электронная
360
печатная A5
517
16+
Пройти по краю

Бесплатный фрагмент - Пройти по краю

Василий Шукшин: мысли о жизни, смерти и бессмертии. Издание 3-е

Объем:
254 стр.
Возрастное ограничение:
16+
ISBN:
978-5-4474-5300-8
электронная
от 360
печатная A5
от 517
Портрет Василия Макаровича Шукшина, написанный для Евгения Васильевича Черносвитова и подаренный ему, известным советским художником, ленинградцем, другом Евгения Васильевича Черносвитова, Анатолием Захариевичем Давыдовым.

Вступление

Что ж, и хорош: а коль хочешь мое мнение знать, то больше дурен. Сама видишь какой человек, больной человек!

Ф. М. Достоевский. Идиот

Я думаю, что люди вообще ошибаются, когда считают, что лишь повседневное представляет реальность, а все остальное ирреально. В широком смысле страсти, идеи, предложения столь же реальны, как факты повседневности, и более того — создают факты повседневности. Я уверен, что все философы мира влияют на повседневную жизнь.

X. Л. Борхес. Всеобщая история бесчестья

Книга — это попытка вновь услышать голос В. М. Шукшина, жгучее желание узнать от него с а м о е сокровенное, то единственное вещее с л о в о, которое дано произносить только пророкам.

Что он оставил нам? Абсолютное убеждение, что «нравственность есть Правда», и полный растерянности вопрос: «Что с нами происходит?» Сначала одно, затем другое. Не в этих ли пределах пульсирует мысль Шукшина? «Большое видится на расстоянии», — сказал горячо любимый им поэт. И в р е м я есть это «расстояние», и традиция есть оно. Все есть для того, чтобы остаться наедине с мыслями (или, вернее, «думами») В. М. Шукшина. Но может быть, время, фиксирующее м ы с л ь и переводящее ее в историю, и есть традиция?

Написано о Шукшине много. Георгий Бурков вспоминает, что Василий Макарович часто говорил: «Наста нет скоро время, придет пора нам расшифровываться». Еще одна загадка между правдой и растерянностью. Передо мной разные книги о В. М. Шукшине, о его творчестве. Ни история, ни традиция без этого необходятся. Это и нам не обойти. Подберем цитаты.

Коробов пишет: «…Василий Макарович, только слегка „прячась“ за героями, будет нередко проводить именно собственные выстраданные мысли о жизни современности». Л. А. Аннинский, говоря о «шукшинской мифологии», признается: «Не знаю, есть ли в этой „мифологии“ внешняя логичность, но внутренняя последовательность в ней есть. И есть система, выстраданная жизнью». И дальше: «…Шукшин был, конечно, — по нравственному отношению к вещам — настоящим, прирожденным философом… Шукшин был философ в русской традиции, когда система воззрений выявляется в „окраске“ самого жизненного пути, когда она растворена в творчестве и изнутри насыщает, пропитывает его, не кристаллизируясь в „профессорскую“ схему. Все крупные русские писатели были философами…» Сам Шукшин говорил: «Три вещи надо знать о человеке: как он родился, как женился, как умер». Прав Виктор Горн: требуется немалая художественная (да и человеческая!) сила, чтобы достоверно, художественно, убедительно показать смерть. Его, Шукшина, смерть — глубоко символическое событие. Он ведь умер дважды: публично в образе Егора Прокудина («Он свою удивленную смерть предсказал всенародно в картине», — писал А. Вознесенский) и т а й к о м, «без сожаления и страха» ночью на 2 октября 1974 года у себя в каюте «Дуная».

Кто-нибудь обязательно раскроет содержание и проследит генезис художественно-философского понятия ч у д и к. Ведь реальность его в классической русской литературной традиции несомненна. Это понятие далеко не однозначно. Обратим внимание лишь на некоторые моменты, философское осмысление которых помогло бы, на наш взгляд, раскрыть феномен ч у д и к а и ч у д а ч е с т в а на Руси. Пусть читатель примет это как психотерапевтический прием, который позволит нам остаться наедине с Шукшиным.

Красная площадь, 2. В самом центре нашей Родины находится храм Василия Блаженного. Десятая церковь собора Покрова, что на Рву, сооружена над могилой известного в конце XVI века в Москве юродивого. Собор с тех пор в честь его переименован. В конце XVII века ставят одиннадцатую церковь Покровского собора, опять же над могилой юродивого, Иоанна Блаженного, похороненного здесь еще почти сто лет назад. Любовь всенародная? И ненависть всенародная — «собаке собачья смерть!» — это на гибель Гришки Распутина. Борис Годунов гением Пушкина на веки вечные связан с Николкой юродивым. Юродивый, по определению Д. С. Лихачева и А. М. Панченко, переводит себя в «особую систему значений» и таким образом добивается «обновления вечных истин». Но как разнообразны и разновелики юродивые! Ф. М. Достоевский в образе «Идиота» стремился показать «положительно прекрасного человека». В поисках решения этой «труднейшей задачи» он обращается к опыту не только русской, но и мировой художественной литературы. «…Из прекрасных лиц в литературе христианской, — писал Достоевский С. А. Ивановой, — стоит всего законченнее Дон Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. Пиквик Диккенса (бесконечно слабейшая мысль, чем Дон Кихот, но все-таки огромная) тоже смешон и тем только и берет. Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному, а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора». Главное устремление князя-«идиота» Достоевский определяет так: «…восстановить и воскрасить человека». В самые крайние, трагические и личные минуты свои князь занимается разрешением общих вопросов (особенно показательна в этом отношении речь князя в гостиной Епанчиных, ч. IV, гл. VII). «Идиот» не только «смешон». «Берет» он другим — «о н н е в и н е н». В уста князя писатель вложил протест против бесчеловечного отношения общества к преступнику, к падшей женщине, к больному, к ребенку.

На роковом распутье русской истории появился «Парамон-юродивый» Г. И. Успенского. Он возник в атмосфере, созданной людьми, «искони потерявшими смысл и аппетит «жизни», когда «ни одной светлой точки не было на горизонте. «Пропадешь!» — кричало небо и земля, воздух и вода, люди и звери… И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору». Вместе с ним к людям с «завядшими сердцами»,

с сознанием «безнадежности и тоски жизни» «что-то необыкновенное — не то погибель, не то милость, не то само будущее шло…». От явления Парамона-юродивого «толчок был силен необыкновенно, и благодаря ему, мы неожиданно стали на дороге, по которой можно бы дойти до сознания прав живого человека на земле». Лица приобрели «посторонние» смерти и тоске выражения. А конечный результат — предательство: «Но главное, что охладило к нему — это и м е н н о е г о б е з б о я з н е н н а я у в е р е н н о с т ь в е в о ей п р а в о т е. Испугайся он, засуетись, начни врать, кланяться — мы бы поняли его». Рядом с «Парамоном-юродивым» находятся «Больная совесть», «Будка», «Спустя рукава», «Неизлечимый», «Власть земли», «Выпрямила», «Книжка чеков» и «Вольные казаки». Да, наряду с юродивыми и чудиками в «своеобразной мистерии будней» (Б. Дыханова) появляется вольный казак: «Нет… жив Степан Тимофеевич, Стенька Разин по прозванию…» Но в каком виде? «Весь грязный, виноватый, подлый, он до глубины души проклинает всю свою грязь, вину, подлость, он знает зло во всевозможных источниках, видах и оттенках, и проклятие его производит потрясающее впечатление на толпу, куда, конечно, загнала его та же пробудившаяся совесть, просветлевшая мысль. Злой и скверный, грязный знаток всякого зла, греха и всякой своей и чужой подлости, сам же проклинающий эту свою и общую подлость, вот и еще весьма приметный тип в толпе бродячих по Руси вольных людей, «добрых молодцев», порожденных периодом хищничества на Руси». Нет, мы не собираемся проводить какой-либо параллели между В. М. Шукшиным и Г. И. Успенским. Но явная перекличка между ними слышится (мы не случайно привели названия рассказов из вышедшей в издательстве «Правда» в 1985 году «Книжки чеков» Г. И. Успенского). И верно подмечено в предисловии к этой книге, написанном Б. Дыхановой: «Сквозь частный случай просматривается как бы общая ситуация человеческой жизни». Мы еще вернемся к «вольному казаку», всегда готовому «провозгласить: «Сарынь на кичку!» в виде каких-нибудь грандиозных финансовых предприятий», когда назовем имя Рема Степановича Кочергина. Речь «идиота» в гостиной Епанчиных, развратный, хищный древний Рим, вольница Стеньки Разина, чудовищные преступные финансовые операции времен «елисеевского магазина» — все агглютинирует в себя образ главного героя «Последнего переулка» Лазаря Карелина. История замкнется в традиции.

Б. Дыханова в предисловии к «Книжке чеков» пишет: «И повествователь вполне осознанно становится в ряды русских „ленивцев“ и чудиков, не желающих приспосабливаться к жизни, конструируемой по законам „порядка“. Всевозможные чудачества вроде покупки бойцового гуся или петуха становятся одной из причудливых форм российского протеста, парадоксальным образом проявляя общественную ситуацию». Она вплотную подходит к точному, на наш взгляд, определению этого художественно-философского понятия «чудик» — «подлинная трагедия личности, нажившей себе душу, но не нажившей судьбы».

Действительно, какая судьба-доля у чудика-юродивого (мы соединяем два последних слова в одно понятие, как содержание и смысл единого значения)? Г о р е-З л о ч а с т и е!

«Нет, я сиротушка горькая… Кличка моя знаешь какая? Горе. Мой псевдоним». Это Егор Прокудин о себе. И дальше о своей «доле»: «Никем больше не могу быть на этой земле — только вором». «Во всех своих противоречиях повесть, — пишет Д. С. Лихачев, — выказывает свою исключительность, а автор — свою гениальность. Он гениален потому, что сам не до конца осознает значительность им написанного, а повесть, им созданная, допускает различные интерпретации, вызывает различные настроения, „играет“, как играет гранями драгоценный камень». Это о «Повести о Горе-Злочастии, как Горе-Злочастие довело молодца во иноческий чин». Разве не о «Калине красной»? Дальше читаем: «Все в этой повести было ново и непривычно для традиций древней русской литературы: народный стих, народный язык, необычайный безымянный герой, высокое сознание человеческой личности, хотя бы и дошедшей до последних степеней падения, в ней проявлялось новое мироощущение». Нет, это и про «Калину красную», и про одну большую п о в е с т ь, рассказанную нам самой жизнью В. М. Шукшина.

Представьте внешний портрет л ю б о г о русского чудика, и вы тут же увидите его двойника (пусть под «псевдонимом» или блатной кличкой, как у Егора Прокудина). Поразительно рельефен этот образ Горя, впервые нарисованный неизвестным автором «Повести о Горе-Злочастии». Вот он:

И в тот час у быстри реки

скоча Горе из-за камени:

босо, наго, нет на Горе ни ниточки,

еще лычком Горе подпоясано,

богатырским голосом воскликало:

«Стой ты, молодец,

меня, Горя, не уйдешь никуды!

Не мечися в быстру реку,

да не буди в горе кручиноват,

а в горе жить — некручинну быть,

а кручину в горе погинути!»

Как спасти душу и избыть горе: нельзя уйти от него, как нельзя уйти от самого себя. Полетит молодец от Горя ясным соколом — Горе гонится за ним белым кречетом. Молодец летит сизым голубем — Горе мчится за ним серым ястребом. Молодец рыщет в поле серым волком, а Горе за ним с борзыми собаками. Встанет молодец в поле ковыль-травой, а Горе придет с косою вострою. Горе «искренне» желает молодцу «успокоения» в могиле, или кабаке, или в тюрьме, или в доме для умалишенных. Был и монастырь для этого ранее. А когда нет сил ни жить, ни кончать самоубийством, остается брести без цели, без сильных желаний, покорно повинуясь превратностям жизни, своей доле.

Д. С. Лихачев пишет: «Чрезвычайно важна для русской литературы всего времени ее существования идея судьбы как „двойника“ человека. Это одна из „сквозных тем русской литературы“. Причем это не мистическая идея и не слишком отвлеченная…» Он выделяет следующие типы «двойников»: 1) это разные скоморошьи перевоплощения, но они уже близко подходят к проявлению двойника; 2) еще ближе к теме двойника различные поучения о пьянстве: так «Слово о Хмеле» XV века представляет уже во всей полноте своей отделение доли-судьбы от отдавшегося Хмелю человека: Хмель — это первое и полное воплощение двойника, главного героя; 3) это непреодолимая порочная страсть-двойник в виде слуги, но на самом деле бес (генеалогия от «Повести о Савве Грудцыне» до «Мелкого беса» Ф. Сологуба и далее); 4) двойники один другого, как герои «Повести о Фоме и Ереме»: оба дублируют друг друга, оба неудачники, оба находятся друг с другом в ироническом соперничестве: то, что делает один, — как бы насмешка над другим; 5) наконец, двойник, лишающий героя е г о р е а л ь н о с т и: и сущности «Я», и существования всех атрибутов бытия человека: остается казенный дом «с дровами, с лихт и с прислугой, чего ви недостоин» («Двойник» Достоевского).

Интересно, как создавался образ «идиота». В первоначальной редакции «идиот» — существо обиженное, гордое и мстительное, одинаково неудержимое в добре и зле, способное на самые необузданные проявления своей одаренной, но дикой и несдержанной натуры — «последняя степень проявления гордости и эгоизма», «делает подлости со зла и думает, что так и надо», «в гордости ищет выхода и спасения», «беспредельная гордость и беспредельная ненависть» (в кавычках наброски к роману). Рогожин тогда еще не существовал. Затем «идиот» проходит стадию раздвоения: выделив из себя мрачную и злую фигуру Рогожина, князь-«идиот» обретает такие характеристики, как «чудак», «тих», «прост», «смирен», «невинен» (противоположные черты, естественно, достались Рогожину).

Когда на Руси начинали ч у д и т ь? Когда готовились с л а в н ы е де л а! Это еще со времен Ивана Грозного, а может быть, и ранее. Сама Москва есть «город ч у д н ы й (разрядка наша. — Е. Ч.), город древний», процветающий с л а в о й вечной, «град срединный, град сердечный» (Ф. Н. Глинка).

«Чудик» и «славный вольный казак» — образы-двойники, реализующие в себе в с е выделенные Д. С. Лихачевым т и п ы двойничества. Кроткий, тихий и невинный, часто бредущий куда глаза глядят, в «гуньке кабацкой» так нуждается в заступнике, в уши которого «шумит разбой». А Горе? Оказывается тогда существом, живущим своей особой жизнью. Может быть, и могучей силой, способной «перемудрить» кого угодно и «мудряе» и «досужае».

Ай горе, горе-гореваньице!

Жизнь человека вообще. Невзрачная жизнь невзрачного героя как судьба всего страдающего человечества. «Смертельная», «ядовитая», «тонкой змеей вьющаяся» т о с к а и томление духа — и пронзительный вопрос: «Что это за душевная рана? Что за боль? Как, откуда нанесло ее на беднягу?» Проклятые темы классической русской традиции. Есть среди них и еще одна, «сквозная» …и для Шукшина тоже: ВЛАСТЬ ЗЕМЛИ.

Но закончим сначала с «чудиками», душа которых не может примириться с тем, чтобы что-нибудь из подлинно живого могло умереть, исчезнуть. Юродство во всех ипостасях живуче еще и потому, что способствует воскресению в е ч н ы х истин. Великий Пан умирает на Западе. А Русь остается живой загадкой былинного Микулы Селяниновича.

«А тайна эта поистине огромная и, думаю я, заключается в том, что огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно сильна и детски кротка — словом, народ, который держит на своих плечах всех и вся, народ, который мы любим, к которому идем за исцелением душевных мук, до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит в л а с т ь з е м л и, покуда в самом корне его существования лежит н е в о з м о ж н о с т ь ослушания ее п о в е л е н и й, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование… наш народ до тех пор б у д е т казаться таким, каков он есть, до тех пор будет обладать теми драгоценными качествами ума и сердца, словом, до тех пор будет иметь тот тип и даже вид, какой имеет, пока он весь с головы до ног и снаружи до самого нутра проникнут и освещен теплом и светом, веющими на него от матери сырой земли». Это сказал Г. И. Успенский. И еще: «Оторвите крестьянина от земли, от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, — добейтесь, чтоб он забыл «крестьянство» — и нет тепла, которое идет от него. Остается один пустой аппарат пустого человеческого организма. Настает душевная пустота, «полная воля», то есть неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное «иди куда хошь…»

И ходят дождевые облака.

И свежим ветром в сером поле дует.

И сердце в тайной радости ликует,

Что жизнь, как степь, пуста и широка.

И. А. Бунин

Что ответил Микула Селянинович своему «д в о й н и к у» Святогору-богатырю, вольному и сильному? (Похвалялся Святогор: «Каб державу мне найти, всю землю поднял бы», — однако не смог поднять сумочки Микулиной.) М е н я л ю б и т м а т ь с ы р а з е м л я.

И требует Горе от молодца поклониться себе до сырой земли. И катается в судорожном рыдании по ней Егор Прокудин. И слышит сыра земля от него предсмертное «Прости!», и отвечает ему — «прощен».

Есть в биографии В. М. Шукшина интереснейший факт. И. А. Жигалко, ассистент М. И. Ромма, вспоминала, что на втором курсе студент Шукшин выбрал для учебной «площадки» рассказ Горького «Озорник». Режиссерско-актерская работа над образом Николки Гвоздева, героя «Озорника», выкидывающего в виде протеста против своего существования разные «штучки», не удалась. «Думаю, — писала Жигалко, — что „Озорник“ не получился по двум причинам: тема людей, по-разному „шагающих по дороге жизни“, среди которых есть „озорники“, есть „чудаки“ и „непутевые“, еще не созрела в творчестве Шукшина, придет он к этой теме позднее через литературу; как режиссер Шукшин еще не был подготовлен к решению такой сложной темы». Владимир. Коробов по этому поводу пишет: «Согласимся с этим (мнением Жигалко. — Е. Ч.), но порадуемся и удивимся самому факту: Василий Макарович задумался над т а к и м и героями еще в 1955—1956 годах (вот и еще пример с о з н а т е л ь н о с т и, а не стихийности высокой творческой силы)!» Только и всего? Проблема «сознательного» и «бессознательного» («стихийного») в творчестве Шукшина? Нет. «Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и… смерти!» Актуальна была тема «чудика» в 1955—1956 годах? «Созревала» она или ее автор? Шукшин выбрал «Озорника» и заполнил половину ученической тетрадки не столько режиссерской экспликацией рассказа, сколько своими размышлениями о героях н е п у т е в ы х (то, что объединяет «чудиков» и «озорников»), об их месте в «общем порядке жизни». «Озорник» (Стенька Разин тоже о з о р н и ч а л!) не получился. Получился «чудик».

Антиподы «чудика» — л и ш н и е л ю д и, то есть изгои. Все, кто готов сказать о себе:

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…

Их можно пожалеть, чтобы не пожелать себе их доли:

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужного

Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную.

Кто же вас гонит: судьбы ли решение?

Зависть ли тайная? злоба ль открытая?

Или на вас тяготит преступление?

Или друзей клевета ядовитая?

Нет, вам наскучили нивы бесплодные…

Чужды вам страсти и чужды страдания;

Вечно холодные, вечно свободные,

Нет у вас родины, нет вам изгнания.

М. Ю. Лермонтов

В этом же ряду и н и г и л и с т ы. И. С. Тургенев вспоминается в связи не с Евгением Васильевичем Базаровым, а «Отчаянным», неистово истребляющим в себе душу. Здесь же герой И. А. Бунина («Я все молчу»), со сладострастием лишающий себя не только человеческого достоинства, но и подобия. Какие уж тут «непутевые», когда система и «жизненная позиция»! Это с в о й п у т ь о т о р в а н н ы х о т з е м л и. Куда? В небытие. Пройти и не оставить следа. А «чудик»? Горячий брат наш… Ибо страдает, слишком серьезно относится ко всему, с чем сталкивает судьба, идет до конца, до грани, до предела, в поисках: что есть Правда? Порой один-одинешенек остается на своем пути воскресения загубленного Слова и тогда слышит з о в матери сырой земли.

В 1968 году В. М. Шукшин утверждает: «Герой нашего времени — это всегда „дурачок“, в котором наиболее выразительным образом живет его время, правда этого времени». А вот за несколько часов до своей смерти в разговоре с Г. Бурковым он вдруг признается: «…знаешь, мне кажется, что я наконец-то понял, кто есть „герой“ нашего времени… Демагог. Но не просто демагог, а демагог чувств…» Два героя, но не дублеры, не двойники (у которых о д н а с у д ь б а, да и одна жизнь), а антиподы: чудик — то есть мой, твой, наш, и с т р а н н и к — то есть другой, чужой.

В 1968 году В. М. Шукшин пишет: «Человек трезвый, разумный конечно же везде, всегда до конца понимает свое время, знает правду, и если обстоятельства таковы, что лучше о ней, правде, пока помолчать, он молчит. Человек умный и талантливый как-нибудь да найдет способ выявить правду. Хоть намеком, хоть полусловом — иначе она его замучает, иначе, как ему кажется, жизнь пройдет впустую». Это в 1968 году.

В 1981 году появляется «Змеелов», а в 1984 году «Последний переулок» Лазаря Карелина. В 1986 году прошел по экранам страны фильм «Змеелов», успеха у зрителей, в общем, не имел («неудачная экранизация»? ). Оставим для кино- и литературных критиков оценки художественных достоинств этих произведений. Скажем лишь то, что для нас является несомненным (пусть просто как для читателя и кинозрителя) и что может помешать общению с Шукшиным. Кстати, вспомнились стихи Е. Евтушенко, где есть такие слова: «Не важно — есть ли у тебя исследователи, а важно — есть ли у тебя последователи» (из цикла «Будем великими!»).

«Змеелов», по нашему глубокому убеждению, есть с ю ж е т н ы й (см. на этот счет мнение Шукшина) роман. Это с о ц и а л ь н ы й з а к а з и написан он «на потребу». Его «строение» — калька с «организма» «Калины красной». «Последний переулок» имеет все литературные достоинства «Змеелова» и тоже есть калька с некоторых, не будем их называть, «бестселлеров». Остановимся на последнем.

Вот что сразу поражает при его чтении — не образы (живых героев здесь нет, все лубочные картинки), а имена главных лиц. Ну, понятно, Рем Степанович Кочергин. Хищник, вскормленный волком. Сильный, но порченный изнутри, развратный, порочный и жестокий сын Римской империи у своей п о с л е д н е й черты. «Степанович»? А не сынок ли Стеньки Разина, славный потомок ушкуйников и «вольных казаков»? Если «Степан Разин» Василия Макаровича т о л ь к о с о б и р а л с я «тряхнуть Москву», то Рем Степанович изрядно ее потряс, как мы знаем, в действительности. Древняя старушка, «гордая своей миссией», — Клавдия Дмитриевна. Вспоминаем. Клавдий (10 г. до н. э. —54 г. н. э.) — римский император с 41-го из династии Юлиев-Клавдиев. Заложил основы имперской бюрократии, раздавал права римского гражданства провинциалам. Клавдия Дмитриевна, читаем: «…за давностью лет, смотри, стала совестью нашего переулка». «Дмитриевна». Уж не «дочь» ли Дмитрия Пожарского, русского полководца, народного героя, освободителя Москвы от интервентов? В 1612 году на Лобном месте он провозглашает освобождение Москвы и возводит в честь этого Казанский собор. Кстати, рядом с собором размещались в то время и царские зверинцы. Вот откуда попугай, постоянный спутник Клавдии Дмитриевны. Платон Платонович, друг Рема Степановича, весь в сочной зелени… с рынка. Это, несомненно, потомок древних греков, покоренных Римом, Геннадий Сторожев, что находится в услужении Рема Степановича. Конечно же «по происхождению страж», должно бы быть. Не случайно, что «длинный» — дальше видно! — но «надежный», жаль, что «открытый». Можно было бы продолжить и по другим именам. Все намеки, намеки. Правда полусловом. Вернее, правда лишь по имени, по названию. Может быть, Л. Карелин здесь ни при чем — это наше прочтение его произведения? Вряд ли. Автор подсовывает нам «ключ» к «расшифровке» имен: «Волчонком рос. Рем — это же волк, кажется».

Какое наше дело? Это право автора писать как хочешь и называть своих героев какими угодно именами. Да, а право его ч и т а т е л я? «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…» Анна Лунина. «Известная актриса», «из молодых, из восходящих», «всего лишь дама», «заблудшая овца», «милая, добрая, доверчивая, ей невозможно было не поверить», «актриса, ей зрители и нужны». «Не могла Анна Лунина полюбить жулика-махинатора. А ведь она любит его» (и, кстати, отворачивается от своего «стража»). З в е з д а п л е н и т е л ь н о г о с ч а с т ь я в наше время? Кто ее предки? Михаил Сергеевич Лунин, писавший из акатуйской каторжной тюрьмы: «В этой жизни несчастливы лишь скоты и дураки»? Она — «родственница» декабристов? Та же жертва, тот же подвиг и то же восклицание: «Я самая счастливая из женщин…» И красота… Натали Потоцкой!

Всего достаточно в этом театре масок времен Нерона и Сенеки, Брежнева и Пугачевой. «Последний переулок» — надуманная вещь. И не зеркало, и не зазеркалье. А ведь для отражения определенных моментов нашей действительности создана.

Говорят, что в каком-то варианте выше цитированные строчки стихотворения Е. Евтушенко были такими: «Не важно — есть ли у тебя последователи, а важно — есть ли у тебя преследователи».

Остается еще один вопрос из главных: кто п р о в о ц и р у е т чудачество? Ведь вряд ли это спонтанное явление социальной жизни. И опять обращаемся к Г. И. Успенскому и понимаем В. М. Шукшина. Конечно же мымрецовы! Они живучи! Изменяются формы, масштабность, значимость этого квазифеномена городских будней, суть остается. У Глеба Ивановича «будка» как символ страшной сюрреальности закона и порядка. У Василия Макаровича — «вахта» (в больнице). Мымрецовы страшны своей безликостью и беспощадностью и абсолютной глухотой к любому человеческому чувству. О, это похуже самой смерти («Не знаю, что такое там со мной случилось, — пишет Шукшин в «Кляузе», — но я вдруг почувствовал, что все, конец. Какой «конец», чему «конец» — не пойму, не знаю и теперь, но предчувствие какого-то очень простого, тупого конца было отчетливое». ) Во времена Успенского мымрецовы собирали пятаки (и это символично мелкое вымогательство). С Шукшина требовался полтинник. «Мы не допущаем дебошу…», «Марш на место!», «Пропуск здесь — я!». Что можно противопоставить этому? «Странную» выходку: в морозец, в тапочках и одном больничном халате, без шапки в ночь, тяжело больным, уйти из больницы, «с необъяснимым упорством и злым удовлетворением думать: «И пусть».

Б. Дыханова пишет: «Будучи человеком редкой совестливости, Успенский считает, что „душа“ — это синоним нравственности и человечности». А Шукшин? Выступая в 1973 году в городском кинотеатре Белозерска на премьере фильма «Печки-лавочки», он говорит: «Нам бы про душу не забыть». И еще — «не забыть, что мы люди, что мы должны быть…»

«Итак», «таким образом», «подведем итоги» и т. п. концовки раздражали Шукшина. Тем более нельзя «подводить итоги», говоря о нем и пытаясь вступить с ним в доверительный контакт. Мы ничего «не заключаем» этим вступлением и «не подчеркиваем». Только в с п о м и н а е м. Вот, например, признание Василия Макаровича: «Все время я хоронил в себе от посторонних глаз неизвестного человека, какого-то тайного бойца, нерасшифрованного». Или: «Надо, чтоб в рассказе было все понятно и даже больше».

Последняя мысль побуждает сказать об авторе этой книги. Он имеет дерзость считать себя п р о ф е с с и о н а л ь н ы м философом и врачом. Во всех трудных случаях он полагается не на свой жизненный опыт и знания, а на 20-летний опыт врача-лечебника. Эта книга — самый трудный «случай» в его практике. Без помощников он, скорее всего, закончился бы «летальным исходом». Слишком большой бы список получился, если бы автор вздумал перечислить всех, кому глубоко признателен и благодарен за оказанную помощь, моральную и фактическую поддержку, понимание и благожелательное отношение. Но нельзя не назвать человека, без кого эта книга никогда не появилась бы на свет. Это землячка В. М. Шукшина Лидия Альбертовна Андрияхова.

И еще. Эта книга вряд ли была бы написана без постоянной моральной поддержки моих близких друзей Людмилы Степановны Черносвитовой и Владимира Николаевича Прокудина. Их любовь к Василию Макаровичу Шукшину и его героям столь же горяча и сильна, как и автора.

Только это не будет экономическая статья…

Создав свое первое основополагающее сочинение, сколь ошибочно и несовершенно оно ни было бы, человек в сущности сразу написал все свои более поздние, сколь совершенны они бы ни были, сочинения… Счастлив тот, кому дано самому развить выводы из своих принципов. Но это не необходимо. Нет!

Л. Фейербах Вопрос о бессмертии с точки зрения антропологии

Рассказчик всю жизнь пишет один большой роман. И оценивают его потом, когда роман дописан и автор умер.

В. М. Шукшин. Из рабочих записей

Шукшин — внутренний редактор. Вот что должно интересовать нас прежде всего. И конечно, его м е т о д. Если «система» мироощущения «выстрадана жизнью», то этот метод мыслительной работы есть с т р а д а н и е. «Страдать надо», — говорил Достоевский. По твердому убеждению Г. Буркова, человека, принявшего последние слова Василия Макаровича, «Шукшин был рожден духовником». У него, как у н а р о д н ы х п е в ц о в, «через духовное раскрывалось гражданское, через нравственное — социальное». Через о б ы д е н н о е раскрывалась философия жизни. Бурков пишет: «…он подбирал исполнителей по духовной и душевной предрасположенности к тому, что хотел делать. У него и писатели снимались, и эта замечательная старушка, которая сыграла мать в „Калине красной“. Причем в этом заключался его секрет: он понимал, что с непрофессионалами фильм целиком не создашь. Но вот, скажем, старушка играет не по „системе“ — просто рассказывает свою жизнь, и именно она несет ту жизненную духовную информацию, о которой Шукшин мечтал. Ни на что не жалуется, она вот такая, просветленная старушка, мученица, прошла тяжелую жизнь, двух сыновей на войне схоронила и не сознает, что героиня. Может, я говорю слова деревянные по отношению к ней, но у этой старушки, в ее рассказе, жизнь входит в иную философию, в народную. И то, что Шукшин снял ее, он как бы определил направление своего поиска».

«Внутренний редактор» человека — совесть. Есть градация, есть деградация этого нашего качества. Поэтому все мы р а з н ы е, — и хорошие, и плохие. Разнообразны и способы, и манеры «саморедактирования». А как у Шукшина? Г. Бурков дальше пишет: «Признак, что ли, совестливого человека — сначала сам посмеялся, потом спохватился — деньги-то его (это о случае, происшедшем с Василием Макаровичем и послужившем материалом для рассказа „Чудик“), а вернуться, сказать стыдно. Вот и весь чудик. А какой он чудик, просто совестливый русский человек, часто в жизни встречающийся. Да Шукшин и сам таким был».

Г. Бурков настаивает, что у В. М. Шукшина «и нравственность, и социальность совершенно особого рода, не буквального склада, а духовного…». Не «со стороны». Именно поэтому «Шукшин весь в нашем духовном будущем».

В 1967 году получил Василий Макарович задание газеты «Правда» написать статью, почему молодежь уходит из села. Здесь же в редакции сразу заявил: «Только это не будет экономическая статья…» И что получилось? Размышления о жизни, судьбе, подлинных и мнимых ценностях, смысле, о человеческих потерях, опасности, смерти, наконец. Вселенские вопросы? И ответы на них. Хорошо об этом сказал В. Распутин: «Он ведь на многое отвечал, но читатель не всегда понимает это как ответы. Вот тут-то, может, и необходимо собрать его мысли как ответы и подтолкнуть читателя к более внимательному и правильному чтению Шукшина». Небольшая и н е з а к о н ч е н н а я работа, а какая глубина и масштабность мысли! Вавилонская библиотека! Вариации на тему «отрыва от земли». И сколько сказано. И требуется искусство, которое позволит нам «созерцать различные сочетания из двадцати трех букв» (Роберт Бертон). Объяснить, понять, осмыслить. Возможны различные интерпретации, если вдуматься. В этой небольшой работе все з а в е т н ы е надежды… и з а в е т н ы е с т р а х и искреннего человека. С чего Василий Макарович начал «выполнять задание»? С решения, некоторой неуверенности совестливого: «Может, не мудрствуя лукаво, взять да и рас­сказать про себя: так и так, взял в свое время ноги в руки и пошел искать лучшую долю. И забыл (? — Е. Ч.) „извечную“ крестьянскую любовь к земле, и великолепно преодолел (? — Е. Ч.) „тягу“ к этой самой земле… По крайней мере честно будет». «Забыл»? «Великолепно преодолел»? Он сам себе ставил эти вопросительные знаки. Поэтому и мучился. Нужно глубоко погрузиться в мысли Шукшина, глубоко постичь его переживания. Для нас есть сейчас одна возможность это сделать: в с п о м и н а т ь. И то, что говорил он о себе, и то, что говорили о себе или по «случаю» его герои. И то, что сказано о Василии Макаровиче другими.

Смеем утверждать, что Шукшин никогда и ни о чем не высказывался однозначно. Или «да», или «нет» — это не его метод. Живое противоречие и в суждениях, и в поступках. Выше мы привели его прямо противоположные высказывания о «герое нашего времени». Вот другой пример, который касается его личной жизни. Сначала — «не могу жить в деревне. Но бывать там люблю — сердце обжигает». Затем — «я сам твердо решил: вернусь в Сростки!» Душа, растревоженная, мечется и тоскует и толкает на подвиг. Полнокровная, г о р я ч а я жизнь. Полнокровное творчество, ж и в о е с л о в о и дело.

Душа, если она есть, имеет свойство п о с т о я н н о обнажаться. Поэтому она и легко ранима. Вот говорит Шукшин в разбираемой нами работе: «Но… когда мы трусоваты, мы всегда найдем нечто спасительное, что убаюкивает нашу совесть и не позволит поступить честно. Я тут же вывернулся…» Как-то не вяжется слово «вывернулся» с Шукшиным. Но послушаем дальше. Вслушаемся! «Вечно вы своим несчастным рублем все меряете! В конце концов я не напрашивался». Это, когда он получал командировочные в бухгалтерии редакции, на вопрос бухгалтера: «А это ничего, что место рождения Алтайский край и туда же командировка?» Немного ниже, глядя в иллюминатор самолета и представляя, что под ним 10 километров воздуха и он перемещается с огромной скоростью — «и хоть бы что, как так и надо»: «О человек! Царь он или не царь природы, а дьявол изобретательный». И вдруг вспоминается неудачная посадка в Свердловске, когда самолет сел на картофельное поле: «Один разок я имел удовольствие испытать нечто похожее на смертельный испуг». Когда опасность была позади, и пассажиры это уже осознали, «и все вокруг тоже молчали — это поразительно». Смертельная опасность и м о л ч а н и е. Молчаливое понимание. От «опасности» до «обеда» всего несколько строчек: «…стали разносить обед. Тоже одна особенность: иногда совсем не хочется есть, а все-таки не отказываешься, ешь. Впрочем, это я о себе говорю, может, другие не так. Наверное, это у меня крестьянское осталось: «Пусть лучше пузо треснет, чем добру пропадать». Уход молодежи из села. Приводится вроде бы частный пример этому и делается вывод: «Ведь в сущности распался целый крестьянский род. А почему? А могли бы они снова собраться?» В последнем, может быть, наивном с точки зрения объективных закономерностей трансформации деревни вопросе предстает Шукшин, всегда готовый в тупиковой ситуации подумать о в о л ь н о м, желанном и неожиданном для самой ситуации ее решении. А вот мысль о предках жестко логична: «…видно землю. Я смотрю вниз и думаю уже о том, как наши предки шли вот по этим местам. Шли годами, останавливались зимовать, выходили замуж по дороге, рожали. До чего упорный был народ! Ну вот ведь она, земля, останавливайся, руби избу, паши. Нет, шли дальше и дальше, пока в океан не уперлись, тогда остановились. А ведь это не кубанские степи и не Крым, это — Сибирь-матушка, она «шуток не понимает». …Как они по два-три года добирались до мест своих поселений! Впрочем, наверное, это становилось образом жизни в пути. У меня отец — Макар; я где-то прочитал, что Макар — это путевой». Здесь нельзя не вспомнить высказывания В. И. Белова о дороге в его «Ладе»: «Образ дороги не менее полнокровен в народной поэзии. А нельзя ли условиться и хотя бы ненадолго представить эмоциональное начало речкой, а рациональное — дорогой? Ведь и впрямь: одна создана самою природой, течет испокон, а другая сотворена людьми для жизни насущной. Человеку все время необходимо было идти (хотя бы и за грибами), нужно было ехать (например, за сеном), и он вытаптывал тропу, ладил дорогу. Нередко дорога эта бежала по пути с речною водой… Дорога стремилась быть короче и легче, да к тому же тот берег почему-то всегда казался красивей и суше. Не раз и не два ошибалась дорога, удлиняя свой путь, казалось бы, совсем неуместными переправами! Но от этих ошибок нередко душа человеческая выигрывала нечто более нужное и неожиданное».

А дальше начинается курьезный случай с 50-рублевкой, «этакой зеленой дурочкой». И появляется Чудик. Вот первые его «провокационные» признания: «Ужасно приятно сделать человеку добро, которое тебе ничего не стоит. Я прямо счастлив, когда мне выпадает сказать кому-нибудь: „Товарищ, вы обронили“. Человек благодарен, и тебе хорошо. Не круглые же сутки грызть себя, иногда для отдыха — надо и подумать, что ты, вообще-то, не такой уж плохой человек». «Грызть себя» — угрызения совести без всякой презумпции невиновности или превентивная мера? О, этот юридический жаргон рядом с делами совести! Если поверить Шукшину в том, что он только что сказал о себе, — значит попасться на крючок мудрому насмешнику (юродивый всегда смеялся над собой, чтобы высмеять окружающих, показывал свои язвы, чтобы обнажить скрытые язвы других). Вот, пожалуйста, «хоть глупо, но приятно». И все же речь идет о деньгах (эквиваленте всех ценностей, как говорят экономисты): «Та зеленая дурочка, если к ней еще добавить другие, могла бы устроить дома лишний праздник». Тут, действительно, необходимо успокоить себя: «Ну и что. Эка потеря! Люди руки, ноги теряют, а тут бумажка вшивая». Такой жестокий аргумент для самоуспокоения! Да, это деньги!

И вот наконец: «Ну — дома». Деревенская грязища и московские «штиблетики». «Хорошо приезжать домой не по тревожной телеграмме, как большинство сейчас делает…» Но вот главное: «А что, почему это я должен приезжать и уезжать из дома? — как-то не думается… И невдомек нам, что как же это: и тут дом, и там дом? Человеку положено иметь один дом». Д о м, к р о в или «СВ» скорого поезда? Ночлежка! Для некоторых «конура», а то, может быть, «башня из слоновой кости». Это глубоко символично. Отношение к своему дому — основа нашего мироощущения. На этом все строится. Вот пишет Белов: «Об отцовском доме сложено и до сих пор слагается неисчислимое множество стихов, песен, легенд. По своей значимости „родной дом“ находился в ряду таких понятий русского крестьянства, как смерть, жизнь, добро, зло, бог, совесть, родина, земля, мать, отец. Родимый дом для человека есть нечто определенное, конкретно образное, как говорят ученые люди. Образ его не абстрактен, а всегда предметен, точен и… индивидуален даже для членов одной семьи, рожденных одной матерью и выросших под одной крышей… Разница заключалась и в самой атмосфере семьи, ее нравственно-эстетическом облике, семейных привычках, традициях и характерах».

Но родной дом в с е г д а п о к и д а ю т. Почему-то становится в нем неуютно, холодно. Возникают потаенные и недобрые мысли об окружающих. Тогда-то и принимается решение: «Поеду куда-нибудь». Помыкаешься, помыкаешься и уедешь. Такова, говорят, судьба. И об этом думает Василий Макарович: «Как нарочно на моих глазах». И — «ничего не сделаешь».

В этой «неэкономической» статье за фасадом повествования находится напряженное раздумье о нашем житье-бытье, и о существенном, и о сущем. И здесь г о р е с т и и п е ч а л и ч е л о в е ч е с к и е, ж и в ы е, т р е п е т н ы е н и т и…

«Внутренний редактор» — это одно из основных измерений духовности, главная сторона души (мы еще подойдем к этой категории страдания и рассмотрим ее значение в творческом мышлении Шукшина). Другое такое же измерение духовности — это м о т и в с у д ь б ы. «Нужда песенку поет». Если вдуматься, то никакое другое слово так точно не определит понятие судьбы, как нужда. «Необходимость» — это объективно. «Нужда» — это всегда с у б ъ е к т и в н о з н а ч и м о. Без нужды нет человека, как нет его без страдания, без переживаний. И без песни, у которой свой мотив, своя музыкальная тема. Композитор Павел Чекалов свой рассказ о Василии Макаровиче назвал «Воспоминание о песне». Музыка, песни — выразители души народной. И каждого человека. «И была у Василия Макаровича, — пишет Чекалов, — любимая мелодия, вальс из «Калины красной», о котором он говорил мне: «В нем — моя родина. Судьба». Л. А. Аннинский пишет: «Эмоциональный сюжет, в котором Шукшин осмыслял социальную картину мира — непрерывное сопоставление города и деревни. Точнее и уже: драма деревенского жителя, который, неудержимо стремясь в город, попадает там, глядишь, не в сферу великой культуры, а в сферу великого потребительства…» Критик использует расхожий прием объяснения переживаний и поведения человека конкретными социальными проблемами. Но при этом всегда незаметно осуществляется подмена одного другим. Так Шукшин превращается в социолога, публициста, литературного критика. Л. А. Аннинский пишет: «Коренной вопрос Шукшина к реальности: как сохранить, защитить, укрепить достоинство человека?» Это верно. Но смысл этого вопроса резко изменяется, если задают его х у д о ж н и к, с о ц и о л о г или ф и л о с о ф. Так, с точки зрения социолога, п р о б л е м ы человеческие имеют одни источники и причины и всегда детерминированы конкретными социально-историческими условиями. А с точки зрения философа — это суть «проклятые, вопросы». Сила художественного образа зависит от глубины постижения реальности. Но и здесь существенная разница — какая реальность постигается творческим воображением: объективная или субъективная? Все, кто пишет о Шукшине, как нам известно, непременно процитируют следующее его высказывание: «Лично я старался рассказывать про душу, что ли, а не про внешнюю биографию, внешние события. Они что? Они с нами происходят каждый день. А сами с собой мы остаемся пореже. Но тем не менее надо, наверное, оставаться. Вот». Мы привели полностью это высказывание Василия Макаровича. Обычно цитируется лишь первое предложение. Здесь же: «…заботило больше… не повествовательная часть этого дела, а то состояние души, в котором наш русский человек… ныне пребывает и живет». Так к какой реальности обращался Шукшин? К субъективной реальности, то есть душе. И поэтому причислять его, например, к «деревенщикам» или считать уникальным социологом или публицистом является ошибкой. Против чего он и сам возражал, а то давал точные оценки своим «публичным выступлениям»: «Взялся порассуждать на эту тему (о моде, — Е. Ч.), но дал себе слово, что буду краток и осторожен, потому что тут легко можно наговорить «сорок бочек» или, еще хуже, очутиться в позе человека, все время показывающего пальцем — поза противная, вовсе не смешная», «мобилизовал «свой сельсовет» — думаю, как умнее начать», «вякнул что-то…». Его суждения о мещанстве, хамстве, интеллигенции, проблемах города и деревни, воспитания и образования и т. д. безусловно интересны, ибо в основе их лежат наблюдения мудрого человека, далеко не равнодушного ко всему, что его окружает, с чем «сталкивает» судьба. Но не этим «берет» Шукшин. И его этика — скорее не принципом, а призывом «нравственность есть Правда», — затрагивающая наши сердца, — явление не уникальное, а традиционное для классической русской литературы. Значит, и не в ней дело. «Совестливость», гипертрофия чувства личной ответственности з а в с е и в с я, возможно, вообще черта русского характера, болезненно акцентуированная у больших художников. Так в чем же дело? Наверное, в том, что В. М. Шукшин был одарен н а р о д н о й мудростью. И обаяние его личности, и сила его характера, и творческая мощь его, и то г и п н о т и зи р у ю щ е е влияние, какое он оказывал на людей, и многое другое, чем «берет» Шукшин, — все в этом даре.

Мы пишем не о личности Василия Макаровича. Это особый труд. Приведем лишь два примера, какое впечатление он оказывал на окружающих. Игорь Золотусский вспоминает: «Я оценил тогда щедрость Шукшина и его страсть. Я не помню подробностей именно из-за этого напора, из-за волнения, с каким он мне все объяснял. Он почти, меня за грудки брал, он душу готов был мою из меня вытряхнуть и поселить на место ее свою. Он меня из меня изгнать хотел и во мне поселиться». А вот Глеб Панфилов: «Тогда я подумал о нем — какое удивительное сочетание скифской дикой силы с незащищенностью ребенка. Вот таким он мне и запомнился — властный, пронизывающий взгляд и худое слабое тело. Голова бунтаря и тонкая щиколотка усталой ноги, которая болталась и неуклюжем ботинке. Он внимательно, как прилежный ученик, вслушивался в то, что нам говорили, и, казалось, не чувствовал, не понимал, какой силой обладает…»

Известно отношение Шукшина к Степану Разину: «Разин для меня — вся жизнь». Понятен психологический механизм выбора любимого героя — это по своему образу и подобию, то есть самоотождествление. Психологам хорошо известно, что для процесса самоотождествления необходимы временные параметры. «Момент истины» или полного отождествления себя с кем-то другим возникает в к р и т и ч е с к и е возрастные периоды. Так, первые любимые герои появляются в период полового созревания и становления личности, поэтому они всегда инфантильны, как первое чувство. Для мужчины критическим периодом является промежуток от 35 до 45 лет. Этот «момент истины» для Шукшина — 40 лет. В рассказе «Гена Пройдисвет» один из героев говорит: «Мужик, он ведь как: достиг возраста — и смяк телом. А башка еще ясная, какие-нибудь вопросы хочет решать. Вот и начинается: один на вино напирает — башку туманит, чтоб она ни в какие вопросы не тыркалась, другой… Миколай вон Алфимов — знаешь ведь его? — историю колхоза стал писать. Кто куда, лишь бы голова не пустовала. А Григорий наш, вишь, в бога ударился». Это о «критическом возрасте». А вот о себе в этот период: «Жизнь, как известно, один раз дается и летит чудовищно скоро — не успеешь оглянуться, уже сорок… Вернуться бы! Но… Хорошо сказано: близок локоть, да не укусишь. Вернуться нельзя. Можно не пропустить. Можно, пока есть силы, здоровье, молодая душа и совесть, как-нибудь включиться в народную жизнь (помимо своих прямых обязанностей по долгу работы, службы). Приходит на память одно тоже старомодное слово — «подвижничество». Небольшое высказывание о себе, а для психолога информации на целую диссертацию. Есть и для философских раздумий материал. По выражению Байрона, это момент, когда судьба меняет лошадей. Переоценка ценностей, «выверение» своей жизни. Вопрос над ее быстротечностью и смыслом. Тревожное опасение, что не успеваешь выполнить свой долг на земле. Осознание несоответствия стремительно возрастающего з а м ы с л а и возможности его осуществления, недовольство собой. И спонтанное, скорее, ощущение, родственное внутреннему озарению, что жизнь прожита все же не зря — обретение м у д р о с т и. Это характеризует Шукшина не столько как л и ч н о с т ь, сколько как с у б ъ е к т а мировоззрения, для которого «проклятые вопросы» не голые абстракции, псевдопроблемы, а ценностно-значимые «состояния души», предельно наполненные переживаниями конкретных жизненных ситуаций (кстати, отсюда внутреннее стремление к публицистике, социологизированию, поучительству). Он становится философом в момент, когда решает для себя извечные проблемы человеческого существования. И для этого прежде всего требуется м у ж е с т в о. Весьма характерно признание Василия Макаровича: «Философия, которая вот уже скоро сорок лет норма моей жизни, есть философия мужественная». И особенно следующее предложение, отражающее суть шукшинского самосознания в «кризисный» период: «Так почему я, читатель, зритель, должен отказывать себе в счастье — прямо смотреть в глаза правде?»

Отождествляя себя со своим любимым героем, все, что мы говорим о нем, говорим невольно о себе, что знаем о себе, но не осознаем или не хотим осознать. Сначала такой штрих: многим героям Василия Макаровича 40 лет или около этого. Вот первое знакомство с Егором Прокудиным: «В группе „бом-бом“ мы видим и нашего героя — Егора Прокудина, сорокалетнего, стриженого». А вот еще один герой, «чудик»: «Звали его Василий Егорович Князев. Было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал быть шпионом». «Спирьке Расторгуеву — тридцать шестой, а на вид двадцать пять, не больше» («Сураз»). А вот Максим Яриков («Верую!»): «…он был сорокалетний легкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измотать себя на работе, хоть работал много…» Глеб Капустин («Срезал») — «толстогубый, белобрысый мужик, сорока лет, начитанный и ехидный».

Главный герой — Степан Тимофеевич — предстает перед нами также сорокалетним: «В сорок лет жизнь научила его хитрости, дала гибкий, изворотливый ум, наделила воинским искусством и опытом, но сберегла по-молодому озорную, неуемную душу». И что же в сорок лет? «Этот человек, разносимый страстями… съедаемый тоской и болью души» — «…умел в минуту нужную скомкать себя, как бороду в кулаке, так, что даже не верилось, что это он только что ходуном ходил. И даже когда он бывал пьян, он и тогда мог вдруг как бы вовсе отрезветь и так вскинуть глаза, так посмотреть, что многим не по себе становилось…» И вот что существенно и психологически важно для понимания «состояния души» в переломный момент жизни сильной и умной личности: «Жизнь то и дело сшибала Разина с мыслями крупными, неразрешенными. То он не понимал, почему царь — царь, то злился и негодовал, почему люди могут быть рабами, и при этом живут, смеются, рожают детей… То он вдруг перестал понимать смерть — человека нету. Как это? Совсем? Для чего же все было? Для чего он жил?»

Чем страшен кризисный период? Известный советский суицидолог А. Г. Амбрумова называет этот период «горячей точкой биографической кривой», чреватой катастрофическим изменением самой структуры биографии. В этом состоянии окружающее, в том числе и люди, изменяет свое смысловое содержание. Возникают мучительные переживания, которые носят название «психальгии» — душевной боли. Вот как описывает эти переживания классик отечественной психиатрии С. С. Корсаков: «…иной раз это бывает в форме небольшой тоскливости, в других случаях изменение настроения доходит до величайшего отчаяния, до степени настоящей душевной боли, которой больной не в состоянии выдержать и, чтобы избавиться от нее, решается на самоубийство». Человек «подводит баланс», что, как пишет А. Г. Амбрумова, — «…предполагает высокий уровень критичности, четкость и реалистичность суждений, сохранность личностного ядра». Если решаются на самоубийство, то подготовка к нему «носит тщательно скрытый характер; выбираются наиболее летальные способы суицида. В случае покушений, не закончившихся смертью, суицидальные намерения сохраняются и с большим трудом подвергаются обратному развитию». Суицидологи знают, что «существует категория лиц, у которых обнаруживаются явные суицидальные тенденции (в некоторых случаях даже с выбором способа самоубийства), не ведущие, однако, к суицидальным попыткам». Что же препятствует в данных случаях самоубийству? Читаем далее: «…интенсивная эмоциональная привязанность к значимым близким, родительские обязанности, выраженное чувство долга, обязанность, представление о неиспользованных жизненных возможностях, наличие творческих планов, тенденций и замыслов, наличие эстетических критериев в мышлении и др.»

К 40 годам у Егора Прокудина порваны все ценностно-значимые связи с жизнью (предана мать, от торгнуто общество, отчужден и сам от себя). «Вся судьба Егора погибла — в этом все дело, и неважно, умирает ли он физически. Другой крах страшнее — нравственный, духовный. Необходимо было довести судьбу до конца. До самого конца…» Далее Василий Макарович высказывает удивительно глубокие мысли, касающиеся смерти Егора Прокудина: «Скажу еще более странное: полагаю, что он своей смерти искал сам. У меня просто не хватило смелости сделать это недвусмысленно, я оставлял за собой право на нелепый случай, на злую мстительность отпетых людей… Я предугадывал недовольство таким финалом и объяснял его всякими возможностями как-нибудь это потом „объяснить“. Объяснять тут нечего: дальше — в силу собственных законов данной конкретной души — жизнь теряет смысл. Впредь надо быть смелее. Наша художническая догадка тоже чего-нибудь стоит». Степан Разин в романе «Я пришел дать вам волю» также непреклонно, в силу законов собственной судьбы, идет навстречу своей гибели. Это мы еще увидим. Кстати, сорокалетний возраст считался у древних греков вершиной развития человеческих способностей, но в этом же возрасте особенно громко звучит в человеке «козлиное» начало (напомним, что «трагедия» в переводе с греческого «tragodia» — «козлиная песнь»).

В. М. Шукшин много раз высказывался о литературе, думал о ее проблемах: «Нет, литература — это все же жизнь души человеческой, никак не идеи, не соображения даже самого высокого нравственного порядка». И здесь противоречивое движение мысли: «Логика искусства и логика жизни — о, это разные дела. Логика жизни бесконечна в своих путях, логика искусства ограничена нравственными оценками людей, да еще людей данного времени». Он был против сюжета, внутренне не принимал его. Почему? Потому, что «сюжет всегда несет в себе заданность, он сам — резко определенная мысль, и ты из него уже не выпрыгнешь. Сюжет нехорош и опасен тем, что он ограничивает широту осмысления жизни. Я не имею здесь в виду шедевры литературы… Теперь бессознательный (подчеркнуто нами. — Е. Ч., читай — „глубинный“) на первых порах протест против сюжета превратился для меня в не преодоленные еще мною проблемы мастерства. Сюжет — запрограммированное неизбежное нравоучение». «Вот смотрите: я очень неодобрительно отношусь к сюжету вообще. Я так полагаю, что сюжет несет мораль непременно: раз история замкнута, раз она для чего-то рассказана и завершена, значит, автор преследует какую-то цель, а цель такого рода — не делайте так, а делайте этак. Или: это — хорошо, а это — плохо. Вот чего не надо бы в искусстве», «…тут вот штука-то именно в этом: может быть, сюжет служил Достоевскому только поводом, чтобы начать разговор. Потом повод исчезал, а начинала говорить душа, мудрость, ум, чувство. Вся суть и мудрость его писаний, она не в сюжете как раз, а в каких-то отвлечениях».

Отношение к «сюжету» — проблема искусства (литературы) или нечто большее? Нет. Это «сшибка» с к р у п н ы м и мыслями о жизни, о судьбе человеческой. «Сюжет? Это характер». Верно и обратное, что «характер — это сюжет». Тот, кто видит свою миссию в том, чтобы д а т ь людям в о л ю, и от жизни требует б е с с ю ж е т н о с ти и от мира ш и р о т ы, я с н о с т и и о т к р ы т о с т и. История для него не может быть «замкнута». Ведь «важно прорваться в будущее…», даже ценой собственной смерти. «Знаете, когда он настоящий? — спрашивает Шукшин о Егоре Прокудине. — Когда идет навстречу своей гибели…» Здесь суть шукшинских категорий «души» и «судьбы» (они в его понимании часто отождествляются). Он верил в судьбу как предназначение. Он ее предчувствовал. Георгий Бурков вспоминает: «Как-то Шукшин спросил меня: «А ты знал, что будешь знаменитым?.. А я знал…» Владимир Коробов задает вопрос: «Знал ли, чувствовал ли Василий Макарович, что н и к о г д а больше ему не приехать сюда, не пройти по родимой земле ни в сапогах, ни босиком, никогда больше не увидеть многих близких и земляков?» И отвечает: «Когда смотришь сейчас «Печки-лавочки», вглядываешься в его лицо, в чистые лица его родных и знакомых, в первый и последний раз сведенных все вместе, то тебя вдруг охватывает печальная уверенность: зн а л, ч у в с т в о в а л, п р о щ а л с я…» За несколько же часов до смерти Василий Макарович говорит Буркову: «…я сейчас в книге воспоминаний о Некрасове прочитал, как тот трудно и долго помирал, сам просил у бога смерти…»

Страдание — метод шукшинского постижения Правды: во всем, до конца, до донышка, до края, до предела. Но каждое страдание проходит через внутреннего редактора — ч е р е з д у м у. А результат — четкая, отлитая форма — р а с с к а з. Шукшин заключает: «Вот рассказы, какими они должны быть: 1. Рассказ-судьба. 2. Рассказ-характер. 3. Рассказ-исповедь». Это различие рассказов снимается внутренней логикой переживания, где с у д ь б а е с т ь и т о г х а р а к т е р а и и с п о в е д ь. Критик Виктор Горн пишет: «Повторим еще раз, что даже в самых „объективированных“ произведениях Шукшина угадывается его собственная судьба, жизненный и духовный путь». Киноактер Леонид Куравлев отмечает: «А Шукшин срывал знакомые уже по многим фильмам ярлыки, ему важно было угадать, что же еще есть в закрытом для других „чемодане“. Он умел угадывать потенциальные возможности актера, поручая ему роли, идущие вразрез с устоявшимся амплуа, умел угадывать то, что скрыто от других, умел подбирать к каждому свои ключи. Но вот к а к Василий Макарович это делал, не могу объяснить, это даже не режиссерская, профессиональная, а ч е л о в е ч е с к а я тайна, которую он унес с собой».

Со всеми основаниями можно утверждать, что в с е, что порождало творческое воображение Шукшина, в какой бы ипостаси он ни выступал — писателя, кинодраматурга, режиссера, актера, публициста, — с и л ь н о р а с с к а з о м. Что бы ни делал Василий Макарович, он с о с к а л ь з ы в а л на рассказ. Именно р а с с к а з ы в а л, а не показывал. И тайна сия есть в с о к р о в е н н о м, а не з р и м о м. Это подметил мудрый Шолохов: «Не пропустил он момента, когда народу захотелось сокровенного». Он всегда рассказывал, рассказывал о себе только то, что знал. И был глубоко убежден, что это знают и другие: «Говорят, когда хотят похвалить: „Писатель знает жизнь“. Господи, да кто же ее не знает! Ее все знают». Но знать и с м е т ь знать — далеко не одно и то же. Все мы играем в игры, и, прежде всего, с собой. Порой в жесткие и жестокие. Само понятие личности — «per sonat» — значит: «То, что за маской». Вот отсюда постоянный тревожный вопрос: «А не врем ли мы?» Шукшин пишет: «Критическое отношение к себе — вот что делает человека по-настоящему умным. Так же и в искусстве и в литературе: сознаешь свою долю честно — будет толк». Как ценно и глубоко символично это признание! «Человек», «ум», «искусство», «литература», «честь» и ко всему ключевое понятие — д о л я.

Судьба в обыденном сознании есть непостижимая предопределенность событий, которые происходят с человеком, и его поступков, которые он сам не может полностью понять и объяснить. Поэтому «судьба» мистифицируется и выступает в тумане различных суеверий и предрассудков (вера в разные приметы, вещие сны, роковые числа, смутные предчувствия и яркие предзнаменования). В античности судьба представала как слепая, безликая справедливость — мойра, как удача и случай — тюхе, как непреложная предопределенность — фатум, рок. «Доля» (таково значение слова «мойра») есть «часть» некоего целого. Моя судьба в этом смысле есть ч а с т ь судьбы моего народа. Мы знаем, что именно так и понимал свою судьбу В. М. Шукшин: «…Мое ли это моя родина, где я родился и вырос? Говорю это с чувством глубокой правоты, ибо всю жизнь мою несу родину в душе, люблю ее, жив ею, она придает мне силы, когда случается трудно и горько… Я не выговариваю себе это чувство, не извиняюсь за него перед земляками — оно мое, оно — я. Не стану же я объяснять кому бы то ни было, что я есть на этом свете, пока это, простите за неуклюжесть, факт… И какая-то огромная мощь чудится мне там, на родине, какая-то животворная сила, которой надо коснуться, чтобы обрести утраченный напор в крови. Видно, та жизнеспособность, та стойкость духа, какую принесли туда наши предки, живет там с людьми и поныне, и не зря верится, что родной воздух, родная речь, песня, знакомая с детства, ласковое слово матери врачует душу». Но доля может оказаться возмездием: целое уничтожает отторгнувшуюся от него часть. Это понимали еще древние греки: и Прометей может оказаться прикованным. «Вы, Власть и Сила, все, что поручил вам Зевс,//Уже свершили, ваше дело сделано.//А я ужель, я бога, мне подобного,//К суровым этим скалам приковать решусь?//Увы, решусь. Ведь нет другого выхода://Всего опасней словом пренебречь отца.//Фемиды мудрой сын высокомыслящий.//Я против воли, и твоей и собственной,//Тебя цепями к голой прикую скале,//Где голосов не слышно человеческих.//И лиц людских не видно.//Солнце жгучее тебе иссушит тело.//Будешь ночи рад.//Что звездным платьем жаркий закрывает свет.//И солнцу, что ночную топит изморозь.//Не будет часа, чтобы мукой новою//Ты не томился.//Нет тебе спасителя — //Вот человеколюбья твоего плоды.//Что ж, поделом;//Ты бог, но гнева божьего//Ты не боялся, а безмерно смертных чтил.//И потому на камне этом горестном,//Коленей не сгибая, не смыкая глаз,//Даль оглушая воплями напрасными,//Висеть ты будешь вечно: //Непреклонен Зевс.//Всегда суровы новые правители» (Эсхил).

Христианство противопоставило судьбе божественное провидение, промысл. Своеобразно отношение Василия Макаровича к христианству — антитеистическое, воинственное. Как отношение язычников к раннему христианству. Оно не современно. Ибо современный антитеизм (подчеркиваем, антитеизм, а не атеизм), характерный для западной мысли, есть с а т а н и з м или и у д а и з м. Развенчивание Христа происходит за счет возвеличивания Сатаны или Иуды. Христианство как миросозерцание и миропонимание давно стало ненадежным. В «Семи столпах мудрости» Т. Э. Лоуренс провозглашает: «В деградации была как бы некая надежность». Хорхе Луис Борхес сочиняет «Три версии предательства (читай оправдания. — Е. Ч.) Иуды». Так, он пишет: «Аскет, ради вящей славы Божией, оскверняет и умерщвляет плоть; Иуда сделал то же со своим духом. Он отрекся от чести, от добра, от покоя, от царства небесного, как другие, менее героические (Иуда-герой! — Е. Ч.), отрекаются от наслаждения. С потрясающей ясностью он заранее продумал свои грехи. В прелюбодеянии обычно участвуют нежность и самоотверженность; в убийстве — храбрость; в профанациях и кощунстве некий сатанинский пыл. Иуда же избрал грехи, не просветвленные ни единой добродетелью: злоупотребление доверием (Иоанн 12, 6) и донос. В его поступках было грандиозное смирение, он считал себя недостойным быть добрым. Павел писал: „Хвалящийся хвались Господом“ (I Коринфянам I, 31); Иуда искал Ада, ибо ему было довольно того, что Господь блажен. Он полагал, что блаженство, как и добро — это атрибут божества и люди не вправе присваивать его себе». Иуда подлинно добродетелен, а «добродетельный» Христос подлинный нечестивец.

Воинственные антихристиане и герои Василия Макаровича. Так один герой готов «с ходу выпустить кишки» Христу, чтобы он «сказки не рассказывал и не врал: «Добрых людей нет! А он — добренький, терпеть учил», «суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу!.. Не буду так жить. Врут! Мертвячиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных. Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем их выдумывать?!» Великолепен образ п о п а в рассказе «Верую!». Сильны в нем в о и н с к о е и к о з л и н о е (понимай: трагическое!) н а ч а л а: «Поп был крупный шестидесятилетний мужчина (он перевалил за свой роковой возрастной барьер. — Е. Ч.), широкий в плечах, с огромными руками. Даже не верилось, что у него что-то там с легкими (и все-таки он внутренне обречен. — Е. Ч.). И глаза у попа ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому не кадилом махать, а от алиментов скрываться. Никакой он не благостный, не постный, не ему бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие, живые, трепетные нити распутывать». Очень тонко (так Ярослав Мудрый, великий князь киевский, принимал христианство на Руси), исподволь он развенчивает и д е ю Христа: «Как только появился род человеческий, так появилось зло. Как появилось зло, так появилось желание бороться с ним, со злом то есть… (это «то есть» выдает попа с головой: дальше легко понять, что бороться надо не со злом, как таковым, а с Христом, в и н о в н и к о м этого зла, не со следствием или симптомом б о л е з н и, а с ее причиной, «корнем». — Е. Ч.). Появилось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось зло. Другими словами, есть зло — есть добро, нет зла — нет добра. Понимаешь меня?» Дальше комментарии Шукшина-автора для понимания мысли, которую хитро и осторожно проводит поп: «Поп, видно, обожал порассуждать вот так вот — странно, далеко и безответственно». Мировоззрение попа удивительно, это не пантеизм и не философия жизни. Это что-то свое, вместе с тем р а н н е е р у с с к о е, древнеславянское: «Я же хочу верить в вечность, в вечную огромную силу и в вечный порядок, который будет… Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в Жизнь. Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось, тоже не знаю. Но мне крайне интересно бежать со всеми вместе, а если удастся, то и обогнать других… Зло? Ну — зло. Если мне кто-нибудь в этом великолепном соревновании сделает бяку в виде подножки, я поднимусь и дам в рыло. Никаких — «подставь правую». Дам в рыло и — баста». Дальше происходит примечательный диалог между попом и Максимом Яриковым (и он «ярый»). Максим спрашивает: «А если у него кулак здоровей?» Поп отвечает: «Значит, такова моя доля (опять доля. — Е. Ч.) за ним бежать». — «А куда бежим-то?» — «На кудыкину гору. Какая тебе разница — куда? Все в одну сторону — добрые и злые». — «Что-то я не чувствую, чтобы я устремился куда-нибудь». — «Значит, слаб в коленках. Паралитик. Значит, доля такая — скулить на месте. — Максим стиснул зубы… Въелся горячим злым взглядом в попа. — За что же мне доля такая несчастная?» — «Слаб. Слаб, как… вареный петух (иными словами — импотент, что для мужчины самое оскорбительное. — Е. Ч.)». Дальше есть одно высказывание попа, его «соскальзывание» на позитивно-лирические тона о судьбе-песне: «Вообще в жизни много справедливого. Вот жалеют: Есенин мало прожил. Ровно с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных песен не бывает… У нас не песня, у нас — стон. Нет, Есенин… Здесь прожито как раз с песню». Нужда песенку поет. Нст нужды — кончился человек. Каждый умирает сам, то есть своею смертью, когда речь идет о судьбе — доле. Но есть судьба — ц е л о е — «это когда что-то с л у ч и л о с ь: в стране, с человеком, в твоей судьбе», н а р о д а своего времени. Тогда нет доли, есть общая участь. Может, поэтому «на миру и смерть красна»?

У попа «козлиная песнь». В экстатической пляске это П а н на краю своей гибели (не сатана, а з в е р ь: пьет о г о н ь, ж а р, суть спирт символ, жрет барсуков, суть кровожадный зверь). Но и здесь не так все просто и однозначно, как смерть Пана в западном смысле: «Рубаха на попе на спине взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы. Их, наверное, не так легко перекусить: раньше он всех барсуков слопает. А надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирнее — он так просто не уйдет, — рассказывает Шукшин. — За мной! („сарынь на кичку!“ — Е. Ч.), — опять велел поп. И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы». «Эх, верую! Верую!..» «В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякоть телесную-у!» Громадную смысловую нагрузку несут плясовые присказки, почти расшифровывающие душевное состояние, экстатический праздник героев «Верую!». Вот:

Эх, верую, верую!

Ту-ды, ту-ды — раз!

Верую, верую!

М-па, м-па, м-па, — два!

Верую, верую!..

Это м у ж с к о е н а ч а л о, рвущееся из могучей глотки орущего попа. «А вокруг попа, подбоченясь, мелко работал Максим Яриков и бабьим голосом громко вторил:

У-тя, у-тя, у-тя — три!

Верую, верую!

Е-тя, е-тя — все четыре!»

Это ж е н с к о е н а ч а л о. Вместе звучит нечто весьма откровенно скабрезное:

Эх, верую, верую!

Ты-на, ты-на, ты-на — пять!

Все оглобеньки — на ять!

Верую! Верую!

А где шесть, там и шерсть!

Верую! Верую!

А т р е т и й, Илюха? «…Посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать тоже. Но он только время от времени тоненько кричал: „И-ха! И-ха!“ Он не знал слов». Это, несомненно, м е л к и й бес, сологубовский «недотыкомка». Кстати, родственник попа.

Святая троица? Отличный пассаж! Э к с т а т и к о о р г а з м и ч е с к о е «верую!».

Судьба. Читаем: «Вера в судьбу явно противоречит христианскому учению. Поэтому попытка объяснить ее христианским влиянием — не больше, чем курьез. Однако считать ее наследием языческого культа, как обычно до сих пор делалось, тоже едва ли правильно: ведь эта вера представлена и у народов с другими официальными культами, например, в античном мире или у мусульманских народов. Более вероятно поэтому, что корни веры в судьбу в каких-то глубинных особенностях психики, всего скорее в представлении о прочности времени…»

В «судьбу» органически входит представление об э р о с е и т а н а т о с е — двух силах, которые находятся в постоянной и непримиримой вражде за в л а с т ь над миром и каждым отдельным человеком. В. Горн замечает: «С огромным бесстрашием он (Шукшин. — Е. Ч.) пытался постигнуть смысл жизни и смерти». И дальше эти тревожные раздумья окрашивались у Шукшина в разные тона, неразрешимые вопросы задавались с разной степенью напряженности: в них можно обнаружить трагическую безысходность и светлую печаль, крик души «на пределе» и скорбные думы о конечности бытия, печальные мысли о сиюминутности человеческой жизни, в которой так мало места было красоте. Шукшин пишет: «Стариковское дело — спокойно думать о смерти. И тогда-то и открывается человеку вся сокрытая, изумительная, вечная красота Жизни. Кто-то хочет, чтобы человек напоследок с болью насытился ею. И ушел».

Смерть. А рядом «мудрое спокойствие». Или вот ее эстетический образ: «Костер потрескивает, выхватывает из тьмы трепетный слабый круг света. А дальше, выше, кругом — огромная ночь. Теплая, мягкая, гибельная». «Трепетный, слабый круг света» — это жизнь отдельного человека. «Костер» — это эрос, л ю б о в н о е беспокойство. В нем «здесь, на Земле, ворочается, кипит, стонет, кричит Жизнь… Зовут неутомимые перепела. Шуршат в траве змеи. Тихо исходят соком молодые березки». Все ярко, образно и наглядно-символично.

Жизнь — беспокойное томление, первое осознание которого на в с ю жизнь. «Вот тут, у этого тополя, будешь впервые в жизни ждать девчонку… Натопчешься, накуришься… И тополь не тополь, и кусты эти ни к чему, и красота эта закатная — дьявол бы с ней. Не идет! Ничего, придет. Не она, так где-нибудь, когда-нибудь — другая. Придет. Ты этот тополь-то… того… запомни. Пройдет лет тридцать, приедешь откуда-нибудь из далекого далека и этот тополек поцелуешь. Оглянешься — никого, и поцелуешь. Вот тот проклятый вечер-то, когда заря-то полыхала, когда она не пришла- то — вот он и будет самый дорогой вечер. Это уж так. Не мы так решаем, кто-то за нас распоряжается, но… это так. Проверено.

А еще, парень, погляди на эту дорогу…

Погляди, погляди… Внимательно погляди. Это из села. Вон столбы туда пошагали. Послушай подойди, как гудят провода. Еще погляди на дорогу… А теперь погляди на меня. В глаза мне…»

Игорь Золотусский отмечает: «Есть, конечно, в шукшинской разговорности что-то завораживающее, заговаривающее, есть что-то разбирающее мысль на впечатления, уводящие от самой мысли. Шукшин сам уходит и нас уводит. Но мы, со следа его сойдя, на свою дорогу выйти можем. Важно, что след есть, доро­га указана».

Слово и взгляд у Василия Макаровича особые, г и п н о т и з и р у ю щ и е. Это многие подмечали. За этим л и ч н о с т ь, ее обаяние, аура. Юрий Скоп в «Сов­сем немногих словах о друге» отдельную часть отводит глазам Василия Макаровича. И начинает ее: «Я на­учился у него слышать в себе свою Родину. Это от него перешло ко мне всякое понимание того, что без д у ш е в н о г о (индивидуально-интимного. — Е. Ч.) не может быть д у х о в н о г о (общественно значимого. — Е. П.). И наоборот». Дальше: «…сейчас …когда Макарыча больше нет… И есть только память, из глубины которой глядят и глядят на меня внимательно его, ш у к ш и н с к и е, глаза…

Вы знаете, я только теперь понял, как он смотрел. Раньше мне почему-то казалось, что он смотрит на жизнь сквозь какой-то постоянно присутствующий во взгляде прищур. А на самом-то деле — прищура не было. Он смотрел на мир очень открыто. Зато откры­тость эта, зафокусированная внутренним вниманием, и рождала потом ощущение внешнего прищура. Это что- то вроде встречных фар на ночном шоссе. Они полны светом, и ты щуришься, а кажется, что уменьшается встречный свет. Шукшин в г л я д ы в а л с я в жизнь, а это совсем другое, чем просто смотреть, или видеть».

И слово, и взгляд Василия Макаровича могли нахо­дить и обнажать скрытую душевную боль и врачевать душу. А это может только тот, кто сам знает, «почем фунт лиха». Не случайно это признание: «Каждый на­стоящий писатель, конечно же, психолог, но сам боль­ной». Но одни могли только обнажать, нащупав самые скрытые «язвы». Как, например, Достоевский или Ус­пенский. Но были и великие врачеватели, обворажи­вающие, обволакивающие, утешающие и успокаиваю­щие. Писатели-психотерапевты: Тургенев, Бунин, Фе­дор Сологуб, Цветаева… И здесь же Шукшин.

Много у В. М. Шукшина сказано о душевном спо­койствии и мудрости. Этим «состояниям души» явно и неявно противопоставляются суетность, всезнайство с одной стороны и боль, тоска — с другой стороны. В центре внимания — образ мудрого русского старика, «который доживает жизнь, но еще крепок», у которого «голова свежа» и который «жизнь прошел и знает вдоль и поперек». Но чтобы понять этот образ, нужно вспомнить и следующие высказывания Василия Мака­ровича: «Не старость сама по себе уважается, а про­житая жизнь. Если она была». Значит, дело не в старо­сти, как особом возрасте, не в количестве лет. А в жиз­ни. Мудрость и жизнь, жизненный опыт опять же как особый д а р. Вот Шукшин говорит о С. А. Герасимове: «…с большим опытом пришло нечто весьма мудрое — спокойствие». Незадолго до смерти Шукшин говорит о своем впечатлении, которое произвела на него встре­ча с Шолоховым: «Скажу откровенно; Шолохов для меня — открытие… Каким я его увидел при личной встрече? Очень глубоким, мудрым, простым. Для ме­ня Шолохов — олицетворение летописца… Он вну­шил, нет, не словами, а собственным примером, своим присутствием и в Вешенской и в большой литературе, что не нужно спешить, гнаться за рекордами в искус­стве, что надо искать тишины и спокойствия, чтобы глубоко обдумывать судьбы народные». Вспоминая о фильме Марлена Хуциева «Мне двадцать лет», Шук­шин рассказывает: «…я ушел с фильма настроенный крепко подумать о людях, о своей жизни, о жизни вооб­ще. Об искусстве. Такое было ощущение, как будто хо­рошим летним вечером поговорил на берегу реки с ум­ным стариком. И вот он ушел, а ты сидишь и думаешь. А река течет себе, и заря уж гаснет, а тут охватило не­терпеливое желание до чего-то все-таки додуматься. Люблю такое настроение, берегу его, редко оно случается — все дела, заботы, все некогда, торопимся». Да, суета, суетное стремление ухватить от всего понемнож­ку… Это не жизнь. А образ мудрого старика рядом (как бы дополняется) с образом реки. Случайно ли это соче­тание, отражает ли оно просто некое лирическое наст­роение Василия Макаровича или нечто большее? Нам помогает осознать данное Василий Белов. В своем «Ла­де» он пишет: «Образ реки в народной поэзии так сто­ек, что с отмиранием одного жанра тотчас же поселя­ется в новом, рожденном тем или другим временем. Как и всякий иной, этот образ неподвластен анализу, раз­бору, объяснению. Впрочем, анализируй его сколько хочешь, разбирай по косточкам и объясняй сколько угодно — он не будет этому сопротивляться. Но никог­да не раскроется до конца, всегда оставит за собой пра­во жить, не поддается препарированию, удивляя сво­его потрошителя новыми безднами необъяснимого… Река течет. Она то мерцает на солнышке, то пузырит­ся на дождике, то покрывается льдом и заносится сне­гом, то разливается, то ворочает льдинами… Что-то родное, вечно меняющееся, беспечно и непрямо теку­щее, обновляющееся каждый момент и никогда не кон­чающееся, связывающее ныне живущих с уже умер­шими и еще не рожденными, мерещится и слышится в токе воды. Слышится всем. Но каждый воспринимает образ текущей воды по-своему».

«Река жизни сущего» — с а м с а р а — наиболее сложное понятие древнеиндийской философии. Это и «огненно-водный цикл», и «перетекание душ» (говорят о «переселении душ» или «метемпсихозе»), подчиняю­щееся высшему нравственному закону к а р м ы (см.: «Чхандогья упанишады»), взаимосвязь всего живого и живущего. Самсара проходит через каждую от­дельную душу. Шум этой реки (или этого «пламени» — таджас — «огненной реки») может в себе услышать каждый, достаточно пальцами зажать уши. Начало и конец самсары неуловимы, как начало и конец рож­дения и смерти. Плачет Дашаратхи и причитает: «Тос­ка по Раме — бездонная пучина, разлука с Ситой — водная зыбь, вздохи — колыханье волн, всхлипыва­ния — мутная пена. Простирания рук — всплески рыб, плач — морской гул. Спутанные волосы — водоросли. Кайкейи — подводный огонь. Потоки моих слез — ис­точники, слова — горбуньи — акулы. Добродетели, принудившие Раму уйти в изгнание, — прекрасные бе­рега. Этот океан скорби, в который меня погрузила разлука с Рамой, увы! — живому мне уж не пересечь, о Каушалья!» («Рамаяна»). Вот куда уводит сочета­ние двух образов реки и мудрого старца.

Василий Макарович говорит как об «опасности» или «постыдной легкомысленности» о болтунах, тре­пачах и лгунах и противопоставляет им людей, подлин­но интеллигентных («интеллигентность — это мудрость и совестливость»). Интеллигенты — это, люди н а с т о я щ и е. Но верно и обратное — настоящие люди — и н т е л л и г е н т ы. Поэтому не является неожидан­ным утверждение о Разине: «Если в понятие интелли­гентности входит болезненная совестливость и способ­ность страдать чужим страданием, он был глубоко ин­теллигентным человеком». Вот Шукшин призывает: «…вслушайтесь — искус-ство! Искусство — так ска­зать, чтоб тебя поняли. Молча поняли и молча же ска­зали «спасибо». Молча… лишь взглядом… Ведь не врем же мы!» «Слушай умных людей, не болтунов, а умных. Сумеешь понять, кто умный — «выйдешь в люди»…», понимай — станешь настоящим человеком. И опять образ мудрого старика (в общем подтексте — муд­рость не выбирает место для жительства): «…но и там, и там есть такие вот душевные, красивые люди, как эти старики. Один, наверно, не прочитал за всю жизнь ни одной книжки, другой — «одолел» Гегеля, Марк­са… Пропасть! Но есть нечто, что делает их очень близкими — Человечность. Уверен, они сразу бы нашли общий язык. Им было бы интересно друг с другом. И зарю они, наверно, одинаково любят: мудро, спокойно, молча. И людей понимают одинаково: пустого человека, как он ни крутись, раскусят. И дурака-начальника встречают одинаково: немножко весело, немножко гру­стно, но, в общем, терпимо. Что делать?» Настоящие, хорошие люди — «интеллигенты духа». И дело даже не в возрасте. Так, Иван Расторгуев (лет сорок ему? Нюре он снится в облике Стеньки Разина…) и профес­сор-языковед, -мудрый старик, скоро и просто находят взаимный интерес друг к другу. А сын профессора, на­верное, одногодок и даже «тезка» Ивана, социолог с «цифрами», остается в стороне.

Молчаливое понимание сущего далеко от суесловия. Это разные полюсы — дух и бездуховность, интеллигентность и «мещанство», культура и «культурный сур­рогат». По разным полюсам разведены и «экономист, знаток социальных явлений с цифрами в руках», и дру­гой, который в любом исторически неизбежном процес­се умеет разглядеть боль и драматизм человеческих судеб и «только так и в этом смысле касается пробле­мы».

Молчание — это тоже состояние души растрево­женной. Как у Марины Цветаевой:

А мне от куста — не шуми

Минуточку, мир человечий!

— А мне от куста — тишины:

Той, между молчаньем и речью…

Когда человек молчит, чаще всего говорит его совесть. Тогда замолкает и бог. Не нужно никаких иных «ин­станций», кроме совести. Но и с ней есть л а д и р а з л а д. А совестно бывает не только за себя, но и за других.

Человек совестливый «…всем существом тянется к прекрасному, силится душой своей, тонкой и поэтич­ной, обнаружить в жизни гармонию», как Пашка Колокольников. Но «герой» почему-то не он, а «демагог чувств».

Душа, страдание и боль, сострадание и тоска, за­ветные надежды и заветные страхи, п р а з д н и к ду­ши, наконец… Почему все это нужно чем-то объяснять? Разве все это лишь «отражение» чего-то «объективно­го» и само по себе не имеет ценности и значимости? Разве когда-нибудь человек перестанет с т р а д а т ь? «История души» разве не может быть ц е л ь ю искус­ства? О б ъ е к т о м дум?

Марк Аврелий в Десятой книге «Размышлений» пишет: «Будешь ли ты когда, душа, добротной, прос­той, единой, нагой, более явственной, чем облегающее тебя тело? Отведаешь ли ты когда дружественного и готового к лишению душевного склада? Будешь ли ты когда наполненной, далекой от нужды, ничего не алчу­щей, не желающей ничего одушевленного или неоду­шевленного ради вкушения наслаждений: ни времени, чтобы вкушать их далее, ни мест каких-либо и краев, ни воздушного благорастворения, ни человеческого благорасположения. Когда удовольствуешься ты тем, что есть, и возрадуешься всему, что здесь, когда уверуешься, что и все у тебя хорошо, и что все это от богов, и будет хорошо все, что им мило, что дадут они еще во спасение существа совершенного, благого, прекрасно­го, все порождающего и соединяющего, окружающего, приемлющего то, что распадается, чтобы вновь поро­дить подобное. Ты будешь ли когда тою, которая и с богами, и с людьми может в одном граде жить, ни в чем их не укоряя и от них не заслуживая осуждения?»

Не пережил В. М. Шукшин «горячей точки» своей биографии. Умер в одночасье. Не обрел желаемого покоя и воли. И не вернулся, как обещал, на свою «малую родину». «И всякий раз, когда фильм подходит к концу, я обнаруживаю с грустью, что бежал слишком скоро, радость кончилась, мое движение прекрати­лось». Он жил ц е л ь н о, но были «куски» в этой жизни, где «…надо импровизировать как бог на душу положит, и важно не вспугнуть эту импровизацию». Ибо «есть моменты в игре, которые касаются неких со­кровенных сторон души». В поисках нравственных цен­ностей, прочных и верных ориентиров в жизни он при­зывал «не прямо учить, а через какую-то судьбу, ха­рактер, через гибель даже… через гибель…». Существен штрих в этих высказываниях Шукшина: «Момент, или, так сказать, вопрос расплаты за содеянное, меня очень ну вот по-живому волнует. Очевидно, мы за все в са­мом деле должны платить в жизни, и при всем при том, что нам иногда жаль прямо так глядеть и видеть, как человек погибает, но сила разума нам должна гово­рить, что если случилось непоправимое, что если слу­чилось необратимое, приход к такому финалу, к тако­му концу жизни должен состояться все равно; он дол­жен состояться, и он состоялся».

Может быть, озарение, как жить, пришло слишком поздно. Слишком долго «в мыслях подкрадывался» к тому, что «самое дорогое в жизни — постижение, для чего нужно определенное стечение обстоятельств и прежде всего — покой» (хотя это и «древняя мысль» и не его, Василия Макаровича Шукшина, «изобрете­ние»).

Вещим оказалось признание: «Так у меня вышло к сорока годам, что я — ни городской до конца, ни де­ревенский уже. Ужасно неудобное положение. Это да­же не между двух стульев, а скорей так: одна нога на берегу, другая в лодке. И не плыть нельзя, и плыть вроде как страшновато. Долго в таком положении пребывать нельзя, я знаю — упадешь. Не падения стра­шусь (какое падение? откуда?) — очень уж, действи­тельно, неудобно. Но и в этом моем положении есть свои „плюсы“ (з а х о т е л о с ь в д р у г н а п и с а т ь — ф л ю с ы). От сравнений всяческих „оттуда- — сюда“ и „отсюда — туда“ невольно приходят мысли не толь­ко о „деревне“ и о „городе“ — о России».

Сильные идут дальше. И «хорошие», и «плохие» — все в одну сторону. Неожиданно вспоминается стихотворение-притча И. А. Бунина «Святогор и Илья». Вы­ехали два брата-богатыря Святогор и Илья на гривис­тых конях на косматых в серо поле прогуляться и раз­мяться и увидели гроб, да большой:

Гроб глубокий, из дуба долбленный,

С черной крышей, тяжелой, томленой,

Вот и поднял ее Святогор,

Лег, накрылся и шутит: «А впору!

Помоги-ка, Илья, Святогору

Снова выйти на божий простор!»

Обнял крышку Илья, усмехнулся,

Во всю грузную печень надулся.

Двинул кверху… Да нет, погоди!

«Ты мечом!» — слышен голос из гроба.

Он за меч, — занимается злоба,

Загорается сердце в груди,

Но и меч не берет: с виду рубит,

Да не делает дела, а губит:

Где ударит — там обруч готов,

Нарастает железная скрепа:

Не подняться из гробного склепа

Святогору во веки веков!

Кинул биться Илья — божья воля.

Едет прочь вдоль широкого поля,

Утирает слезу… Отняла

Русской силы Земля половину:

Выезжай на иную путину,

На иные дела!

М. Шукшин не был социологом и был далек от понимания человека и его окружения исходя из «сред­нестатистических» критериев. Поставил ли он н о в ы е вопросы перед нами? Скорее, нет. Они извечны, традиционны, очень н а ц и о н а л ь н ы и глубоко интер­национальны. Но будь они трижды «прокляты», Шук­шин о т в е ч а л на них как художник, как подлин­но совестливый человек, мужественная личность, су­мевшая преступить г р а н ь человеческой очевид­ности.

С. П. Залыгин пишет: «И тут же снова и снова на­чинаешь думать, догадываться о том, что Прокудин и Степан Разин дают нам понимание не только самих се­бя, но и своего художника — Василия Шукшина. Надо было быть Шукшиным и жить его напряженной, безог­лядной, беспощадной по отношению к самому себе жизнью, надо было, просыпаясь, каждое утро идти на «вы» — на множество замыслов, сюжетов, деталей, сцен, диалогов и событий, чтобы твой герой вот так же прошел по вспаханным им же бороздам навстречу сво­ей смерти.

Мы не хироманты и не предсказатели судеб и ког­да читали, и когда смотрели «Калину красную», ни о чем не догадывались. И хорошо, наверное, в этом такт са­мой жизни, как правило, избавляющей нас от такого рода догадок, это хорошо и для художника — ему от­четливая догадка была бы ни к чему, но теперь-то, когда художника не стало, спустя годы, многое стано­вится на свои места. Теперь мы, кажется, знаем, поче­му Шукшин-актер смог пройти по пашне именно так, как он по ней прошел».

Шукшин неоднозначен. Неоднозначны его герои и его отношение к ним. Мысль живая, настоящая всегда напряжена своим внутренним противоречием. Какую она примет форму, во что выльется и отольется до конца, не знает и сам «автор». И внутренний рецен­зент может просмотреть и существенные детали. А об­рати на это внимание, и все «очевидное» вдруг может предстать в неожиданном свете.

Попробуйте заглянуть в т а й н о е б р о ж е н и е д у х а Василия Макаровича, когда он писал следую­щее: «Жизнь представляется мне бесконечной студе­нистой массой — теплое желе, пронизанное миллиар­дами кровеносных переплетений, нервных прожилок… Беспрестанно вздрагивающее, пульсирующее, колы­хающееся. Если художник вырвет кусок этой массы и слепит человека, человек будет мертв: порвутся все жилки, пуповинки, нервные окончания съежатся и увяз­нут. Но если погрузиться всему в эту животворную мас­су, немедленно начнешь с ней вместе вздрагивать, пуль­сировать, вспучиваться и переворачиваться. И умрешь там»

С в я т о е отношение к Разину… а Нюра дает ему «пинок под зад»: «Нюра спит… Но вот какая-то дале­кая тревога отразилась на ее спокойном лице. Она увидела сон… И все замерли, Нюра пошла опять к столу… И с ее шагами, сперва тихо, потом громче стала на­растать удалая, вольная музыка «Из-за острова на стрежень». И сам Иван сидит за столом в облике Стеньки Разина… И грозно смотрит на Нюру.

Нюра подошла, выдернула мощной рукой его из- за стола и дала пинка под зад.

На пороге в дверях оглянулась и произнесла гнев­ную речь».

Знаменитый «забег в ширину»: «И Егор в халате, чуть склонив голову, стремительно, как Калигула, по­шел развратничать». И вдруг перед «дикованными людьми», «больше пожилыми», «на редкость некраси­выми и несчастными», он произносит: «Братья и се­стры…» Последний раз это обращение прозвучало в известной речи Сталина к народу в лихую годину 1941 года. Детали? Может, случайные совпадения? Как бы вы ни пожелали, дорогой читатель, но это ф а к т.

Я, автор этой книги, за все сказанное, естественно, несу ответственность. Заканчивая первую главу, сооб­щаю, что и дальше э т о н е б у д е т э к о н о м и ч е с­ к а я с т а т ь я.

Прежде чем сесть писать данную книгу, я поста­рался собрать в с е, что можно, В. М. Шукшина и о нем, и продолжаю, и буду продолжать это делать. В этом мне помогают м о и д р у з ь я, земляки Василия Мака­ровича — искренняя им благодарность.

Я не мистик, наоборот, как философ-материалист и диалектик знаю, что «случайность есть неосознан­ная необходимость». Здесь не могу не рассказать о не­которых «случайностях», которые произошли со мной на родине Шукшина. В декабре 1985 года я первый раз собрался в Сростки. Остановился в Барнауле в «Бар­науле». Экскурсионный автобус в Стростки отходил в 8 часов утра из Новоалтайска, это 40—50 минут езды на машине от Барнаула. Накануне день был очень тя­желый, я устал и поэтому «проспал». Только чудом — оставалось 30 минут до отхода автобуса — я мог по­спеть. Выбегаю из гостиницы, и тут же подкатывает такси! «Свободен!» Я начал умолять: «Как можно ско­рее в Новоалтайку, опаздываю к Шукшину». А доро­га в тот декабрь была вся покрыта льдом (даже дви­жение на трактах периодически прекращали). «Поста­раемся», — ответил водитель. И больше за всю доро­гу ничего не сказал, ехал молчаливо. «Волга» мчалась, и было ощущение, что участвуешь в опаснейшем ралли, но страха не было, скоро появилось спокойствие — «успею!» Успели, преградив дорогу уже отходившему автобусу. На прощанье мне очень захотелось пожать руку этому водителю, как-то показать ему, что я чрез­вычайно ему благодарен. Пожимая ему руку, я неожи­данно для себя спросил: «Как ваша фамилия?» — «Шукшин», — сказал он и показал на карточку водите­ля такси. Через несколько секунд я был в автобусе.

В Сростках мне хотелось непременно побывать на могиле матери Василия Макаровича. Меня отговари­вали: «Не пройдешь, дороги нет, глубокий снег, все за­валено». Быть в Сростках и не побывать на кладбище, где похоронено столько родственников Василия Ма­каровича, где его мать покоится, не побывать на Пи­кете?! Я пошел. Оказалось, кого-то хоронили. Гроб везли на санях, лошадь шла медленно, проваливаясь в сугробах, следом тянулась небольшая цепочка про­вожатых. Я пристроился, снял шапку. Хоронили Поно­марева, старика. Поравнявшись с кладбищем, я ти­хонько спросил, где могилка матери Василия Макаро­вича. Мне указали. Изгороди кладбища не было видно под снегом. Удивительная картина — громадное белое покрывало и бугорки на нем, верхушки деревенских могильных памятников, кое-где прорывают это по­крывало звезды, больше кресты. За мной свернула ка­кая-то старушка, стали пробираться след в след. Ско­ро она уверенно повернула в сторону, хорошо, видно, ориентировалась в этих «холмиках», остановилась и стала разгребать один руками, что-то шепча, затем негромко запричитала, заплакала. Я, боясь нарушить какое-то таинство, спросил ее, где могила Марии Сер­геевны Шукшиной. «Не Шукшина, а Куксина», — по­правила меня старушка и показала, где разгребать. Могилка оказалась рядом. Разгребая снег руками, я подумал о Новодевичьем, об аккуратной, ухоженной могиле Василия Макаровича, которую я посетил перед отъездом в Сростки. Старушка была родственницей Василия Макаровича и много рассказала мне о его дет­стве, родных. Словоохотливая старушка и со стариком своим разговаривала так, как будто с живым, даже по­ругалась.

Мне очень хотелось дать из Сросток телеграммы — домой, в Москву, жене, и родителям, что живут в поселке Новозавидовский Калининской области. Ведь из С р о с т о к! Подъезжаем к сростинской почте и ви­дим — дверь закрывает пожилая женщина и уже на­вешивает на железную скобу огромный замок. Выско­чил, стал умолять: «Я из Москвы, не знаю, когда еще к вам приеду, очень хочется дать телеграмму родителям и жене отсюда!» Женщина посмотрела на меня, вздох­нула и открыла. Приняла телеграммы. Я заметил, что щека ее сильно припухла — «флюс». «Да, — сказала, — зубная боль второй день мучает: ни есть, ни спать, а фельдшер куда-то уехал, пока терплю». Мне крайне неудобно было ее расспрашивать о Шукшине, но не удержался, спросил. «Да что рассказывать, столько о нем уже написано и сказано. Но не все, конечно, прав­да. Мои слова тоже могут быть „неправдой“. Я ведь его тетка. Хулиган был… хороший, н а с т о я щ и й му­жик…» Лицо ее исказила сильная боль. Поблагодарив, я поспешил уйти. Телеграммы храним и в Москве, и в Новозавидовском.

Respice finem — предвидь конец

И что же — смерть? А листья зеленые. (И чернила зеленые.)

В. М. Шукшин. Из рабочих записей

Все то же и то же, все эти бесконечные дни и ночи. Хоть бы скорее. Что скорее? Смерть, мрак. Нет, нет. Все лучше смерти!

Л. И. Толстой. Смерть Ивана Ильича

Смерть — частая гостья героев Шукшина. Не толь­ко «Горе» с ней связано, но и «Мечты», и «Думы», и «та­кой желанный, редкий миг непосильной радости». Лик смерти разнообразен, как и жизни. То она появляется и хорошо знакомом образе «гундосой» («Как помирал старик»), то в модерных атрибутах на экране дисплея. Кладбище, погост, могила, гроб, могильные холмики, поминки — все знаки смерти. Но не только эти, понят­ные. Но и такие, неожиданные: «А хлеб-то — рясный-рясный!», «Тугая горсть мелких белых цветочков, соб­ранных в плотный, большой, как блюдце, круг», «Такое чувство, словно держал в ладонях теплого, еще сла­бого, воробья с капельками крови на сломанных крыль­ях — трепетный живой комочек жизни». Но, конечно, прежде всего кладбище.

«На кладбище» …Как не случайно, как символич­но начало: «Ах, славная, славная пора!.. Теплынь. Яс­но. Июль месяц… Макушка (подчеркнуто нами. — Е. Ч.) лета. Где-то робко ударили в колокол… И звук его, медленный, чистый, поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет». Полно жизненных сил, пик человеческого возраста, все ясно и чисто, еще беспре­дельно — и первый «где-то!», то есть не рядом со мной, удар колокола, и умирание тоже еще где-то далеко.

Кладбище — это люди со своими странностями, со­храненными (схороненными) в истории как обряды, ритуалы, праздники и обычаи. Василий Макарович верно говорит: «Обычай не придумаешь, это невозмож­но». Выдуманный праздник лишь календарная дата, гомункулус из колбы.

«…Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят в такую вот милую сердцу пору зайти на клад­бище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь, а когда на земле вот так — тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне опре­деленное желание: я люблю там думать. Вольно и как-то неожиданно думается среди этих холмиков. И еще: как бы там ни думал, а все-таки по краю обрыва идешь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки дере­вянные, растопырились и стерегут свою тайну. Странно как раз другое, странно, что сюда доносятся гудки ав­томобилей, голоса людей… Странно, что в каких-нибудь двухстах метрах улица, и там продают газеты, вино, какой-нибудь амидопирин… Я один раз слышал, как по улице проскакал конный наряд милиции — вот уж странно-то!»

Смерть и рядом «странность», «тайна» и думы «на краю обрыва» — «жутко». Идти по самому краю — сознательно рисковать. Для чего? Ведь и так о х о т а ж и т ь. Доля, «она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде — вот она, в руках, а не тут-то было». Доля: «Эту бабу зовут — воля». Где ее нет, «там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти». Тот, кто выбрал свою долю (так, безусловно, ему кажется), может за­явить в великой гордыне: «Я не боюсь смерти. Значит, жизнь — моя». Рафинированное, эстетизированное чу­вство смерти, изысканно утонченная игра с нею по принципу: «Смерть ради смерти», где смерть — есть наивысшая н о т а жизни, ее запредельность («ultima fu1а»): «М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой так? — если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб — я устаю. Я потом отдыхаю. Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты говоришь — риск? А я говорю — да. Пусть обми­рает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост, я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад». «Охота жить» н а к р а ю имеет под собой, оказывается, жестокую подоплеку: взять жизнь человека, который тебя п р и г р е л и с б е р е г. Такова в своей сущности «красивая» жизнь.

Когда и кому умирать, «не нам это решать дадено, вот беда». Странность смерти в ее н е л е п о с т и, когда мать-старушка вот уж семь лет (пусть два, пусть четыре года — какая разница?) ходит на могилу сына: «Двадцать четыре годочка (или сорок четыре — боль­шая ли разница?) всего и пожил, — сказала старушка покорно. Еще помолчала. — Только жить начинать, а он вот… завалился туда… А тут, как хошь, так и живи». Тайна, таинство смерти как раз время для жутковато­го, завораживающего рассказа о чудном, замогиль­ном явлении: «Вот расскажу тебе одну историю, а ты уж как знаешь: хошь верь, хошь не верь. А все послу­шай да подумай, раз уж ты думать любишь». И появ­ляется в лунную ночь… нет, сначала с л ы ш и т с я где-то в глубине кладбища тихий женский плач… божья матерь. Нет, не с иконы она сошла. Она сама говорит о себе: «Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жизни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи так, как я тебе сказала». Это — м а т ь с ы р а з е м л я. И говорит она с молоденьким солдатом, будущим вои­ном. Воин и смерть — издревле самое справедливое сочетание. Неоднозначное, нет. Лишь справедливое. На гимнастерке, на спине образ божьей матери как след легкого прикосновения ее ладошки к воину. Жуткова-то — прекрасный знак! Благословение как тихий вы­стрел в спину. Погибнешь, даже если знать много бу­дешь и понимать все на свете, а жить не сумеешь.

Кладбище и воинские знаки — не случайное сочетание. Здесь подсознательно срабатывает г е н е т и ч е­ с к а я п а м я т ь р у с с к о г о ч е л о в е к а. Память о в с е х войнах, поражениях и победах. В генетическом пространстве памяти народной поражение полка Иго- рева, Куликовская битва и похоронки Великой Оте­чественной — р я д о м, вместе. Василий Макарович пишет: «Пусть это не покажется странным, но в жиз­ни моей очень многое определила война. Почему война? Ведь я не воевал. Да, я не воевал. Но в те годы я уже был в таком возрасте, чтобы с о з н а т е л ь н о м н о г о е п о н я т ь и м н о г о е н а в с ю ж и з н ь з а п о м н и т ь». Первые детские впечатления действительно наиболее сильные и сохраняются в с ю жизнь. Это верно, если за ними находятся генетические а р х е т и п ы переживаний, то есть р о д о в а я память конкретного о п ы т а страдания. И Шукшин воевал, ведь воевал шолоховский Лопахин, которого он играл в фильме «Они сражались за Родину».

Время рассеивает в «дурной бесконечности» обы­денности накопленные памятью даже самые сильные и неоднократно повторяющиеся переживания. Поэто­му «надо прежде много наблюдать, думать, чтобы тре­мя словами, верно и вовремя сказанными, поймать за руку Время». То есть создать с о в р е м е н н ы й худо­жественный образ древнего «архетипа». И не обяза­тельно словом, но и молчанием, жестом. Так, «Лобас­тый долго, терпеливо, осторожно мнет в толстых паль­цах каменную „памирину“, смотрит на нее… И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому терпению, выносливос­ти. И понимаю, что это не им одним нажито, такими бы­ли его отец, дед… Это — вековое» («Как мужик пере­плавлял через реку волка, козу и капусту»).

Шестнадцатилетнего деревенского парнишку, при­ехавшего за «долей» в город, «тянуло» на кладбище. «Это странно, что мы туда наладились, но так. Мы там мечтали». Опять это «странно»! Неудивительно, что думалось об Олеге Кошевом и «хотелось тоже с кем-нибудь тайно бороться». В «Мечтах» впервые появля­ется д в о й н и к героя «губошлеп» (в дальнейшем он еще не раз будет возникать рядом с героями Васи­лия Макаровича до тех пор, пока не порешит своего двойника «Горе» Прокудина: «Как мужик переплав­лял через реку волка, козу и капусту», «Сураз», «Сре­зал», «Танцующий Шива» и др.) «Он был тогда губо­шлеп, а потом как стал, видно, официантом, то губы подобрал…». Причудливая вещь — память. Тайное желание бороться может представить как желание тайно бороться. Из обилия «кладбищенских» пережи­ваний шестнадцатилетнего деревенского паренька, ко­торого город сильно припугнул, оставить только то, что кладбище калужское и что он (губошлеп) очень хотел быть официантом. Вот первые впечатления о кладби­ще: «…было старое купеческое. На нем, наверно, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы не наткну­лись на похороны. Каких-то старушек видели — си­дели на скамеечках старушки. Тишина… Сказать, чтоб мысли какие-нибудь грустные в голову лезли — нет. Или думалось: вот жили люди. Нет. Самому жить хотелось, действовать, бог даст, в офицеры выйти. Ску­лила душа, тосковала…» «Помню еще надгробия ка­менные, тесаные, тяжелые. Я думал тогда: как же было тащить сюда такую тяжесть? На подводах, что ли? Надписи на камнях — все больше купцы лежат. Сколь­ко же купцов было на Руси… Отторговали купцы, от­шумели… Лежат. Долго-долго будут еще лежать, пока не раскурочат кладбище…» В этих реминисценциях за­родыши многих «потусторонних» размышлений, воз­никающих вокруг образа русского кладбища. Часто повторяется слово «странно» в разном контексте: стран­но, что отторговали, отшумели купцы и лежат, стран­но, что встреча с «губошлепом» через много лет в сто­личном ресторане «не встревожила», «не взволновала». От мечты «дай бог выйти в офицеры» до «и лицо сол­датское» не так уж много строчек, еще меньше воспо­минаний. И вот сильный воинский символ — щ и т. Но в каком, так сказать, воплощении? Вот официант-гу­бошлеп: «…уж он иноходит от кухни… Ширк-ширк, ширк-ширк — обогнул столик, другой, поднос на левой руке как щит, а на щите — всякие вкусные штуки». Дей­ствительно, «странно», что официант несет поднос на левой руке, Ведь не левша же он. А щит этот должен быть в левой руке, ведь в правой — меч. И еще раз, и самом конце, появляется «солдатское лицо». Три руб­ля чаевых получает не официант, а гардеробщик (гро­бовщик?). И почему три?

Вот «роковой период» в «Наказе»: «Но все же это только последнее время так народ избаловался. Тех­ника!.. Она доведет нас, что мы или рахитами все сделаемся, или от ожирения сердца будем помирать лет в сорок». Это, конечно, внешняя сторона дела. А что «внутри»? «Сколько же, оказывается, передумала эта голова!.. Ничего не принял мужик на голую веру, обо всем думал, с чем не согласен был, про то молчал. Да и не спорщик он, не хвастал умом, но правду, по­хоже, всегда знал».

«Макушка» человеческого века — это и чувствен­ные, «мясистые» радости бытия, когда само т е л о наше славит жизнь. Как в «Алеше Бесконвойном». Воля, праздник, гимн собственному существованию. Все здесь. Все просто. И все очень не просто. Вот «нюансик». Алеша колет дрова для желанной бани в субботу. «Он выбирал из поленницы чурки потолще… Вы­берет, возьмет ее как поросенка на руки и несет к дро­восеке. „Ишь ты… какой, — говорил он ласково чурба­ку. — Атаман какой…“ — Ставил этого „атамана“ на широкий пень и тюкал по голове».

Случаен ли вопрос: «Жизнь, когда же самое глав­ное время ее? Может, когда воюют?» Главное время жизни и война, смерть: «Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, напри­мер, или можно помирать спокойно — ничего тут та­кого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел высоко-высоко и оттуда глядит на землю… Но понятней не становилось: представлял своих коров на поскотине — маленькие, как букашки… А про людей, про их озарения не было. Не озаряло. Как все же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь, что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает? Поми­рают же другие — ничего: тихо, мирно. Ну жалко, ко­нечно, грустно: не так уж тут плохо». А что хорошо, соб­ственно, для Алеши? Много ли? «И вспоминал Алеша, когда вот так вот подступала мысль, что здесь не так уж плохо, — вспоминал он один момент в своей жиз­ни». Война. Вот откуда «главное время жизни — ког­да воюют!». Но дело-то оказывается не в войне, в люб­ви к «крепдешиновой» воровке Але. Это светлое чув­ство, единственное в жизни, хранится в глубокой тай­не. И вспоминается лишь наедине с собой, да и с усмеш­кой. А рядом «гора, золотая, горячая, так и дышала, так и валил жар. Огненный зев нет-нет да схватывал си­ний огонек… Вот он — угар». Это не о бане, это о любви Алеши. А может быть, вообще о любви. Интенсивная внутренняя жизнь — «в субботу он так много размыш­лял, вспоминал, думал, как ни в какой другой день». Бесконвойность, любовь, воровство, угар — все пред­стает в одном мгновении чувства. И словами это не передать. Может быть, лишь так: «Догоню, догоню, до­гоню, Хабибу догоню!..» Так за какие же великие ценности отдавать вам все это? А?

О чем «Алеша Бесконвойный»? О жизни? Как про­сто и как емко: «И пошла тут жизнь, вполне конк­ретная, но и вполне тоже необъяснимая, до краев дорогая и родная… Всякое вредное напряжение сов­сем отпустило Алешу, мелкие мысли покинули голову, вселилась в душу некая цельность, крупность, яс­ность — жизнь стала понятной. То есть она была ря­дом, за окошечком бани, но Алеша стал недосягаем для нее, для ее суетни и злости, он стал большой и снисхо­дительный». Полнота и покой. Как в раннем детстве, когда бабушка, искупав тебя в тазике, начинала опо­ласкивать теплой водой, медленно поливая головку из ковшика и приговаривая: «Как с гуся вода, с малень­кого вся худоба…» Кто не испытал в раннем детстве подобных ощущений, никогда не поймет «Алеши Бес­конвойного», вот этих строчек: «И точно плывет он по речке, плавной и теплой, а плывет как-то странно и хо­рошо, сидя (как в тазике. — Е. Ч.). И струи теплые прямо где-то у сердца». Это такое чувство, что б о л ь ш е ничего не может быть (да и не было ничего!). Дол­го это продолжаться не может. Состояние абсолютной отрешенности и высшего блаженства — м о к ш а, схва­ченное древнеиндийской религией, в котором само про­тивопоставление ж и з н и и с м е р т и «снимается». Мокша неразрывна с сатьей, то есть с тождеством т в о е г о бытия и и с т и н ы. Что может быть еще? Нирвана, то есть у г а с а н и е, о с т ы в а н и е — смерть и состоянии блаженства или наслаждение в умирании. Славянская душа Алеши (он был Костя Валиков) яв­но противится такому исходу. Вот как просто можно описать состояние высшего наслаждения — а н а н д у: «Он не слышал своего тела, мир вокруг покачивался согласно сердцу». Из ананды на… полок. «Потом Алеша полежал на полке — просто так. И вдруг подумал, а что, вытянусь вот так вот когда-нибудь… Алеша даже и руки сложил на груди и полежал так малое время. Напрягся было, чтоб увидеть себя, подобного, в гробу. И уже что-то такое начало мерещиться — подушка вдавленная, новый пиджак… Но душа воспротивилась дальше, Алеша встал и, испытывая некое брезгливое чувство, окатил себя водой» (из рабочих записей Ва­силия Макаровича: «Когда стану умирать, скажу: «Фу-у, гадство, устал!» Не надо умирать». ). Смерть-то здесь, рядом с блаженством. Пока еще можно крик­нуть: «Ну ее к черту!», решить: «Придет — придет, чего раньше времени тренироваться!» Дальше опять это «странно»: «Странно, однако же: на войне Алеша совсем не думал про смерть, не боялся. Нет, конечно, укрывался от нее, как мог, но в такие вот подробности не входил. Ну ее к лешему! Придет — придет, никуда не денешься. Дело не в этом. Дело в том, что этот празд­ник на земле — это вообще не праздник, не надо его и понимать как праздник, не надо его и ждать, а надо спо­койно все принимать и «не суетиться перед клиентом». Вот такая незамысловатая «психологическая защита» от смерти у Алеши. И срабатывает: «И так вдруг обог­реет тебя нежданная радость, так хорошо сделается, что станешь и стоишь, и не заметишь, что стоишь и улы­баешься». А почему? Исконе русское дохристианское и н т и м н о е о б щ е н и е с природой — источник этой радости, а «выйдешь с коровами за село, выглянет солнышко, загорится какой-нибудь куст тихим огнем сверху…». А весь ужас небытия, смерти, исчезновения и т. п. от отторжения от природы привнесенное. Каж­дый проходит через период о ч и щ е н и я… в язычес­ком смысле, а не христианском через чистилище. «Алеша стал замечать, что он вполне осознанно любит. Любит степь за селом, зарю, летний день… То есть он вполне понимал, что он — любит. Стал случаться по­кой в душе — стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, он любил все больше и больше». И в заключение стишок Мани: «Белая березка// Стоит под дождем,//Зеленый лопух ее накро­ет,//Будет там березке тепло и хорошо». Вот и все.

Сложенные на груди руки, вытянутые ноги, поду­шечка под головой, гробик — прочные знаки смерти, ее присутствие для живых. Но вот баня… Это как по­нимать? «Хозяин бани и огорода» — «…спокойный, грузный, бросил под ногу окурок, затоптал. Посмот­рел задумчиво в землю и поднял голову…» Перед баней он вдруг говорит соседу, который пришел к не­му помыться: «Хошь, расскажу, как меня хоронить бу­дут? — Чуть сощурил глаза в усмешке, но видно, по­говорить собрался серьезно. И начал рассказывать: — Значит, будет так: помер. Ну обмыли — то, се, лежу в горнице, руки — вот так…» Рассказчик показал, как будут руки. Он говорил спокойно, в маленьких умных глазах его мерцала веселинка. «Жена плачет, детишки тоже… Люди стоят. Ты, например, стоишь и думаешь: «Интересно, позовут на поминки или нет?» …Ты бу­дешь стоять и думать: «Чего это Колька загнулся? Когда-нибудь и я тоже так…» Дальше — детали, хо­рошо известные каждому взрослому человеку, которо­му хоть раз в жизни пришлось принимать участие в Похоронах. Зачем это у Василия Макаровича? Послу­шаем «хозяина»: «Принесли на могилку, ямка уже готова…» И когда ему почти поверил сосед, «хозяин бани и огорода», вдруг говорит: «А чего ты решил, что я помираю? Я еще тебя переживу. Переживу, Ваня, не горюй». Действительно, «странные» мысли у этого «куркуля». А конец рассказа куда неожиданней: «Хозяин бани и огорода засмеялся. Бросил окурок, под­нялся и пошел к себе в о г р а д у» (разрядка наша. — Е. В.).

День поминовения у нас назван «родительским днем». Это сложный ритуал, связанный с кладбищем. Почему нужно идти на кладбище, чтобы помянуть по­койного, побывать на его могилке, хотя бы прикоснуть­ся к оградке, вырвать сорняк, что-то поправить на могилке. К смерти ближе или к умершему? Или к свое­му п о с л е д н е м у месту? Читаем «Дядя Ермолай». «Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже по­минаю — стою над могилой, думаю. И дума моя о нем простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Прос­тая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да ро­жали детей. Видел же я потом других людей… вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимали иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на эти холмики, я не знаю, кто из нас прав, кто умнее? Не так, не кто — умнее, а кто ближе к Истине. И уж совсем мучительно — до отчаяния и злости не могу понять, а в чем Истина-то? Ведь это я только так — грамоты ради и слегка из трусости — величаю ее с заглавной буквы, а не знаю — что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их». Истина… на кладбище и в глазах недоумка Бори. Наедине со смертью и безумием возникает желание («неизбежно тянет») пофилософствовать: «Что же жизнь — комедия или трагедия?» Несколько красиво написалось, Но мысль по-серьезному уперлась сюда: комедия или тихая, жуткая трагедия, в которой все мы — от Наполеона до Бори — неуклюжие, тупые актеры, особенно Наполеон со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки воскликнули: «Не жалеть надо человека!..»

Жизнь и смерть, разум и безумие, нелепость п о з ы или самолюбия… Скрещенные руки Наполеона и скре­щенные руки покойника. «Треуголка» и могильный па­мятник. Куда отнести — к комедии или трагедии? Кто-то из древних сказал: «Не знаю, есть ли в жизни смысл, но порядок в ней есть». И кажется, он же: «Не надо вы­носить порядок туда, где заведомо должен царить бес­порядок». Спиноза? «Тут Природа распорядилась за нас… Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три недели превратится во всесветный бардак». Смыслу есть и в «вавилонской библиотеке». И не один. «Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь раско­лыхать этот душный покой… Скорей бы отсюда куда-нибудь!» «Макушка лета», кладбище и глаза Бо­ри, в которых «была всеобъемлющая, спокойная доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков…» н е п о с е б е!

«Жил человек…», «он же и понимал, что жизнь — его судьба, что ли — это нечто отдельное от него, чем он управлять не может, поэтому злиться тут бессмыслен­но, и он не злился». Этот человек был безнадежно болен и никак не мог вздохнуть глубоко и вольно. Нельзя подглядывать за смертью: умирание есть таин­ство… Так было раньше. А теперь и врачи заговори­ли о «жизни после жизни», в смысле реанимирован­ных, конечно.

…Человек умирал, «и почему-то сразу кольнуло в сердце: наверно, он. Выглянул из палаты в коридор — точно: стоит в коридоре такой телевизор, возле него люди в белых халатах, смотрят в телевизор, некото­рые входят в палату, выходят, опять смотрят в телеви­зор. А там, в синем, как кусочек неба, квадрате, пры­гает светлая точка… Прыгает и оставляет за собой туск­лый следок, который тут же и гаснет. А точечка-светля­чок все прыгает, прыгает… То высоко прыгнет, а то чуть вздрагивает, а то опять подскочит и следок за собой вытянет. Прыгала-прыгала эта точечка и остановилась. Люди вошли в палату, где лежал… теперь уж труп; те­левизор выключили. Человека не стало».

Умирание теперь не таинство, а технологический процесс, оснащенный новейшей ЭВМ — техникой. Объективное изменение состояния организма в процессе умирания на экране дисплея. Все в точных цифрах и наглядно: агональные движения души в виде кривой некоего графика. Чем совершеннее техника, тем дольше может длиться процесс умирания: так, монитор, взяв на себя функции дыхания и работу сердца, может про­длить «жизнь» на месяцы. А возвращение с «того света?» Это вообще уникальное явление нашего времени. Скоропостижная смерть в городе с хорошо поставленной службой реанимации в недалеком времени ста­нет поистине — «ЧП». Процент перенесших клиническую смерть и возвращенных к полноценной, активной во всех отношениях жизни стремительно возрастает, нe случайно медики и медицинские биологи заговори­ли о необходимости переосмыслить само понятие «смерть», критерии которой сложились из тех представ­лений, которые имели еще Гиппократ и средневековые врачи (см.: Медицинская этика и деонтология. М., 1983. С. 31).

Да, это так. Но и это — внешняя сторона дела, и смерть отвечает требованиям моды. И тем не менее: «Там, где решаются коренные вопросы бытия, мода молчит». Должна… скромно помалкивать: за внешней Стороной умирания и смерти скрываются все те же «проклятые вопросы» о смысле и самоценности каж­дого о т д е л ь н о г о бытия человека, его появления на белый свет. «Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой-то главной мысли, хотел не понять, нет, понять я и раньше пытался, не мог почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, чуть-чуть бы хоть высветилось в разуме ли, в душе ли: что же это такое было — жил человек… Этот и вовсе трудно жил. Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим, нужно, что­бы мы жили, но тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар — вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: „А зачем все?“ Вон уж научились ви­деть, как сердце останавливается… А зачем все, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить, уж, не оглядываться, уходить и уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать-то не страшно».

Страх — это атрибут смерти. Если умирать не страш­но. то страшно умереть. Или, наоборот, если умирать страшно, то не страшно умереть. Каждый для себя, в конечном итоге, решит, что ему больше п о д х о д и т. Мо­жет быть, тут «золотой ключик» к потайной двери смерти?

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 360
печатная A5
от 517