. Все облегченно вздохнули, но Мусилпат заартачилась, наотрез отказалась выходить замуж за кривого соседа.

В семье Борзаевых случился скандал. После этого дочь уехала в Грозный, работала где-то в кафе, говорили, что вышла неудачно замуж, развелась. Одним словом, когда в Грозном после переворота 1991 года началась чехарда, развал и разгул, повзрослевшая Мусилпат вернулась в родной дом. С годами она пополнела, ее пугающее лицо раздобрело, чуточку похорошело, а формы тела стали просто заманчивыми. Правда, никто из мужчин ей руки и сердца, а тем более жизни не предлагал. Были другие предложения разового характера. Пошел слушок, что Мусилпат не прочь пойти на сторону, и даже любит выпить спиртного за кампанию. Этот разговор дошел до борзаевских мужчин, они в тот же день нещадно избили избалованную городской жизнью девицу и пригрозили, что еще один проступок — и они ее пристрелят и закопают в лесу.

Как только зажили синяки на лице Мусилпат, она тайно бежала в Грозный. Однако братья разыскали ее и вернули обратно в горы. С полгодика погоревала дочь Барзаевых и вдруг надумала выйти замуж за своего соседа — уродливого Гойсума. Сама вошла с ним в контакт, сама сделала предложение и только поставила условие, что станет его женой, если Дациев построит новый дом и пострижет свою «козлиную» бороду. В тот же вечер до сих пор влюбленный в Мусилпат сосед начисто сбрил не только бороду, но и выбрил всю голову.

К тому времени Дациев Гойсум был уже не тем праздношатающимся бездельником. Во время следствия по делу о похищении Борзаевой органы власти, сразу же после выздоровления Дациева от ранений, поместили его для обследования в психиатрическую больницу. Гойсуму не понравились полутюремные порядки этого учреждения, он стал буянить. На него моментально надели смирительную рубашку и так продержали порядком. При этом кормили очень плохо. После суда Дациеву поставили условие: или устраивайся на работу или вновь в психушку. Так Гойсум стал скотником на молочно-товарной ферме местного колхоза. Вначале работа была ему в тягость, а потом он незаметно втянулся, и стал не только трудиться, но и жить на ферме. Он мог неделями не бывать в селе, а когда появлялся, от него все шарахались, так он провонял запахами навоза, силоса и скотины. В конце концов он спутался со старыми доярками и пошла о нем разнородная молва. Говорили о нем всякое, но то, что Гойсум был силен во всех отношениях, узнали все в округе. Видимо, последнее обстоятельство и прельстило Мусилпат, решила она приспособить для себя эту богатырскую силу. Правда, жить в перекошенной хибаре Дациева она не желала.

Предложение Мусилпат окрылило несчастного Гойсума, с большим вдохновением он принялся строить дом. Вначале разработал огромный план, но односельчане остудили его грандиозный порыв и предложили поставить небольшой, недорогой, но уютный домик. За полтора года всем селом возвели жилище для влюбленного Дациева, остались только внутренние работы и тут началась война.

Боялся Гойсум артобстрела не меньше остальных жителей Дуц-Хоте, и от авианалетов его сердце уходило в пятки. И, наверное, бежал бы он с односельчанами подальше от этого кошмара, но сдерживали его две причины: во-первых, строящийся красавец-дом, а во-вторых, у него от роду не было паспорта. А слухи ходили, что на каждом блокпосту российские солдаты проверяют документы и как что не так сажают чеченцев в фильтрационные лагеря. После этих разговоров Гойсум вспоминал психушку и думал, что если даже в больнице было ужасно, то каково будет в военной, полевой тюрьме? От этой мысли он убегал в глубокий подвал своего строящегося дома и часами там просиживал в темноте, пока голод не выманивал его наружу.

Следует сказать, что во время судебного процесса выдали ему какую-то справку с отвратительной фотографией, но куда она делась, он так и не мог понять. Искал ее и дома и в отделе кадров колхоза — так и не нашел. Вот и остался он со стариком Арачаевым в покинутом, мрачном селе.

Теперь два одиноких человека стояли посреди обезлюдевшего, тоскливого села. От брошенных домов веяло мраком и скорбью. У кого-то в сарае жалобно блеяли бараны, где-то на краю села мычал с голоду теленок. Почуяв неладное, истошно лаяли домашние собаки. Из чьих-то ворот вынырнул рыжий котенок, удивленно огляделся по сторонам, играя, не понимая происходящего, подбежал к людям, мурлыча, стал тереться о грязные сапоги старика. Замахав крыльями, звонко пропел петух, его поддержали еще несколько голосов.

— Цанка, ты-то почему не ушел? — нарушил тягостное молчание Гойсум.

— Мне уходить некуда, — горько усмехнулся старик, поправляя толстые очки, опираясь на свой расписной тяжелый посох.

— Как некуда, у тебя ведь сын есть, еще родственники? — не унимался Дациев.

— За свою долгую жизнь я не раз был вынужден покинуть родной очаг, но всегда — с вывернутыми руками.

— А сейчас ждешь, пока шею вывернут?

— Нет, просто сейчас мне бояться нечего. От моей судьбы теперь никто не зависит. Я теперь не кормилец, а тогда в мой рот смотрел весь наш род, и умирать без нужды я не имел права… А сейчас мне все равно, — и старик молодцевато махнул рукой, — я всю жизнь на чужбине, в неволе мечтал умереть в родном краю, и чтобы меня похоронили на родном кладбище Газавата. Видимо, дождался.

— Ну, ты, Цанка, брось заживо хоронить себя, — попытался взбодрить старика Гойсум, — мы еще поживем…

— Да, да, — перебил его старик, натужно смеясь, — я еще погуляю на твоей свадьбе.

Гойсум блаженно улыбнулся, его лицо стало умиленно-трогательным, добрым.

— Вот через месяц-другой дом закончу и приведу невесту, — говорил он, не смущаясь старшего. — Вчера во время обстрела так боялся, что в мой дом попадут, просто дрожал весь. Мне повезло.

— Да, Гойсум, — поддержал его Цанка, — твой дом должен стоять, ты, как никто другой на земле, заслуживаешь счастья. Вот кончится война, и я лично поженю вас. Нечего ждать окончания строительства. Пусть твоя избранница сама достраивает, милее жить будет.

— Да-а-а, правильно, — наивно смеясь, поддакивал Гойсум. А старик продолжал разговор в том же тоне, и нельзя было понять, то ли он с издевкой говорил, то ли всерьез.

— Что это такое? Сколько лет ты страдаешь, ждешь ее, а она — еще дом новый подавай! Куда это годится! Да такого жениха, как ты, в округе нет… Пускай сама строит, и огород выращивает, и детей рожает. Ничего с ней не будет. Только на пользу, может, чуть похудеет?!

Гойсум все смеялся, после слова «детей» засмущался, даже отвернулся. Старик проник в его сокровенные мечты и желания.

Еще долго Арачаев строил планы на будущее, пока вдруг где-то далеко за горами, в стороне равнин не прогремел одинокий взрыв. Оба встрепенулись, вернулись в серую реальность, лица их вновь стали напряженными, озабоченными, суровыми.

— Слушай, Гойсум, — нарушил томящее молчание Арачаев, — мы одни остались в селе. Теперь на нас все заботы, давай обойдем дворы, особенно разбитые, и посмотрим, нет ли под развалинами людей. Это главное. А по ходу надо посмотреть, где находится на привязи скотина и собаки, а может, и кошка в доме. Все живое нужно выпустить на волю, все ворота открыть, чтобы скотина свободно могла пойти на водопой. Не забудь открыть и курятники. Дело несложное и очень нужное. Люди в панике свои души бросились спасать, а о домашней живности могли позабыть… Ты иди по верхним домам, а я пройду по низине. Осмотри все!

На этом разошлись… Ранняя весна в горах Северного Кавказа была как обычно переменчивой, туманной, грязливой. Зубастая, по горному лютая и короткая зима не полностью уползла в северные равнины, она из последних сил, под покровом укорачивающейся ночи, еще сковывала хрупкой коркой льда почву и лужи.

Вначале старику было легко идти по твердому насту, потом вдруг незаметно ледяная корка растворилась, и ноги стали вязнуть в черной жиже. «Лучше, конечно, морозной зимой или цветущим летом, чем в эту грязь», — подумал Арачаев, и следом неожиданно в голову пришла другая мысль: «Видимо, без этой чехарды, грязи и сырости невозможен переход из одного состояния в другое. Очевидно, что так и в природе и в обществе. Значит, надо этот период переждать, перетерпеть, пересилить, а кто выживет, и главное стойко вынесет эти все временные трудности, тот безусловно сможет вкусить радость свободы, счастья и благополучия». Чуть погодя в голову полезла другая невеселая мысль: «Я — то свое отжил, лишь бы молодым жилось лучше, и главное свободнее…»

Несмотря на свой почтенный возраст, Арачаев еще бойко двигался, а посох носил больше как старческий атрибут, чем необходимость. Вдруг он услышал голос Гойсума.

— Цанка, Цанка. Где ты? — кричал охрипшим баском Дациев.

Старик как раз отвязывал в чужом сарае брошенную хозяевами корову.

— Что случилось? — встревоженно ответил он, выбегая наружу.

Перед ним появился задохнувшийся от спешки, бледный Гойсум. Его лицо было совсем перекошено.

— Цанка, — едва вымолвил он, — там, под обломками дома, Дакожа лежит, мертвая.

— Какая Дакожа? — приглушенным голосом спросил Цанка.

— Вдова Сугаипа. Она ведь в последнее время одна жила. Ее дети давно уехали, оставили старуху одну.

Через несколько минут они были около развалин дома Сугаипа. Видимо, женщина пыталась выскочить наружу, но смерть ее настигла на пороге. Гойсум боязливо отворачивался, страшась притронуться к трупу.

— Хватит кривляться, — прикрикнул старик, — надо перенести ее в соседний дом, чтобы обмыть и сохранить от зверья.

— А кто будет мыть ее? — удивился Гойсум.

— Я и ты, — спокойно ответил Цанка и чуть погодя добавил: — Хотя убитые в войну не омываются, их смерть и так священна, мы с тобой только приведем ее в порядок, по возможности.

Гойсум понял, что ему не отвертеться, он с отвращением зажмурил глаза, как пушинку поднял труп иссохшей старой женщины и торопливо понес в соседний дом. Цанка семенил следом и создавал видимость помощи.

— Так, Гойсум, — говорил бодро Арачаев, — тебя сам Бог мне в помощники оставил.

После этих слов, от природы ленивый Дациев, недовольно сморщился, даже отвернулся.

— Ты, Гойсум, — настоящий джигит, — продолжал в том же тоне старик, — твои труды не пропадут даром. Вот женю я тебя на красавице Мусилпат и появится у вас куча детей, вот тогда вспомнишь меня.

Лицо Дациева расплылось в наивной улыбке. Он вновь всем своим видом изъявлял готовность выполнять любые команды старика.

— Теперь, Гойсум, — продолжал повелевать Арачаев, — пойди на родник и принеси флягу воды, а я из дому принесу марлю, белую бязь и одеколон для омовения. Для себя хранил, теперь придется поделиться.

Минут через двадцать, когда Арачаев, стоя на коленях, лазил в потаенных секретах своего большого старого деревянного сундука, в дом вбежал Гойсум. Он был без шапки, стеганка нараспашку. По его лысине и искаженному лицу лился густой пот, глаза в ужасе широко раскрылись.

— Цанка, Цанка! — крикнул он. — Беда! Это конец! Вчерашняя страшная бомба попала прямо в исток родника. Там огромная яма. Все исковеркано, а воды нет и будто никогда не бывало. Все пересохло. Попали прямо в сердце. Били наверняка, гады.

— Что ты несешь? — повернув голову, возмутился старик, — ты о чем говоришь? Разве может наш родник пересохнуть? Замолчи! — крикнул он визгливым голосом, — это неправда! — вскочил он на ноги.

— Правда, правда, Цанка! Побежали! Пошли, посмотрим! Может, я с ума сошел или ослеп? — кричал в ответ Гойсум.

— Ты давно с ума сошел, ты дурак, и шутки у тебя дурацкие, — злобно рявкнул старик. Его голос на последнем слове оборвался, он стал надрывно кашлять. Больше не говоря ни слова, он бросился к выходу, оттолкнув с пути Дациева.

Оба побежали к роднику. Через несколько шагов Гойсум обогнал старика. Цанка вначале бежал, потом торопливо пошел, все больше и больше задыхаясь. Наконец он остановился, снял и протер толстые очки, долго смотрел вверх, все больше и больше сгибаясь. Огромного каменного валуна, из-под которого веками клокочущим фонтаном выбрасывалась целебная, вкусная вода, не было. На этом месте зияла огромная, почерневшая от гари воронка.

Цанка медленно, тяжело дыша, дошел до родника, спустился по скользкой тропинке в пересохшее русло, упал на колени, сгорбился в горе. Только одна скупая слеза появилась в уголке его глаза. Он весь задрожал, истошно зарыдал.

— Гады! — судорожно вдыхая воздух, тихо всхлипывал он. — Всю жизнь надо мной измывались, а теперь, под самый конец, прямо в душу попали, хребет переломили… О Всевышний! Больше ни о чем не прошу, ничего не надо, только верни родник, верни жизнь в наши горы, дай мне еще один раз вдоволь испить родной водицы, дай еще раз услышать и увидеть, как течет живительная влага. Не дай пересохнуть нашим горам, исчезнуть нашему народу. Сколько счастья и горя я испытал на этом месте, возле этого родника… Помоги мне, Боже! Спаси наш родник! Любую жертву принесу. Только верни жизнь в наши края. Я очень Тебя прошу!

Рыдания старика стали все глуше и глуше и, наконец, совсем умолкли. Он бессильно сомкнул глаза, и в его памяти отчетливо, быстро пронеслись сцены прошедшей молодости… А было что вспомнить… И странным образом вся молодость была связана именно с этим местом, с этим родником… Какие прошли времена!

Всю свою жизнь Арачаев Цанка говорил, что в истории Чечни последних двух веков только семь лет с 1918 по 1924 годы были мирными и люди вели безмятежно-счастливое существование. Было время полной идиллии! Может быть, это объяснялось тем, что в то время Цанка был юн и молод, а детство всегда беззаботно и ветрено. Однако он связывал это только с полной утратой раздираемой внутренними противоречиями Россией своего контроля и надзора над горцами.

Последний оплот империи на Северном Кавказе, высокогорная крепость Ведено, была брошена на произвол судьбы еще в начале 1917 года. Губернатор округа под покровом ночи, не сказав ни слова гарнизону, в окружении преданных чеченцев вместе с семьей бежал во Владикавказ. Через два дня местные горцы окружили крепость и разнесли ее по кирпичику. Нескольких офицеров, пытавшихся оказать сопротивление, расстреляли, а в основном всех с миром проводили до равнинного села Шали — центра Чечни.

Семь лет вайнахи жили свободно, жили по своим древним законам — адату. Именно в этот период наладились отношения между горцами и терскими и гребенскими казаками. Лишенные чуждых мировоззрений, люди просто занимались хозяйством, вели естественный образ жизни.

Но ветер перемен был не за горами. Шло новое покорение Кавказа. На сей раз все было гораздо продуманнее, изощреннее, коварнее. Большевики шли «другим путем». В воздухе витали сладкие лозунги «О мире» и «О земле». Мира хотели все, ну а землю хотели те, у кого ее никогда не было.

У горцев генетически обостренное отношение к земле. Живя в тяжелых горных условиях, постоянно ведя изнурительные войны за свой клочок земли, в прямом и переносном смысле обливая ее потом и кровью, потому что другой земли нет и нигде не будет, — чеченцы трепетно берегут свой надел. И при этом знают, что никогда нельзя зариться на соседский участок земли. Это закон.

Однако большевики знали, что земля не может быть поделена поровну: кто-то в душе всегда мечтает завладеть куском соседа, и это, по их мнению, справедливо. Играя на этих низменных чувствах, спекулируя этим, большевики сеяли хаос в обществе, путали людей, чинили беспорядки.

Вместе с тем у кого-то вообще не было надела земли. Это в основном люди, которые не работали и не хотели работать. В каждом селе жили и пришлые, не имеющие своей тейповой родословной, выгнанные из родных мест кровной местью, за воровство, разврат или другие злодеяния.

У чеченцев таких людей называют «незаконнорожденными», но в более широком смысле это люди, не благословенные Богом, и все их деяния в жизни будут бесчеловечны.

Таких людей в целом мало. Но они есть незримые в каждом обществе, в каждом селе. Именно они создавали новую религию без Бога — коммунизм — расширяли горизонты Советской империи. В том месте земли, где было наибольшее количество этих «незаконнорожденных», стало возможным появление Советской власти.

Миссионеры Советской России быстро находили своих людей, которые праздно шатаются в нищете, людей, которые мечтают о переменах, переделе не только земли, собственности, денег, но даже судьбы. Без труда находя таких людей в обществе, опираясь на них, организовывая в нужном направлении, Советы тихо-тихо продвигались с севера на юг, в высокие, доверчивые горы Чечни.

Тот, кто был никем и даже ничем, и знал об этом сам, и об этом знали все, — стал всем. Стал властью, хозяином, судьбоносцем.

* * *

Тейп, или род, Арачаевых был самым многочисленным в маленьком горном селе Дуц-Хоте, его основной костяк составляли три брата: старший, Баки, — мулла, один из первых чеченцев, совершивших Хадж; средний, Алдум, — отец Цанка, и младший, Косум.

В двадцатые годы Алдума Арачаева избрали юрт-да — что значит «староста». Он долго отпирался, противился этому решению, но под напором — сдался.

Алдум, в отличие от старшего брата, был человеком прямым, неграмотным, от природы здоровым и трудолюбивым. Он не знал, что от него требуется как от главы аула, избегал сборищ и круглый год находил себе работу. Практически он один содержал все три семьи, а его функции главы аула негласно выполнял старший брат Баки — внешне и внутренне абсолютно не похожий на Алдума. Мулла Баки-Хаджи был человеком ниже среднего роста, на вид хилый, бледный, и жил своей головой, но с помощью чужих рук.

Однако, когда в первый год председательства Алдума встал самый главный вопрос о разделе сенокоса по семьям, новый юрт-да не стал никого слушать, даже старшего брата, два дня с саженью ходил по склонам гор, желая разделить всё по справедливости.

А в целом редко кто вспоминал, что в ауле есть юрт-да, все жили по давно устоявшимся правилам адата, пока вдруг с равнинной Чечни не стали доходить слухи о каких-то странных делах.

Мулле Баки-Хаджи Арачаеву часто приходилось ездить по различным районам Чечни, он не только слышал, но и видел всё, что творилось в Грозном и на равнине. После каждого возвращения он вызывал братьев, ближайших родственников и рассказывал им о творившемся ужасе, о новой власти.

Один только Алдум эти новости встречал с беспечной улыбкой и говорил:

— Ну и хорошо, может, и меня освободят от моих обязанностей.

— Ты дурень, мой брат, — говорил ему зло Баки-Хаджи, — сегодня возьмут эти недоноски власть, завтра — землю, потом ты первый на них пахать будешь.

— Уже поздно, — зевая, отвечал Алдум, — а мне завтра с зарей кукурузу косить надо… Пойдут дожди, и урожай пропадет… Я думаю, надо меньше болтать, а о зиме думать.

С этим все соглашались и расходились по домам, но слухи о переменах всё сгущались и сгущались, и были они настолько сладостно-желанными, что многие поверили в них и ждали их. Ведь жизнь настолько тяжела и монотонна! А обещают рай, счастье, справедливость!

Ранней осенью, на рассвете, когда жители Дуц-Хоте выгоняли скот пастись, в ауле на добротном коне с красным знаменем в руках появился Абаев Нуцулхан.

— Собирайтесь на майдан! Все на майдан! — кричал молодой Нуцулхан, медленно гарцуя на отъевшемся коне.

Народ с любопытством выходил на улицу.

— Нуцулхан, ты где такого коня взял?

— Женщинам тоже идти? — кричали вслед.

— У кого ты коня своровал?

— А конфеты будут давать? — кричали дети.

Почти все жители села собрались на майдане. Приезжие, человек двадцать русских и чеченцев, все были люди молодые, хорошо вооруженные, в новых одеждах, на породистых конях. Они стояли в центре майдана, уверенные и немного надменные.

Один из них поднял руку, призывая людей к вниманию, хотел что-то сказать, но в это время появился Алдум Арачаев. Он своими здоровенными руками растолкал толпу и приблизился к центру.

— Стойте! Слушайте меня! — крикнул он своим могучим голосом. — Я здесь юрт-да, и только я могу, или с моего позволения можно, созывать людей на майдан. Мы уважаем гостей, но и гости должны знать наши законы.

— Мы не гости, мы хозяева этой земли, — перебил Алдума один из приезжих чеченцев.

— Это ты хозяин? — залился кровью Алдум. — Это в нашем Дуц-Хоте? Как ты смеешь, наглец?

Арачаев двинулся на обидчика, взял под уздцы коня и хотел схватить всадника, но тот, не долго думая, не вынимая ноги из стремени, резким ударом кованого сапога попал прямо в челюсть Алдума.

Завязалась потасовка. Приезжих от смерти спасло только то, что они были на конях и что мулла Баки-Хаджи и другие старейшины умоляли односельчан отпустить гостей. Отпустили всех, только трое бежали пешком — их коней под шумок увели, а обидчика Алдума пришлось везти до Шали на телеге.

Через два дня, на третий, на рассвете, все село окружили военные — это были регулярные войска Красной Армии. По маленькому аулу плотными группами носились всадники, и жители Дуц-Хоте впервые услышали и увидели милицию. Это были угрюмые, молчаливые и злые люди в синих мундирах, русские и чеченцы.

Арестовали в ауле пятерых человек, в том числе и Алдума Арачаева. В тот же вечер двое из пяти арестованных вернулись обратно и сказали, что Алдума и остальных на машинах отвезли из Шали в Грозный.

На следующий день на поиски брата в город направился Баки-Хаджи. Вернулся он только через неделю: усталый, постаревший, с поникшей головой, весь обросший и голодный. Народ толпой хлынул во двор. Все молча ждали.

Низкий Баки-Хаджи устало поднялся на веранду своего дома и негромко сказал:

— О, люди! Горе нам! Пришли снова русские и захватили власть на равнине. Там творится ужас! Скоро они и сюда придут. Те русские были хоть сытые, благородные, чистые, и Бог у них был, а эти грязные, голодные, вшивые. И лица у них не человеческие, и нет у них Бога! А кто верит в Бога, для них первый враг… Меньше болтайте… Всё хороните… В городе голод. Они придут и тогда заберут весь скот и наши земли… Это страшно голодные люди. Не люди, а твари.

В конце ноября в горах выпал первый снег, а вместе с ним пришло известие, что Алдума Арачаева расстреляли как злостного контрреволюционера. Так Цанка, его младший брат Басил и сестра Келика остались сиротами.

Получив это известие, Баки-Хаджи вместе с двумя родственниками поехал в город в надежде получить тело брата. Его там тоже арестовали и держали в тюрьме более четырех месяцев. По его возвращении в Дуц-Хоте окончательно утвердилась Советская власть. Был создан ревком, во главе которого был молодой человек из далекого равнинного села. Звали его Солсаев Бадруди.

В Дуц-Хоте никогда не было казенных домов, поэтому Солсаева поселили в доме одинокой старухи Зорги. Вскоре он привез в аул и свою старенькую мать и кое-какую домашнюю утварь. Требовал от всех, чтобы его называли не просто Бадруди, как это принято у чеченцев, а «товарищ» Бадруди.

К удивлению многих сельчан несколько человек с охотой откликнулись на призывы Советов: многие пошли работать в милицию, объясняя это тем, что можно носить открыто оружие, другие тайно утром-вечером посещали председателя ревкома и носили ему — кто курицу, кто — индейку, а кто и барана. Кто-то набивался в сваты к молодому начальству. Единственно, что печалило Солсаева, так это то, что никто не хотел вступать в батрацко-бедняцкий комитет. Здесь никакие уговоры и митинги не помогали. А с председателя требовали дать список комитета, вовлекать в него все бедные хозяйства, объединять их.

После освобождения из тюрьмы Баки-Хаджи вернулся домой потрепанный, больной, тихий. В тот же вечер в его доме собрались все родственники и соседи, односельчане и люди из соседних аулов. Сидя в углу на ковре, по-татарски сложив ноги, мулла долго с неподдельным вниманием оглядывал всех, его большие, впалые черные глаза, обрамленные синюшными кругами, с удивлением скользили по знакомым лицам. Наконец он тихим хриплым голосом сказал:

— Самое страшное на земле — когда объединяются люди, которым нечего терять, даже совесть и честь.

На следующее утро к Баки-Хаджи явился милиционер, сосед Арачаевых, Бекхан Тимишев. Он, как полагается, спросил у старика о его здоровье, житье-бытье, посочувствовал перенесенному семьей соседа горю и затем, опустив голову, глядя на свои новые казенные сапоги, глотая в волнении окончания слов, сказал, что Солсаев требует, чтобы Баки-Хаджи явился в ревком.

Младший брат Баки-Хаджи, Косум, с гневом бросился на милиционера, однако мулла жестом остановил его, поблагодарил соседа за соболезнование и сказал, что сегодня же явится к председателю ревкома.

Когда Тимишев скрылся за домом, старший Арачаев сказал своему младшему брату:

— Ты что, хочешь, чтобы наш род весь истребили? Держи язык за зубами, и свои гневные порывы тоже… Не то время… Они еще потреплют нас. У них сила, за ними власть.

Встретил и проводил председатель ревкома Арачаева, как и положено старшего, вежливо и учтиво, однако разговор вел сухой, твердый, властный.

После недолгой беседы, напоминавшей мулле допросы в тюрьме, Солсаев спросил, умеет ли Баки-Хаджи писать и читать по-русски.

— Нет, только по-арабски, — ответил тихо мулла, грустно глядя на молодого начальника.

— Лучше бы ты русскому учился, — говорил Солсаев, закуривая при старшем папиросу и что-то быстро записывая на пожелтевшем от сырости листке помятой бумаги.

Не знал председатель ревкома, что Баки-Хаджи в это время думал. «Лучше бы ты, парень молодой, да грамотный, у себя дома сидел, а не к нам в горы приезжал порядки устанавливать… Мать, говорят, у него бедная женщина, старенькая, простая… Да что поделаешь, если такого сына воспитала… У нас тоже горе…»

Поздно ночью, когда аул погрузился в сон, в доме Баки-Хаджи собрались ближайшие родственники, мужчины.

— Цанка позовите тоже, — сказал мулла, оглядев присутствующих.

— Он спит, юн он еще, — ответил кто-то.

— Нет, уже не юн. Его отца убили, а ему уже двадцать… Кровь прощать нельзя.

Вскоре появился заспанный Цанка. Молчаливая задумчивость родственников освежила его взгляд. Все ждали, что скажет старший.

— Когда Алдума, да благословит его и всех вас Бог, арестовывали, разве не этот пришедший ублюдок заходил к нам во двор вместе с русскими?

— Да, он, — хором ответили все.

— Были еще двое чеченцев, — сказал тихо Косум, — но их мы не знаем. Хотя всюду спрашиваем и ищем их.

— Если этот пришедший в тот день заходил к нам во двор и после этого арестовали и затем расстреляли нашего родственника, то по всем нормам адата и шариата кровь ложится на него.

Наступила тишина. Приговор Солсаеву был вынесен.

— Кто поедет объявлять кровную месть его родственникам? — нарушил молчание Баснак, самый здоровый и драчливый с детства из Арачаевых.

— Замолчи! — зашипел Баки-Хаджи, — его родственники — это все большевики. Никто не должен знать ничего. Поняли? Кому надо, и так узнают.

Каждый понедельник Солсаев ездил в райцентр Шали на совещание. В дороге его всегда сопровождали два милиционера из Дуц-Хоте: Тимишев и Абкаев. В весеннюю дождливую ночь с воскресенья на понедельник председатель ревкома слышал, как во дворе раздаются странные шорохи. Выйти и что-то предпринять он побоялся, а на утро обнаружил, что увели его коня. Солсаев бросился к своим милиционерам и выяснил, что Тимишев уехал на похороны в соседнее село, а Абкаев, по словам родственников, сильно болен и даже не может встать с постели.

Весь дрожа, сжимая в кармане штанов взведенный наган, не прощаясь с матерью и ничего не сказав своему секретарю, Солсаев двинулся пешком в Шали.

Дорога от Дуц-Хоте до ближайшего села Махкеты пролегала через густой лес. Путь был не длинный, но безлюдный. После долгой зимы стезя вся промокла, зияла ухабинами, большими лужами, узкая кривая тропинка, как бесконечный брод, вела Солсаева меж этих рытвин и грязи, иногда вплотную приближаясь то к левой, то к правой стороне плотного леса, поросшего вдоль дороги диким орешником, колючими кустами шиповника и мушмулой.

В том месте, где сухая тропинка впритирку прижалась к густому лесу, из кустарника вдруг возникла появилась огромная рука, схватила председателя ревкома за шиворот, потащила в сторону чащи. Ни звука не издал Солсаев, руку с пистолетом даже не дернул, только рот у него, как у рыбы, беззвучно раскрылся… После второго удара кинжалом потекла тонкая струйка алой крови.

Он еще дышал и судорожно дергался, когда здоровенный Баснак протянул окровавленный кинжал Цанке и сказал: «Дорежь скотину».

Худой, длинный, весь бледный, Цанка дрожал, как последний лист на зимнем дереве. Он с ужасом смотрел на обезображенное в муках лицо умирающего и, нервно взмахнув перед собой руками, попятился назад, зацепился за корень и рухнул навзничь. Когда он машинально пытался встать и глаза его невольно продолжали смотреть на окровавленное тело, то увидел, как дядя Косум в упор выстрелил в грудь кровника. Цанка снова оступился и, падая, головой ударился о ствол дикой груши… Гулкое эхо выстрела пронеслось по горам и тупой силой отдалось в юной голове Цанка.

* * *

В то же утро, не находя себе места от волнения, Баки-Хаджи пошел пешком осматривать свое владение — старинное сельское кладбище газавата. Быть похороненным на этом кладбище считалось почетом не только у жителей Дуц-Хоте, но и у многих жителей окрестных сел. Чеченцы местных тейпов, давно переехавшие жить на равнину, согласно завещаниям, ехали в далекие горы, чтобы похоронить родственников рядом с предками на родовом кладбище. С тех пор как Баки-Хаджи совершил Хадж, он стал главным смотрителем родового кладбища. Без его согласия никто не имел права быть погребенным на этом святом для горцев месте. По правде говоря, никто никогда от Баки-Хаджи отказа не получал и все эти процедуры согласования носили чисто ритуальный характер. Однако традиции в горах чтили и уважали…

За аулом Баки-Хаджи остановился, огляделся вокруг, прислушался. После тюрьмы весь мир казался новым, чистым, родным. Все эти дни на свободе он не мог надышаться чистым, свежим воздухом.

Была ранняя весна. Еще с прошлого вечера с низин приполз густой молочный туман и своей сыростью и холодом лег на обмякшие после зимнего снега горные долины. Черная благодатная земля чеченских гор проснулась после долгой спячки, набухла влагой, замерла в ожидании солнца, готовая родить новую жизнь, новый пестрый мир.

Ветра почти не было. Из-за тумана ничего не было видно. Вскоре в молочной дымке потонули и крайние строения аула. Где-то в селе мычала голодная корова, а впереди послышался знакомый перезвон горного родника.

Медленно, не спеша Баки-Хаджи костылем счистил грязь со своих сапог, будто бы впереди его ждала сухая чистая дорога, и хотел тронуться дальше, когда послышался глухой одинокий выстрел. Мулла вскинул голову, прислушался, его брови полезли вверх, глаза расширились, рот раскрылся. Так в оцепенении он стоял минуту. Снова мир замер. Наступила тишина. Глаза Баки-Хаджи сощурились, рот закрылся, и еле заметная ухмылка или улыбка появилась в уголках рта старика. Это продолжалось лишь мгновение, потом лицо его моментально приняло серьезный вид, и он вслух сказал: «Остопирла, Остопирла»*. Полез в карман, достал четки и, перебирая их, читая губами молитвы, тяжело ступая, тронулся дальше.

Вскоре, услышав за спиной скрип арбы, старик остановился, отошел в сторону, уступая дорогу. Вначале из тумана выбежали две облезлые дворовые собаки; одна из них, более молодая, нерешительно подошла к мулле и обнюхала его. Потом появилась старая кляча — кобыла, запряженная в одноосную древнюю арбу на огромных деревянных колесах, обитых по краям тонким листом железа. На арбе сидел и погонял хворостинкой кобылу односельчанин Баки-Хаджи Харон — уже в годах мужчина. Его за глаза редко кто называл Харон, а в основном говорили муж Алпату: все знали, что его жена Алпату, женщина здоровая и властолюбивая, полностью заправляет всеми делами в хозяйстве и Харон человек бесхребетный, болтливый — по горским понятиям далеко не къонах**.

— Ассалам алейкум, Баки-Хаджи! — улыбаясь всем ртом и привставая, говорил Харон.

— Во-алейкум салам, — ответил Баки-Хаджи.

— Ты куда это с рассветом двинулся? Что тебе дома не сидится? Наверно идешь на свою мельницу? — скороговоркой заголосил Харон, дергая поводья и останавливая старую кобылу. — Садись, подвезу.

— Да нет, сдалась мне эта мельница. Иду на кладбище, — с досадой отвечал Баки-Хаджи.

— Ну ладно, садись, до мельницы довезу, а там до кладбища недалеко.

— Нет, нет, спасибо, Харон. Пройтись хочется.

— Да ладно, залезай, садись, — не унимался Харон, вытаскивая из-под себя поношенный, облезлый полушубок и поправляя его для муллы.

— Поезжай, поезжай. Мое дело нескорое, я как-нибудь доберусь.

— Нет, нет, не поеду. Садись. Залезай. Садись сюда, все готово.

Поняв, что отговариваться от Харона бесполезно, Баки-Хаджи неуклюже полез на арбу. Он уже хотел сесть, когда кобыла резко дернулась. Потеряв равновесие, мулла качнулся назад и, чтобы не упасть, обеими руками схватился за Харона. Тогда они вместе рванулись в конец арбы, ухватившись друг за друга, и только чудом не слетели.

— Да будь ты проклята, старая кляча! — кричал Харон. — Когда надо — не тронется, а когда нет нужды — с места в карьер… Скотина безмозглая…

Харон несколько раз со злобой ударил хворостинкой по тощему заду кобылы, да так, что легкий прут разлетелся и в руках его в конце концов остался только жалкий обломок. Однако все эти действия мало влияли на скорость передвижения. Тогда Харон стал совать огрызок хворостины под хвост строптивой кобылы, всячески проклиная ее. Кобыла некоторое время все это терпела, прижимала хвост, пыталась поворачивать зад, но это у нее не получалось, тогда она умудрилась на ходу подскочить и лягнуть задними ногами. До извозчика она, конечно, достать не могла, но ком черной земли попал прямо в правый глаз Харона.

— Ах ты гадина! — закричал вконец взбешенный Харон. Он вскочил и решил, стоя на арбе, дать пинка кобыле. Как только он замахнулся, кобыла от испуга рванулась, и Харон полетел назад.

С улыбкой наблюдавший эту сцену Баки-Хаджи поздно оценил всю серьезность ситуации. В испуге он хотел было схватиться за край арбы, но было поздно — Харон всей своей массой налетел на сидящего сзади муллу, и оба они полетели в грязь. Вслед за ними слетел мешок кукурузы, он шлепнулся на землю, от удара развязался, и золотом зерен покрылась черная земля.

Больше всех пострадал Баки-Хаджи: его черная бурка была сплошь облеплена грязью, а сам он оказался на земле, придавленный Хароном. Старик еле встал, проклиная в душе незадачливого попутчика и его старую клячу. Харон тоже недолго нежился в грязи, он резко вскочил и, обрушив массу ругательств в адрес своей непокорной жены и кобылы, побежал вслед за арбой.

Минут через двадцать они опять сидели на арбе и, продолжая свой короткий путь, весело смеялись, вспоминая прошедший эпизод.

— Что ты ее не продашь? — смеясь, спросил Баки-Хаджи.

— Да кому я ее продам? Кто ее, старуху, купит? — отвечал Харон, осторожно дергая вожжами строптивую кобылу. — А честно говоря, думал, может, ожеребится. Так зря… Уже третий год вхолостую… А твоя-то гнедая как?

— Пока ничего. Ждем.

— Я ведь тоже свою кобылу к твоему жеребцу водил. Да видно он не смог.

— Он-то может, — смеялся Баки-Хаджи. — Просто ты и твоя кобыла уже не можете.

— Много ты знаешь, — взбесился Харон, — я и сейчас готов на молодухе жениться.

— А Алпату как? — издевался мулла.

— А что Алпату — дура старая! Мы вот на днях в Грозном были, так девки там так на меня и бросались.

— Да быть такого не может?! — сделал удивленный вид Баки-Хаджи.

— Да что не может, — дышал ему прямо в лицо вчерашним чесночным перегаром Харон. — Все вокруг кружились, прямо ходу от них не было.. Их столько там, и все такие молодые, голодные, пышные… Ведь там на равнине одно мужичье, только и знают, что курят да водку пьют.

— Ну так что, ты чем-нибудь там хоть прославился? — не унимался Баки-Хаджи.

— Да в этом проблемы не было. Просто эта дочь Хазы Кесирт, с нами в город ездила. Она с ума свела…

— Какая Кесирт? — уже серьезно спросил старик.

— «Какая-какая»? Хаза, что на твоей мельнице. Ее дочь.

— А что она в городе делала?

— Что и все. Купила в Махкеты на базаре яйца и сыр и перепродавала их в городе.

— А как она их несла?

— На себе, конечно, — отвечал Харон, оценивающе поглядывая на соседа.

— А ты что, не мог помочь своей односельчанке? — с удивлением спросил Баки-Хаджи.

— Ты знаешь, сколько там таких односельчанок? Да и арба у нас была перегружена. Сам до города пешком шел.

— А ты что вез?

— Мы везли тыкву, сыр, масло, в Махкеты еще двести яиц купили. Ты знаешь, какое выгодное дело! Обратно привезли керосин, соль, деньжат немного. Сыну подсобили.

— Как сын твой? — сухо спросил Баки-Хаджи.

— Салман — молодец! В милиции служит. Дали ему комнату. Потом, говорят, квартиру дадут. А так в комнате тепло, днем и ночью свет горит, не то что мы в горах.

— Так что ж, он, значит, безбожникам служит? — с металлической твердостью спросил мулла.

— Да при чем тут безбожники! Жить-то надо, Баки-Хаджи. А куда нам податься? Ты так не говори. Мы все в Бога верим! Днем и ночью Его дела вершим.

— Знаем мы вашу милицию. На своей шкуре пробовали… Ничего, время покажет, — злился старик.

Оба замолчали, отвернулись друг от друга.

Весенний утренний туман постепенно стал рассеиваться. Стало светлее. Вдалеке появились расплывчатые очертания почерневшей от времени мельницы, а за ней на косогорье обозначились силуэты могильных памятников. Горы еще спали, погруженные в туман.

— Слушай, Баки-Хаджи, а сколько сейчас стоит помол кукурузы на твоей мельнице? — нарушил томительное молчание Харон.

— Не знаю… Я ведь тебе сказал, что это не моя мельница, а всего нашего тейпа, — со злобной дрожью в голосе ответил Баки-Хаджи.

— А кто знает? — не унимался Харон.

— Спроси у Хазы, она все знает.

— Конечно, знает, эта ведьма, она чертова мать, и для вас берет, и себя не забывает, — съязвил Харон, сплевывая в сторону.

— А ты, наверно, хотел, чтобы все было бесплатно, как хотят твои большевики-безбожники, — все больше и больше нервничая, говорил мулла.

— Не знаю, чего хотят эти большевики, только на равнине все уже стало общим, или, как они говорят, коллективным.

— Здесь ты этого не дождешься… Поезжай к своему сыну-милиционеру в город и там наслаждайся всеобщим благом, а тут мы жили и будем жить так, как жили наши деды и отцы, и никому не позволим менять наши традиции и порядки, — от ярости голос Баки-Хаджи стал срываться, — а на мою мельницу я никому не позволю зариться. Ты понял?

— Чего ты на меня кричишь, Баки-Хаджи? Что я такого сказал? Успокойся, ради Бога!

— Я спокоен.

— Просто я хотел, чтобы ты поговорил с этой Хазой, чтобы она покачественнее сделала помол и взяла с меня не так много.

— Поговори с ней сам. Послал бы свою жену — Алпату, они бы и договорились, а то сам ездишь, как будто тебе больше делать нечего.

После этих слов муллы Харон искренне засмеялся.

— Да знаешь ты, я весь вчерашний день мать детей* уговаривал остаться дома. Мечтаю на мельнице встретить дочь Хазы Кесирт, — при этом он жадно облизал свои толстые губы.

— А зачем тебе Кесирт? — глядя в упор на Харона, спросил Баки-Хаджи.

— Как зачем, может, получится и поиграем.

— А что, она из игривых?

— Да не знаю. Ну она ведь все равно — жеро**. Дважды замужем была.

— А что, есть слухи? — уже тихо и вкрадчиво спросил Баки-Хаджи.

— Да нет, вроде нет… Да и в городе все о ней отзывались благосклонно. Просто хороша, чертовка. Жизнь отдал бы за ночь с ней.

— Кому нужна твоя дрянная жизнь и ты, — с издевкой сказал Баки-Хаджи, — вон твоя Алпату узнает, кастрирует тебя.

На это Харон ничего не сказал, только со злостью дернул вожжи. Пот выступил у него на лбу из-под короткой папахи-кубанки, весь почернел, надулся, но молчал. Видимо, тяжелые мысли одолевали его в этот момент.

— А ты знаешь, что у нашего председателя ночью коня увели? — наконец, не выдержав, перевел разговор на другую тему Харон.

— Какого председателя? У нас в селе председатель мой брат Алдум, и другого я не знаю.

— Ну как это не знаешь? — притворно удивился Харон. Теперь уже он издевался над муллой. — Разве не ты на днях ходил к нему для учета?

В это время дорога раздваивалась: один рукав уходил вверх по склону в сторону мельницы; другой полого спускался к роднику, вброд переходил на другой берег и тоже тянулся вверх в направлении к кладбищу. Обычно этой дорогой пользовались те, кто был верхом или на арбе, пешие пользовались только тропинкой через мельницу. Там чуть ниже строения был сооружен узкий — для одного пешехода — перекидной мост.

Баки-Хаджи на ходу довольно проворно соскочил с арбы, уронив при этом свою папаху.

— Удивительно! Сегодня все у меня в грязь падает. Видимо, оттого, что тебя встретил, — с досадой ворчал старик.

— Да что ты сошел? Доехали бы до мельницы, а там до кладбища рукой подать… Ты что, собираешься вброд родник переходить? Вода ведь холодная, — как бы искренне, сочувствуя, говорил Харон.

— Ничего, ничего. И на этом спасибо. Я здесь постараюсь немного привести себя в порядок.

— До порядка тебе, конечно, далеко, — засмеялся Харон, останавливая свою кобылу и оборачиваясь в сторону удаляющегося Баки-Хаджи.

Последняя реплика остро кольнула муллу, он резко обернулся, хотел что-то ответить, однако Харон обезоружил его неестественной добродушной улыбкой: мол, шутка.

— А ты слышал сейчас выстрел внизу, по дороге к Махкеты? — неожиданно спросил Харон, все еще так же улыбаясь.

— Какой выстрел? Мало здесь стреляют?.. Никакого выстрела я не слыхал, — ответил Баки-Хаджи и, повернувшись, хотел было идти, но новый вопрос Харона заставил его остановиться.

— А ты знаешь, что милиционеры-охранники нашего председателя за ночь разбежались. Вчера ваши люди вокруг них, говорят, носились.

— Ты много болтаешь, Харон, — прервал злобно Баки-Хаджи.

— Во-первых, я не болтаю, а, во-вторых, времена не те, когда вы — Арачаевы — могли всем рот затыкать, — из-под черных усов Харона показался ровный ряд белоснежных зубов.

Баки-Хаджи весь дрожал от гнева. Если бы у него в руках было оружие, он, не думая, бросился бы на обидчика. Но Харон знал, что низкорослый старик, с одной стороны, лет на десять-пятнадцать старше, а с другой — ему, как мулле, не пристало вступать в конфликт. И конечно, самое главное — власть другая, времена на те: его сын служит в милиции, в Грозном, другой тоже в Грозном где-то учится, и еще двое подрастают. В любом случае, времена изменились, теперь не Арачаевым здесь командовать.

Харон тронул вожжи, арба со скрипом поползла вверх по склону. Уже на ходу он крикнул:

— А дочь Хазы Кесирт — лицом просто копия твоей второй дочери, а тело!..

— Что ты хочешь этим сказать, подонок! — закричал Баки-Хаджи, взмахивая костылем.

— Да ничего, просто люди так говорят… Что ты прыгаешь на месте, надулся, как жаба в болоте! Иди, иди своей дорогой, — улыбаясь во весь рот, говорил Харон.

Этого Баки-Хаджи уже не мог вынести, он проворно, несмотря на свои годы, бросился к обидчику и уже замахнулся костылем, однако Харон, ожидавший этого, одной рукой ловко выхватил трость, а другой с силой толкнул муллу в грудь. Старик потерял равновесие и плюхнулся в грязь. Харон бросил к ногам муллы трость и быстро погнал кобылу, что-то про себя напевая и не оборачиваясь.

Некоторое время Баки-Хаджи так и сидел в грязи, не понимая происшедшего, затем резко вскочил, забыв папаху и костыль, бросился вдогонку за далеко укатившей арбой. Сквозь барабанный бой в висках он слышал, как полудикие собаки Хазы, живущие на мельнице, бросились разгонять дворняг Харона, как что-то кричала Хаза, как все громче и отчетливее ревели каменные жернова мельницы.

У самой мельницы Баки-Хаджи и Харон вновь встретились: там арба развернулась и на огромной скорости неслась вниз.

Старик хотел перегородить путь арбе, однако, увидев, что кобыла с бешеными глазами несется на большой скорости, еле успел отскочить в сторону. Что-то, со свирепостью на лице, прокричал Харон, но этого Баки-Хаджи понять не мог, и так было все ясно.

Сгорбленная от нещадного многолетнего труда Хаза с волнением и беспокойством встретила Баки-Хаджи.

— Что случилось? Что произошло у тебя с этой свиньей? — спрашивала она, провожая муллу в свою маленькую каморку.

— Ничего особенного, просто теперь и этот подонок намекнул, что Кесирт — моя дочь. Хотя Бог знает: я к этому отношения не имею, и от кого ты ее нагуляла, сам не знаю… Кто-то мне назло распространил этот гнусный слух, — тяжело дыша, говорил старик. — Будь добра, принеси, пожалуйста, мои папаху и трость. Они лежат внизу у развилки.

Вернувшись с папахой и тростью, Хаза увидела, что Баки-Хаджи как ни в чем не бывало ходит вокруг мельницы и внимательно осматривает свое хозяйство.

— Баки-Хаджи, может быть, тебе холодный морс принести?

— Да, принеси, если не тяжело.

Мулла медленно, с удовольствием выпил и, глядя в упор, в глаза Хазы, спросил:

— Где Кесирт?

— Торговлей занимается.

— Что ей, больше делать нечего? — возмутился старик.

— А что ей здесь делать? Не хочет она жить в этой дыре. Сам знаешь, какая у нее судьба и какой у нее характер. А там она хоть среди людей и себе на одежку-обувку зарабатывает. Мне помогает… Да что я с ней могу сделать? — И Хаза огромными, костлявыми от долгих лет и труда руками ударила себя в грудь. — Ты о ней не тревожься. Она себя в позор не отдаст. Лучше о себе подумай. Весь исхудал, зеленый от тюрьмы стал. Видно, нелегко тебе там было.

— Ладно, хватит тебе ныть, — перебил ее Баки-Хаджи, — пойду на кладбище. На обратном пути зайду.

Переправившись через узкий пешеходный мост на другой берег родника, Баки-Хаджи направился вверх по выложенной камнем тропинке. На полпути он остановился, чтобы передохнуть.

Туман рассеялся. Сквозь белесую облачность на востоке, прямо над Эртан-Корт*, обозначился контур желтого солнца. В воздухе запахло свежестью, жизнью, весною. На противоположном склоне горы буковый лес из черного зимой стал коричневым — это почки набухли, вобрали в себя жизнь, чтобы через день-два родить зелень листвы. А на альпийских горах еще лежал снег, и только в маленьких узких ущельях зеленели горные низенькие сосны. Маленькие тонкие травинки, как девственницы, впервые идущие на свидание, застенчиво и робко тянулись к солнцу сквозь черный грунт.

Взгляд Баки-Хаджи остановился на мельнице. Свысока она казалась маленькой, почти игрушечной. Хаза с метлой в руках возилась во дворе, часто поглядывая в сторону удаляющегося муллы.

* * *

Много лет назад, еще во времена имама Шамиля, дед Баки-Хаджи построил в этом месте примитивную мельницу. Мулла отчетливо помнил это неказистое строение. Устройство той мельницы было чрезвычайно просто: сложены четыре каменных стены без цемента, высотою в два аршина, и наброшена сверху земляная крыша; внутри на корточках могли сидеть три человека, а посередине стоял короб из древесной коры, где помещались два жернова, один из которых (верхний) вращался на оси, прикрепленной к сколоченному крестообразно из двух досок колесу, приводимому в движение струей воды, бьющей под пол мельницы, где находилось и колесо. Так как на горном ручье сделать шлюз было невозможно, то жерновое колесо находилось в постоянном вращении.

Позже ездивший по всему миру Баки-Хаджи полностью переделал и усовершенствовал конструкцию мельницы. Первым делом он закупил у купцов — горных евреев — два новых жернова. Они обошлись ему в пятнадцать коров и двух коней. А затем построил большую мельницу; помимо мельничной комнаты, были еще кладовая и помещение для жилья. Кроме этого, Хаза построила сарай для своей скотины.

В Дуц-Хоте и во всей округе слова «мельница» и «Хаза» были одно и то же. Никто не знал и не помнил, откуда и когда Хаза появилась. Говорили, что она дочь поверженного наибами Шамиля то ли грузинского, то ли осетинского князя. Всю жизнь Хаза провела здесь, ее подбросили к старухе — Бикажу, которая в то время жила на мельнице. Про Бикажу ходили разные легенды: мол, она ведьма, колдунья и так далее. К Хазе Бикажу относилась строго и жестоко: заставляла много работать, поднимать еще в юном возрасте тяжелые кожаные мешки.

После смерти Бикажу построили новую мельницу, и всё кругом преобразилось. Хаза оказалась хорошей хозяйкой: у нее все блестело, везде были порядок и уют. Однако была она очень некрасивой. Видимо, от тяжести жизни она больше была похожа на мужчину: крупное продолговатое лицо; огромные кисти рук, тяжелая походка и грубый, видимо, от мельничной пыли, голос.

Однажды Хаза неожиданно для всех исчезла и так же неожиданно вернулась, но уже с дочкой на руках. По горам поползли разные слухи. Все кивали в сторону муллы Баки Арачаева. В тот же год Баки совершил Хадж и стал Баки-Хаджи, после чего его авторитет стал непререкаемым. Все шло своим чередом. А дочка Хазы, Кесирт, бегала по горам, купалась в роднике, играла только с мальчишками и была отчаянно смелой и задиристой: никому не давала спуску. И никто не заметил, как из строптивой девчонки выросла девушка-красавица.

На удивление всем Кесирт была высокая, стройная, длинноногая. Глаза, волосы, ресницы — смолянисто-черные. Кожа смуглая, а на щеках играл яркий румянец. Когда она смеялась, маленькие ямочки появлялись в уголках рта и обнажались ровные, маленькие, белоснежные зубы.

Красавиц в чеченских горах было немало. Однако Кесирт отличалась среди них своей грацией и осанкой. На вечеринках и свадьбах все стремились станцевать с ней. И выходила она в круг без кокетства и жеманства, строгая и грациозная, как лебедь, стройная и гордая. И глаза ее не бегали по углам и по сторонам, а печально опускались вниз, прикрытые длинными густыми ресницами.

При этом восторженно кричали молодцы, тяжело вздыхали мужчины и с неприкрытой завистью исподлобья смотрели девушки.

Из дальних и ближних сел приходили парни, чтобы познакомиться или даже просто увидеть Кесирт. Когда говорили, что на такой-то свадьбе или вечеринке будет дочь Хазы, все устремлялись в то село. Когда Кесирт выходила в круг, стреляли из всех ружей и револьверов, рукоплескали так, что гул стоял на многие версты вокруг. Стоило Кесирт в сопровождении матери покинуть свадьбу, как все теряли интерес к данному мероприятию; всё становилось обыденным, монотонным, пресным.

Росла Кесирт в бедности и в крайней нужде. С самого детства она наравне с мальчишками ездила в лес за дровами, косила сено, пасла коров и овец. А зимой в проточной ледяной воде родника вымывала овечью шерсть, на простом веретене сучила нить, сдваивала ее и на самом примитивном ткацком станке, сделанном на лад русских кросен, натягивала основу, закладывала утки и с помощью больших деревянных челноков начинала тканье. Готовое сукно она снимала с кросен и вместе с матерью катала ткань в глине, затем мыла и красила в эссенции, выработанной из ягод лесной бузины. В зависимости от концентрации эссенции можно было получить цвета от малиново-красного до ядовито-фиолетового. А для получения желтого цвета заготавливали впрок траву — дрок красильный.

Долгими зимними ночами при тусклом свете жировой лампадки Кесирт шила и перешивала свои немногочисленные платья. А после того как стала девушкой, она в корне изменилась. За одну зиму из девочки-подростка она превратилась в девушку-красавицу, и больше она уже не надевала, как все ее ровесницы, грубые рубахи-платья, а сшила для себя бешмет, который подчеркивал всю ее грацию и девичью красоту.

Однако более всего Кесирт прославилась вязанием. Мать Хаза научила ее самому примитивному и грубому способу вязки. Кесирт на этом не остановилась. Научившись особым образом сучить пряжу, она стала вязать для себя платки, кофты, перчатки, юбки. Все ее искусство мастерицы и рукодельницы проявилось в вязаном платье: тщательность отделки, прочность, скромность и красота орнамента поражали людей.

В этом платье она была удивительно хороша. Оно плотно облегало стройную девичью фигуру. Ни мужчины, ни женщины не могли оторвать от нее свои разночувственные взоры. Хаза, боясь сглаза, надевала на дочь по два-три амулета. А прямой во всем брат Баки-Хаджи Алдум во всеуслышанье сказал:

— Люди думают, что это платье красивое, а оно просто тряпка, под ним — сила.

— Ходит здесь, скотина, красуется, до греха доведет любого, — ворчала при этом жена Алдума.

История этого платья развивалась так, что один русский исследователь, ходивший по горам, попросил продать рукоделие за большие деньги. Ни секунды не задумываясь, Кесирт подарила ему это платье. А через неделю приехали к мельнице Хазы богатые молодые русские барышни в сопровождении целого эскорта русских и чеченских офицеров. Закрывая шелковыми платками носы от мельничной пыли, дамы позвали Кесирт и попросили ее связать такое же платье. На что дочь Хазы только зло метнула в их сторону презрительный взгляд и ушла к себе в комнату. Даже уговоры Баки-Хаджи и местного юрт-да не помогли.

Далеко не всё в жизни Кесирт было красивым и прекрасным. И нищета и бедность были не главными лишениями ее молодой жизни. Росла Кесирт, не зная отца, не имея брата или сестры, не имея родственников и фамилии, не имея своего тейпа. Тяжело в жизни без родственников, а в горах Чечни — это страшно. Не единожды проливала Кесирт слезы после оскорблений в незаконнорожденности, не одну ночь она мучилась в одиночестве и бессилии. Тем не менее находила она в себе силы с улыбкой и надеждой смотреть на мир, а повзрослев, стала более сдержанно и спокойно относиться к подобным выходкам идиотов.

Один парень — Шарпудин Цинциев, из села Агишты, долго и упорно домогался взаимности Кесирт. Чего он только ни предпринимал: пускал в ход и ласку, и лесть, и красноречие, и богатство своего рода — ничего не помогало, противен он был Кесирт. Пару раз, пользуясь темнотой и отдаленностью проживания Кесирт, Шарпудин пытался обнять красавицу, поцеловать ее. Однако оба раза, получив не только яростный отпор, но и пощечины, он решил всеми возможными способами отравлять жизнь молодой безродной девушке. Дело дошло до того, что он стал ее оскорблять прилюдно, становясь все более наглым и развязным.

Кесирт всячески избегала встреч с ненавистным ей Шарпудином, редко ходила в село, только изредка посещала различные увеселения. Однажды зимой объявили, что в честь окончания холодов в долине Вашандарой-ари под Пешхой-Лам состоится праздник. На такие праздники из всех дальних и ближних аулов приглашали молодых девушек. Обычно здесь знакомились молодые люди. Как говорится, все хотели себя показать да на других посмотреть.

Дочь Хазы получила особое приглашение. Долго сомневалась Кесирт — идти не идти, и наконец решила идти: хотела показать всем свое последнее рукоделие — расшитую золотом черкеску.

— Как же ты одна пойдешь? — сокрушалась мать, Хаза. — Как я тебя одну отпущу?.. Я ведь тоже хочу посмотреть.

— Нана*, но ведь у нас только одна пара чувяк.

— А может, мне у кого-нибудь попросить? — умоляла мать.

— Нет. В чужом ходить не будем. Если хочешь, я буду сидеть дома, все равно мне там делать нечего, — твердо сказала дочь.

— Нет, нет. Что я, старая, там забыла?.. Правда, угощения, говорят, будут роскошные. Трех быков будут резать… Давно мы мяса не ели… Да ладно.

— Нечего тебе там есть, — возмущалась дочь.

— Да-да, я это так, просто ворчу, дочка. Делай как надо, — говорила мать, тяжело вздыхая. — Да благословит тебя Всевышний.

Всю длинную зимнюю ночь в доме Хазы, в маленькой ветхой пристройке мельницы, горел свет керосинки. Кесирт с особой торжественностью готовилась к празднеству. Обе женщины, и дочь, и старенькая ее мать, ожидали от предстоящего дня чего-то необычного, нового, светлого. В большом чугунном казане Хаза с вечера разогрела воду и, усадив свою дочь в медную чару, с нежностью поливала теплой водой, приговаривая различные пожелания и заклинания для единственного родного существа. Затем, как в детстве, посадив Кесирт на маленький стул, расчесывала ее длинные густые смоляные волосы.

Нана (чеч.) — мать.

— Кесирт, родная, — говорила мать тихим, умоляющим голосом, заплетая длинную косу, — может быть, завтра сделаешь свой выбор? Сколько молодцов вокруг тебя ходят?.. Я уже старая стала. Вдруг помру — что тогда?

— Эх, нана, нана! — с усмешкой отвечала дочь. — Ведь выбор-то не я делаю, а молодцы… Поразвлекаться все со мной хотят, а жениться желают только старики богатые, да и то второй женой, а то и третьей. Не неволь меня, мать!

Хаза глубоко вздохнула. Наступила долгая, тягостная пауза. В печи, догорая, уныло затрещали поленья…

— Видели бы эти парни тебя такой… Какая у тебя кожа! — как-то пытаясь успокоить и себя и дочь, говорила старая Хаза.

— Не волнуйся, нана! Всё будет хорошо! Главное, мы живы, здоровы, а остальное как-то образуется… А по этому поводу у нас тоже есть поговорка: «Красота на день, а добро — на всю жизнь».

Хаза, пытаясь скрыть невольные слезы, возилась вокруг дочери.

— Нана, ложись спать. Уже поздно, — возмущалась Кесирт.

— Ничего, ничего, доченька, — говорила старуха, — чувствую я, что сегодня что-то случится… Чует мое сердце. Ведь есть еще молодцы у нас в горах… Просто ты у нас больно разборчивая — не до этого нам.

— Ты снова о своем, — резко обрывала ее дочь. — Сколько об этом можно говорить? Ложись спать.

Выдохнувшись, медленно догорала керосиновая лампа. Уморившись, ничего не говоря, Хаза прилегла, да так и заснула. Позже, спросонья, пытаясь накрыть себя старой овчиной, сбросила с нее огромного черного кота. Тот недовольно огляделся чуть раскрытыми глазами и тотчас с наслаждением, свернувшись калачиком, улегся в ногах Хазы.

В углу за маленькой изгородью зашевелился теленок. Комнатушка погрузилась во мрак, только бурые угли из открытой печи подавали робкие надежды на свет и тепло.

Простонав во сне, Хаза легла на спину, далеко запрокинула голову. Она с хрипом, часто дышала через слабо раскрытый беззубый рот. Грубый ситцевый платок сбился с головы старушки, и седая прядь неухоженных волос сползла на край набитой соломой кожаной подушки, сохранившей в себе запах козлятины.

Кесирт посмотрела на мать, и взгляд ее невольно остановился на старом, изможденном трудом и одиночеством лице: тонкие губы приняли синеватый оттенок, нижняя челюсть выдвинулась вперед, из-за беззубости и худобы щеки впали, глазницы с невидимыми белесыми ресницами глубоко ввалились, и только нос — большой, тонкий нос с горбинкой, сохранил свою прежнюю форму.

«О Аллах, как она постарела, — думала Кесирт, как бы впервые рассматривая каждую глубокую морщину на ставшем безобразно-страшным, неживым лице матери. — Что я буду делать, если она умрет? Как я буду жить? Неужели и мне уготовлена та же судьба, как и матери?.. Как она смогла прожить жизнь одна, без родственников, в этих диких местах, на этой вечно крутящейся мельнице?.. Лучше умереть. Я такой жизни не вынесу».

Подложив в печь дрова, Кесирт села на нары, еще раз посмотрела на смытые во мраке очертания лица матери и горько, тихо заплакала.

На рассвете жалобно замычал голодный теленок. Хаза, стоная и скрипя костями, встала, бережно накрыла своим овчинным одеялом дочь, засуетилась возле печи, выскребая золу. Вскоре к запаху навоза прибавились горечь дыма и аромат чая из травы горной душицы с мятой. Хаза, тихо ругая, вывела нетерпеливого, подпрыгивающего теленка. Через обитую бычьей шкурой древесную дверь слышалось кудахтанье кур и петуха, скулили собаки.

Кесирт отвернулась лицом к холодной деревянной стене, съежилась, поплотнее накрылась и забылась в девичьем сне. А во сне ей снились опушка леса, лето, высокая густая трава, а рядом молодой парень — нежно целует, ласкает и говорит приятные, никогда ею не слыханные слова любви, желания, страсти. Ей так хорошо, она так давно, тайно, в душе мечтает об этом, думает об этом, страдает этим…

— Доченька! Вставай, — тихо будит ее мать, — скоро и обеденный намаз делать пора. Ты что, не пойдешь на веселье?

Кесирт нехотя раскрыла глаза, блаженная улыбка еще играла в ямочках ее щек, она пылала жарким румянцем.

— Как ты сладко стонала во сне. Что-то снилось тебе хорошее?

— Ой, не говори, нана, какой я сон видела! Лучше бы не вставала, — ответила дочь, сладко потягиваясь на нарах.

— О чем видела?

— Лучше не спрашивай.

Хаза едва улыбнулась, затем ее лицо снова стало печальным и озабоченным.

— Дай Бог добра твоему сну, — затем, чуть погодя, глубоко вздыхая, продолжила. — Пора тебе замуж. Вон посмотри, твои одногодки уже по второму ребенку рожают, а ты еще в девках сидишь… Другое дело, если бы была уродина, или ухажеров не было, а ты все выбираешь, все нос воротишь.

— Ты опять, нана, за свое! Сколько раз я тебе говорила: не неволь меня. Или я тебе надоела?

Лицо дочери приняло серьезное выражение, веселые искорки в глазах исчезли — стали печальными и немного злыми.

— Что я сделаю, — развела Хаза руками. — Хочу, чтобы ты была хоть как-то устроена. Под каким-то покровительством.

— Хоть как — не хочу, — огрызнулась дочь.

— Времена какие смутные стали, а ты вся так и дышишь красотой и молодостью… Как бы кто силой не позарился… Этого боюсь… Ведь некому защитить нас, доченька, родная, я даже по ночам боюсь спать, думаю, что какие-нибудь негодяи придут сюда и обесчестят тебя.

— Успокойся, успокойся, нана. Всё будет хорошо.

Кесирт надела кожаные чувяки, накинула полушубок и вышла во двор. Легкий, сухой морозный воздух защекотал ноздри, она глубоко вдохнула, всем лицом улыбнулась, от утренней свежести вздрогнула, и снова, как ребенок, беззаботно потянулась. Две пестрые кавказские овчарки — подарок Баки-Хаджи — играя, толкая друг друга, бросались к Кесирт, передними лапами вставали на грудь девушки и пытались лизнуть лицо, руки.

Яркое, праздничное солнце низко ползло над склонами Кавказских гор. Под его беззаботными лучами всеми цветами блестел выпавший за ночь снег. По склонам гор чернел в сонном безмолвии зимний лес. От голых деревьев вершины гор выглядели как облезлые ежики. Воздух был прозрачным, чистым: далеко в низине, как на ладони, темнели нестройные жилища Дуц-Хоте, а чуть ниже вилась дорога в Махкеты, в Шали и вниз на равнину. По ней маленькими точками передвигались группы людей: все спешили на праздник.

Какая-то приятная волна чувств охватила Кесирт, почему-то ей было в это утро весело и радостно, она ожидала чего-то нового, хорошего, давно желанного. «Не зря мне этот сон снился», — с улыбкой на губах подумала она и, по-детски подпрыгивая, соскочила вниз по скользким землянистым ступеням к роднику. Она долго, с наслажденьем умывала руки и лицо в родниковой воде. Живительная влага летом была студеной, а зимой хранила тепло глубин гор. Кесирт вновь и вновь плескала лицо, шею, желая остудить неожиданно нахлынувшие на нее чувства.

Кристально чистая горная вода, весело напевая свой утренний мотив, с озорством и шалостью огибая бесчисленные валуны и маленькие камешки, облизывая берега, надуваясь беленькими пузырьками и пенясь в коловерти, неслась по-юношески, с азартом, вниз, к могучим равнинным рекам, чтоб там стать спокойнее, мудрее, озабоченнее мирскими заботами, печалями и радостями… Как она спешила!.. Как она стремилась к этой огромной массе просоленной от слез, негодной для утоления жажды, мертвенно-синей толще воды…

— Кесирт, Кесирт! Ты что там делаешь? Давай быстрее, — пытаясь перекричать пение родника, звала Хаза, — за тобой Цанка приехал.

Девушка с мокрым лицом, по локоть голыми тонкими руками выбежала наверх.

Во дворе на красивом темно-красном жеребце гарцевал Цанка. Молодой конь не стоял на месте, необузданная его энергия и темперамент юного всадника не находили себе покоя.

— Добрый день, Цанка! Какими судьбами?

— С добром, долго и ты живи! Ваша* меня прислал за тобой. Без тебя, говорят, не может быть праздника.

— Я еще не готова, Цанка. Ты поезжай, я чуть погодя сама приду.

— Нет, я должен сопровождать тебя. Да вот еще тебе полушубок прислали.

— Какой полушубок? — удивилась Кесирт.

— Вот этот, — и Цанка развернул белый новый овечий, хорошо выделанный полушубок.

— У меня свой есть… Ничего мне не надо, — сухо ответила Кесирт, блестя черными зрачками.

— Ну чего ты уперлась, — вступила Хаза, — поноси до вечера, а там вернешь.

«Нечего болтать лишнего. В своем пойду», — отрезала дочь. Уже более спокойно, глядя на юношу, сказала: «Ты подожди немного, я сейчас переоденусь, и мы пойдем».

В тесной, маленькой избе Кесирт совершила намаз, затем под пристальным взглядом матери скинула с себя одежды, облачилась в чистую ситцевую рубаху, заплела заново косу, ввязывая в нее розовый шелковый бант. Поверх рубахи надела покрытый дорогим темно-красным бархатом бешмет с удивительно красиво расшитой золотыми нитками грудью, на него накинула длинное, из светло-красного бархата платье-черкеску. Рукава черкески широкими крыльями свисали вниз. Они тоже были расшиты замысловатым золотым узором. Свою тонкую талию она перевязала широким ремнем из сыромятной кожи, с вделанным под серебро металлическим орнаментом. Обула войлочные полусапожки и поверх них натянула старые, поношенные, с потрескавшейся кожей легкие чувяки.

— Да, на обувку нашей буренки не хватило, — качая головой, съязвила мать.

— Вот выйду замуж за какого-нибудь богатого князя, и он принесет тебе калым в пятнадцать таких буренок.

— Да ты не обижайся, — с фальшью в голосе отвечала мать, — что мне, для тебя коровы жалко. — И чуть погодя, как бы про себя, добавила: — Как я ее обихаживала. Во всей округе не было такой коровы… Хотя бы теленка ее оставили. Нет, и его на эти блестящие нитки обменяла.

— Ты снова хочешь испортить мне настроение… Никуда я не пойду, — наигранно вспылила дочь.

— Нет, нет, доченька, дорогая. Это я так, по-старчески… Я даже рада… Жаль, не увижу я тебя там, в танце, — говорила мать, осторожно поглаживая бархат платья. — А может, я пойду, хоть глазком, издалека полюбуюсь?! Никто меня там не увидит, да и не знает меня никто.

— Я сказала — нет… Если увижу там тебя — уйду. Я не тебя и твоего вида стесняюсь, а боюсь, что ты, как все, будешь на еду кидаться.

— Клянусь Аллахом, не буду! — взмолилась мать.

— Я сказала нет. И всё… Я тебе всё расскажу… А эту черкеску ты продашь в следующий базарный день за две, а может, и три коровы… А если ее повезти в Шали, то там еще и коня можно выторговать… Подай мне косынку.

На голову она накинула легкую прозрачную шаль, а поверх нее повязала вязаный белоснежный платок из козьего пуха.

— Ну как я? — с явным удовольствием спросила Кесирт мать.

— Как солнце! Как ты красива! Дай Бог, чтобы не сглазили.

— Три месяца готовила костюм, еле успела… Столько вышиваний.

— Да и буренка моя… — вновь запричитала Хаза.

— Как ты мне надоела со своей буренкой. Что ты хотела, чтобы я в лохмотьях ходила? Лучше позови Цанка, попьем чаю и тронемся.

Громко выражая свое недовольство, пригибаясь в низких дверях, входил Цанка. Его речь на полуслове оборвалась, орлом взметнулись вверх тонкие брови, глаза изумленно расширились. Пораженный, он застыл на пороге. Потом, на выдохе, уже тихим, подавленным голосом, спросил:

— Кесирт — ты ли это?

После недолгого чаепития тронулись в путь. Впереди на коне ехал Цанка, за ним грациозно, даже на крутом спуске не сгибая спины, шла молчаливая Кесирт, накинув поверх своего великолепного наряда потрепанную временем овчинную шубу.

«Чует мое сердце — что-то сегодня будет. Никто не устоит перед этой красотой, — думала мать, долгим взглядом провожая единственное дитя. — Береги ее, Аллах! — молилась она. — Дай ей счастья и немного терпения и выдержки».

А потом, когда путники уже скрылись за поворотом, вслух сказала: «Благородная кровь есть благородная кровь… Но разве это скажешь?.. Ой, береги ее, Боже! Береги!»

От мельницы до Дуц-Хоте дорога шла вниз по наклону. Шедшая пешком Кесирт отставала, тогда Цанка останавливал коня и с недовольным видом ждал.

— Праздник уже в разгаре, а я здесь с тобой до обеда провозился, — раздраженно говорил он.

— А что ты злишься? Будто я тебя звала… Поезжай быстрее, а я как-нибудь сама дойду, — безразлично отвечала попутчица.

— Я бы давно уехал, да Ваша ругаться будет.

— А что он ругается?.. Проявил заботу. Мог бы тебя за мной на санях прислать, если он такой заботливый.

— Чем ты недовольна? Вон смотри, какую он тебе шубу прислал, а ты даже смотреть на нее не желаешь.

— Не нужна мне его шуба. И ничего мне не надо. У меня все есть, — резко ответила Кесирт.

— Ой-ой! Какая цаца! — засмеялся Цанка. — Подавай ей сани, шубу. Ишь чего захотела…

Он на полуслове оборвал свою речь и с раздражением отвернулся, стегнул коня.

— Продолжай, продолжай, — вслед ему крикнула Кесирт. — Скажи, что много хочет дочь нищей рабыни Хазы… Иди прочь! Сама как-нибудь дойду! Много ты знаешь! Умник-молокосос!

Однако Цанка не уехал, метров через сто он остановил коня, дождался, когда подойдет Кесирт. И не говоря больше ни слова, думая каждый о своем, а может, об одном и том же, они медленно пошли дальше.

— Слушай, Кесирт, — не выдержал томительного молчания Цанка, — как ты здесь ходишь одна? И не боишься?

— Я редко хожу. И то только с матерью, — сухо ответила девушка.

— Ой, твоя мать — тоже мне защитник, — и он усмехнулся.

— А это видишь, — и Кесирт достала из-под свисающего рукава черкески обоюдоострую тонкую пику, прикрепленную к руке широким резиновым поясом.

— Вот это да! — удивился Цанка. — Дай посмотреть.

— Не дам, — строго отрезала дочь Хазы. — Поезжай вперед и не болтай.

Дорога к Дуц-Хоте была не объезжена, вся в снегу. Вдоль дороги тянулись малорослые деревья и кустарники. На них одиноко висели обглоданные птицами обмороженные плоды мушмулы и боярышника. Чуть в стороне стояли высокие, разнаряженные в белесый игольчатый иней деревья чинары. Крупный угольно-черный дятел, сопровождая путников, залетал вперед и выглядывал из-за деревьев своей ярко-красной головкой. Перед самым Дуц-Хоте он крикнул заунывное «клюээ» и исчез в сонном лесу. Издалека все явственнее слышались пение, барабанная дробь джигитовки, людской гомон.

На широко раскинувшейся чуть пологой поляне Дуц-Хоте-ари, расположенной прямо под Пешхой-Лам, между небольшими горными, никогда не замерзающими речками Верхний Вашандарай и Нижний Вашандарай, шло гулянье. Внизу, прямо у выезда из Дуц-Хоте, беспорядочно стояли сани, повозки, одноосные старенькие арбы. Слева вдоль реки варилось на веселых кострах в семи огромных котлах мясо. Кругом, крича, плача и смеясь, бегали полуголые дети, стояли, вдыхая забытый запах телятины, одинокие старенькие женщины. «Хорошо, что мать сюда не пустила, — думала Кесирт, проходя мимо, — а то тоже вот так стояла бы, в ожидании еды».

Основные события развивались в самом центре поляны. Здесь, теснясь и толкаясь, стоял огромный круг людей: с одной стороны мужчины, с другой женщины и девушки. В первом ряду у мужчин сидели почетные старейшины, дальние гости, за ними стояла молодежь. У женщин все было наоборот — в первом ряду, показывая свою красу и юность, сидели молодые девушки, а старшие женщины и жеро прятались за их девичьей наивностью.

Между стройными рядами девушек и мужчин оставлено просторное место для танцев, в конце его сидели два гармониста и два барабанщика, сбоку от них, ближе к мужчинам, за добытым в 1918 году в русской крепости Ведено полуразбитым лакированным столом восседал тамада — инарл Шамсо, здоровенный мужчина из селения Хатуни. Шамсо, известный в округе балагур, бездельник и пьяница, был «штатным инарлом» на всех увеселительных мероприятиях. На обшарпанном трофейном столе стояли для декорации остывший закопченный чайник и две-три пиалы, под столом — большая бутыль с чагар*, рядом с ним, чуть сзади, примостился его друг-собутыльник, такой же здоровенный мужчина Баснак, близкий родственник Цанка. Незаметно для окружающих (хотя все это видели и знали), Баснак периодически наливал в стаканы горячительный напиток и толкал в бок Шамсо. После этого инарл для «совещания» окружал свой стол плотным кольцом своих многочисленных помощников, которые обязаны были беспрекословно выполнять желания инарла, и, не чокаясь, выпивал чарку, затем закуривал припасенную для такого случая папироску и кричал:

— Всё, перерыв кончен. Продолжаем танцы. Гармонист, играй.

Обычно для таких торжеств местные умельцы изготавливали несколько кехат-пондур**, незатейливое звучание которой могло продолжаться не более двух-трех часов, затем она рвалась. Тогда принимались за другой инструмент. Танцы продолжались до тех пор, пока не изнашивались все пондуры или не начинались спор и драка (последнее бывало чаще). Игру на пондуре сопровождал громкий звук барабанов, напоминающий топот копыт молодого жеребца. Под аккомпанемент инструментов иногда подпевал короткие песенки сидящий рядом немногочисленный хор девушек. Их песни бывали то шутливо-задорные, то уныло-лирические, в зависимости от состава танцующих.

Желающий танцевать мужчина должен был платить небольшую сумму денег инарлу. Эти деньги шли на выпивку и курево «генералу» и его окружению, а также на покупку музыкальных инструментов для следующего празднества. Почетные гости издалека, старцы и юноши, освобождались от этих податей.

Весело заиграла гармонь, ударили в барабаны, молодые люди дружно, в такт захлопали в ладоши. Раскрасневшийся от мороза и напитка Шамсо блестящими, никогда не пьянеющими глазами осмотрел ряды мужчин и, пытаясь перекричать всех, сказал:

— Я думаю, что пора попросить в круг нашего «юного» Эдалха. Пусть покажет нам свое вечное мастерство и удаль.

Все одобрительно закричали. Эдалх — сгорбленный древний старик, довольно проворно вышел в круг, демонстративно кинул на землю свой костыль, развел орлино руками и со всей серьезностью, стоя на одном месте, стал шутливо гарцевать. Все, кроме музыкантов и Шамсо, встали. В такт движений старика пондур и барабан замедлили свой пыл и перешли в ритм хода старой клячи. Старики обычно не выбирают себе партнершу, любая женщина сама может выйти в знак уважения. Однако по традиции в круг выходят только жеро на закате зрелости. Они, зная, что их вряд ли кто пригласит, пользуются моментом, чтобы показать всем, что они есть и еще хотят жить и веселиться.

Сразу три жеро бросились в круг, улыбаясь и будто не замечая соперниц. Наступило короткое замешательство, и раздался дружный смех среди молодежи. Слово было за Шамсо.

— Так, так, подождите, — озабоченно крикнул инарл. — Вы уже танцевали. Пусть танцует Лала.

Пытаясь скрыть досаду и смущение, две жеро вернулись, а здоровенная, толстая Лала, тая от удовольствия, закружилась в бесконечно долгом танце вокруг старика, рассекая пространство мощной грудью, сияя краснотой щек. Хор девушек запел шутливые напевы. Молодые ребята кричали: «Смотри, какая жеро! Прямо из танца отводи ее домой!»

Старик еле стоял на ногах, ему уже было не до шуток, а Лала все ходила и ходила по кругу, наслаждаясь всеобщим вниманием.

— Всё, всё, хватит. Сколько можно? — наконец крикнул Шамсо.

Затем танцевали молодые. Мужчины танцевали азартно, шумно, необузданно темпераментно, молодые девушки — спокойно, грациозно, глядя только себе под ноги, подчиняясь в движениях указаниям джигита*.

Кесирт стояла на самом краю, ее никто не мог увидеть, а она с трудом видела только головы танцующих, и то благодаря своему росту. Она невольно вытягивала шею, ноги ее окаменели от холода, и, пытаясь хоть как-то согреться, прыгала с ноги на ногу. Вынужденная отстраненность от шумного празднества разжигала ее девичье самолюбие, дыхание ее стало частым, в висках била дробь, румянец стал еще гуще и обширнее, алые губки капризно вздулись, черные глаза, то ли от яркого света, то ли еще от чего, щурились и слезились.

В это время Цанка с трудом прорвался к Баснаку, который, явно охмелев, вяло хлопал огромными ладонями.

— Баснак, Баснак, — толкнул его сзади Цанка. — Дай мне станцевать.

Баснак медленно повернул голову, блаженное выражение лица его стало сразу сурово-строгим.

— Ты чего пристал? Не видишь, какая очередь! Мал еще танцевать. Твое дело впереди.

— Баснак, — не унимался Цанка, дергая родственника за локоть, — я хочу пригласить Кесирт.

— Чего? — вздрогнул Баснак. — А где она?

— Там. На краю. Я просто хочу ее вывести к центру.

— Подожди.

Баснак наклонился к уху Шамсо, что-то долго объяснял и, наконец, видимо найдя понимание, обернулся к Цанку.

— А ты хоть танцевать умеешь?

— Сумею, не хуже этих, — и Цанка мотнул головой в круг.

После очередного танца в круг выскочило несколько джигитов, настаивая на своей очередности. Помощники инарла быстренько вывели их за круг.

— Внимание! — крикнул Шамсо, — я думаю, что будет уместным посмотреть на наше подрастающее поколение. В круг приглашается сын Алдума Цанка из Дуц-Хоте.

Юный Цанка, явно стесняясь, вышел в круг. Его длинные тонкие руки невольно дергались, кисти были плотно сжаты в кулаки, голова опущена, взгляд устремлен к земле. Он впервые вышел танцевать среди посторонних.

— С кем ты хочешь танцевать? — спросили помощники инарла.

— С Кесирт, — не поднимая головы, сказал Цанка.

— С какой Кесирт?

— Дочь Хазы Кесирт, — повторил уже твердо и громко.

— А где она?

Движением головы Цанка мотнул в сторону еле видимой девушки.

— Дочь Хазы Кесирт — проходи, — крикнул Шамсо.

Все замерли. Женщины расступились. Уверенно и спокойно Кесирт вышла в круг, надменно, но с благодарностью улыбаясь, посмотрела на Цанка, скинула с себя овчинный полушубок и расправила плечи… Все ахнули. Даже музыка затихла.

— Вот это красавица! — гаркнул пьяным голосом Рамзан.

— Платье, как у дочери князя, — шептали женщины.

— Только с ней буду танцевать!

— За всю свою жизнь не видел такой красы! — вскричал один старец.

— Чего остановились? Давайте музыку! — приказал Шамси.

Вновь заиграл пондур, забил барабан, хор девушек завел лирическую песню, восхваляющую красоту и благородство горянки. Все были очарованы, и только один человек стоял с посеревшим, как порох, лицом. Это был Шарпудин Цинциев. Его тонкие губы злобно сжались под черными густыми усами, брови сошлись, образуя глубокую щель на узком покатом лбу, желваки играли на скулах. Любил он Кесирт. Любил яростно, ревностно. Только о ней думал и желал ее. Давно бы своровал он ее, только брать в жены, в дом незаконнорожденную дочь нищей Хазы он не мог… А страсть кипела в нем. Злила его…

…Все дружно захлопали. Начался танец. Цанка неумело, скованно дергался, затем, поняв, что на него все равно никто не смотрит, стал гарцевать, выдавать различные джигитовки.

Все взгляды были обращены на Кесирт. Она, румяная, стройная, грациозно-надменная, плыла в красивом танце по кругу. Никто никогда не смог бы сказать, что она вышла полчаса назад из маленькой, ветхой хибары.

После танца Кесирт усадили в первом ряду. Соседки трогали руками ее платье. Некоторые с завистью и злостью отворачивались, вслух говорили о ее происхождении и нищете.

Следующие четыре из семи танцев молодые парни приглашали Кесирт. Наконец в круг вышел Цинциев. По-прежнему бледный, строгий, на не сгибающихся от решительности ногах, с мощной бычьей шеей, он твердо подошел к Шамсо и демонстративно выложил на стол большую сумму денег — один рубль.

— Я буду танцевать с Кесирт, дочерью Хазы, — громко, с надрывом в голосе объявил Шарпудин.

— Зато я не буду, — неожиданно для всех ответила девушка, прямо глядя в глаза ненавистного ей человека.

Мало кто знал об их отношениях. По рядам прошел шепот. Затихла музыка. Все застыли в напряжении.

— Почему это ты не будешь? — угрожающе спросил Шарпудин.

— Ты что повышаешь голос на девушку? — вмешался пьяным басом Баснак.

Обстановка накалялась, еще одно слово — и началось бы невероятное, однако Кесирт быстро нашлась.

— Уважаемый инарл, я сильно устала. Здесь много других девушек. У меня ноги болят, — уже мягко, с просьбой в голосе сказала Кесирт.

Все свободно вздохнули. Только Шарпудин стоял в центре круга, насупившись, как бык.

— Правильно, правильно она говорит, — быстро вмешался в разговор растерявшийся было Шамсо. — Она немного отдохнет и в следующий раз будет танцевать с тобой.

— Инарл прав. Так будет правильно, — заголосили вокруг.

Шарпудин вынужденно станцевал с другой девушкой и, вернувшись на свое место, не скрывая злобы и ненависти, глазами поедал недоступную красавицу.

Когда через некоторое время вновь танцевала Кесирт, Шарпудин вслух, довольно громко выкрикнул несколько оскорбительных фраз в адрес Кесирт, ее матери и происхождения.

Бессильный гнев овладел молодой девушкой, земли не чувствовала она под ногами, сердце ее бешено колотилось. Не считаясь с обычаем горцев, Кесирт несколько раз в упор посмотрела в наглые глаза обидчика, однако с трудом себя сдержала. После танца хотела уйти, но не могла найти своего полушубка. Подружки из Дуц-Хоте вновь усадили ее рядом с собой. Танцы продолжались. Кесирт больше ни с кем не танцевала. Настроение ее было мрачным, ее снова прилюдно оскорбили и унизили, она не могла этого вынести. Внутри все бушевало. Злость и ненависть ко всем окружающим овладели ею. Ей хотелось кричать, бежать. Она по-женски чувствовала, как рады завистницы ее публичному позору. Женский голос за спиной сказал так, чтобы она все слышала:

— Поставил он гордячку на место. Ходит здесь, кривляется, как будто никто не знает, кто она и откуда.

— Ха-ха-ха, пусть знает свое место… Тоже мне красавица.

— Как вам не стыдно?! Бессовестные… Замолчите.

Краска исчезла с лица Кесирт, взгляд ее затуманился. Дрожащая рука полезла под рукав, она почувствовала холод рукоятки пики… И вдруг ужасающая мысль пронзила ее. Она неожиданно вскинула голову, с любовью посмотрела на голубое бескрайнее небо, пологие вершины окрестных гор, глянула в сторону мельницы, но кругом были люди. Кесирт глубоко, свободно вздохнула, и зловещая улыбка застыла на ее красивом, гордом лице, только вздутые на висках вены выдавали внутреннюю борьбу. Она хотела снова танцевать, и танцевать только с Шарпудином, и мечтала вонзить пику свою в его черное сердце и наслаждаться его смертью и его страданиями. Она хотела драться с ним, броситься и перегрызть его толстую шею, выцарапать его мерзкие выпуклые глаза. Она хотела постоять за себя и свою мать, отомстить за оскорбленную честь. В ней не было ни страха, ни колебания, лишь твердая решимость, злость.

— А сейчас, я думаю, будет правильно, если мы окажем честь и позволим станцевать нашему дорогому и почетному гостю из Шали — сыну Мовсара Иссе, — прокричал громовым голосом инарл Шамсо.

Краснощекий, грузный, в летах мужчина, улыбаясь и благодаря всех за уважение, вышел медленно в круг. Все встали. Кто-то дернул за локоть задумавшуюся Кесирт.

— Уважаемый инарл, уважаемые вайнахи*, позвольте мне сказать два слова, — сказал вышедший в круг.

— Говори, говори, — крикнули из толпы молодые голоса, раньше, чем среагировал Шамсо.

— Нечего болтать — танцы давай, — кричал писклявый голос из-за спин мужского ряда.

— Тихо, — наконец пришел в себя Шамсо. — Прекратить музыку и шум… Пусть гость говорит.

— Я всего два слова… И не буду задерживать долго ваше внимание. Благодаря Богу и вам, организаторы и уважаемый Шамсо, мы сегодня получаем большое удовольствие от взаимного общения. Спасибо вам всем за это. — Исса сделал короткую паузу. — Вместе с тем, к сожалению, здесь есть и нелицеприятные, недостойные нас выражения и манеры. Наши отцы и деды никогда не позволяли себе неучтивое отношение друг к другу, особенно по отношению к девушке, — при этом он бросил мимолетный взгляд в сторону Шарпудина. — …И наконец последнее: почему-то я не вижу на сегодняшнем гулянье Хазу. Я ее очень давно знаю, я с ней, можно сказать вырос. Еще в детстве с отцом я приезжал на вашу мельницу. Хаза — трудолюбивая, честная и достойная женщина-мусульманка. Я при всех это подтверждаю… Ну, а раз ее нет, я хотел бы пригласить, если она, конечно, не возражает, на танец дочь Хазы — Кесирт… Я рад, что у Хазы есть такая красивая, достойная и, видно, очень воспитанная дочь… Не откажи мне в танце, дорогая.

Последние слова незнакомого мужчины облегчили страдания Кесирт. Никогда никто прилюдно не оказывал столько чести и внимания ни ей, ни ее матери. Слезы навернулись на ее глаза от всего сказанного, с благодарностью на лице она вышла в круг. Заиграла гармонь, ударили барабаны. Несмотря на свои годы, Исса довольно легко выполнил пару пируэтов джигитовки и, вознеся по-орлиному руки, понесся по кругу, ведя перед собой Кесирт. Исса танцевал умело, неторопливо, давая волю танца и себе и девушке. Вот они подошли к столу инарла, вместе закружились в такт барабанной дроби, затем отдали уважение музыкантам, и наконец Исса повел красавицу к мужскому ряду.

Грациозно и плавно, как лебедь, поплыла Кесирт вдоль мужского ряда. Дружно и громко захлопала молодежь, вслух высказывая свое восхищение ее танцем, движениями и обаянием. Только Шарпудин стоял, скрестив на груди руки, на его мрачном лице застыла злоба. Он стоял во втором ряду, и когда Кесирт поравнялась с ним, снова выкрикнул гадость. Танец продолжался. Исса ловко увел девушку в центр, провел ее вдоль девичьего ряда и вновь двинулся по направлению к мужчинам. Он начал яростную джигитовку, в такт ему в вихре закружилась на месте Кесирт, и в это время Шарпудин громко выкрикнул: «Ховъзе жеро»*.

Многие эту реплику слышали, но никто никак не реагировал, и только тело Кесирт током прошибла нервная дрожь. Она неожиданно для всех остановилась в центре круга. Исса еще машинально гарцевал, играла музыка, стоял азартный гул.

— Слушайте, люди, — вдруг крикнула Кесирт, встав в вызывающую позу, подбоченясь.

Мгновенно наступила тишина, все замерли, остановилась музыка. Где-то внизу ржали кони, в играх шумела детвора. Такого никогда не было. Не имеет права женщина, а тем более девушка, брать слово во время танца. Все лица стали серьезными, глаза устремились на Кесирт.

— Слушайте, люди, — повторила она еще раз, дрожащим голосом. — У меня нет ни брата, ни отца, у меня нет родственников, которые могли бы защитить меня, а вы все кругом не мужчины, поэтому этот подонок смеет меня оскорблять во всеуслышанье. А ты, подлая дрянь, знай, — при этом Кесирт вплотную подошла к ряду мужчин и ткнула пальцем в сторону Шарпудина, — что это ты кахпа** и родившая тебя мать кахпа. И еще знай, что я сама сумею защитить себя от клеветы. Скажи еще хоть слово… — дрожа всем телом, срывающимся голосом кричала она.

Несколько женщин бросились к ней, схватили за руки и потащили назад, и в это время Шарпудин опять выкрикнул оскорбление. Тогда Кесирт бешено взревела, раскидала в стороны женщин и через головы мужчин с пикой в руке кинулась прямо на обидчика. Началась свара…

Позже всю заплаканную, в порванной черкеске, в чужом полушубке привезли Кесирт на санях к Хазе. Печаль, даже горе, и еще большая отчужденность поселились в каморке несчастных женщин.

На следующее утро выяснилось, что Кесирт пикой задела плечо одного ни в чем не повинного старца. Никаких претензий, правда, от него не было. А через несколько дней стало известно, что у подножия Кхеташ-Корт у селения Цонтарой по требованию жителей села Дуц-Хоте во главе с Баки-Хаджи состоялся мехк-къел* по законам адата и шариата. По его решению Цинцаева Шарпудина обвинили в оскорблении чести и достоинства девушки. Баки-Хаджи требовал выселения из родного села обвиняемого, однако суд старейшин наложил штраф в виде двух коров.

Коров ни Хаза, ни тем более Кесирт не приняли, тогда отец Цанка Алдум продал их на базаре Махкеты и отдал деньги недолго сопротивлявшейся Хазе.

Тяжелая, недобрая слава о Кесирт поползла по горам и ущельям Чечни. Не имеет права женщина, а тем более девушка, поднимать голос на мужчину. Говорили: сразу видно, чья дочь, кто ее родил и воспитал. Старая Хаза и Кесирт и прежде мало бывали на людях, а теперь и вовсе замкнулись. Женщины называли мельницу чертовым логовом, люди по возможности пытались обходить это место и молоть кукурузу и ячмень на других, более отдаленных мельницах.

Целыми днями Кесирт сидела в своей прокопченной маленькой хибаре. Она боялась людей, боялась встреч, боялась появления ненавистного Шарпудина. Она практически ничего не ела, была унылой и печальной, по пустякам ругалась с матерью, а потом по ночам тихо плакала. Вскоре она тяжело заболела; много дней жар не покидал ее тело. Во сне она часто бредила, кого-то ругала, кричала, иногда порывалась куда-то бежать.

Бедная Хаза вся извелась, не зная, что делать с дочерью. Несколько раз приходил Баки-Хаджи, выписывал новые амулеты, читал долгие молитвы. Вызывали знахаря из Ца-Ведено, привозили лекарства из Шали и Грозного.

Более двух месяцев провалялась Кесирт, но все-таки сжалился Бог над Хазой, пожалел он ее дочь, стала оживать единственная кровинушка.

Как-то утром после дойки зашла Хаза в хибару и увидала свою дочь стоящую посредине комнаты; худая-худая, длинная, как жердь, а глаза блестят — ожили.

— Нана, принеси родниковой воды. Пить хочу, умираю.

Пьет Кесирт воду из большого кувшина, а она выливается, течет живыми струйками по шее, к телу, льется вольно на глиняный пол, растекается. Смотрит мать на свою дочь, умиляется, плачет от счастья, шепотом Богу молится, благодарит его и всех пророков за воскрешение дочери. В тот же день молодого петуха мать зарезала, приготовила галушки из припасенной белой муки, бульон из лука с молоком, а вечером тыквенный пирог — хингалш — своим ароматом заполнил всю округу. Хаза бегала — земли не чувствовала; помолодела, даже песни пела, все у нее в руках спорилось.

А на следующее утро, когда Кесирт стала собираться впервые после болезни на улицу, сказала:

— Кесирт, доченька, ты бы оделась поприличнее, тут один парень к тебе частенько приезжает. Вдруг нагрянет вновь.

Дочь слабо улыбнулась.

— Оказывается, нана, неважно, что надеть, лишь бы голой не быть.

— Ладно, доченька, Бог с тобой.

Выйдя на улицу, Кесирт чуть не потеряла сознание от нахлынувших вместе с чистым воздухом радостных чувств. Мир был таким ярким, по-весеннему новым, радостным. Всё цвело, всё ликовало. Всё так же весело и шаловливо играл родник. Весь мир оделся в сочную молодую зелень. Горный склон вокруг кладбища пестрел цветами, на нем беззаботно паслись коровы, еще дальше по узкому ущелью Вашандарай на летний откорм в альпийские луга перегонялось стадо овец; оно, как ленивое, заблудшее облачко, медленно ползло вверх. В голубом, бездонном небе летали стайками ласточки, где-то рядом в кустах то озорно свистел, то заманчиво щелкал, показывая свою удаль, южный соловей. Его высокая песнь, «фюить-трр» — «фюить-трр», удивительно сочеталась с ласковым журчанием ручья.

За завтраком Кесирт не выдержала и спросила, что за парень к ней приезжал, при этом румянец залил ее щеки и даже тонкую, длинную шею.

— Ой, доченька, — глубоко вздохнула Хаза, — даже не знаю, радоваться или печалиться… Хороший парень, ладный, у нас ни в Дуц-Хоте, ни в округе нет такого… Я его отца знаю — Элдмар, всеми уважаемый человек, самостоятельный, а сына зовут Салах… Не знаю, и говорить стыдно, а сама в него влюбилась, — Хаза широко рассмеялась своим беззубым ртом. — Говорит на равнинном диалекте… А какие манеры, какой вежливый и деликатный… Да что я болтаю, сама увидишь. Вот эти лекарства он тебе привез. Я тебя ими лечила.

После этого разговора несколько дней о нем речи не вели, хотя обе думали только об этом. Хаза чистила двор, белила хату и сарай, а Кесирт снова стала рукодельничать, переделывать платья на похудевшее после болезни тело.

Примерно через неделю, когда Хаза пошла отгонять корову пастись, во дворе раздался конский топот. Высокий молодой голос крикнул хозяев. Остерегавшаяся всего после зимнего инцидента Кесирт побоялась выходить, забилась в угол. С негодованием вспомнила собак, которые ушли сопровождать мать на пастбище. Снова кликнул пришелец хозяев. Не услышав ответа, смело раскрыл скрипучую дряхлую дверь хаты и, наполовину войдя внутрь, замер. Серые глаза молодого человека встретились с черно-карими глазами Кесирт. Он широко, открыто улыбнулся всем лицом.

— Добрый день, Кесирт. Извини меня за вторжение, — мягким, душевным голосом сказал он. — Выйди на минутку, я по делу на мельницу приехал, зерно молоть… А если правду, на тебя посмотреть.

В это время подоспела домой Хаза, залаяли собаки, но почуяв, знакомого, тихо заскулили.

Кесирт не могла прийти в себя. Странные, никогда не ведомые раньше чувства овладели ею. Широко раскрыв глаза, часто ими моргая, она босиком вышла во двор и тихая, простоволосая, в одной рубахе, стояла, как завороженная, смотрела на молодого человека. Тот улыбался, о чем-то шутливо говорил с Кесирт, затем легко сел на коня и так же, как и приехал, быстро ускакал.

— Ты что это в таком виде, без платка, босая, выбежала навстречу? Совсем голову потеряла!

— Нана, нана, — шепотом отвечала Кесирт, — ты знаешь, я его много раз во сне видела. Это он ко мне часто является… Я не знаю, как мне быть, что мне делать?.. Это он!

Она осторожно присела на прогнившие ступени крыльца, ладонями закрыла лицо, вначале было с надрывом засмеялась, а потом стала тихо плакать.

На следующий день он должен был приехать за мукой. Привез-то он на помол всего ничего, так, для виду.

В тот день с ночи лил по-горному холодный, колючий, густой весенний дождь. Природа замерла под натиском небесной влаги. Весь мир застыл. Молодые неокрепшие листочки, впервые столкнувшись с безжалостной стихией, уныло обмякли. Розово-белые цветы яблони, не познав радости любви и плодоношения, густым покрывалом обелили землю, многочисленными снежными островками неслись в ручейках по склону горы, теряя цвет, вид, жизнь. Несмотря на ненастную погоду, Салах приехал, да не один, а с товарищем. Не спрашивая разрешения, уверенно ввалился в маленькую хату, оставляя за собой шматки грязи и лужи воды.

— Добрый день, люди добрые! Что, не ждали? — весело говорил он. — Это мой друг-одногодка — Неса, а это Хаза и ее прекрасная дочь — Кесирт… Впредь будете знакомы.

— Как вы приехали в такую погоду, издалека? Промокли, видать, насквозь, — сокрушалась Хаза.

— А у нас на равнине солнце и тепло. Это у вас в горах дождь… — весело, раскованно, без наигранности и волнения в голосе говорил Салах, скидывая с головы резким движением промокший башлык*.

Его серые, широко раскрытые глаза смотрели только на Кесирт. Какими они были ясными и преданными!

Вновь застигнутая врасплох, дочь Хазы не знала, что делать и как ей быть. Гордая, самолюбивая Кесирт всегда обходилась с молодыми мужчинами надменно и дерзко, особенно когда знала, что в нее влюблены. Однако теперь все оказалось иначе. Этот светлоглазый, высокий, стройный молодой человек с еще не окрепшим голосом, легкой светлой щетиной и ярким румянцем покорил ее одним своим взглядом, раздавил всю ее гордость, весь ее пыл. В одно мгновение она преобразилась и стала, как и все горянки, заложницей древних чеченских традиций и чисто женских чувств.

— Кукурузу помололи? — спросил неожиданно Салах, по-прежнему в упор любуясь отощавшей красавицей.

— Конечно, помололи. Вчера всё было готово, — отвечала Хаза, пытаясь хоть как-то развеять неловкость. — Только как вы ее отвезете — промокнет всё.

— А мы ее вам оставим, — засмеялся Салах, потом вдруг стал серьезным, кашлянул в кулак, глаза его сузились, уперлись в пол. — Не за мукой я приехал в даль такую… Скрывать здесь нечего… Короче говоря, Хаза, разговор у меня к тебе и к твоей дочери есть… Конечно, так у нас не принято, но и худого я ничего в моей просьбе не вижу. Потому что говорю все от чистого сердца и с уважением и почитанием вас.

Такого резкого поворота беседы никто не ожидал. Даже у друга Салаха брови вверх вздернулись. А Салах глубоко вдохнул, выпрямил плечи и, пытаясь придать своему высокому голосу мужскую грубость и басовитость, продолжил:

— Вы не подумайте, что я пренебрегаю традициями и так вольно веду себя, чувствуя вашу ущербность или мое какое-либо превосходство. Абсолютно нет. И я вам сейчас докажу это… Из-за известных обстоятельств и отдаленности проживания Кесирт совсем не бывает на людях, поэтому у меня нет другого выхода, нет времени, и меня жжет нетерпение. — Салах снова сделал паузу и затем вновь на одном дыхании продолжил, глядя прямо в опущенное в смятении лицо любимой: — Хаза знает, кто я и чей я, откуда я. Я знаю вас. Конечно, это неловко при Хазе, но я все равно скажу, и если это позор, — то это мой позор. Не дай Бог мне большего позора… Короче, главное. Кесирт, ты нужна мне! Я прошу тебя, выйди за меня замуж!

Наступила гробовая тишина. Все замерли от неожиданности.

Поток невиданных чувств охватил Кесирт. Лицо, шея и даже маленькие уши покрылись краской, все горело. Ей хотелось сесть и даже лечь. Силы враз покинули ее, сердце усиленно колотилось, готовое вырваться наружу, руки не находили себе места. Она ничего не понимала и ничего не могла сообразить. Ей только хотелось быть с этим молодым человеком, быть всегда, вечно, служить ему, ласкать его, видеть его, и не когда-нибудь, а в эту минуту, сейчас.

Еще мгновение, и она выкинула бы что-нибудь в духе ее поклонника, однако Салах своим нетерпением спас ее.

— Я знаю, что все это для вас неожиданно… На днях я уезжаю учиться на несколько месяцев, летом вернусь и желаю услышать от тебя ответ… Прошу простить за все. Всего доброго.

Больше ни слова не говоря, молодые люди исчезли в водяной мгле весеннего ливня, оставив в маленькой хибаре двух ошарашенных женщин.

— Кесирт, моя милая дочь, — спрашивала шепотом мать, — это сон или явь?

— Не знаю, — так же шепотом отвечала дочь.

Холодный дождь, промочив в нескольких местах земляную прохудившуюся крышу, отбивал неравномерную дробь. В сарае мычала недоенная корова. Промокшие, безучастные ко всему куры, сбившись кучей, дрожа, прятались под дырявым соломенным навесом.

К удивлению Хазы и ее дочери, вся округа, даже деревья, говорили об этой новости. Кесирт замкнулась в себе, не знала, верить или нет своему счастью, долго сидела у родника, вновь и вновь вспоминая неожиданную встречу, и с содроганием сердца мечтала о любви и счастье, поминутно краснея и улыбаясь сама себе.

Хаза, вся помолодевшая, копошилась по хозяйству, разговаривая сама с собой, лаская то корову, то теленка, то вечно голодных кур.

А в начале лета, когда мир стал нестерпимо жарким, даже знойным, когда почернели первые плоды тутовника, Кесирт получила письмо: на красиво пахнущей белоснежной бумаге были выведены заманчивые узоры.

Неграмотные женщины несколько дней сокрушались над неожиданно свалившейся на их голову проблемой. Ведь во всем Дуц-Хоте только Баки-Хаджи да еще два-три человека едва умели читать. Как можно показать чужим людям письмо любимого? И вдруг к Хазе пришло озарение: отгоняя поутру на пастбище корову, она встретила Цанка. Заспанный юноша, развалившись на деревянных поручнях, нехотя погонял тонкой хворостинкой двух ленивых быков, запряженных в телегу.

Забыв про корову, Хаза подбежала к телеге и не здороваясь спросила:

— Цанка, а ты ведь умеешь читать?

— Чего? — удивился Цанка, приподнимаясь.

— Я спрашиваю: ты читать умеешь?

— Конечно, умею. Грамотнее меня в округе нет человека, — глаза Цанка оживились, — а что надо прочитать?

— Ты, когда освободишься, приходи к нам, дело есть.

После сенокоса, несмотря на усталость и жару, снедаемый любопытством, Цанка прибежал к мельнице. Кесирт сидела на маленькой деревянной скамейке в тени плакучей ивы, болтая босыми ногами в холодной родниковой воде.

— Вот где райское место и райская жизнь! — крикнул Цанка, спускаясь к ручью. — Добрый день, Кесирт.

— А, Цанка, марша вогийла*. Как дела? Как ты изменился. Повзрослел, — ответила Кесирт с обычной по отношению к юноше иронией.

Цанка ловко сошел по земляным ступеням к роднику, вымыл в прозрачной воде потные руки и лицо, из пригоршни стал пить воду.

— Хорошая вода, — с удовольствием сказал он, внимательно оглядывая ноги Кесирт. — Я бы искупался, если бы ты исчезла.

— Нечего тебе здесь купаться. В этом месте только я купаюсь, — важно парировала девушка, — а ты купайся там, внизу, со всеми.

— И когда ты купаешься? — шутливо спросил Цанка. — Пришел бы посмотреть на тебя.

*Марша вогийла (чеч.) — приветствие; дословно: приходи свободным.

— Ух ты, бессовестный, — так же шутливо вспылила Кесирт, — я тебе дам подсматривать. Тоже мне вырос — молокосос… Чтобы ты не волновался — я только ночью купаюсь.

— Ладно, не за этим я пришел. Что прочитать надо? — уже с важностью в голосе спросил юноша.

— А болтать не будешь?

— Сама ты болтушка. Не хочешь — не надо. Я ради дела сюда прибежал.

— Подожди здесь, я скоро.

Цанка остался один. Сел на место, где сидела до этого Кесирт, свесил в воду ноги. Прохлада родника незаметной волной прокатилась по телу. Две-три тонкие блестящие форели, играючи перепрыгивая поросшие мхом каменные валуны, понеслись вверх. Покрытые маленькими бордовыми шипами длинные стебли ежевики вольно свисали к ручью, беззаботно болтались в воде, не давая возможности толстому шмелю спокойно насладиться нектаром розовых цветочков. Прямо над головой, в густой листве, звонко пела синица «ци-пи, ци-пи», и недалеко ей вторила другая птичка «ти-ти-тюй» — «ти-ти-тюй».

Скоро появилась Кесирт, с напускным безразличием передала письмо. Цанка деловито раскрыл белый листок, смотрел тупо, затем перевернул.

— Ты что это, — усмехнулась девушка, — знакомые буквы ищешь?

— Не мешай, — серьезно отвечал юноша, — просто почерк плохой.

Разумеется, Цанка ничего не понимал, просто знал некоторые буквы. То, что требовал от него Баки-Хаджи во время обучения, он просто наизусть запоминал и этим отделывался от наказаний дяди.

— Ну, что там написано? — не выдержала Кесирт.

Цанка глубоко вздохнул.

— Ну, короче говоря…

— Не надо короче, — перебила его девушка, — читай слово в слово.

— Пишет, что очень любит, скучает. Скоро вернется. Спрашивает, как дела.

— Так, ладно, — Кесирт выхватила письмо, — ничего ты не знаешь, дурень.

— Сама ты дура, — без обиды ответил Цанка, — тоже мне нашла молодца. Как будто у нас в округе нет достойных ребят… Был бы я чуть старше, не досталась бы ты ему.

— Ты о чем это болтаешь? — усмехнулась Кесирт и, глянув на Цанка, обомлела: широко раскрытые голубые глаза юноши жадно скользнули по ее телу от шеи, по груди, к босым ногам. — Ух ты, бесстыдник, только вылупился, а туда же, — и она стукнула рукой по плечу Цанка, выводя его из оцепенения. — А ну давай проваливай. Да побыстрее.

В ту ночь Цанка не мог заснуть. Странные мысли и чувства овладели им. Это было впервые. Он мог думать только о Кесирт, о ее красоте, о ее теле, он хотел видеть ее, быть рядом с ней.

А на следующую ночь он полз среди колючих кустарников в кромешной тьме с противоположной стороны к месту, где должна была купаться Кесирт.

Злые собаки Хазы, почуяв человека, бросились через родник и с диким лаем устремились в кустарник. Узнав Цанка, заскулили, весело замахали хвостами. На лай собак с керосинкой в руках вышла во двор старуха, что-то крикнула, постояла и вернулась в хату.

Молодая крапива обожгла все руки и ноги Цанка, кусты шиповника и заросли ежевики царапали одежду, лицо. Он выбрал удобное место, сел, огляделся. В спину дул прохладный, порывистый ветер. Луна то скрывалась, то ненадолго появлялась из-за туч. Где-то далеко внизу, на равнине, сверкали молнии. О чем-то таинственно под порывами ветра щебетала молодая листва. На дне ущелья, в разливе Вашандарой, давали брачный концерт лягушки. Из далекого букового леса с колдовским очарованием доносился крик филина.

То ли от страха, то ли от прохлады, то ли еще от чего, но Цанка дрожал, постоянно оглядывался по сторонам. Почему-то ему казалось, что за ним тоже следят.

Сидеть на корточках стало тяжело, тогда он осторожно, на ощупь, нарвал мягкой травы овсянки, поудобнее прилег на живот и стал наблюдать…

Одна, две, три тяжелые капли упали на голову. Цанка открыл глаза. С ужасом не мог понять, где он; кругом тьма, резкие порывы ветра свистели в ушах…

Весь оцарапанный, промокший до нитки, грязный, под утро Цанка явился домой. Тщетно родители пытали его, желая узнать, где он был. В наказание его отправили на две недели, вне очереди, в далекие Шатойские горы на выпас овец. На вынеся изгнания, отпросившись на ночь у старика-напарника, Цанка вновь прибежал к мельнице.

На этот раз судьба была к нему благосклонна. Ночь была тихая, светлая. Спелая луна загадочным светом залила горную долину. Весело играл ручей. Из далекого Дуц-Хоте доносились крики первых петухов. Собаки Хазы, вновь учуяв человека, прибежали, подняв лай и визг. Проглотив по куску припасенного Цанком кукурузного чурека, они замолчали, покрутились и исчезли в кустах.

Нарвав еще больше травы, Цанка поудобнее смастерил себе ложе и лег на живот в ожидании заветного. Все его страдания и мучения на сей раз были вознаграждены. Правда, от этого ему не стало легче, новые, неведомые доселе чувства любви, нежности и печали овладели им полностью.

Неожиданно скрипнула дверь, и из мрака хижины в лунный свет выплыло очаровательное создание. Цанка не мог понять, то ли это Кесирт, то ли это какое-то привидение. Ему было все равно. Главное, это было молодое женское существо.

Таинственно блеснули глаза, она огляделась и подошла к ручью. Девушка была обмотана простыней, поверх которой свисали длинные, как шаль в ночи, смоляные волосы. У самой речки, в тени ивы, она слилась с мраком, и только по ее плавным движениям околдованный Цанка мог представить что происходит. Вот она скинула небрежно простыню, обеими руками раскинула веером по всему телу свои прекрасные волосы и тихо, на цыпочках, как бы боясь кого-то разбудить, вошла в воду. Красивыми движениями она обливала свои лицо, шею, грудь, руки водой, в такт реки что-то напевала и наконец осторожно окунулась во мрак.

Все слилось воедино, только слышны были звонкий смех и бултыханье.

Раскрыв рот, боясь дышать, прижавшись плотно к земле, Цанка со страхом и восторгом наблюдал всю эту сцену.

Наконец ее призрачный силуэт отделился от мрака реки. Она медленно, на цыпочках, вышла на берег, не сгибая спины, нагнулась, взяла простыню и, волоча ее по земле, поднялась на освещенную месяцем поляну. Многочисленные капельки влаги на ее теле, преломляя лунный свет, излучали сияние.

Она грациозно вскинула вверх голову, резким движением закинула за спину длинные, свисающие ниже выпуклых ягодиц, волосы и, пытаясь сбить капельки, плавными движениями обеих рук провела по лицу, длинной тонкой шее, девичьей груди и чуть выпуклому животику.

Очарованный красотой девушки, Цанка полностью потерял контроль, все его тонкое юное тело окаменело в напряжении. Если бы он был уверен, что это не ночная фея, а Кесирт, он бросился бы к ней, к этому манящему все его молодое воображение телу. Ему казалось, что он ясно, как днем, видит все эти заманчивые черты нагой девичьей фигуры. Неподвластные чувства забурлили внутри его юного тела…

Обессиленный, полностью опустошенный, без всяких желаний, он лежал еще некоторое время неподвижно, упершись своим большим носом в сырую землю. Затем с виноватым испугом поднял голову, огляделся — кругом ночное безмолвие, тишина, и только горный ручей жил своей беспечной жизнью.

Пытаясь побыстрее уйти от этого места, позабыть все новые ощущения, Цанка до рассвета пересек три горных перевала и оказался с восходом солнца возле своих баранов.

Весь день он падал, где попало, на траву и засыпал мертвецким сном. И на следующий день ходил тихий, угрюмый, задумчивый, а под вечер, с заходом солнца, ни слова не говоря старику-напарнику, вновь бодро двинулся к мельнице. Всю дорогу его мучили противоречивые мысли, однако в последний момент, когда он продирался в кромешной тьме сквозь колючий кустарник к своему логову, он принял твердое, отчаянно-страшное решение. Он не думал и не хотел думать о последствиях, им двигали необузданное, чувственное влечение, страсть и молодость.

Все было как и прежде. Только почему-то собаки не лаяли.

Цанка поудобнее лег на свое ложе, сунул в рот травинку. Мысленно представил себе всю предстоящую сцену. От удовольствия нервно дернулись мышцы ног, наглой решимостью сверкнули глаза.

В это время что-то большое зашевелилось в кустах.

«Хазины собаки», — подумал Цанка и только хотел повернуть к ним голову, как чьи-то цепкие руки схватили его за шиворот и задницу и, чуть приподняв над землей, швырнули с высокого берега прямо в родник. Дикая боль в коленке заставила Цанка вскричать, скорчиться, ледяное течение повлекло его вниз, к углублению перед плотиной с мельничными жерновами. Преодолевая боль и страх, Цанка, царапая в кровь пальцы, соскальзывая и вновь барахтаясь, с трудом выбрался на противоположный берег и только тогда услышал заливистый смех Кесирт. Ничего не видя перед собой, не зная направления движения, он долго бежал сквозь густой орешник, по крутому склону горы, и только войдя в просторный буковый лес, остановился, уперевшись спиной в толстый ствол старой чинары: от боли ныла нога, в затылок и в виски били барабаны, а в ушах долго звучал ядовитый смех девушки…

В начале июля, когда бордово-красные вишни, перезрев, падали на землю, Дуц-Хоте облетела весть, что из Шали к Хазе приехало много уважаемых людей с дорогими подарками, что просили они у бедной старушки выдать замуж ее дочь. А ровно через неделю невиданная в горах многочисленная свадебная процессия с шумом, танцами, выстрелами и с особой напыщенной торжественностью увезла красавицу Кесирт на равнину, в далекие богатые Шали.

Опечаленный Цанка не мог видеть и слышать всего этого. Он с утра убежал в глухие места дикого леса, лег на влажную землю и горько плакал… Это была его первая любовь… Она принадлежала другому!

А красавица Кесирт ровно год прожила с Салахом в любви, счастье, достатке. В Гражданскую войну под соседним с Шали селом Мескер-Юрт во время боя с деникинцами ее любимого мужа убили. Узнав о гибели Салаха, беременная Кесирт потеряла сознание, упала и лишилась плода. Через месяц, после того как завершился траур, с маленьким свертком своих вещей она вернулась в Дуц-Хоте на мельницу.

Позже, зимой, по пути от мельницы к Дуц-Хоте ее подкараулили и украли. Как ни противилась Кесирт этому браку, он все-таки состоялся. Баки-Хаджи, и прежде всего Хаза благословили вынужденное родство. Стала она женой взрослого богатого человека. Хаза была рада, что дочь вновь при хозяине, у своего сытого очага, а не жеро.

Однако это замужество продолжалось недолго. На сей раз Кесирт вновь удивила всех: вопреки традициям гор, сама бросила мужа и вернулась домой. Никакие уговоры, приказы, мольбы не помогли: прилюдно она заявила, что больше не может терпеть это вонючее дряблое тело. Так она снова стала жеро и, чтобы хоть как-то поддержать себя, заглушить горе, отвлечься и заодно заработать на жизнь, стала заниматься торговлей на базаре.

* * *

Долго стоял Баки-Хаджи на склоне горы, преодолевая одышку. Раньше — до тюрьмы — он этот подъем проходил играючи, а теперь сил не осталось. «Старый я стал, — думал с досадой мулла, — в другие времена этот подонок Харон и подойти бы ко мне не решился… Теперь у него выросли четыре сына, а у меня — три дочери… Да, времена не те…»

От этой мысли стало еще тяжелее на душе, мелкий, холодный пот выступил на лбу и лысой голове. Вытерев выступившую испарину рукавом черкески, Баки-Хаджи, согнувшись, все больше и больше опираясь на посох, двинулся вверх.

После заснеженной зимы деревянный забор кладбища совсем почернел, в нескольких местах накренился до земли. Баки-Хаджи, прочитав молитву за упокой всех умерших и последующих их примеру, неторопливо открыл перекошенную тяжелую калитку и первым делом направился к могилам своего рода. Здесь лежали и дед, и прадед, и отец Арачаевых, лежали погребенные молодыми и старыми, умершие кто от возраста, кто от болезни, кто от врага. Только один могильный памятник стоял без холмика.

Баки-Хаджи обеими руками, как родного брата, обнял каменный чурт*, опустил голову, весь сгорбился, крупные слезы потекли из его глаз, он весь затрясся.

— Алдум! Брат! Не сберег я тебя! Не смог спасти! И похоронить не смог!.. Алдум! Почему не ты по мне плачешь? Что мне делать?.. Алдум — брат родной! — сквозь рыдания слабым голосом причитал мулла.

Только после смерти брата понял Баки-Хаджи, что значил для него в жизни этот бесхитростный богатырь. Ведь Алдум один своим каждодневным трудом содержал несколько семей. За его могучими плечами не только кормились, но и жили смело и вольготно. Его прямота, простодушие, наивность и справедливость во всем не раз и радовали и досаждали верткому по природе старшему брату.

Теперь Алдума не стало, нет и его могилы.

— Алдум, дорогой, прости меня, не уберег я тебя. Я во всем виноват, — уже более спокойно говорил Баки-Хаджи, с нежностью поглаживая своей сухой старческой ладонью холодный камень. — Одно утешение, — с твердостью в голосе продолжил старший брат, — что сегодня на рассвете отквитали мы твою кровь. Отомстили мы за тебя… Правда, я знаю, и Бог тому свидетель, даже сто таких ублюдков не стоят твоего мизинца… Но ничего не поделаешь. Всех не перебьешь… А их так много развелось… Да благословит тебя Бог! Дай Бог нам там встретиться!.. А за семью не беспокойся. Цанка уже вырос, джигитом стал, и остальные все здоровы… Как Бог даст — так и будет… Прощай, брат. Не задержусь я здесь.

Протирая грязным платком покрасневшие сощуренные глаза, Баки-Хаджи обошел медленно все кладбище, осмотрел все углы и направился под навес, где лежал весь похоронный инвентарь. Там долго возился, очищая и раскладывая аккуратно по местам нехитрые инструменты. Эти несложные мирские заботы отвлекли его от печали, были в радость и в успокоение.

— Что за люди! Что за народ! — беззлобно возмущался он. — Думают, что больше никто не умрет и больше хоронить будет некого.

Спускаясь по склону, еще задолго до мельницы, Баки-Хаджи ощутил манящий запах свежеиспеченных пирогов.

Покорная, сгорбленная трудом и временем, Хаза, вытирая свои огромные, белые от муки руки о ситцевый промасленный передник, стояла у мостика, ожидая старика.

— Баки, не откажи в удовольствии, зайди на чай, — умоляла она тихим голосом муллу.

— Как не зайти. Запах кругом, аж слюнки потекли.

У перекошенного, прогнившего крыльца Баки-Хаджи очистил от грязи сапоги.

— Да проходи, проходи. Я уберу. Не волнуйся, — скороговоркой шептала Хаза.

Не разуваясь, Баки-Хаджи прошел в тесное жилище старухи, устало опустился на скрипучие, ветхие нары, огляделся вокруг. Несмотря на нищету и убогость, Хаза всегда жила опрятно.

Хозяйка с невиданной расторопностью забегала по комнате: достала из-под нар медный тазик, долго поливала теплой водой руки муллы из старенького кувшина. Затем постелила на нары припасенную для особых случаев домотканую холщовую скатерть, поставила на нее широкий поднос с горой разрезанных треугольниками дымящихся чепалгаш, положила рядом пиалу с топленым маслом.

— Ешь на здоровье, — сказала она, снимая с печи чайник, — сейчас и калмыцкий чай будет готов.

Баки-Хаджи, засучив рукава, сел по-татарски на нары и приступил к еде. Взяв кусочек пирога, он щедро окунул его в горячее масло, сунул в рот и долго с удовольствием жевал: умела Хаза готовить, особенно для муллы.

Долго молчали, старик не выдержал и, вытирая рукой жирные губы, спросил:

— Где Кесирт?

— Даже не знаю, Баки.

Когда они оставались одни, Хаза всегда называла так упрощенно-ласкательно сельского муллу.

— А кто знает? — возмутился старик.

Разукрашенная большая пиала выпала из рук старухи, не разбилась и по глиняному полу покатилась под нары. Тяжело дыша, Хаза долго доставала ее, все причитала:

— Чтоб тебя съели голодные собаки! Как далеко закатилась, будто ноги выросли!

— Что ты там под нарами лазаешь? — всерьез крикнул старик. — Где Кесирт? Почему ты ничего не знаешь?

Хаза выползла из-под нар, долго возилась над тазиком, ополаскивая кипятком пиалу, затем, не поворачиваясь лицом к старику, тихо, с покорностью сказала:

— Что я с ней могу сделать? Не сложилась судьба у дочки… Не везет нам в жизни. Видно, Богу так угодно… А Кесирт давно живет своим умом. Если бы не она, кто бы нас кормил? На мельницу редко кто приходит… Да и что ей здесь делать?.. Пусть живет своей жизнью. А то, как и я, здесь помрет в одиночестве.

— Хватит, хватит ныть, — перебил ее Баки-Хаджи более спокойным, даже виноватым голосом.

— А что, всю жизнь я в одиночестве в этой глуши. Одна зимняя ночь здесь чего стоит, — уже тверже заговорила Хаза, наливая в посуду калмыцкий чай.

— Так ты хоть знаешь, чем она там занимается? — вновь перебил ее старик.

— Знаю. Позора от нее не будет… А занимается она торговлей… Не от хорошей жизни… Говорит, что к зиме уедем мы отсюда, то ли в Грозный, то ли в Гудермес. Там, она говорит, большие города. Есть работа. И главное, никто не будет тыкать, кто ты и какого ты рода.

Старик попытался отпить глоток чая, обжег рот.

— Ты что это, спятила, что ли? — вновь вскипел он. — И ты дура, и твоя Кесирт дура. Куда это вы собрались ехать? Кто вас туда пустит?

Неожиданно для муллы Хаза посмотрела прямо ему в лицо и добродушно улыбнулась, обнажая беззубый рот, сощурив выцветшие тусклые глаза.

— Мне-то ты такое сказать можешь. И я роптать не буду, а вот как ты это Кесирт скажешь — не представляю. Слава Богу, что хотя бы в этом она не в меня. Молодец — дочь!

Во дворе дружно залаяли собаки, послышался конский топот. Старики с удивлением замолкли, Хаза выбежала наружу.

— Добрый день! Ваша здесь? — услышал Баки-Хаджи родной голос младшего брата.

Через минуту запыхавшийся, весь красный с ветра, с капельками влаги на усах, низко пригибаясь в дверях, ввалился Косум.

С детства живя под благодатной, надежной кроной старших братьев, Косум никогда ни о чем не заботился. Жил вольготно, себе в радость; он знал, что за него думают, работают, решают. Даже после гибели Алдума он не изменился: часто веселился, транжирил все, что мог, скрытно от родни пил и гулял.

— Вот это дело, — весело крикнул он, без церемоний усаживаясь на нары, поближе к еде, и грязными, пропахшими конским потом руками хватаясь за пироги.

— Ты хоть бы руки помыл и помолился, — без строгости проворчал Баки-Хаджи, поближе подвигая к брату поднос с едой.

Давно уже поседела голова Косума, и дети его взрослыми стали, но как был он младшим балованным братом, так и остался. Много раз и Баки-Хаджи, и покойный Алдум ругали Косума, стыдили, давали подзатыльники, но всегда это было с любовью и жалостью, как самому младшему и всеми, особенно родителями, любимому.

Не обращая внимания на ворчавшего брата, Косум уплетал за обе щеки.

— Тебе чаю сейчас или позже? — спросила тихо Хаза.

— И сейчас и позже, — с набитым ртом буркнул Косум, погруженный весь в это дело.

— Хватит жрать, — не выдержал мулла. — Пошли.

Обтерев жирные руки о голенища сапог, поблагодарив Хазу за гостеприимство, Баки-Хаджи вышел во двор. Следом, недовольный, чавкая, ухватив на ходу еще кусок пирога, двинулся Косум.

Отойдя подальше от дома, остановились. Мулла тяжело облокотился на трость.

— Ну что там, рассказывай, — спросил он с нетерпением.

— Все в порядке. Все тихо.

— «Все тихо», — передразнил его старший брат, — а кто стрелял?

— А это я, — бодро ответил Косум, — он хотел было пырхнуться, ведь вооружен был, так я его опередил… Пришлось.

— Ладно. Где он?

— Там, у дороги.

— Ночью принесете его сюда и здесь похороните. Вот здесь, понял? — и Баки-Хаджи ткнул тростью в землю.

— Да ты что, Ваша, тащить сюда этого ублюдка… Делать больше нечего. Мы его там уже закопали, — стал возмущаться Косум.

— Не шуми… Он чеченец и мусульманин, и я обязан его отпеть.

— Какой он мусульманин, безбожник проклятый, — не унимался младший. — Как его сюда тащить? Мы сейчас и не найдем то место.

— Найдете, — отрезал Баки-Хаджи.

— А может, ты его там отпоешь? — взмолился Косум.

— Мне надо семь дней по утрам читать Ясин*, так что, я туда, в лес, буду бегать?! А если увидят?

— Понятно… Прямо здесь закопать?

— Да. Вот под этим деревцем.

— А если Хаза… — начал было Косум.

— Хаза будет молчать, лишь бы вы не болтали.

В ту же ночь у Баки-Хаджи вновь собрались все мужчины арачаевской семьи. Об убитом председателе ревкома никто не промолвил ни слова, все говорили о неслыханном поступке Харона. Только три человека были участниками и свидетелями утреннего происшествия. При этом Хаза в ауле в тот день не появлялась. Баки-Хаджи и Харон тоже словом не обмолвились, зная последствия. Тем не менее к вечеру все село только об этом и говорило, сгущая краски и раздувая небылицы.

Молодые, горячие головы, Арачаевы хотели, не откладывая на завтра, разобраться с охамевшим односельчанином. Однако мулла с трудом уговорил их ничего не предпринимать, а тихо переждать.

— Не то время, — со злостью в голосе говорил он. — Не та власть… Вы ничего не знаете… Делайте, что я говорю… Косум, ты выполнил мое поручение?.. С завтрашнего дня все готовьтесь к посеву. Весна на дворе. Когда был жив Алдум, я об этом никогда не думал, а теперь другое дело… На равнине — голод. Будем враждовать из-за каждого слова — ничего не выиграем. Главное — терпение и труд… Всё, завтра все на огороды… Косум, тебя это тоже касается.

Трудиться в поле на следующий день никому не пришлось. События стали развиваться неожиданным образом.

Еще не рассвело, когда во двор Баки-Хаджи ворвалась разъяренная мать председателя ревкома — Солсаева Бадрудина. Рассекая воздух огромным кинжалом, простоволосая, свирепая, с белой пеной в уголках рта, с бешеными глазами, она появилась в темноте, посылая неземные проклятия в адрес всех Арачаевых, всего Дуц-Хоте и всех горных чеченцев.

Мохнатые здоровенные сторожевые собаки муллы бросились со злым лаем на старуху, рвали в клочья ее платье, кусали за ноги, руки. В слепом отчаянии мать убитого ничего не чувствовала, с яростью махала кинжалом. Собаки визжали, отскакивали, вновь бросались на женщину, сбили ее с ног, и неизвестно чем бы это все кончилось, если бы все Арачаевы в одном нижнем белье не выскочили на улицу.

С рассветом село гудело, как потревоженный улей. Даже коров и баранов не отогнали пастись в тот день жители Дуц-Хоте.

Ближе к полудню в аул приехала на двух тачанках милиция из Шали, они ходили по дворам, всех расспрашивали, старший из них — русский — что-то записывал, делал короткие замечания. Под вечер, забрав с собой обезумевшую женщину и ее хилый скарб, они тихо уехали.

Все поняли, что над Арачаевыми нависла не только кровная месть, но и серп и молот Советской власти. Соседи стали избегать их, боялись с ними общаться, детей не пускали в их двор. За один день самый сильный тейп села стал самым ущербным, незавидным, гонимым.

В то же раннее утро, когда страсти вокруг дворов Арачаевых только разгорались, Баки-Хаджи, не сказав никому ни слова, пробирался сквозь утренний весенний туман чужими огородами, как мальчишка перелезая через заборы, к краю села. Он держал путь к мельнице, к месту, где должны были перезахоронить председателя ревкома.

Старик не ошибся в своих догадках: всё было сделано из рук вон плохо; землю не уровняли, вместе с черноземом на поверхности остались большие шматки глубинной глины.

«Идиоты, ничего нельзя им поручить», — ругался про себя старик.

На помощь позвал Хазу. Вместе они долго старались скрыть опасные следы. Потом, весь потный, изможденный, с опустошенным взглядом, болтал обессиленными руками в роднике, пригоршнями поливал лицо и голову ледяной водой.

Мучимый внутренними противоречиями, он в конце концов все-таки решил, что как мулла, как истинный мусульманин должен исполнить свой долг, несмотря на то, что покойный был одним из виновников смерти брата.

«Кровником он был при жизни, а теперь все в руках Бога», — окончательно утвердил свое решение мулла и подумал: «Хотя, если честно, то и кровником его назвать можно условно… И все-таки за брата мы отомстили!»

Незаметно уполз туман, робко выглянуло весеннее солнышко. Внизу в ущелье в любовном торжестве ликовали птицы. Над залитыми солнцем горными склонами величественно и легко парил одинокий орел. Вверху, у самого истока родника, на утренний водопой собралось стадо кавказских оленей. Большой, важный, грациозный самец горделиво остался в стороне: его крупная голова с растущими по весне небольшими рожками крутилась, высматривая опасность. Раза два он с безразличием останавливал свой взгляд на мулле. Не торопясь, небольшими, размеренными глотками утолив жажду, олени дружно развернулись и спокойно скрылись в густой чаще орешника, показывая старику размытые темной каймой белоснежные хвосты.

Взяв у Хазы маленький деревянный стульчик, Баки-Хаджи устало тронулся исполнять печальный обряд.

— Баки, — крикнула ему вслед Хаза, — я молодой черемши собрала, тебе потушить ее или просто сварить?

— Ничего не надо, — отмахнулся мулла.

Придя на место, он долго ходил кругом, качал головой. «Ой, идиоты, ой дурни! Этому Косуму ничего поручить нельзя. Похоронил человека не с востока на запад, как положено, а с севера на юг… Что за придурки!»

Еще немного поворчав, сел, достал из-за пазухи маленький, карманный Коран, не глядя в него, наизусть стал читать молитву. Глаза слепо смотрели в никуда, а мысли, тяжелые мысли, были о другом, о земном…

Пряный запах вареной черемши ударил в нос, слюна зашевелилась во рту.

«Зачем этому большевику-безбожнику моя молитва? — подумал Баки-Хаджи. — Да пропади это пропадом. Где будет тонко, там и порвется».

Через несколько минут старик в ожидании лакомства сидел на нарах в комнатушке Хазы. Старушка процедила через крупный дуршлаг черемшу, опрокинула ее в раскаленную сковородку, щедро полила топленым маслом.

— Что у вас там в селе случилось? — спросила осторожно Хаза, ставя на скатерть перед муллой полную миску зеленой черемши и румяный, дышащий жаром кукурузный чурек.

— Не твое дело, — резко оборвал ее старик.

Долго ел молча, затем, не выдержав, спросил:

— Хаза, откуда ты все знаешь? Может правда, что черти приносят тебе все сплетни?

Старуха не на шутку обиделась, надулась.

— Сами вы черти все, — бурчала она своим беззубым ртом. И чуть погодя, уже смиренно, добавила: — Утром ходила корову отгонять — баб встретила.

— А-а, теперь все ясно. Бабы у нас все знают, — примирительно сказал мулла. — Надеюсь, ты не болтала?

— А мне нечего болтать. Какие могут быть новости в этой дыре… Ты будешь пить чай из душицы или настой из дикой груши?

— Дай лучше настойку, — набитым ртом сказал Баки-Хаджи.

Хаза полезла в дальний угол, где зимой жил теленок, и из большой дубовой бочки набрала в деревянную кадку зеленовато-мутной жидкости. К острому запаху черемши прибавился аромат кислого брожения.

— Кесирт не объявилась? — спросил мулла, беря из рук старухи влажную, почерневшую от времени кадку.

— Нет, — тихо ответила Хаза, — уже одиннадцатый день не появляется… Я беспокоюсь. Может, завтра пойду за ней, поищу.

— И как ты пойдешь? — усмехнулся Баки-Хаджи. Чуть погодя серьезно добавил: — Ладно, не волнуйся. Если завтра не объявится, кого-нибудь пошлю разузнать.

В полдень, после возвращения в село Баки-Хаджи разослал гонцов к старейшинам и муллам близлежащих сел: он просил всех быть к полуденному намазу, чтобы обсудить сложившуюся ситуацию и оказать моральную поддержку. После этого приказал жене, чтобы не шумели, удалился в свою комнату и забылся в глубоком сне.

Перед заходом солнца вышел во двор: весь заспанный, вялый, с отлежалым, в глубоких морщинах лицом. Долго смотрел на бледную голубизну вечернего неба, затуманенного легкой дымкой, уползающее за далекие горы красное солнце. Вдруг лицо его озарилось, рот в улыбке раскрылся, и он тихо, для себя прошептал радостно:

— Вот и ласточки прилетели! Весна наступила!

Забыв про вечерний намаз, Баки-Хаджи бросился в сарай; там с прошлой осени лежали заброшенные и позабытые пчелиные санетки.

С детства у Баки-Хаджи были две страсти: собаки и кони. После того как стал муллой, заниматься собаками не позволено, а с возрастом и кони стали непокорными; на старых клячах ездить не хотел, а с молодыми, ретивыми жеребцами уже не мог справляться, да и от быстрой езды голова кружилась. А лет пять назад поехал Баки-Хаджи гостить в Кабарду и привез оттуда пчелиные ульи — подарок адыгейского друга; с тех пор полюбил он это спокойное, мирное дело…

Стемнело, а мулла, напевая что-то себе под нос, все возился с пчелиными санетками: вынес на улицу, установил в ряды, осмотрел все. Косум, Баснак и другие близкие родственники, не понимая обыденность дел старика, недовольно ворчали, суетились кругом, мешая пчеловоду. Под конец Баки-Хаджи внимательно оглядел всех и спокойно сказал:

— Слушайте меня внимательно. Нечего разжигать огонь. Жить надо, как жили, только в этом наше спасение. Завтра утром, с зарей — все в поле, на пахоту. Весна проходит, а мы еще ни зернышка не посеяли. Был бы Алдум, я бы не беспокоился, а теперь все это легло на меня… Всем всё понятно? Всё! Пусть ночь будет благословенной!

До утра старик мучился во сне: то ему снился надменно улыбающийся председатель ревкома с папиросой во рту, то мерещилась во дворе его разъяренная мать. Раз десять за ночь выходил во двор Баки-Хаджи, подолгу смотрел в бескрайнее звездное небо, прислушивался к ночной тишине — чувствовал, что все это обман, что покоя не будет. Под утро небо заволокли непроглядные тучи, со снежных гор потянуло ледяной прохладой, где-то далеко за селом протяжно выли шакалы.

Совершив утренний намаз, мулла устало прилег и заснул в старческом беспамятстве. Когда он проснулся, кругом было тихо и пустынно. В передней мыла посуду овдовевшая средняя дочь — Базали.

— Где все? — зевая, спросил отец.

— Все уехали в поле. Чай будешь?

— Нет, не хочу.

— Конечно, не хочешь, — недовольно проворчала дочь, — наверно, снова пойдешь завтракать к этой ведьме. Накормит она тебя какой-нибудь отравой — тогда будешь знать.

— Хватит тебе ворчать, — прикрикнул беззлобно старик, — глупости говоришь, как и твоя дурочка мать… Пусть кормит — может, помолодею.

На улице было пасмурно, дул несильный влажный ветер. Собаки, увидев хозяина, завились вокруг, терлись о ноги, ласкались.

Баки-Хаджи опять возился на своей пасеке, посматривая на небо: раскрывать ульи все-таки не решился — отложил до солнечного дня. Ничего не говоря дочери, двинулся к мельнице, сел на прежнее место, стал молить Бога о благословении покойного председателя ревкома. На сей раз молился искренне, без сострадания, но с ответственностью.

— Баки, Баки! — вдруг услышал он хриплый голос Хазы. — Баки, беги, беги!

Не вставая, мулла оторвал взгляд от Корана и увидел бегущую к нему задыхающуюся старуху: косынка сбилась с головы женщины, тяжелые седые волосы космами свисали по лицу и жалким плечам.

— Что кричишь? Что случилось? — с шипением в голосе спросил мулла.

— Сюда едут… Много их, — задыхаясь, отвечала Хаза.

— Кто едет? — с явным испугом в голосе спросил старик.

— Кто — не знаю. Не могу различить… Но их много, и не с добром — это точно… Всадников двадцать и тачанка.

— Всё, замолчи, — перебил ее Баки-Хаджи. — Быстро уходи. Ничего не предпринимай. Молчи, и всё наблюдай со стороны.

— Я побегу в село.

— Никуда не беги. Будь здесь, только в стороне.

Старик проворно вскочил, хотел было бежать, однако через мгновение смачно сплюнул, махнул рукой и снова сел на маленький стульчик — только на сей раз так, чтобы быть спиной к подъезжающим. Позже, вспоминая этот эпизод, он понял, что совершил непростительную ошибку: к врагу, и вообще к опасности надо поворачиваться только лицом.

Все четче слышался зловещий цокот конских копыт, хруст веток кустарника. Взбудораженные черно-белые сороки с шумом, часто махая крыльями, разлетелись в разные стороны. Жирный дождевой червь лениво вползал в свежеперекопанную землю перед ногами муллы.

Животный страх овладел всем телом Баки-Хаджи: невольно затряслись коленки и руки; перед глазами поплыли странные разноцветные круги.

Прямо за спиной всадники остановились. Кто-то быстро спешился, залязгали удила. Запахло конским потом.

— Мулла Арачаев Баки-Хаджи? — спросил властный, твердый голос на русском языке. — Встаньте.

Старик не изменил положения, даже при желании он не смог бы этого сделать: его словно парализовало.

Кто-то быстро подскочил к нему сзади и больно пнул коленкой в сутулую спину. Старик упал руками вперед, уткнулся лицом в вывалившийся из рук Коран. Долго вставал, очищал от грязи священное писание. Наконец, засунув за пазуху маленькую потрепанную книжицу, выпрямился, глубоко вздохнул и мельком оглядел всех. Человек двадцать, как говорила Хаза, русские и в основном чеченцы, кто верхом, кто уже спешился, стояли вокруг него.

Двоих старик сразу узнал: сын Харона Тутушева, односельчанин Салман, и начальник Шалинской милиции Дамси Шитаев, человек с разбойным прошлым, которому Баки-Хаджи не раз оказывал услуги, оправдывая его частые злодеяния.

Встретившись взглядом с муллой, Дамси виновато опустил глаза. Салман, наоборот, видимо, по наивной молодости, смотрел нагло, вызывающе.

— Вот здесь свежевскопанная земля, — с величайшим задором и услужливостью, на корявом русском языке крикнул сын Харона, втыкая в податливую землю древко от кнута.

— Да видно, видно. Даже замаскировать не удосужились, — буркнул старший по чину — русский. — Быстро принесите лопаты, копайте.

Два человека побежали к Хазе во двор за лопатами. Наступила пауза. Все спешились, лошадей отвели в сторону, закурили.

— Молодец, Тутушев! — громким басом сказал начальник экспедиции, — прирожденный чекист! По горячим следам раскрыл преступление… Я думаю, что ему можно будет поручить возглавить местный ревком.

Алый румянец заиграл на молодом лице Салмана, он не мог скрыть своей радости, влажные глаза услужливо следили за любым движением начальника, толстые, как у отца, губы в удовлетворении вздулись.

Вскоре принесли с мельницы весь инструмент, даже вилы, мотыги и грабли. По небрежному взмаху руки начальника бросились копать. Верхний слой был податливым, послушным. Затем уперлись в плотный глинистый пласт.

— Здесь не копано, — буркнул один из копающих.

— Как не копано? Что ты несешь! — возразил Тутушев.

Он приналег с усердием на свою лопату, и она с сухим треском обломилась посередине древка.

Стоявший до этого в оцепенении Баки-Хаджи приподнял голову, переступил с ноги на ногу, в уголках рта его появилась слабая ухмылка. Он понял, что природное легкомыслие и лень его младшего брата спасли его.

Выкопали еще один слой желтой, слипшейся от времени, глины. Всем стало ясно, что копают напрасно.

— Шитаев, — обратился начальник к Дамси, — спроси, что этот старик здесь делает с Кораном в руке?

Дамси перевел речь, хотя Баки-Хаджи и так все понял. Не поднимая глаз, мулла ответил на чеченском.

— Он говорит, что это древний обычай: каждую весну перед пахотой необходимо вскопать целинный участок и молить Бога о хорошем урожае.

— Гм, — усмехнулся начальник, доставая папироску. — Так это что — мусульманский обычай?

— Нет, — переводил Дамси, — говорит, что языческий, просто в последнее время для надежности и Коран нужен.

Не говоря больше ни слова, побросав все как было, всадники ускакали.

Рыдая, выскочила из кустов Хаза:

— Бог тебя спас, Бог! Благодари его! — причитала она, упав перед стариком на колени.

Вскоре на двух запотевших конях без седел прискакали Косум и Баснак, вслед за ними прибежал Цанка. Всё допытывались, что было — да как.

Встревоженные неприятными новостями, все родственники Арачаевых, побросав полевые работы, вернулись в село.

Из накануне приглашенных Баки-Хаджи двенадцати человек для обсуждения дел явился только один — сумасбродный старик Бовка из Элистанжи. Теперь, после происшедшего, его присутствие было в тягость. Он предлагал всякие нереальные действия, вплоть до объявления газавата* всем и всему. Наконец, когда они с Баки-Хаджи остались одни, рассказал, как к нему приходил армянин из Парижа от Тапы Чермоева и передал, что скоро прибудет помощь из Европы и что большевики и все им сочувствующие будут истреблены.

— А ты видел когда-нибудь Чермоева? — перебивая, спросил его Арачаев.

— Нет.

— А откуда вдруг Чермоев, да еще в Париже, вспомнил о тебе? — допрашивал Баки-Хаджи.

— Откуда я знаю… Видимо, обо мне и там знают, — удивленно отвечал Бовка.

— Только бешеные собаки твоего села знают тебя, а Чермоеву до тебя и нас всех нет дела. Понял? Это провокатор, а ты дурень.

Поздно вечером в кунацкой Баки-Хаджи вновь шел совет. Было шумно, как никогда: молодые да отчаянные настаивали на объявлении открытой вражды женоподобным Тутушевым; один лишь мулла сдерживал их пыл — пытался что-то объяснить. Пререкания молодых приводили его в ярость. Наконец, не выдержав, он закричал срывающимся от напряжения на высокой ноте голосом:

— Молчать, придурки!

Все знали, что еще одно лишнее слово, и начнется отчаянная истерика старика.

Подслушивающие за дверью взволнованные женщины подтолкнули Хадижат — жену Баки-Хаджи — в кунацкую. Она как самая старшая и в силу своего вида и характера имела возможность участвовать в дискуссиях мужчин.

— Успокойся, успокойся, старый! Что ты раскричался на все село! Кругом все только сидят и ждут, когда мы что не так сделаем. А вы тоже хороши! Лезете поперек воли старшего! Где это видано? От вражды добра не наживем… Хотя этот отец моих детей и сумасшедший, в данном случае он прав.

— Ладно, ладно, проваливай, тоже мне умная — старая карга, — говорил теперь уже умиротворенным голосом Баки-Хаджи, легонько стукая костылем по толстым, больным ногам жены, как бы выпроваживая из комнаты придурковатую важную гусыню.

Зная, что эта перебранка стариков может перерасти в очередную ссору с перечислением многих любовных похождений молодого Баки, все замерли, как бы стыдясь, опустили головы, наперед зная весь диалог и его финал, предвкушали удовольствие, улыбались.

Сама природа заложила враждебность в их отношения: жена Баки-Хаджи была на целую голову выше мужа. Никто не знал и не мог понять, как она вышла замуж за такого маленького человека. С годами мулла стал сутулым, иссохшим, сгорбленным. Напротив, его жена после рождения третьей дочери обрюзгла, разошлась вширь, у нее все стало большим, толстым, водянистым, даже промасленные выгнутые уши.

В молодости Баки, тогда еще не Хаджи, был отчаянным гулякой: много он причинил боли жене и родственникам. Его постоянные любовные похождения сопровождались романтизмом, открытостью и скандалами. После совершения Хаджа мулла вынужденно остепенился, только глубокий вздох сожаления и сопровождающие женщин бесстыжие глаза выдавали его желания.

Хадижат скрывала в бессильном молчании свои горе и ревность, но с годами, пользуясь поддержкой повзрослевших дочерей, осмелела и при каждой возможности издевалась над мужем, унижала его авторитет муллы и уважаемого человека, прилюдно перечисляла все его грехи. Баки-Хаджи, конечно, злился, кричал, но никто не знал, что даже от упоминаний он получает наслаждение и блаженство.

Больше злясь на прошедшую молодость, чем на свою вздорную жену, Баки-Хаджи, размахивая кулаками и костылем, пронзительно крича своим срывающимся на писк голосом, кидался грудью на махину женского большого тела и, как мячик, отлетал от упругого живота жены. При этом никогда не занимался рукоприкладством и, понимая всю комичность ситуации, получал, как и все присутствующие, удовольствие от скандала.

Правда, однажды, лет двадцать назад, было исключение, когда Хадижат впервые назвала в любовном списке мужа имя Хазы. Тогда разъяренный Баки-Хаджи до полусмерти исколотил жену. Он бил ее кулаками и ногами — и, наверное, забил бы насмерть, если бы не подоспевший на крик Алдум. Младший брат своими огромными ручищами сгреб муллу и на руках вытащил во двор. Все видели, каким гневом горели налитые кровью глаза старшего Арачаева, как запеклась белая пена в уголках тонких, сжатых в ярости губ. После этого имена Хазы и ее дочери Кесирт долго не упоминались в присутствии Баки-Хаджи.

Обычно во время этих ссор посмотреть на зрелище приходили не только родственники, но и все соседи. Под конец скандала Хадижат теряла над собой контроль и выметала весь сор из избы, бестолково ворчала, а Баки-Хаджи наоборот — притворно дулся, подмигивал окружающим и говорил, что женщины и сейчас по нему сохнут и что он еще не раз женится — просто времени нет…

К сожалению всех присутствующих, на сей раз скандал не получился — из прихожей крикнули, что явился сосед, друг Баснака, милиционер Бекхан Тимишев. Из кунацкой все исчезли, остались только два брата Арачаевых, их двоюродный брат Баснак и милиционер. Пока они обменивались общими фразами о бытье и здоровье, принесли на разукрашенном подносе чай с медом. Наступила долгая пауза. По озабоченному виду Бекхана поняли, что он пришел не просто так.

«Я пришел по поручению начальника милиции Дамси Шитаева, — наконец нарушил молчание гость и, глядя в свою посуду, тихим голосом добавил, — Тутушевых не трогать. Кстати, все их мужчины из села исчезли, видимо уехали к сыну в Грозный. Только что по пути от вас красные арестовали Бовку из Элистанжи… Здесь под видом купца ходит один армянин-провокатор, чекист. Его не трогать, в разговоры о политике не вступать, с ним мы сами разберемся, а тебе, Баки-Хаджи, надо срочно на некоторое время исчезнуть, где-то скрыться».

На рассвете Баки-Хаджи в сопровождении Цанка и двух охотничьих собак покинул село. Недовольный, долговязый Цанка кулаками протирал заспанные глаза. Доставшаяся по наследству от могучего покойного отца черкеска безвольно болталась на его костлявой фигуре, в одной руке он нес маленький сверток с провизией, а другой поддерживал ремень пятизарядной винтовки. Тяжелое оружие при каждом шаге норовило соскользнуть с хилого плеча юноши, и ему приходилось наклоняться для сохранения равновесия. Радостные собаки, почувствовав долгую лесную прогулку, лихо носились по лесу, обнюхивая каждый ствол: они то исчезали в чаще, то появлялись неожиданно вновь, часто дыша, вкрадчиво всматриваясь в глаза хозяев.

Мир пробуждался от ночного спокойствия. За спиной, в селе, горланили петухи, лаяли потревоженные ранними путниками собаки. Где-то рядом ворковали дикие голуби, а в густых зарослях орешника, вдоль родника, соревнуясь в переливчатом звучании, заливались соловьи.

Небосвод над горами прояснился. Звезды исчезли — только бледная, откусанная луна и утренняя красавица Венера алели над вершинами дальних гор. Воздух был свеж, легок. Слабый ночной морозец нежной коркой льда покрыл многочисленные лужицы. Разбитая подводами лесная дорога, извиваясь, уходила в гору, к мельнице и роднику.

Вскоре густым басом залаяли псы Хазы. Охотничьи собаки Баки-Хаджи вернулись к хозяину, прятались за спину, ждали команды.

Бросив дойку коровы, вытирая о подол старого платья влажные руки, из сарая выскочила Хаза. На ее испещренном морщинами грубом лице появилось удивление.

— Что-нибудь случилось? — издалека спросила она, вместо приветствия.

— Нет, — беззаботно махнул рукой старик, тяжело дыша, грузно опустился на почерневший от времени деревянный табурет, — просто хотим поохотиться.

— Какая теперь охота… — не веря старику, проворчала Хаза и, уставившись в глаза Цанка, спросила: — Что случилось?

Юноша повел плечами, мотнул головой в сторону дяди.

— Чего пристала! — разозлился старик. — Что, уже в своем лесу и пройтись нельзя?!

— Да ладно тебе, успокойся. Чай будете пить?

— Нет.

Все надолго замолчали. Где-то в стороне Хазины псы недружелюбно рычали на непрошеных собратьев; пушистый кот, задрав хвост, мурлыча, терся о ногу муллы. Баки-Хаджи потрепал его вокруг уха, не глядя на Хазу, спросил:

— Кесирт пришла?

— Нет, — печально ответила Хаза, — даже не знаю, что и думать… Все ночи и дни спать не могу… Баки, — вдруг взмолилась она, — можно, я за ней пойду? Мочи нет!

— Нельзя. Что ты там будешь делать? Как ты будешь ходить? Сама скоро развалишься, — недовольно буркнул мулла, и затем тихо добавил: — Не волнуйся. Если были бы плохие вести, то давно долетели бы. Видно, занята торговлей…

Он чуть задумался и продолжил:

— Через день Цанка будет здесь. Если она не объявится, то на моей телеге поедет за ней.

Чуть передохнув, тронулись дальше вверх по направлению к истоку родника. Шум извергающейся из-под земли воды становился все громче и громче. К самому истоку и люди, и звери боялись подходить. У окрестных жителей место извержения воды издревле считалось священным, подходить близко к нему считалось предосудительным.

Путники обошли клокочущий источник и остановились вновь передохнуть на отвесной скале, возвышающейся прямо над родником. С высоты было видно, как из кратера в полтора аршина диаметром с грохотом, будто бы кипя, вырывались под сильным напором потоки прозрачной живительной влаги.

— Как велика сила Божья! — воскликнул в восхищении Баки-Хаджи. — Это надо же, сколько веков из-под каменной горы вырывается наружу столько воды. От этого родника питается не только наше село, но и все живое в округе. Не дай Бог, если перестанет течь родник, то и нашего села не будет… Говорят, что в древности здесь было большое поселение людей. Они мыли посуду и совершали все свои дела прямо в истоке. Вода в роднике убывала, но все-таки текла. А однажды один джигит, стоя вот на этом месте, плюнул в исток, и на следующее утро родник исчез, наступила засуха, и неблагодарные жители вынуждены были покинуть эти места. Только после этого родник ожил вновь… Я знаю имя своего девятого предка, и все они жили здесь, в Дуц-Хоте.

— А как возникло название нашего села?

— А разве ты не знаешь? Вот видишь эту густую кустарникообразную траву, растущую вокруг истока и вниз по течению родника? — эта трава называется Дуц-яр. Говорят, она полезна: лечит души людей. Ты помнишь, здесь на мельнице жила старуха Бикажу?

— Я ее припоминаю смутно, — ответил Цанка, — кажется, она была сгорбленной, страшной, как ешп*, старухой.

— Да… Так вот она, говорят, готовила отвар из этих трав и могла заворожить любого. К ней многие женщины обращались за помощью. И что удивительно, ничего она за это у людей не брала. Говорила, что если этот грех решил совершить человек, то он ничем не откупится.

— А зачем тогда она его готовила? Ведь она тоже совершала грех? — удивился юноша.

— Как-то этот вопрос и я ей задал. Она тогда ответила, что кто-то из ее родителей, видимо, совершил такой грех, что даже ей приходится его искупать здесь, на земле, живя в одиночестве, в рабстве, в уродстве.

— А Хаза ведь выросла с ней?

— Не с самого детства, но, по-моему, лет с восьми-десяти.

— А она не занимается этим? — осторожно спросил Цанка.

— Наверное, владеет секретом. Однако я ничего такого за ней не замечал, — он ненадолго задумался и, тяжело вздохнув, продолжил. — Она, говорят, княжеских кровей. Во время Кавказской войны мать-красавица оказалась в наших краях то ли из Осетии, то ли из Грузии. В детстве Хаза перенесла какую-то болезнь и стала вот такой безобразной, но душа у нее светлая… Я думаю, эта тяжелая участь не искривила ее мировосприятие.

— А ее дочь Кесирт? — спросил неожиданно Цанка.

— Что дочь? — глядя прямо в глаза племянника, спросил мулла.

— А дочь знает секрет Бикажу?

— Не знаю, — сухо отрезал Баки-Хаджи. — Ладно, пошли, у нас долгий путь, дотемна надо дойти.

Дальше взбирались по узкой звериной тропе. Баки-Хаджи был впереди, он часто останавливался, тяжело дышал, с надеждой побыстрее взойти на вершину смотрел вверх.

— Ты когда-нибудь бывал здесь раньше? — с тяжелой одышкой в голосе спросил старик.

— Нет, — так же тяжело дыша, отвечал Цанка.

— А я на этих тропах вырос. Раньше, как козлик, здесь лазал. Мы ведь тоже рано потеряли отца, вот и пришлось мне заняться охотой, только этим одно время и жили. Здесь в лесу столько живности! Слава Богу, сейчас мало охотников, а то всё бы истребили.

— Что-то я не припомню, чтобы ты на охоту ходил, — сказал, глядя снизу вверх на дядю, Цанка.

— После того как стал называться муллой, пришлось бросить… А любил я это дело! Какая была страсть!

— А ты не жалеешь, что стал муллой?

— Не знаю, — Баки-Хаджи задумался. — В любом случае, Цанка, запомни: если в жизни что-то получаешь, то столько же чего-то теряешь. Это закон природы. И невозможно узнать, что лучше — что-то найти или что-то потерять.

— Так ты не ответил на мой вопрос, — улыбаясь, сказал Цанка.

— Не знаю… Только вот тебе быть не советую. Ты, как твой отец, прямолинейный, а мулла — дело не всегда благородное и богобоязненное… Да-да, именно так. В жизни много грязи, и мулла часто вынужден эту грязь обеливать, — старик вновь посмотрел вверх. — Ты когда-нибудь был на вершине вон той скалы?

— Нет, — с безразличием ответил Цанка.

— Как не был? — удивился Баки-Хаджи. — Я в твоем возрасте всю округу на ощупь знал… Что за молодежь пошла? Ни до чего вам нет дела.

— Какая окрестность, — недовольно ворчал юноша, — ты ведь знаешь, что с детства с дадой* то на сенокосе, то в пахоте, то в пастухах. Откуда у меня время было походить да посмотреть? Спать, и то отец не давал.

— Да, трудолюбивый был мой брат, — перебил его дядя, — молодец был, не то что вы, лодыри… Ну ладно, сейчас с Божьей помощью поднимемся вон на ту скалу, и ты увидишь всю окрестность как на ладони, а дальше будет пещера нартов*. Ты был в ней когда-нибудь?

— Нет. Правда, слышал. Говорят, в нее входить опасно — там дракон живет.

— Болтовня все это, — с молодецкой удалью сказал Баки-Хаджи и двинулся дальше вверх.

Они с большими усилиями, цепляясь за мелкие кустики и каменистые утесы, взобрались на скалу. Здесь была небольшая, чуть покатая каменистая полянка, местами поросшая пожелтевшим за зиму мхом.

— Я всегда любил здесь стоять и любоваться красотой долины… Смотри, какая прелесть! — говорил неровным после подъема голосом Баки-Хаджи, прикрыв ладонью глаза от ослепительного солнца, взошедшего над горами. — Сегодня воздух чистый, прозрачный — все видно… А знаешь, Цанка, даже в пасмурную погоду приятно любоваться окружающим миром.

Юноша восхищенно, с затаенным дыханием смотрел вниз, по сторонам. За каменными выступами гор не видно было ни истока родника, ни мельницы, только маленькие, как игрушки, чернели неуклюжие дома Дуц-Хоте.

Под яркими лучами восходящего весеннего солнца мир стал еще краше, живее. Темно-бурые на рассвете леса вдруг стали девственно-зелеными. Покатая равнина междуречья Вашандарой пестрела красками цветов: белыми, желтыми, фиолетовыми; там в беспорядке паслись коровы, а вдалеке, как белый продолговатый жук, ползла отара овец.

— Вон видишь, вдалеке за вершинами, в долине, раскинулось Шали, а наших ближних сел из-за гор не видно, — говорил мулла, оглядываясь по сторонам. — Посмотри, Цанка, сколько красивых мест у нас, прямо рай, а живем все равно плохо: все воюем, то с пришельцами, то сами с собой… Да, эту землю наши предки отстояли и сохранили для нас, и мы должны беречь ее для вас и будущих поколений… Правда, времена настали страшные, эти безбожники не дадут нам жить здесь спокойно… Были бы земли скудные — никто нас не трогал бы.

Мелкие камешки, издавая глухой перезвон, полетели вниз. Оба путника машинально глянули вверх: на самой вершине, с удивлением оглядывая людей, в грациозной позе застыли три горные серны. Они еще не успели полинять и были серо-бурыми; длинные вертикальные рога с загнутыми концами казались большими и не вписывались в гармонию их стройных тел.

Цанка дернулся, хотел было снять с плеча ружье, но дядя жестом остановил племянника. Этого небольшого движения было достаточно, чтобы серны в мгновение исчезли, оставляя от своих узких копыт мелкий камнепад.

Еще долго смотрел Баки-Хаджи на свое село, родовое кладбище, на далекие и ближние горы. Вытирал кулаками слезящиеся глаза, пел вполголоса унылую илли*.

— Наверное, в последний раз вижу все это, — сказал он тихо, еще чуть постоял, опустив голову, и наконец скомандовал: — Пошли. Будь осторожен.

По узкой каменистой тропе опять шли вверх. Растительность вокруг была скудной: лишь маленькие кустарники да местами высохший бурьян прошлогодней травы. Цанка не смотрел вниз — голова его кружилась. Боясь что-либо сказать вслух, в душе он проклинал все на свете.

Неожиданно Баки-Хаджи исчез из виду. Цанка некоторое время стоял как вкопанный, затем позвал:

— Ваша!

— Чего орешь, поднимайся и залезай, — послышался глухой, как из трубы, голос.

Обрадовавшись голосу старика, Цанка быстро прошел вперед и увидел темное, с половину человеческого роста, отверстие в каменной стене горы.

— Залезай, — повелительно сказал мулла из темноты.

Цанка долго стоял в нерешительности, пока из отверстия не появились рука дяди и смутный силуэт его физиономии. Напрягаясь от волнения, юноша неуклюже полез в пещеру. У него все билось о стены узкого отверстия: и голова, и ноги, и особенно отяжелевшее ружье. Противная паутина облепила все лицо и руки, вызывала какое-то брезгливое ощущение. Кругом были мрак, сырость и холод.

— Ваша, ты где? — сказал тихо Цанка, и по пещере пронеслось гулкое «о-о-о».

Что-то зашипело, захлопало, поднялся гадкий шум, какой-то предмет ударился о его голову и отлетел в сторону. Цанка резко присел, обхватив голову руками.

— Что с тобой? — раздался веселый голос Баки-Хаджи. — Это летучие мыши. Они ничего не сделают. Посмотри вокруг, здесь не так и темно.

Действительно, чуть освоившись, он уже различал расплывчатые очертания.

— В этой пещере в древности жили люди. Здесь, говорят, было много наскальных рисунков и изображений. Некоторые и сейчас сохранились… Иди сюда, видишь это отверстие — через него сюда поступает свет. В то же время оно служило дымоходом. Я не знаю, то ли оно создано природой, то ли его прорубили обитатели этой пещеры.

Цанка подошел осторожно к Баки-Хаджи, посмотрел вверх и обмер — на потолке в слабоосвещенном месте он увидел отвратительные серо-бурые существа.

— Что это такое?

— Не шуми… Это и есть летучие мыши. Пошли, побыстрее выйдем отсюда.

Они тронулись в противоположную сторону, стало еще светлее, и наконец за небольшим поворотом появился просвет. Идти было тяжело. Ноги скользили по какой-то жижице.

— Что это под ногами? — недовольно пробурчал Цанка.

— Это их помет. Смотри не падай.

В отличие от входа выход был широкий, просторный, так же, как и вся пещера, покрытый густой паутиной и частоколом веток колючего терна и боярышника.

Прикрывая локтями лица, в кровь царапая руки, выбрались наружу. Глубоко вдохнули, вбирая благодатный воздух. От утренней свежести и окружающего вида Цанка замер в изумлении. Далеко внизу, прямо под ногами, прорубив в каменных утесах глубочайшую щель, с шумом неслась горная река; она бурлила, яростно шипела, упорно билась в остроконечные утесы, как змея шевелясь мелкими волнами, извивалась, исчезала в далеком, поросшем мощными дубовыми деревьями ущелье. Весь крутой склон горы вокруг путников порос мелкими деревьями и кустарниками. В редких местах, на больших валунах, покрытых густым зеленовато-коричневым мхом, придавленный зимними стужами, ютился пожелтевший прошлогодний бурьян; сквозь него остроконечными стрелами рвались вверх новые всходы.

— А где наши собаки? — спросил Цанка.

— Не волнуйся. В пещеру они не полезут: там запах дурной. Порыскают кругом и вернутся домой или найдут нас в лесу — они ведь охотничьи. — Баки-Хаджи внимательно осмотрел себя, вытер о каменистый грунт кожаные чувяки. — А вообще-то эта пещера — место заразное, много бед она причинила людям.

— Тогда зачем ты нас привел сюда?

— Так на полдня путь короче, а еще, чтобы показать тебе родные места, тайные тропы, пещеры. Ведь в жизни всё бывает.

— А куда мы идем, Ваша? — впервые задал Цанка с утра волнующий вопрос.

— В Нуй-Чо. Эта речка называется Лэнэ, по ней мы пойдем вверх и к вечеру будем у цели. Если бы мы пошли в обход, а не через пещеру, то дня пути нам не хватило бы… Я ведь не могу быстро идти: годы не те.

— Ладно, Ваша, перестань! Я за тобой еле поспевал на подъеме, — утешая дядю, говорил юноша. — А что за беды были вокруг этой пещеры?

Баки-Хаджи посмотрел по сторонам, вырвал с корнями пучок прошлогодней травы, аккуратно разложил ее на камне и сел.

— На голый камень не садись. Еще холодно — простуду схватишь.

Когда Цанка смастерил себе такое же, как старик, ложе, мулла начал свой рассказ.

— Я был тогда, наверное, чуть старше тебя. У нас в селе был старейшиной Мовсар Устаев. Вот к нему в гости и приехали друзья. Пошли на охоту, и меня с собой взяли, ведь я был хорошим стрелком, да и собаки у меня были лучшие в округе. Дело было зимой. По снегу на этом склоне ходить тяжело. Однако мы увидели огромные следы медведя-шатуна. Пошли по отпечаткам лап и пришли к этому месту, к входу в пещеру. Стали стрелять наобум вовнутрь. Никакого зверя — только куча летучих мышей, зимующих здесь, заметалась внутри, издавая страшный писк. Тогда мы послали двух людей в обход, чтобы засесть у противоположного входа, а с этой стороны подожгли огромный костер — прямо у входа. Весь дым от мокрых дров и хвороста потянулся в пещеру. Проснулся наш медведь, зарычал в отчаянии и бросился к противоположному выходу. А там как раз подошли Мовсар и его напарник, залпом выстрелили они в медведя — огромный был зверь, матерый. А тому хоть бы что. Разъяренный, кинулся шатун на них: Мовсар отскочил, а напарник не успел, и так вместе с медведем в обнимку слетели они со скалы в пропасть. Все бросились вниз: человека нашли, а медведь ушел, оставляя на снегу щедрый кровавый след. Вскоре собаки догнали его, в драке, ослабленного, повалили наземь, там и мы подоспели, добили зверя. Опечаленные случившимся, мы взяли труп односельчанина и вернулись в аул, а Мовсар остался, стушевал шкуру, принес ее и большой кусок мяса домой, остальную часть медвежатины бросил собакам. Через неделю мои собаки стали вести себя странно, даже агрессивно. Твой дед и мой, получается, отец Арч сразу пристрелил их, а через месяц заболел и наш Устаев. Стал он бешеным. Привязали его веревками к дереву — знахарей возили, русского врача из Шали привели — ничего не помогало. В ярости головой бился о ствол, оставляя море крови и вмятины в коре. Под конец он ослаб, на морозе простыл, заболел еще и чахоткой и на радость родным и на счастье себе тихо умер… Даже омывать его труп люди боялись… Всякие байки ходили вокруг этого события, но мне кажется, прав был русский врач, который сказал, что медведь заразился бешенством от летучих мышей, а Мовсар и собаки — от него.

Баки-Хаджи еще не успел закончить рассказ, а Цанка уже вскочил, часто сплевывая, глядел со страхом на пещеру и взмолился:

— Ваша, пошли отсюда побыстрее.

— Что ты задергался, — смеясь, сказал мулла. — Я после того случая раз тысячу бывал в ней, и, как видишь, — ничего… Хотя, по правде, все мы ненормальные.

Продолговатая зеленая ящерица, шурша прошлогодней листвой, выползла из-под куста, удобно примостилась на соседнем камне, греясь на солнышке, однако, заметив присутствие людей, недовольная, оборачиваясь, ловко скрылась в расщелине.

— Еще одна печальная история связана с этой пещерой. В нашем ауле один парень и девушка любили друг друга. (Это тоже было когда я был еще юн.) Их родители были против женитьбы. У других народов такое бывает, когда кто-то богат, а кто-то беден, а у нас, когда один род или тейп считает недостойным другой. Тогда молодые бежали и поселились в этой пещере. Неожиданно для всех через несколько месяцев молодой человек сбросил вот с этого места в ущелье свою возлюбленную, а затем с криком бросился ей вслед.

— Прямо отсюда он бросился? — переспросил Цанка.

— Да, именно вот отсюда, — указал мулла.

Юноша внимательно, еще раз, оценивающе посмотрел в ущелье, затем взял небольшой камешек и кинул его вниз, с удивлением на лице мотнул головой.

— Да, — сказал он, — все истории печальны.

— А есть и веселая история, — вдруг с загадочной улыбкой на лице ответил Баки-Хаджи, — ты, наверное, ее слышал.

— Расскажи, про что.

— Сейчас мы пойдем вдоль ущелья, и за склоном этой горы увидим разрушенные временем и людьми древние чеченские башни. Это место называется Чахи-ари. Так вот, в давние времена здесь жил очень богатый, но скупой человек Чахи. У него не было ни жены, ни семьи, а была у него большая отара. Состарившись, Чахи выжил из ума. Продал он всю свою отару. На эти деньги купил золото и отлил статую козла в натуральную величину. Говорят, многие видели эту статую, много, рассказывают, в ней было золота. Перед смертью старик где-то захоронил золотого козла, говорили, что в этой пещере. С тех пор много глупцов перелопатило ее и все окрестности… На этом склоне был густой буковый лес, как вон там в стороне. Эти козлоискатели вырубили весь лес, начались обвалы, и остался только каменный голый остов. Вот что оставил после себя богатый Чахи.

— Так что, так и не нашли этого козла? — с любопытством спросил Цанка.

— Разумеется, нет.

Кряхтя, Баки-Хаджи встал, слегка потянулся. Хотел было тронуться, но до сих пор еще сидевший неподвижно Цанка вдруг снова спросил:

— А те, кто искал в пещере золото, — они заразились бешенством?

— Ха-ха-ха, — весело рассмеялся старик, — они до поисков становились бешеными, а потом шли сюда. Разве нормальный человек поверит в эту сказку… — и уже трогаясь, обернулся и сходу продолжил. — Сюда много искателей приходило. Даже армяне, цыгане. Устраивали здесь целые побоища. Я это помню… Ладно, пошли, солнце уже высоко.

— Так где может быть захоронено это золото? — не унимался от любопытства юноша.

— Какое золото?! О чем ты говоришь, Цанка! Все это сказки… Да и если бы ты нашел этого козла, счастья от него все равно не было бы. Не знают все эти козлоискатели, что счастье не выискивается, а по крупицам создается. Только тогда это блаженство становится основательным и долгим, а остальное все миф… Знаешь, у нас есть поговорка — на ворон не охоться, от них нет прока… Пошли, заболтались мы.

По узкой каменистой, поросшей мелким кустарником и высохшим прошлогодним бурьяном тропе спустились вниз к шумной реке. До колен промочив ноги, перешли речку и двинулись по склону вверх, цепляясь за каменные выступы, тонкие деревца и кустарники.

Стало жарко, обильный пот капельками стекал по лицу. Верхняя одежда давила. Баки-Хаджи часто останавливался, устало присаживался, чуть отдышавшись, трогался дальше.

У подножия горы лес был смешанным: боярышник, мушмула, орешник, чуть выше — дикая яблоня, груша, липа и осина. А дальше, ближе к вершине, росли величавые, гладкоствольные чинары. Покрытые застенчивыми почками, они еще свободно пропускали лучи весеннего солнца. Кругом пели птицы, носилась мошкара, мелкие мотыльки. Высохшие, еще не потерявшие формы прошлогодние листья прилипали к подошвам промокших чувяк, желали уйти вместе с путниками в далекие края.

Добравшись до вершины, Баки-Хаджи упал ничком на сырую землю. Тяжело дышал, его мучил гортанный кашель, он не мог избавиться от едкой слюны. Цанка, оперевшись подбородком на измучившее его ружье, любовался пейзажем.

Кругом, охватывая весь простор, чернели покатые бесконечные горные хребты, испещренные многочисленными ущельями и впадинами. Все они были покрыты девственными лесами бука и дуба. За чередой черных гор выросли голые горы, покрытые альпийскими лугами. На них кое-где в ложбинах и впадинах маленькими колониями ютились голубые невысокие ели, а дальше на солнце блестели серебром остроконечные вершины ледников. Они были неприступны, словно парили над миром.

Далеко внизу на востоке, в небольшой долине между гор бледной синевой искрилось озеро причудливой формы, с искривленными, с редкой растительностью берегами.

— Это озеро Материнских слез, — сказал вставший с земли старик, перехватывая взгляд племянника, — вода в нем соленая. Когда небо голубое, оно тоже голубое, а когда пасмурно — вода также темнеет.

— А почему так назвали это озеро? — спросил Цанка.

— В давние времена пришел неприятель в наши края. Для отпора врагу собрались наши предки на горе Эртан-Корт, долго спорили и не пришли к согласию, решили, что каждый должен сам охранять свой очаг. Поэтому и назвали ее Тупая Голова. Кстати, эта тейповщина, разобщенность по кланам у нас до сих пор сохранилась… В этом месте жила молодая семья, у них только-только родилась двойня — два сына. Встал отец семейства на защиту очага и погиб в неравной схватке. Тогда мать, спрятав грудных младенцев в ущелье, переоделась в одежду мужа и бросилась на врага. Отчаянно дралась мать детей, долго не могли с ней враги справиться, и наконец обессиленная, истекая кровью, упала она наземь. Подошли к ней враги, удивились груди исполинской, мечом секанули по ней, и потекло молоко материнское двумя рукавами. Поняли враги, что где-то есть спрятанные дети, нашли их и решили потопить в молоке матери. Побросали они детей в молочные реки. Думали, захлебнутся они там. А сыновья напились вдоволь нектара родительницы и превратились в мгновение в исполинских богатырей. Бросились они на врагов — всех уничтожили и сами погибли. Мать все это видела, скорбно рыдая — умерла в отчаянии… Вон эта гора, — показывал Баки-Хаджи своей тростью, — и есть ее рыдающая голова — так ее и назвали, Ненан-Корт*, а от ее слез образовалось это озеро, и никогда оно не пересыхает, хотя и нет к нему видимого притока. Это, говорят, до сих пор мать наша плачет, видя нашу разобщенность… Почему, ты думаешь, в речках Нижний Вашандарой и Верхний Вашандарой вода белая? Это молоко матери, а называются они братскими, а текут, в отличие от всех рек Чечни, не с юга на север, а с востока на запад, желая соединить все бассейны наших горных рек. После этого национальные проблемы стали обсуждать у другой горы — Кхеташ-Корт**. А вон башни Чахи… Как и все в этом мире — разваливаются…

В полдень, когда солнце было в зените, устроили привал у небольшого родника, на маленькой опушке леса, под роскошной белоствольной осиной. Разложили на солнце промокшие чувяки и протертые, из домотканого грубого холста портянки.

Умываясь в роднике, Баки-Хаджи спросил:

— Ты утром молился?

Цанка сделал вид, что не расслышал.

— Бессовестный, — недовольно ворчал мулла, — других я заставляю молиться, стыжу их, а свои олухи совсем от рук отбились… Ты ведь не маленький теперь… Давай умывайся.

После молитвы Цанка углубился в чащу, скоро вернулся, неся пучок молодых побегов черемши. Острую траву заедали кукурузным чуреком, бараньим сыром, из ладоней пили родниковую воду.

Перекусив, усталый Цанка прилег на сырую землю, глаза слипались, хотелось заснуть. Кругом озабоченно трезвонили птицы, над головой весело дрожали прошлогодние высохшие осиновые черешки. Маленький муравей залез на ногу Цанка, защекотал его, больно укусил. Ленясь встать, юноша другой ногой чесался, избавляясь от строптивого насекомого. Над ухом прожужжал комар.

Закрывая глаза, Цанка вспомнил Кесирт: ее смеющиеся глаза, улыбку с ямочками на розовых щеках, ее стройное тело, походку. Пытаясь скрыть свои мысли, перевернулся на живот, ткнул головой в сомкнутые поверх головы руки. Он вспоминал прошлое, мечтал о встрече…

Обхватив коленки, Баки-Хаджи сидел рядом, о чем-то печально мурлыкал себе под нос, раза два лениво отмахнулся от назойливой мухи.

— Ты думаешь, Цанка, мне это надо было — на старости лет куда-то бежать, скрываться, — вдруг заговорил он вслух, не оборачиваясь к юноше. — Ужасное время! Кто мог подумать и представить все это! Ты наверное думаешь, что смерти боюсь… Конечно, жить хочется. Кому охота в эту холодную яму ложиться?.. Сколько раз я людей хоронил? И никогда даже представить не хотел, что и меня закопают, а вот теперь боюсь. Стыдно говорить, а боюсь. А еще страшнее, что эти красные гады, как брата, без могилы, без памяти родным оставят, сожгут где-нибудь в топке… Откуда эта зараза взялась — даже не знаю.

На свисающую к роднику щедрую ветвь осины, прямо над головой Баки-Хаджи, села маленькая, сверху буро-коричневая птичка — лесная славка. Не обращая внимания на путников, она суетливо вертела головой, вверх-вниз дергался длинный прямой хвост.

«Тирли-ви-тир-ли-чет-чит-читирли», — защебетал звонко озабоченный самец.

Где-то в стороне ему ответила самка: «Чек-чек».

Старик поднял голову, долго искал птичку, наконец увидел белое с розоватым оттенком брюшко. Еще раз пропев свою звонкую песню, славка стремительно перелетела поляну и спряталась в густых ветвях цветущих деревьев.

Мулла снова погрузился в свои горестные мысли, долго сидел, свесив к коленям голову — дремал с полусомкнутыми глазами. Вдруг за спиной что-то зашевелилось, зашелестели сухие листья. Баки-Хаджи лениво раскрыл глаза — прямо на него, уткнувшись в землю длинным хоботообразным носом, ползла черно-бурая бурозубка, волоча за собой длинный пушистый хвост с кисточкой на конце.

— Куда ползешь, дрянь вонючая? — буркнул старик и потянулся к трости.

Маленький лесной хищник, не моргая, оторвал от земли морду, повел в стороны отвратительными ушами, огрызаясь, показал острые, с красно-бурыми кончиками редкие зубы, издал гортанное «кхе-кхе» и проворно уполз, оставляя после себя противный запах.

Старик, кряхтя, встал, тяжело потянулся.

— Пошли, Цанка, путь еще долгий.

…В густых сумерках дошли до Нуй-Чо. Последние час-полтора Баки-Хаджи еле плелся. Часто останавливался, весь побледнел, тем не менее пытался всячески взбодрить племянника.

Встретили их как дорогих гостей. Собралось все небольшое село. Тут же зарезали черного барашка, заиграла гармонь, собралась немногочисленная молодежь, начиналась вечеринка. Однако Цанка тихонько зашел в предоставленную ему и дяде комнату, решил отдохнуть маленько, прилег и отключился. Его пытались позвать, но, видя сладкий сон юноши, оставили в покое.

На рассвете его будил дядя.

— Цанка, Цанка, вставай. Пора молиться. Ты и вчера без молитвы лег… Вставай, — мягко, с любовью в голосе говорил старик, легонько теребя плечо.

От укусов клопов все тело Цанки зудело.

Выйдя на улицу, он несказанно удивился: прямо в лесу, среди многолетнего толстого бука, стояли жалкие, невзрачные хибары. Они ютились беспорядочно, на большом расстоянии друг от друга, по всему склону горы.

— Здесь на каждом метре бьет родник, у каждого родника построен дом. Если лес срубить, родников не будет. Вот и берегут люди природу, не то что мы, — говорил племяннику Баки-Хаджи. — Они отличаются от нас. Они полностью оторваны от внешнего мира. В этом их счастье и горе. Правда, молодые, раза два побывав на равнине и вкусив легкой жизни, не возвращаются сюда. Поэтому жизнь здесь затухает — молодых мало.

Сразу же после утреннего намаза пошли на рыбалку. Друг Баки-Хаджи, такой же старик, только гораздо подвижнее муллы, сел на корточки возле небольшого водопадика в низовьях горы с маленькой совкообразной сумкой.

Тонкая блестящая форель, пытаясь преодолеть водопад, выпрыгивала из ручья вверх. Старику только и оставалось, что подставлять свою матерчатую сумку. Поймали ровно шесть рыбешек.

— По две на человека, — комментировал его действия стоящий сзади рыбака мулла, — по местным правилам ловить рыбу можно только через день, по очереди каждой семье, и только по одной рыбине на человека. Иначе рыба исчезнет. Вот так они самосохраняются. Для нас — как гостей — сделали исключение, поймали по две рыбы.

Весь день Баки-Хаджи с племянником ходили по приглашениям из одного дома в другой. Цанка удивился разнообразию и богатству блюд горцев.

— Видишь, как многообразна их кухня, — шептал на ухо племянника старик, — сколько лесных богатств, даже из грибов готовят, а мы в низовье за время Кавказской войны приучили наших жен к походной жизни, вот и кормят они нас на скорую руку.

— А что, здесь не было войны? — удивился Цанка.

— Какая война, сюда даже дороги нормальной нет. К этому захолустью на арбе не доедешь… Они и мусульманство только недавно приняли. Я был одним из первых, кто их ставил на путь ислама… Но все равно они остались наполовину язычниками, тайком поклоняются нескольким богам.

Вечером в честь гостей организовали празднество: много танцевали, пили ил* и крепкую араку**. К удивлению Цанка, Баки-Хаджи, весь раскрасневшийся, часто выходил в круг танцевать. Однако к младшему Арачаеву было особое внимание — чуть ли не через раз выходил он танцевать, и всегда, не спрашивая его согласия, в круг под дружный смех и одобрительные возгласы, выводили очень высокую, точнее сказать, долговязую девушку. Она, как и большинство местных жителей, была рыжей, бледнокожей, голубоглазой. Во время танца и в перерывах Цанка тайком смотрел на ее тонкую вытянутую шею, бесформенную грудь, сравнивал с Кесирт, и ему сразу все надоедало — хотелось поскорее уйти домой.

В перерыве между танцами Цанка подошел к дяде.

— Ваша, — шепотом спросил он у развеселого муллы, — почему они все такие светлые и рыжие?

— Это чистокровные чеченцы. Они, в отличие от равнинных, не смешали кровей с другими народами, поэтому сохранили и рост, и цвет… Их от вырождения спасает то, что нельзя жениться на родственниках… Иди танцуй! Смотри, какая красавица! Эх, мне бы твои годы!

…На следующее утро Баки-Хаджи провожал племянника в обратный путь.

День был пасмурным, сырым, безветренным. Все замерло под гнетом тумана.

— Смотри не заблудись, — в десятый раз наставлял дядя племянника. — Револьвер береги, никому не показывай. Рыжая кобыла и ее приплод — твои. Старого гнедого коня тоже дарю тебе, мне с ними все равно делать нечего. Через две-три недели приходи сюда с новостями… Ну, и как я просил, если Кесирт не возвратилась, постарайся разыскать ее… Только помни, револьвер вернешь — понял?

Цанка устал от этих наказов, но дядя еще долго провожал его, делая наставления.

— Смотри, через пещеру не ходи. Ты молодой, до вечера дойдешь и обходной дорогой. Береги себя.

Старик крепко обнял длинного племянника, уткнувшись головой в его грудь, долго не отпускал, затем, незаметно смахивая слезу, отошел, хлопнул ладонью по плечу.

— Да благословит тебя Бог! Дай Бог тебе доброго пути!

Цанка скрылся в утреннем тумане, а старик еще долго стоял, читая за него молитвы.

Понемногу туман рассеялся, и прямо перед путником оказался поросший буковым лесом склон горы. Цанка остановился в удивлении. Не прошло и двух дней, а лес стал свежезеленым. Но не это поразило, а то, что в низовье горы, в смешанном предлесье, среди моря зелени одиноко белела расцветшая алыча — стройная, грациозная и, как невеста, печально-нарядная. «Это Кесирт, — подумал Цанка, — вот такая же она сиротливо-очарованная!.. Я люблю ее, я должен быть рядом с ней… Мы будем вместе, и я сделаю ее жизнь счастливой!..»

Цанка заплутал в лесу. Обходя пещеру, ушел далеко на восток и вышел в селении Элистанжи, посреди ночи добрался до дома, еле волоча ноги. Только одно желание ехать за Кесирт двигало им весь день, не давая сесть, отдохнуть, перекусить.

Вторую ночь не спавшая в ожидании сына Табарк встретила его ворчанием и слезами. Всё ругала незадачливого деверя.

На утро Цанка под недовольные взгляды жены и дочери Баки-Хаджи вывел из их конюшни старого гнедого коня и пузатую кобылицу, отвел к роднику, искупал, заодно узнал у Хазы, что ее дочь не вернулась, и стал готовиться к поездке.

Узнав о планах сына, Табарк встревожилась, побежала к Косуму. Вместе они долго пытали юношу, желая узнать цель поездки. Цанка безбожно врал, о Кесирт даже намекнуть боялся. Тогда наутро в телегу к Цанку подсадили младшего брата Басила.

Сразу же за селом Цанка высадил младшего брата, пообещав ему привезти леденцов, и просил передать матери, что он может задержаться на несколько дней.

В то утро в нем было столько любви, нежности, отваги и даже ревности! Он был страшно возбужден. Он не знал, что его ждет впереди. Как отреагирует Кесирт? И найдет ли он ее? И Бог знает, чем она там занимается — одинокая женщина, жеро — в чужом краю.

* * *

В одночасье обломилась жизнь Кесирт. Не везло ей, видимо, на роду так было написано. Жила она в любви и в достатке, ждала ребенка, и в одно мгновение все рухнуло. Остались лишь тягостные воспоминания и печаль.

После смерти любимого мужа Кесирт чуть с ума не сошла, все время лежала в постели, бредила, плакала. В редкие минуты, когда приходила в себя, молчала, сама себе улыбалась, истерически смеялась, пугала Хазу, а потом вдруг неожиданно спрашивала: «Нана, неужели это все было во сне? Скажи мне, нана, скажи!»

Только месяца через два она впервые вышла погулять, спустилась к роднику, села на свое любимое место, тихо плакала, сама с собой разговаривала, бесцельно болтала в воде руками.

Неизвестно, чем бы все это кончилось, только другое горе помогло. Внутренняя болезнь скрутила Хазу, прижала плотно хворь старуху. Потеряла она человеческий цвет — стала серой, безжизненной. Ничего не ела, изредка пила по глотку воды. Вот тогда и пришлось Кесирт действовать. Ушли из ее головы мысли о самоубийстве и встрече в загробном мире с любимым. Только мысли о матери удерживали ее от безрассудства.

Болезнь матери заставила Кесирт прийти в себя, вынудила пойти в село, общаться с людьми.

Все жители Дуц-Хоте с сочувствием отнеслись к горю Кесирт. Всем селом ездили в Шали, на похороны мужа, чтобы хоть как-то поддержать несчастную и ее мать.

Теперь, когда новая беда вошла в их убогий дом, все бросились на помощь: кто привез лекаря, кто — лекарства, кто — просто предлагал деньги и всякие подарки. Как всегда, особую озабоченность проявлял Баки-Хаджи.

И наверное только у одного человека во всем Дуц-Хоте душа ликовала — это была жена Баки-Хаджи.

— Хм, неужели умрет наконец эта ведьма, — говорила она вслух, чтобы слышал ее муж. — Как это переживут некоторые?

Был совсем скандальный эпизод. Когда после траура Кесирт везли домой, все село вышло на улицу. Все выражали молчаливое сочувствие, и только супруга муллы вся сияла.

— О Бог! Как ты справедлив! — кричала она. — Посмотрите, посмотрите, люди! Ха-ха-ха, как дочь князя, увозили, а теперь как положено привозят… Все стало на места, как и должно было быть.

— Замолчи, бессовестная, — прикрикнула на нее одна из соседок, — как тебе не стыдно!

— А что мне стыдиться, что я сделала? Что я, кого ограбила или с кем нагуляла, как некоторые…

Тут подскочил Косум, замахнулся. Бить не стал жену старшего брата, но со злостью развернул дородную женщину и силой впихнул во двор, обзывая свиньей и дрянью…

На удивление всем, Хаза ожила, встала, вновь забегала возле своей живности, а Кесирт, еще не пришедшую в себя, украли. Стала она второй женой богатого человека из соседнего села.

Мать Кесирт — Хаза, Баки-Хаджи, да и все односельчане внешне выражали недовольство, однако в душе радовались, что Кесирт вновь при очаге, тем более сытом, добротном.

В новом доме еще не пришедшая в себя от горя Кесирт ничего не делала — весь день слонялась по двору, спала. Зато ночи бывали отвратительно бурными. Ее муж был человек еще далеко не старый, здоровенный, немного обрюзгший. Сильный то был мужчина, причинял он Кесирт боль и страдания, насиловал ее. Все время спрашивал, таким ли был ее прежний муж-сопляк, так ли они занимались любовью, хорошо ли ей с ним.

Утолив свою еженощную страсть, новый муж Кесирт переворачивался на спину, тяжело дыша, моментально засыпал, издавая смердящую вонь, неистово при этом храпя.

Кесирт думала, что кончится «медовый» месяц и ее супруг успокоится, однако произошло обратное. Его желание стало еще более сильным и развратным, он требовал от жены разнообразия и ласки.

Не вытерпела всего этого Кесирт и ушла от него, ушла вопреки нравам гор, ушла прямо ночью, из постели, пока муж в забытье храпел.

По-разному судили ее люди, и только женщины хором назвали ее дурой.

Долго мучилась Кесирт, от безделья и горестных мыслей изводила себя, пока однажды не пошла вместе с матерью на базар в Мехкеты продавать корову и буйволицу.

Увидела Кесирт базар и удивилась. В то время в Мехкеты шла бойкая торговля. Расположился базар прямо под селом в просторном ущелье реки Басс. Кого только не было на этом базаре. Горцы свозили сюда сыр и масло, птицу и мясо, с равнин чеченцы и казаки везли муку, рис, ячмень. Из Грозного поставляли соль, сахар, который был значительно дороже меда, керосин. Из Дагестана даргинцы привозили изумительные ковры, металлическую посуду, кинжалы. Цыгане продавали скобяные изделия. Армяне и горные евреи предлагали золото и серебро. Отдельно, в сторонке, прямо в пойме реки размещался скотный базар, тут же продавались лошади и ослы. Как и во все времена в Чечне, был и оружейный рынок. А самыми роскошными считались тканевые ряды. Вокруг этих рядов происходили все важные события базара. Купить отрез было и дорого, и почетно, и очень многим недоступно. В основном производили обмен. Царские деньги ушли из обихода, а советских было мало и доверия к ним народ еще не имел. Общей мерой стоимости был килограмм мяса — как основной продукт питания.

Весь день Кесирт толкалась по базарным рядам, с трудом смогла все осмотреть и обойти. Вечером еле живая приползла домой, с ноющими от усталости ногами повалилась на нары и с удивлением подумала, что во время хождения по этому грязному, шумному, непроходимому от тесноты базару она ни разу не вспомнила о своем горе, ей там было легко и спокойно. А здесь, дома, на нее снова свалился весь этот груз тяжелых жизненных переживаний.

К вечеру следующего дня она с надеждой на облегчение вспомнила базарную толкотню, и ей почему-то очень захотелось быть там — среди людей, среди гомона и пыли, среди споров и восхвалений, среди босоногих чумазых детей и важных, богатых персон, среди ослиного крика и бродячих собак под ногами. Оказывается, в этой толпе, среди чужого, равнодушного к твоему горю люда печаль и тоска куда-то уходят, у всех свои дела, свои заботы. На базаре все думают не как умереть, а как выжить, самим горевать некогда и на чужое горе времени нет. Надо дешево купить — дорого продать.

Через день Кесирт вновь ходила по базару и, к своему удивлению, отметила, что, когда она спрашивала цену даже за самый залежалый товар, ей неохотно отвечали. Она поняла, что здесь ее траурный вид не вызывает воодушевления: базару ближе мирские заботы, а не небесные.

Тогда в следующий раз Кесирт сняла траур, помыла и уложила, как и раньше, свои смоляные густые, с курчавостью волосы, повязала поверх них небольшую зеленую косынку, надела давно позабытое расписное платье… Преобразилась девушка. Хаза смотрела на дочь, плакала. Даже в дни траура держалась она стойко, пытаясь хоть как-то взбодрить разбитое сердце дитя, а тут не вытерпела, сидела, ссутулившись, на крыльце, сжимала на груди свои огромные, грубые от тяжелой жизни руки, качала головой и обливала слезами впалые, испещренные многими морщинами щеки. Это были первые следы радости и надежды — дочь стала следить за собой, значит ожила ее душа. А сердце молодо…

Недельки две походила Кесирт по базару — освоилась. Вначале стала помогать в торговле одной старенькой односельчанке, а потом развернула свое дело, стала получать доходы, появились свои деньги.

Нельзя сказать, что Кесирт была торгашкой и умела торговать или торговаться. Нельзя сказать, что она полюбила это дело и получала удовольствие. Однако она знала, что только здесь, среди этого бардака, невежества и обмана, она могла, с одной стороны, хоть как-то забыться, а с другой — заработать на жизнь. Других способов не было, и не от хорошей жизни приняла она эту базарную жизнь.

Правда, дела у нее шли хорошо. Если стояли в ряд несколько продавцов с одним и тем же товаром, то покупали больше у Кесирт. У нее появился свой круг покупателей. Это были в основном люди обеспеченные, им нравилось, когда их обслуживала молодая красивая жеро, ведь состоятельный покупатель смотрит не на цену товара, а на привлекательность продавца.

Каждодневные мирские заботы приглушили горе Кесирт, стала она за собой ухаживать, лучше одеваться. Поправилась, посвежела, розовый румянец вновь заиграл на ее смуглом лице, алые губки приоткрылись, вновь потянулись вверх, к ямочкам на щеках. А самое главное — глаза ожили, заискрились. Вначале пыталась она напустить на себя веселье, а потом действительно стало весело, азартно. Конечно, труд это был тяжелый, порой даже изнурительный и унизительный, но Кесирт все делала с душой, с охоткой. Заново ожившая, она захотела жить, искать свое счастье, строить судьбу.

Молодые и немолодые мужчины вились вокруг нее, как трутни возле цветка. Никого она не отталкивала, никого не притягивала, однако в душе искала опору в жизни. Надеялась на свое счастье.

Все время Кесирт находилась рядом со старухами из Дуц-Хоте и окрестных сел, никогда не отзывалась на приглашения других молодух и жеро пойти на водопой, вечеринку или другое веселье. Закрепилась за ней молва порядочной женщины. Дорожила она этим мнением.

Окружавшие Кесирт старухи сами искали для нее жениха, сами пытались выступать свахами. Однако Кесирт с сожалением в душе отмечала, что не милы ей эти ухажеры, нутром никого не принимала, хотя желала любви, желала ласки, хотела замуж.

Торговое сообщество — Кесирт плюс старухи, стало очень эффективным. Бабки, зная всю округу, до конца торгуясь, брали по дешевке, даже без оплаты вперед, товар, а Кесирт его выгодно продавала. Дела достигли такого размаха, что базар Махкеты стал узок для их деятельности, и тогда они решились закупать здесь дешевый товар (в основном продовольствие) и везти его в Грозный. На обратном пути везли они в горы всякую промышленную утварь, соль, керосин.

Дела шли так хорошо, что Кесирт как-то, придя домой, заявила матери, что скоро она купит дом в Грозном и они переедут.

— Ты что, с ума сошла, сдурела в конец! — возмутилась Хаза. — Никуда я отсюда не уеду. Здесь всю жизнь жила, здесь и умру. Только города мне не хватало.

— Ой, нана, что с тобой, — смеясь, говорила дочь, — что ты нашла в этой дыре? Всю жизнь здесь мучилась. Да разве это была жизнь — горе одно.

— Жизнь не жизнь, а моя. Другой не было, а на старости лет и не мечтаю… И вообще, бросай ты этот базар. Не твое это дело. Тебе замуж надо.

— Вот переедем в город — там женихов предостаточно будет. Может, и тебе кого сыщем.

— Да, шути-шути. Никуда я не поеду и пока жива, и тебя не пущу. По базарам ходит, и в кого ты такая?

— А в кого? Скажи.

Хаза резко замолчала. Кесирт поздно поняла грубость вопроса. Весь день она всячески пыталась ублажать молчаливо-печальную мать, и на следующее утро с тяжелым сердцем, ласково целуя и обнимая единственно родное существо, плача, ушла на заработки, на свой вонючий базар.

Хотя и рвалась Кесирт к базару, как к единственному источнику жизни и спасения, но рвение это было через безысходность, через горе, одиночество и нищету. Жизнь на базаре — это жизнь бродяги под открытым небом. Летом — жара и пыль, зимой — холод и ветер, это дожди и солнцепек. Это каждодневное поднимание тяжестей. Это более семидесяти километров напрямик от Махкеты до Грозного, через горы и перевалы, вброд через большую реку Аргун, по безлюдным местам, кишащим всякими бандитами и их отродьем, с многочисленными милицейскими заставами, их вымогательствами и оскорблениями.

Мало этого, всякий мужик пытался не только пошутить с Кесирт, но и облапать ее. А стала она действительно красавицей, была в самом расцвете, в поре женского очарования, вбирала в себя манящий сок и притягательность. Редкий мужчина мог не обратить на нее внимание, даже женщины ею любовались, завидовали.

Словом, нелегок был этот кусок хлеба. Всякие непредвиденные трудности возникали перед молодой женщиной почти каждый день.

Как раз в тот день, когда Баки-Хаджи и Цанка уходили в Нуй-Чо, Кесирт со своими напарницами направлялась в Грозный на базар.

Наняли они телегу с извозчиком, нагрузили на нее закупленный товар. Везли в город сыр из бараньего молока, козье молоко, коровье масло и сметану, творог, высушенные бараньи курдюки, мешок белой и мешок красной фасоли, четыре мешка кукурузной муки, бочонок меда, прошлогодние яблоки и дикие груши, мешок грецких орехов, а сверху всего этого добра со связанными ногами лежали штук тридцать кур, пять важных индеек и дурная, недовольная всем происходящим, длинношеяя гусыня. Сами торговки шли рядом с телегой пешком, неся на плечах по корзине с сотней яиц.

Чтобы попасть из Махкеты в Грозный, надо было проехать Шали, затем пересечь большую горную речку Аргун, а там и до города рукой подать.

В то время через Аргун было два моста: один — у селения Атаги и другой — возле селения Устрада. Путь через мосты — это лишний десяток километров, да еще милицейские кордоны, собирающие мзду с проезжающих. Поэтому народ ходил в город и обратно напрямую через брод между селениями Белгатой и Чечен-аул.

В тот день далеко за полдень они доползли до поймы Аргуна. Яркое, не по-весеннему жарившее солнце уморило путников.

Еще издалека послышался рев реки. Извозчик — беззубый старик с редкой поседевшей бородкой, помещавшийся поверх всего добра, со своего места первым увидел разошедшуюся вширь реку. Ничего не говоря, он лениво указал плеткой в сторону Аргуна, что-то недовольно мотнул головой и сплюнул под ноги вспотевшей клячи.

Вслух и в душе проклиная свою незавидную судьбу и строптивую реку, маленький обоз по наклонной быстро дошел до русла реки. Здесь уже стояло несколько телег, нагруженных товарами.

Усталые женщины побросали свои корзины и разбежались по кустам, затем по одной выползли к реке, вымыли в мутной холодной воде лица, руки, ноги. От одного грозного вида и рычащего звука горной реки дух захватывало.

День был жарким, душным. Из-за густого марева пропали из вида горы, слилась линия горизонта.

В отличие от гор здесь, на равнине, уже все давно цвело, все стало зеленым, юным, чистым. Широкая пойма Аргуна, поросшая густыми кустарниками и небольшими деревьями, звенела от птичьего пения, в свадебном ликовании их переливчатые мелодии перекрывали шум реки.

Сели обедать. Как обычно, ели всухомятку. Кесирт принесла в небольшом ведерке речной воды. Не дав отстояться, жадно пили холодную мутную воду.

Как только сели, начались шутки, смех, женские выкрики и визг.

Подошли несколько мужчин с других подвод.

— День добрый, бабы! Приятного аппетита, — хором сказали они.

— И вы живите в добре и здравии, — отвечала за всех старшая. — Садитесь, вместе перекусим.

При появлении мужчин все женщины привстали в знак уважения.

— Спасибо, спасибо. Ради Бога, садитесь и кушайте, а мы только что поели.

Трапеза продолжалась под взглядами мужчин.

В это время к месту скопления людей у брода подъехала еще одна подвода, нагруженная дровами. С нее соскочил коренастый широкоплечий мужчина по имени Батык из селения Белгатой. Он славился в округе своей разгульной жизнью. От него всегда за версту несло перегаром, во рту торчала дешевая самокрутка. О нем ходила дурная молва — был он человеком в расцвете сил, слабодумающим, грязно живущим. Иногда он зарабатывал себе на табак и водку извозом. Жена у него каждый год плодилась, однако Батык не знал, сколько точно у него детей, и это его мало интересовало.

С тех пор как он увидел Кесирт, все его узкое воображение замкнулось на ней. С ума она его сводила. С делом и без дела он старался подойти к ней, заговорить, глупо подшутить, а при возможности как бы нечаянно дотронуться до ее соблазнительных форм.

Чувствуя его неровное к себе отношение, Кесирт всячески сторонилась этого мужлана, и его вечно грязный, обросший вид с блестящими блошиными личинками, даже в бороде, вызывал у нее только отвращение.

— Салам аллейкум, — крикнул Батык, протягивая мужчинам руку.

— Во-аллейкум салам, — хором ответили те.

— Приятного аппетита, женщины, — сказал Батык, глядя только на Кесирт.

— Да сохранит и тебя Бог, — отвечали женщины, — садись, пообедай с нами.

— Спасибо, спасибо, — отвечал громким развязным баском Батык.

Его карие глаза от солнца сощурились, блестели.

— Нет мужиков на этих баб, — продолжал он, — ходят, как цыганки бесхозные. Нет чтобы замуж выходить.

— Слушай, Батык, возьми меня, — крикнула с набитым ртом самая старая из женщин.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.