18+
Повстанец

Электронная книга - 360 ₽

Объем: 134 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ПОВСТАНЕЦ
Приметы

Я ехал к вам: живые cны

За мной вились толпой игривой,

И месяц с правой стороны

Сопровождал мой бег ретивый.

Я ехал прочь: иные сны…

Душе влюбленной грустно было,

И месяц с левой стороны

Сопровождал меня уныло.

Мечтанью вечному в тиши

Так предаемся мы, поэты;

Так суеверные приметы

Согласны с чувствами души.

Александр Пушкин

Znaki

Jechałem do was: żywe sny

Za mną wiły się tłum zabawy,

I miesiąc z prawej strony

Towarzyszył mój bieg odważny.

Jechałem precz: inne sny…

Duszy zakochanej smutno było,

I miesiąc z lewej strony

Towarzyszył mi smutno.

Marzeniom bez końca w ciszy

Tak zanurzamy my, poeci;

Tak przesądnych znaki

Zgadzam się z uczuciami duszy.

Aleksandr Pushkin

(перевод Hades21)

Вступление

Передо мной книга «Powstanie styczniowe i zesłańcy syberyjscy». Katalog fotografii ze zbiorów Muzeum Historycznego m.st. Warszawy, 2004 года издания. В каталоге краткие биографии и фотографии польских повстанцев — сибирских ссыльных.

В Иркутске есть улица Польских повстанцев. А ведь сосланные сюда участники двух восстаний 1830 –1831 и 1963 — 864 гг. выступали против Российской империи, против русского царя, за независимую Польшу.

В конце XIX в. в Иркутской губернии оказалось не менее 4000 поляков. Многие жители города и сейчас несут в себе частицу польской крови… В Сибирь после Январского восстания было сослано около 50 тысяч польских повстанцев.

Ответ на вопрос — почему сибирский город хранит добрую память о мятежниках и судьба одного из них в центре романа.

В книге«Powstanie styczniowe i zesłańcy syberyjscy», основанной на архивных данных, есть короткая справка и о моем герое, «сыне шляхтича из Галиции», повстанце Викентии Николаевиче Краусе (von Krauss): по отцовской линии он был потомком древнего рода Галиции, а мать его, по воспоминаниям, была полька.

В последней архивной справке из Иркутского архива значится: «09.08.1905. Фио умершего: дворянин Каменец-Подольской губернии Викентий Николаевич Краус. Оставил сына 21 года». Похоронен — на Иркутском городском кладбище 11 августа.

Единственный сын Викентия Николаевича, родившийся в Иркутске (дочь умерла во младенчестве), в разговорах со своей женой, уже в советские годы, всегда подчеркивал, что все остальные Краусы, Краузе, Крузе никакого отношения именно к этому роду, идущему из Галиции, не имеют, и что единственно правильное написание его фамилии — Краус (с). Даже в Варшавском каталоге даны варианты фамилии — следствие искажений переписчиков, хотя на помещенной в книге фотографии отчетливо: Викентий Краус. Точное написание также на геральдическом сайте http://goldarms.narod.ru/galizia.htm: барон фон Краус (v. Krauss) и рыцарь фон Краус (Ritter v. Krauss) (Галиция)

Роман «Повстанец» ни в коей мере не претендует на документ, потому я считаю необходимым, используя архивные данные и семейные предания, все же изменить некоторые имена, оставив подлинными другими. Так же я поступаю и с названиями мест.

Прозаические отрывки из рассказов Николая Бударина — подлинные: тетради с его черновиками хранятся в семейном архиве.

А имя сына главного героя романа «Повстанец» пусть будет Андрей, по-польски Анджей.

Глава первая. Москва. 1906 год

Впрочем, на польский лад звал его только отец.

22 сентября 1879 года политический ссыльный Викентий Краус, римско-католического исповедания, вступил в брак с девицей Екатериной, православного вероисповедания, дочерью умершего чиновника Иркутского общего Губернского Управления Егора Елизарьевича (в другом документе — Георгия Алфеевича) Зверева и здравствующей вдовы его Елизаветы Федоровны.

Поручителями при бракосочетании были: «по жениху дворянин Генрих Христианович Штейнман и крестьянин Верхоленской волости Петр Селеванов. По невесте: канцелярский служитель Григорий Григорьевич Смоленцев».

Матушка Екатерина Егоровна звала сына Анрюшей.

***

Вот и сейчас снилось: матушка бинтует ему ногу и шепчет: « Все обойдется, Анрюшенька, все обойдется». А проснулся резко оттого, что Эльзина болонка Жужа — вполне добродушная собачка — в игривом нетерпении покусывая большой палец его ноги, чуть не рассчитав, слишком сильно сжала зубы.

— Ах, Жужа, отстань! Я встаю, встаю…

Ну да, наверное, уже почти полдень: солнце высоко, Сибирь далеко… Сибирь?! Он вскочил с постели: Matka Boska, меня вчера выдворили из Москвы! И Свидетельства об окончании не дали! Я же уезжаю в Сибирь.

— Мы с вами, господин Краус, поступаем великодушно — не лишаем вас дворянского звания, не собираемся далее держать в Бутырках, как вашего опасного знакомого социалиста Николая Бударина, а отправляем на родину, в Сибирь, вы ведь родились в славном Иркутске? Я сам проездом несколько лет назад побывал там, Чехов Антон Павлович прав: культурный город, настоящая Европа, и это для вас — мягкое наказание, признайтесь? И не в кандалах отправляем, как вашего батюшку, а свободной птицей. Счастье ваше, что вы еще ничего не успели натворить — только нехорошее знакомство завели. Липнут, как пчелы, к революционерам романтичные натуры вроде вас. А еще — утонченные барышни. Вот и к Бударину такая приезжала — бестужевка… Эти петербургские курсы, на мой взгляд, гнездо разврата и ненужного женскому полу свободомыслия… Я вас понимаю, так сказать, родовое занятие — восставать. Но и времена не те, знаете ли, и ведь родина-то у вас одна — Россия. Скажу вам искренне: меня лично всегда удивляло, отчего восставших в 1863 году поляков поддержали некоторые русские, правда, сомнительный элемент — революционеры тоже, к тому же эмигранты, звонарь Герцен, к примеру, или беспокойный масон Михаил Бакунин… Последний даже оружием надеялся снабдить бунтовщиков, к счастью, ему это не удалось… А, главное, Андрей Викентьевич, вы еще очень молоды и к тому же талантливы, сама наша великая пресветлая императрица Мария Федоровна на выпускном балу вручила вам цветок, так ее вы растрогали своим исполнительским мастерством, жаль, что грубые жандармы все испортили, арестовав вас перед торжественным вручением Свидетельства об окончании консерватории… А не шалите! Но, поверьте, у вас все еще впереди…

Что возразишь? Полковник Говоров оказался не менее культурным, чем Иркутск. Даже сочувствующим.

— Бударин, да будет вам известно, господин полковник, не простой человек, он — писатель.

— А мы ему разрешили сочинять рассказы, тетрадь выдали с тюремной печатью за подписью начальства. Путь сочиняет, — полковник усмехнулся, помолчал и вдруг добавил грустно, — но у Бударина чахотка…

***

Эльза еще спала: ее красота, казавшаяся ему в полумраке кафешантана гаснущим светом падшего ангела, сейчас стала какой-то кукольной.

Кафешантан влек студентов: музыка, полумрак, вино, а порой и кокаин. И, конечно, полуодетые танцовщицы. Выделялась среди них юным изяществом, наивностью светлых глаз и детских губ, приехавшая из Риги Эльза, девушка смутного происхождения, едва говорившая по-русски. Это позже Андрей узнал, что она — содержанка одноногого хозяина кафешантана и, охваченный жалостью, к гибнущей полудетской чистоте, решил спасти Эльзу, вырвать из волосатых лап огромного паука трепещущую стрекозку. Они с Эльзой стали встречаться, конечно, тайно: про хозяина студенты поговаривали, что он дико ревнив и, возможно, бывший уголовный преступник, а к тому же подторговывает кокаином и сам часто бывает одурманен.

А завел в кафешантан Андрея Юзек Романовский, сын поляка, сосланного в Сибирь за Январское восстание вместе с отцом Андрея: младшая сестра Юзека вышла замуж за русского миллионера- золотодобытчика, благородно посылавшему Юзеку деньги, чтобы тот, живя в Москве, мог снимать хорошую квартиру с прислугой. В этой-то квартире в Столешниковом переулке и случилась роковая для Андрея встреча с революционером Николаем Будариным.

— Эльза, — он, подойдя к кровати, тронул ее обнаженное плечо, — пора вставать, тебе нужно идти домой, иначе хозяин хватится…

Она села на постели, потянулась по-кошачьи, сказала обиженно:

— Я не могу домой!

— Почему?

— Ты все забыл, пияница, я твой жена! Ты мне спасал! Мы с тобой вчера поп обвенчал.

И в этот миг он ощутил, как сильно болит голова.

Вспомнилось: после венчания Юзек Романовский смеялся, что на обратном пути от сельской церкви они потеряли все иконы.

Он долго стоял, глядя в окно на кудрявую листву и на горящие над листвой купола, их яркий свет сейчас проникал в мозг и распадаясь на тысячи мелких искр, точно разбитый муравейник, начинал не светить, а больно копошиться, охваченный страшной тревогой.

Потом сказал, не оборачивая лица к Эльзе:

— Тогда собирай вещи. Вечером — уезжаем.

Глава вторая. В кандалах. 1864 год

В 1906 году в Сибирь уже можно было ехать поездом: за пять лет до этого завершилось строительство Китайско-Восточной железной дороги и началось железнодорожное движение по Транссибирской магистрали: поезда начали ходить от Санкт-Петербурга до Порт-Артура и Владивостока, а в октябре 1905 года была пущена и Кругобайкальская дорога.

Поэтому Андрей Краус и Эльза поедут поездом.

Долгая дорога не сблизит их, а отдалит: она будет маяться скукой, ругать длинный путь и глупого Андрея, на станциях ломано и манерно кричать на старух, торгующих пирожками. В этом изменчивом мире, через несколько лет запишет он в дневнике, есть и странное постоянство: то же Солнце на небесах, те же долгие томительные пространства Зауралья, те же вечные старушки на станциях…

Он будет смотреть в окно и думать. И полюбит дорогу на всю жизнь. Будет молчать. Только однажды, не выдержав жалоб Эльзы, скажет:

— Замолчи, наконец, Эльза! Мой отец проделал этот путь не на поезде, а на подводах и пешком — в кандалах!

***

До появления железной дороги и простое путешествие по Сибири, даже со своими подушками, теплыми вещами и возможностью останавливаться в трактирах для обеда и в дорожных гостиницах, дабы отдохнуть, было крайне тяжелым: вот, что писал Антон Павлович Чехов о дороге в Иркутск:

«Приехал я в Иркутск вчера ночью и очень рад, что приехал, так как замучился в дороге и соскучился по родным и знакомым, которым давно уже не писал. Ну-с, о чем же интересном написать Вам? Начну с того, что дорога необыкновенно длинна. От Тюмени до Иркутска я сделал на лошадях более трех тысяч верст. От Тюмени до Томска воевал с холодом и с разливами рек; холода были ужасные, на Вознесенье стоял мороз и шел снег, так что полушубок и валенки пришлось снять только в Томске в гостинице. Что же касается разливов, то это казнь египетская. Реки выступали из берегов и на десятки верст заливали луга, а с ними и дороги; то и дело приходилось менять экипаж на лодку, лодки же не давались даром — каждая обходилась пуда крови, так как нужно было по целым суткам сидеть на берегу под дождем и холодным ветром и ждать, ждать… От Томска до Красноярска отчаянная война с невылазною грязью. Боже мой, даже вспоминать жутко! Сколько раз приходилось починять свою повозку, шагать пешком, ругаться, вылезать из повозки, опять влезать и т. д.; случалось, что от станции до станции ехал я 6 — 10 часов, а на починку повозки требовалось 10 — 15 часов каждый раз. От Красноярска до Иркутска страшнейшая жара и пыль. Ко всему этому прибавьте голодуху, пыль в носу, слипающиеся от бессонницы глаза, вечный страх, что у повозки (она у меня собственная) сломается что-нибудь, и скуку… Но тем не менее все-таки я доволен и благодарю бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие…» (А. П. Чехов — Н. А. Лейкину. 5 июня 1890 г. Иркутск).

А, если та же бесконечная дорога, тысячи километров, в кандалах по этапам?

Лишенный за бытность в шайке мятежников, как значилось в приговоре, всего правосостояния по конфирмации командующего войсками Киевского военного округа и сосланный в Нерчинские рудники на каторжные работы, Краус сначала содержался в Киевской тюрьме, потом в каземате Санкт-Петербрга, дальше Москва, Колымажный двор — и в Сибирь. По рекам переправляли не на пароходах, а на баржах, где спали политические вместе с уголовниками под палубой, за Уралом снова начинали стучать подводы, были грубые конвоиры, были злые окрики и даже рукоприкладство, два поляка, уже явно не в себе, кинулись на жестокого конвоира, пытаясь отнять у него оружие — оба были убиты охраной…

Но Краусу попался симпатичный веснушчатый парнишка-конвоир из крестьян, Тимофей Локтев, отдававший, когда никто не видел, своему ровеснику-арестанту часть своей еды. Иногда, если уже все спали, они беседовали. Краус, выросший на Волыни, владел, кроме немецкого и французского, украинским и русским. Родным языком он всю жизнь считал польский.

— Чего ж вы против царя-то пошли? — начинал рассуждать Тимофей Локтев, недоумевающе улыбаясь. — Царь ведь не нами поставлен, а самим Господом. У нас вот в деревне старик живет, Чубатый его зовут, он нам про Индию рассказывал, и вот что говорил: там, в Индии как еще только человек народился — уже на своем месте: ежели на свет явился во дворце значит, так его Бог отблагодарил за хорошие, добрые дела в его жизни, что была у его раньше, ибо, Чубатый учил, помрет человек и снова родится, душа его бессмертна, значит, новое тело отыщет. А коли был человек дурен да зол, других притеснял, вот и его в другой-то его жизни будут тоже притеснять. Потому Чубатый учил, терпи. Что получи, то и заслужил. А ты, выходит, терпеть не стал, на царя пошел…

— Царь-то не наш…

— А вот что я думаю: нет у нас на всей земле правды и христьянской любви, пока существуют эти двое — «наш» да «ненаш». От их все беды… Вот мой хлеб — он ведь тебе тоже «ненаш», а я даю и говорю — бери, и ты ешь, не отворачиваешься, и хлебушек становится «наш», а ты мне как родной брат. Так и мир…

— Но ведь не войдешь ты в царский дворец и не скажешь, что он общий, то есть, как ты выражаешься, «наш»?

— А ты погоди, и во дворец войду!

— Так ты революционер Тимофей Локтев! И твой Чубатый тоже.

— Старик он…

***

В Перми долго держали в тюрьме, безобразно кормили, но голод был столь силен, что Викентий поймал себя на полном исчезновении своей обычной брезгливости; потом снова затряслась дорога, обессилившие лежали на телегах, а он, хромая, часто шел пешком, прикованный к подводе цепями. Но в Тобольске попал в лазарет: внезапно началась горячка, старый фельдшер обнаружил воспаление почек — арестантский халат плохо защищал от сквозных свищущих ветров. Лазарет был тюремный, в маленькой душной комнате на привинченных к полу железных кроватях стонали больные: на свободные положили пана Кравчинского, свалившегося от пневмонии и мучающегося кашлем Янека Романовского, а рядом с Викентием оказался травмировавший о телегу спину длинноносый австрийский подданный Курт фон Ваген, — схваченный в Варшаве.

— Агнешка! Агнешка! Агнешка! — в бреду повторял Кравчинский, иногда садясь на постели и бессмысленно оглядывая комнату. — Агнешка! Ты где?

Краус впадал в полузабытье: ноги, отдельно от него все шли и шли, и шли. Но в больных грезах стал меняться пейзаж, исчез хмурый Тобол, шумевший невдалеке, растворилась петербургская тюрьма, колокола Москвы поплыли, растеклись, а кресты, точно птицы, стали вспархивать и улетать, и лишь один, золотисто улыбающийся, сел на ладонь Викентию, и какое-то девичье лицо, с маленьким круглым подбородком и светлой короной волос надо лбом, тут же возникло… и сразу ярко вспыхнуло лицо Оленьки, Ольгуни, киевской подруги, первой любви.

— Викентий, милый, — уговаривала она, — зачем ты с ними? Зачем кровь, зачем бунт? Ты ведь наш, волынский… Я против, против! Моя бабушка — русская, меня назвали в честь нее. И мы все славяне, понимаешь? И твоя мама польской крови! И все, что вы затеяли, дурно и кончится дурно! Отец приехал из Львова: поляки буквально истязают бедных крестьян-русинов! Я знаю, ты в этом не замешан, ты веришь в торжество правды и чести… Но вас всех арестуют! И отправят далеко-далеко! Мы с тобой никогда не видимся!

— Ты Кассандра… Кассандра…

Приговор: шесть лет кандальных работ на Нерчинской каторге.

Тобольск исчезал, куда-то проваливался навсегда лазарет, шестилетнего Викентия снова везли из Галиции на Волынь, кудрявилась листва, вышивали свои узоры ласточки, старый отец гладил его по влажной челке..

Курт фон Ваген наклонялся к Викентию, трогал лоб.

***

Николай Леонардович Краус — потомок старинного немецкого рода, месяц назад срочно продал свое обветшалое имение бывшему своему крепостному и управляющему: только что кончился период военной диктатуры в Галиции, ставшей реакцией власти на революционные события 1948 года, — и Николай Леонардович потерял освобожденных законом крепостных и землю, ставшую собственностью крестьян.

— Впрочем, все это громко звучит, Викентий, — говорил он в дороге с сыном, а, на самом-то деле, — с самим собой. — Крепостных-то было у нас всего трое: няня твоя Ирма, муж ее, Богдан, на котором все наше скудное хозяйство и держалось, да дочь их, что кухарила… Теперь наш с тобой клочок земли им перешел. И вот, что поразило меня, сын — Богдан ведь, казалось, был предан мне сердечно, а ныне так огрызается и глядит, точно всегда ненавидел… Хорошо Катаржина не дожила. Больно видеть, как был ты обманут в своих лучших чувствах…

Несколько лет назад его жена, мать Викентия, умерла, оставив единственного наследника — трехлетнего сына. И сейчас Краус срочно отвозил ребенка к его бабушке и дедушке по материнской линии, панам Лисовским на Волынь.

— Но и дед твой обнищал, только остался один гонор, мол, мы герба Любич. А родственник, богач Лисовский, знаться с бедной родней считает ниже своего достоинства. Живут дед с бабушкой твоей в своей маленькой деревеньке, большую усадьбу их два года назад купил лесоторговец Абрам Лифшиц — деньги с продажи и проживают, жаль было дома, его так любила Катаржина, детство ее прошло в усадьбе. Чудесное место, недалеко Припять… Но не было у стариков другого выхода. Ты же единственный у них внук. Денег теперь хватит на твое образование… О, Matka Boska!

***

Ваген писал стихи. И, когда старому фельдшеру удалось победить: горячка от Крауса отступила, — прочитал по-русски:

Но веру я не потерял, друзья!

Раскаянья в душе не сыщет злой судья,

И с Польшей, как с невестой разлученный,

На каторгу в Сибири обреченный,

От праведной борьбы не отрекаюсь я!

Курт изучал русскую историю и литературу, был страстным поклонником Пушкина, которого считал жертвой русского царизма, а сам царизм — тормозом не только для польского, но и для русского прогресса. Будучи старше Викентия на десять лет, он успел пожить в Петербурге, прикоснуться к его литературной жизни, но, по его словам, только сейчас, ступая по русской земле в кандалах, понял т а й н у России.

— Понимаете, Краус, — полушепотом говорил он, — тайна России в ее дорогах, не в самих, конечно, каковы они, эти дороги, наши избитые о камни ноги уже знают, а в слиянности с дорогой русской души.

— Я помню у малоросса Гоголя: «какой русский не любит быстрой езды», — улыбнулся Краус.

— Не в быстрой езде дело, а в том, что душа настоящего русского не привязана к дому, как у поляка или немца, особенно немца, она как бы всегда в дороге, всегда за пределами своей усадьбы или крестьянской избы, именно в этом их, русских, непобедимость.

— Какие-то, Курт, унылые, серые избы у них… Нет сравнения с Волынью!

— Э, не видели вы мужичьих дворцов на их вольном русском Севере! Там и церкви есть удивительные. Поэмы в дереве…

— Не совсем улавливаю вашу логику?

— Русские легко расстаются с материальным, с собственностью. Понимаете? И, выйдя, за ворота — не страдают о покинутой удобной постели, о своем сундуке, — впереди долгая дорога, — и русская душа поет, ощутив простор и влечение к неизведанному.

— Отчего же они так яростно сражаются за свой дом? Гнали французов даже крестьяне с вилами!

— Да, мужик русский защищал свою избу, из оконца которой видна уходящая вдаль проселочная дорога… И, когда он из избы вышел, чтобы отогнать француза, вдохнул воздух простора, воздух воли, победить его уже не было никакой возможности: ибо врага гонят с их земли не люди, а сами дороги — люди только получают силу от каких-то таинственных непобедимых духов российских дорог.

— Вы поэт и романтик, Курт.

Оба тихо рассмеялись — это был смех зародившейся дружбы. Во тьме души забрезжил свет, и уже не так пугало Викентия, что до Иркутска еще более трех тысяч верст. Даже то, что с Куртом можно было говорить то на польском, то на немецком, согревало душу.

А Кравчинский умер.

Начались морозы. Тело промерзало до костей. Кандалы обледенели.

Умер в пути и старый поляк Тадеуш Кокушко, был он не шляхтич, а простой солдат.

И веснушчатого конвоира уже не было, он ушел с другой партией арестантов.

Глава третья. Нерчинский округ. 1865 год

Краус Викентий Николаевич

Веры Католической

Свойств не имеет

Росту 2 ар.6 вер.

В о л о с ы:

на голове русые

бровях русые

усах русые

Глаза серые

Нос

Рот обыкновенные

Зубы все

Подбородок круглый

Лицо чистое

Лоб обыкновенный

Особыя приметы: левая нога ниже колена была сломана.

Распределен приказом 20 ноября 1864 года, в Иркутск прибыл 27 января 1865 года, отправлен для работ в Нерчинские заводы 25 марта1865 года.

***

Нерчинский округ тянулся от хребта Яблоновского до границ китайских. Суровый этот край к середине шестидесятых годов 19 века был уже знаменит в истории, причем более не русско-китайской торговлей, позже переместившейся в Кяхту, не золотодобычей, а именитыми каторжанами: хранили гордое терпенье здесь декабристы, в Забайкалье было сослано восемьдесят восемь декабристов-дворян и пять солдат; тянули тяжелую лямку поляки-бунтовщики прошлого… Семь каторжных тюрем, свинцово-серебряного рудники (позже начался и золотой промысел) бараки, лазарет, дома для местного начальства, отдельный дом заведующего ссыльнокаторжными…

Почти две тысячи польских «январских» повстанцев попали на Нерчинские рудники, среди них и австрийский подданный Курт Ваген со своим другом, лишенным всех прав состояния Викентием Краусом, которого переписчики усиленно называли «Краузе», путая его с еще одним ссыльным повстанцем, Осипом Краузе, впоследствии основавшем в Иркутске театр и подарившем Большому театру прекрасный бас своего сына, Ивана Крузе, ставшего известным певцом Иваном Петровым.

***

Викентий сильно хромал: неудачно упал еще в Киеве, однако по жесткому вердикту: « страдает болью в ноге, но к работам годен» — был отправлен вместе с Куртом на рудники при Петровском заводе. Петровский железоделательный завод, с крупным поселением, выросшим вокруг него, находился за тысячу километров от Нерчинска, за грядой Яблоневого хребта. К счастью, поселили их с Куртом в деревянном бараке с зарешеченными окнами: через него тянулись перегороженные, как клетки, длинные серые нары, — но полной изоляции, как в камерах мрачной тюрьмы, четырехугольном здании, пугающее выделяющимся в центре поселения, все-таки не было: Викентий и Курт могли общаться не только во время каторжного труда (о, русские фразеологизмы!), но и по вечерам. Узнававший все обычно быстрее всех поляк-красавчик Романовский, сказал, что тюрьма переполнена: все отделения, по пять камер в каждом, не имевшие окон, забиты уголовными преступниками. Именно в эту тюрьму попали декабристы после раскрытия начальством планов по вооруженному восстанию на рудниках. Правда, чуть позже семейным декабристам было разрешено поселиться на отдельной улице в маленьких, специально, построенных домах.

— Выжить здесь можно, — дня через два сказал более общительный Курт, — я поговорил с Янеком Романовским, он все уже разузнал: каторжане зимой не мерзнут, кормят сносно… И мы, надеюсь, не отправимся к праотцам, а вскоре будем отпущены на поселение!

И он оказался прав: многие из поляков-каторжан, по их личным прошениям, будут вскоре отправлены на поселение, а по возвращению всех прав, и в Иркутск.

Но пока только отчаянье и усталость, все усиливающаяся боль в ноге и ледяные кандалы!

Курт, более общительный и, по его признанию, потому более жизнерадостный, подбадривал юного друга, читая ему стихи Пушкина: в свободные минуты, повторяя строки вслух, он тут же переводил их на немецкий и на польский.

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра,

Надежда в мрачном подземелье

Разбудит бодрость и веселье,

Придет желанная пора…

Przyjaźń i miłość do was spłyną

Mimo pomrokę i zapory,

Jak w wasze katorżne nory

Spływa mój wolny głos.

Więzienia runą, okowy opadną,

I wolność w radości zorzy

Hołd powitalny wam złoży

A bracia oddadzą wam miecz*.

— Все это героическая романтика, — уныло говорил Викентий, — а реальность здесь — могилы, могилы, могилы… Романовский расспросил караульного офицера Потапова, по-моему, это единственный приличный человек на весь завод, — недалеко от нашего барака похоронены не выжившие дети декабристов, несчастные солдаты, участники восстания, и несколько декабристов…

Почему офицер Потапов, происходивший, как потом выяснилось, из семьи мелкого чиновника алтайского Змеиногорска, сочувствовал ссыльным, Викентий не понимал: то ли и в его роду были ссыльные, то ли читающий рыжеволосый офицер тяготел к культуре, — почти все участник Январского восстания (впрочем, и польские

*Перевод неизвестного автора

«ноябрьские» предшественники) были людьми достаточно образованными. Но Потапов помогал каторжанам всячески, чем только мог.

— Здесь же умерла красавица Александрина Муравьева, приехавшая к мужу… Хорошо, что я не женат. Мне жаль было бы жертвенной женщины, — Курт грустно улыбнулся. — Но таких женщин так мало, что на меня бы не хватило. А что до романтизма — разве великая цель единения поляков и уничтожение двуглавого орла Московии не стоит одной судьбы, одной жизни? Но мы — выживем!

— У меня в этом — большие сомнения, — Викентий вздохнул. — А что касается единства поляков — это идеализм, возвышенная иллюзия. Ты жил в Варшаве, Курт, и просто не представляешь, какая началась жестокая вражда между крупными польскими помещиками и бедняками, давно разорившейся польской шляхтой, живущей из поколения в поколение на их земле, еще в XV-м или в XVI-м веке прапрапрадеды заключили договор и обязались платить землевладельцу чинш… В Волынской губернии, как писали в газетах, почти 114 тысяч десятин земли в чиншевом владении. И богатый помещик не только шляхтой чиншевиков не считает, но вообще относится к ним хуже, чем к крестьянам: у бедняг нет десяти рублей для марки, дабы подать прошения о признании их старинного дворянства, а часто они и писать не умеют! Отец объяснял мне, что право, на которое однодворцы опирались, было ликвидировано еще в 1840 году. И ныне их обманывают все: русская власть, поляки-помещики, евреи-торговцы… Мой отец, окончивший университет, сочувствуя беднягам, писал за соседских неграмотных однодворцев жалобы! И пойми, Курт, богач-помещик никакой польской солидарностью с нищими арендаторами своей земли не охвачен. Одна цель у него — отнять землю… Иногда самые алчные выгоняют из родового дома всю семью в холода, с детьми и стариками! Есть, конечно, и гуманисты, как среди помещиков, так и среди российской власти. Но — их мало, очень мало… Все мои беды, Курт, — из-за переезда отца из Галиции на Волынь… Просьбу о признании нашего дворянства отправить отец успел, но, чтобы подтвердить титул, нужна была сначала австрийская бумага, а потом утверждение доказанного Российской стороной. Отправив первое прошение, отец умер. А ведь род наш древний, еще с Тевтонским орденом связан… Я разочарован, Курт, — и разочарование мое началось не сейчас, а еще в Киеве, когда Рудицкий пытался установить связь со Львовом, ждал помощи — и не дождался. Все оказалось напрасно. Нас быстро схватили, только в Киеве расстреляли девять человек… Теперь есть время все вспомнить и обдумать, и я вижу: восстание было обречено на провал именно из-за разобщенности поляков и ненависти к поляку-помещику малороссийских крестьян и крестьян-русинов. Последние больше немцам преданы. К отцу тоже из-за фамилии относились с почтением. А наше киевское крыло восстания было сразу сломанным! Да и вообще штаб, созданный генеральским сыном Рудицким, отец его, кажется, был участником предыдущего восстания, слабо оказался связан с местным населением, с украинской шляхтой, а все надеялся на вас, на Варшаву… Отправляли к вам Громадзского, он тоже уже где-то здесь, в Сибири… Но любой бунт, я это понял, Курт, самоубийство: или человека или нации… И для чего теперь мне жить?

— Упадок духа приводит к болезни, Викот (так странно сократил Курт имя Крауса), — крепись, друг. Сама жизнь все выправит. Просто жди.

***

Но заболел через два дня не Викентий, а Курт. С жесточайшей ангиной его отправили в лазарет. И дни без него потекли, как ледяная вода, обжигая одиночеством сердце.

Оказалось, что я не герой, думал Краус. Не герой. Не герой. Не герой. Хотелось в отчаянии разбить голову о стену. Ты слышишь, Ольгуня? Где ты? Я так сожалею, что не послушался тебя! Все эти бунты бессмысленны! Понимаешь, мы, люди, верим, что управляем жизнью, и я верил, что мой муравьиный героизм поможет изменить судьбу мира, но не люди изменяют судьбы стран и народов, это человеческая иллюзия, судьбы мира движимы невидимыми воздушными рычагами, невидимыми подземными потоками, вспышками на Солнце, светом Луны… Кто мы? Песчинки. Кто я? Измученный малодушный страдающий каторжанин. Нужно было остаться с тобой. Понимаешь, я… я не верил в любовь. Считал ее пустяком. Но здесь, где бродит призрак приехавшей к мужу Александрины Муравьевой, а ты ведь русская по бабушке, Ольгуня, русские умеют любить, здесь что-то вдруг открылось во мне, точно дверь в истину… Где ты сейчас? Кому улыбаются твои милые губы? Мне так нравилось, что нижняя округла по-детски, а верхняя немножко вредная, шляхетская. Но вредным-то, Ольгуня, оказался я.

Из лазарета Курт вернулся через неделю. Выглядел он посвежевшим.

— Викот, зря ты волновался, на каторге болезнь — путь к свободе, лучший способ немного передохнуть… К тому же у штабс-лекаря очаровательная дочка, Полина, такой свежий бутон в таком жутком сосуде! Не думал я, что в страшной Сибири произрастают цветы!

— Сибирь кошмарна!

— И еще обнадеживающая весть: в лазарете я познакомился с паном Гарчинским, бедолагу отправили в Сибирь прямо с семьей, и, оказалось, что это для него обернулось добром: Потапов по секрету ему сообщил, что уже уже есть приказ: Гарчинского первого отпускают из нашей темницы на поселение…

Глава четвертая. Красноярск. 1913 год

Необъяснимые силовые зигзаги судьбы порой сталкивают, словно бильярдные шары, мало знакомых людей и нередко именно такое столкновение меняет направление их судеб.

Ели бы не Юзек Романовский, познакомивший Андрея Крауса с Николаем Будариным, разве прозябал бы Андрей сейчас вместе с женой Эльзой в Красноярске, казавшемся ему гораздо менее интеллигентным городом по сравнению с его родным Иркутском. Да и дышалось в Иркутске как-то свободнее: ну не смогли бы законопослушные красноярцы выбрать городским головой бывшего политссыльного! А в Иркутске Болеслав Шостакович служил губернатором!

Впрочем, время культурного расцвета Иркутска было уже позади — новая Сибирь набирала силу, старые города уходили в тень, дряхлел Тобольск, Нерчинск весь казался жалкой раздробленной тенью роскошного дворца миллионера Михаила Бутина, железная дорога обогнула Колывань и Томск, остановив навсегда развитие первого и сильно накренив экономику второго. И хотя Красноярск, то богатевший во второй половине 19 века на золотодобыче, то кутивший и нищавший, мог раньше других сибирских городов похвастаться электрическим освещением особняка Гадалова, талантливой архитектурой, особенно зданиями, построенными по проектам Леонида Чернышева, хорошими гимназиями и даже своей особой интеллигенцией, щедро жертвовавшей средства из своих личных карманов на образование и культуру города, ну никак не лежала у Андрея к нему душа.

Впрочем, тяготил его не только сам город, но и груз, нелепо взваленный им когда-то на свою худую спину, — Эльза. Ели бы не склонность его души к жалости, он бы давно убежал от нелюбимой жены на край света. Но совершенно неприспособленная к практической жизни, ничего не умеющая, не читающая книг, зевающая от любого серьезного разговора, Эльза, оставь он ее одну, без всяких сомнений погибла бы: ее изящная красота уже потеряла краски, выцвела, точно у сломанной куклы, навсегда заброшенной детьми в чулан, отвыкшие от танцев ноги оплыли и огрузнели, грудь обвисла — даже в самый дешевый кафешантан ее бы теперь не взяли… Дни напролет Эльза или сидела перед зеркалом (они квартировали в доме Шрихтеров), или раскладывала бесконечные пасьянсы. По-русски она говорила по-прежнему плохо, с матерью Андрея, Екатериной Егоровной, в их единственный за эти годы приезд в Иркутск, скандалила по любому пустяку. В общем-то, из-за Эльзы и пришлось вернуться в Красноярск.

Да, зигзаги судьбы причудливы. Какая невидимая, неведомая сила притягивает друг к другу людей, заставляя их, казалось бы, совершенно случайно, встретиться еще раз?

Николаю Бударину, после четырех лет тюрьмы отправленному на поселение в Енисейскую губернию, вскоре разрешили в связи с болезнью проживать в Красноярске. К нему приехала из Санкт-Петербурга худенькая, чуть горбоносая, девушка Муся Ярославцева, выпускница словесно-исторического отделения Высших женских Бестужевских курсов, где давали юным представительницам женского пола прекрасное образование: лучшие профессора читали лекции по истории древней и новой, по философии, литературе, логике, психологии и педагогике, открывали девушкам теорию познания, учили языкам. Муся владела французским и немецким, которые учила еще в Покровской петербургской гимназии (была она с одиннадцати лет сиротой) и дополнительно выучила английский. Даже подружку-американку завела приехавшую в Петербург. Уезжая в Америку та плакала, обнимая ее и шептала: Мери! Помни всю жизнь свою американку!

Из славянских языков Муся на курсах выбрала польский. Зачем тебе польский, смеялась ее старшая сестра Наташа, тоже бестужевка, но предпочитавшая изучению филологии точные науки: физику и математику, — это же сплошные шипящие.

— Наш прапрадед был из Польши, — объясняла Муся, — мне рассказывала бабушка…

— Не из Польши, а из Белоруссии! И займись лучше политэкономией, глупышка!

— Ну тебя, — обижалась Муся, — тебе бы только твои интегралы!

— Как хорошо, что вы здесь, — говорила она сейчас Андрею, встретив его на аллее городского парка, и в ее зеленых глазах плясали рыжие искры радости, — мы с Николаем завтра венчаемся, несмотря на то, что он законченный атеист, таков порядок! Венчание будет в самом Богородице-Рождественском соборе. От меня поручительницей моя сестра, Наталья, она преподает в гимназии математику, приехала сюда ради меня в каникулы из Пензы, а Николай никого в Красноярске не знает, вы не откажете стать поручителем от жениха?

Андрей не отказал. Только спросил: «Николай по-прежнему пишет свои рассказы? Или оставил это занятие?»

— Пишет. Мечтает наконец начать публиковать…

***

Он брел по Красноярску, дошел и до храма Рождества Богородицы: этот мощный собор в русско-византийском стиле понравился ему еще впервые увиденный на открытке в Иркутске, возможно, русские материнские корни так давали себя знать? Знаменитый архитектор Тон действительно расстарался: оригинальный получился храм, крестово-купольный, но с праздничными шатровыми завершениями. Вызвало досаду, что сейчас, недалеко от собора, весело крутилась большая карусель. Вот так всегда, подумалось, мирское, праздное торжествует.

Он не заметил, стоя с поднятой головой и следуя взглядом за кругами–нимбами летающих над куполом птиц, как к нему подковылял оборванец-старик. Тут же откуда-то уткой вынырнула старушка, забормотала: « Это, господин хороший, святой наш богомолец, Тимофей Силыч Локтев… Уж не пожалейте ему копеечку на хлебушек».

Какой-то очень добрый свет струился, точно из щелей ветхого дома, из морщин этого высокого старика, — нищий не вызвал жалости, наоборот, вдруг захотелось припасть к груди старика, прося защиты — в нем как бы пульсировала теплая сердцевина русского мира, половину которого удивившийся своему желанию Андрей носил в себе, но так и не мог полностью ее принять.

Он дал старику денег. Тот что-то очень тихо благодарно забормотал, и, когда Андрей уже хотел идти, вдруг произнес громко и отчетливо: «Останутся от сего храма одни камешки…»

— Что? — переспросил Андрей.

— Да пепел!

— Его Господь наш даром пророчества наделил за святую жизнь, он кандальных жалел, сирот от их оставшихся спасал, все свое им раздал, один из энтих сирот нонча приисками владеет, все ему жить в его дворце предлагает, но Тимофей Силыч не идет, — выглянув из-за спины старика, пояснила старушка. — И про прошлое и про то, что грядет, все, все знает. Порой страшное говорит. Мол, колокола энти будут в пыли валяться, а красноглазые черти станут глумиться над ими!

— Так будет, — закивал старик, — катят красноглазые черти на Рассею-матушку кровавое колесо.

Андрей торопливо сунул еще монет старушке в шершавую маленькую ладонь, и тут же неприятно кольнуло: не мы ли с Будариным красноглазые черти? Не отец ли мой?

Зайцем, петляя, побежал от собора.

***

Бударин, иссохший от болезни, еле держался на ногах во время венчания, и, когда пришли в небольшой его дом на Песчаной улице, где он уже с полгода жил под надзором полиции, извинившись, прилег на кровать, а Наталья с Мусей засуетились, нарезая колбасу и сыр для бутербродов, ставя самовар. Андрей сел к столу, на стул, что стоял ближе к лежащему.

— Вы, мне кажется, очень устали от борьбы, Николай? — спросил он. — Или… или готовы продолжать?

— Готов продолжать. — Бударин приподнялся на локтях, подбежавшая Муся поправила ему подушку. — Мой первый революционный опыт — опыт Ростова и сейчас вдохновляет меня, я же сам с Тамани, а борьбу в Ростове начинал, там и первый арест, и чахотку получил там же, в тюрьме. Но, представляете, Андрей, в революцию пятого года на Дону многотысячные были демонстрации! Поднялись все: железнодорожники, рабочие заводов, прогрессивные городские мещане! Смелость опьяняла народ, не боялись ни полиции, ни казаков, ни черносотенцев! Мой товарищ по борьбе Илья Вайсман повел толпу к тюрьме, и перед нашим казематом, где я тогда находился, собралось более десяти тысяч человек. Все потребовали выпустить на свободу политических заключенных — революционеров, в том числе и меня. И власть сдалась! Сдалась! Вот она — народная сила! Жаль Вайсмана — убили его через год… А потом Петербург, снова арест, Бутырская тюрьма… И вот я здесь. И недолго мне здесь быть, Андрей, я ведь знаю, что обречен.

Шумел самовар, заглушая его слова, но Муся тревожно глянула в сторону говоривших.

— Женился вот, чтобы не пропал мой труд — я ведь вроде как писатель, есть рассказы, очерки, есть и повесть у меня.. Революционер — человек изначально обречённый, все поглощено в нем, как учил Нечаев, единственным исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью — революцией. Хотя нечаевские крайности мне не близки… Публиковать рассказы пробовал — раза два отказали, а больше мне недосуг было этим заниматься. Но писать не бросил. И, конечно, нравится мне Мусенька давно, она ведь ко мне приезжала из Петербурга на тюремные свидания…

— Милая девушка.

— А вы не были в Тамани? Лермонтов назвал место паршивейшим городишком. А я люблю до сих пор.

— Не был

— Брат мой, есаул, Юрий, порвал со мной связь, узнав про то, что я стал большевиком, даже на порог не пустил, старый отец проклял, так-то… А мне снится, снится Тамань, станицы, степной и морской воздух… Может быть, окажись я там сейчас, болезнь бы отступила. Таманская земля сама лечит. Там же грязевые вулканы, знаете?

— Признаться, первый раз слышу.

— И не удивительно: о них только местные жители знают. Такие небольшие сопки, иногда вдруг оживающие и плюющие целительной грязью. — Бударин тихо засмеялся. — От болезней костей и суставов эта грязь помогает, кожные высыпания лечит, а воздух вокруг такой, что легкие стали бы, как новые… И вот сегодня перед венчанием, снилось мне, что поднимаюсь я по круглой сопке, недалеко от станицы, где мой дед жил, есть такая, иногда тоже пробуждающаяся, и вот из ее вершины вверх вырывается не фонтан лечебной грязи, которой нас деды да бабушки мазали, а обманная, злая, медленно выползает черная змея прямо к моим ногам. Это смерть.

— Вы же большевик, Николай, а верите в сны, как гимназистка. — Краус сказал это в утешение. Он и сам видел: продлить Бударину жизнь может только чудо.

— Пьем чай! — подойдя к столу, воскликнула Наталья. И Андрей впервые посмотрел на нее внимательно: в отличие от тонкокостной зеленоглазой сестры, в ней не было и капли аристократизма, портили фигуру широкие прямые плечи, а лицо — чуть скошенный подбородок, но вместе с тем, лицо освещали умные карие глаза и от всего ее облика не очень красивой курсистки, исходила какая-то добрая, приятная сила. Андрею вспомнился Толстой, княжна Марья…

Посидев с полчаса, он простился и ушел.

Смотреть на Бударина было тягостно.

***

Возвращаться к Эльзе было не менее тягостно, но — по-другому: Бударин вызывал у Андрея сочувствие и горечь оттого, что ему никак нельзя помочь, Эльза же просто мешала, словно огромный, намертво привинченный к полу нелепый шкаф, перегородивший комнату, лишивший ее пространства и света из окон, шкаф, от которого было невозможно ни на минуту отвлечься.

Чтобы избавиться от горького впечатления, он забрел по дороге в книжную лавку Кузьмина, известного в крае протоиерея и издателя, публикующего в местных газетах весьма острые статьи.

Андрей никогда сюда не заходил, и сейчас был удивлен, что среди кузьминских брошюр о вреде пьянства и тоненьких книжек, излагающих жития святых, попадались, видимо, не противоречащие общему духу романы и стихи местных сибирских авторов. Помочь Бударину, издав его рассказы? Про Владимира Кузьмина, снискавшего своими проповедями славу златоуста, говорили, что он верой исцеляет безнадежных больных, но Бударин ни за что не пойдет в церковь, нечего и надеяться. Да и протоиерей вряд ли посочувствует революционеру… красноглазому черту! А на издание книги нужны деньги. Все, что оставил отец, почти что прожито.

В углу комнаты сидела на табурете служительница-монашка. Помещение лавки было маленьким, но в стене, противоположной входу, оказалась еще одна сливавшаяся со стеной блеклая дверь, которую бы не заметил Андрей, если бы из нее не вышла девушка или девочка-подросток, но уже с высоко стоящей грудью; высвеченные беглым лучом пушистые темно-русые волосы, укрупняющие голову, и короткий, чуть, пожалуй широковатый нос, придавали ее лицу что-то львиное, гордое, а когда Андрей увидел ее глаза — огромные, серо-синие, какое-то мучительное ощущение-воспоминание всколыхнулось в нем, не обретая ни четких очертаний, ни выразивших бы его слов.

Девочка улыбнулась монахине, и ее зубы идеально белые, ровные, словно прочертили на воздухе комнаты мгновенную короткую полоску, тут же исчезнувшую.

— Вы можете пойти, Аграфена, — сказала девочка, — дядя Володя разрешил мне вас заменить…

Глава пятая. Сосланный на житье

Курт все больше времени проводил в лазарете Петровского завода, сообщая тюремному офицеру Потапову, с которым у ссыльных, благодаря Романовскому, установился тайный контакт, то об одном, то о другом своем недомогании. Викентий видел: недомогание у его друга только одно — влюбленность в лекареву дочь Полину.

— Вот таки и предают друзей, — полушутя-полусерьезно говорил он, — ради девичьего сердца!

— Я не предал нашу дружбу, Викот!

— Как же! Я томлюсь в одиночестве, а тебе совершенно это безразлично.

— Не будь, как девушка, Викот!

Викентий несколько раз видел Полину: розовощекая пышная блондинка она всем своим улыбчивым обликом противоречила тому мрачному клочку земли, по которой весело ступали ее крепкие ноги. Лекарь со смешной фамилией Оглушко вел свой род по отцу от ссыльного поляка, а по матери — с Украины; оба его предка были замешены в бунтах: прадед по отцу попал в Сибирь как конфедерат, а предок по матери был не последним в бунте гетмана Многогрешного. Это рассказала мнимому больному изнывавшая в заводе от скуки Полина — отведя утром уроки по чтению и письму с детьми кандальных, она проводила у постели Курта почти целый день и потчевала его не только домашними пирожками, не достававшимися, конечно, другим каторжанам, но и — занимательными сибирскими историями: девушка оказалась выпускницей Иркутского Девичьего института и любительницей чтения, к которому пристрастилась коротая вечера на съемной квартире в Иркутстке. Ее мать умерла, когда Полине было всего два года, и, получив образование, девушка решила повсюду следовать за лекарем-отцом. Она явно гордилась своим «благородным воспитанием» и тем, что среди воспитанниц Девичьего института были девушки из «самых прогрессивных семей», учились в нем дочери и внучки декабристов: Лиза и Зинаида Трубецкие, учились Бестужевы, а окончившая институт дочь Владимира Раевского Софья, — он остался в Сибири, помогала институту до сих пор…

— Ты не можешь даже представлять, Викот, — рассказывал в очередной раз вернувшись из лазарета Курт, — какой метаморфоз случается с людьми в Сибири! — Он все чаще теперь говорил с другом по-русски. — Помните о гетмане запорожского Войска Демьяне Многорешном? Не очень? Это есть наш предшественник, подающий нам руку из 17 века! Я был историк, изучал Украину. Гетман добился от русского царя полной автономии, то есть имел место выдающийся дипломатический ум. И что? Оговорили его, обвинили в связях с Турцией, что означало, есть заговор против России, схватили, приговорили к смертной казни, но заменили ее на ссылку в Сибирь. На всю жизнь, Викот!

…Куда сослали? В Иркутск! Это есть прообраз — наша судьба. Но я хочу говорить не о нем, а о его брате — полковнике Василии Многогрешном. Василий сослали вместе с гетманом и поместили в тюрьму в Енисейской губернии. И вскоре на сибирский город Красноярск, он был раньше острог, нападают сибирские инородцы, их называют кыркысы. Русские с ними справиться не могут. И что они делают? Они выпускают из тюрьмы Василия Многогрешного и ставят его командиром — он разбивает кыргысов и спасает Красноярск… Город основал тоже сосланный литвин Дубенский. Литвин мог быть и немец. — Курт улыбнулся торжествующе, и отмороженный кончик его длинного носа покраснел. — И теперь — самое важное. Полковник Василий Многогрешный после победы стал православный священник! Мать Полины была дочь священника, его внучка! А еще у нее есть в роду князь кыргысов. Вот, что такое Сибирь. Здесь есть зарождение нового русского мира. Россия — окраинная Европа, а Сибирь — не Азия, Сибирь — Европа-Азия, новый континент, Викот!

— Для меня страшный край…

…страшный край.

Но внезапно свидания Курта с Полиной закончились: на Потапова донес плюгавый мужичонка из уголовных; офицера обвиненного в административных нарушениях, запрещенной связи с каторжанами Романовским и Куртом Вагеном и послаблении им, в срочном порядке отправили в Иркутск на дознание.

Былая оптимистичность Курта слетела с него, словно утренняя дымка с вершин холмов. Он стал хмур. Жалел Потапова.

— Отправят его в солдаты!

— В лучшем случае.

— И, представь, Викот, в лазарет опять лег Романовский! Он и правда болен.

— Теперь Полина улыбается ему, — пошутил Краус, и тут же пожалел об этом: Курт побледнел и, сузив глаза и губы, прошептал: « Если бы не каторга, я бы вызвал вас на дуэль, Краус! Полина не может улыбаться Романовскому!».

***

В стволе дружбы завелся крохотный жучок-древоточец и помог Викентию легче отнестись к разлуке с Куртом: на основании Высочайшего повеления императора Александра II от 16 апреля 1866 года он был уволен от каторжных работ и 28 июня 1866 года приписан на поселение в Идинскую волость, а на основании Высочайшего повеления от 25 мая 1868 года стал считаться в разряде сосланных на житье.

Дом, который ему выделили в селе Шанамово, был маленьким, в одну комнату, но дали помощницу — немолодую крещеную бурятку Лукерью, сразу же сообщившую, что дочь бедняка — соседа, что недавно помер, стала знатная жена, живет с дворянским мужем и детьми богато в Олонках, детей много, все сильно грамотные, это отсюдова далече, сосед и не жил с дочерью-то, может, она и не его, там Ангара-красавица, а вот она, Лукерья, счастья не видит, вынуждена в прислугах у преступника быть…

— А здесь что за река? — спросил он.

— Эка.

Отправив Лукерью, он пошел побродить по селу, в котором почудилось ему что-то обреченное. Впрочем, это мое настроение набрасывает на действительность сети, подумалось грустно. Почти одинаковые дома ближней к реке улице выстроились в один ряд, точно конвоиры. Дворянский муж дочери соседа Лукерьи — не Раевский ли, первый из декабристов, еще до восстания, сосланный в Сибирь? О нем много рассказывал знаток русской истории Ваген. Как сейчас Курт? Где? Ведь теперь можно и встретиться!

И Краус вдруг ощутил, что почти свободен.

Берег был пологий, кое-где черневший землей, он зеленел неровно, точно был сшит из лоскутов, как казенное покрывало на кровати в доме. Рыба, сверкнув в пене, тут же скрылась под легкой волной. Вспомнилась Припять, ее веселый кудрявый берег, подпрыгивающий на быстрой волне цветочный венок…

И вдруг ему показалось, что он почти дома. Кандалы, жуткая тюрьма, горечь поражения, позор, стыд, унижение, боль — все отступило, черные тени прошлого еще маячили вдалеке, но становились все меньше, все прозрачнее, все прозрачнее… И долгожданное их исчезновение принесло чувство облегчения такой силы, что тут же преобразило, наделив летними красками и пением птиц, весь мир вокруг и, чужое полубурятское село на берегу незнакомой реки приблизив к душе, породнило с общечеловеческим небом над ним.

Возле каждого дома белоснежно цвела, окутывая душистым ароматом, сибирская черемуха, от реки к селу тянулся праздничный цветочный луг.

И вечером, наливая в кружку горячий чай, он принял как дар судьбы кривоватый пирог с капустой, принесенный Лукерьей, потому что в самом простом, безыскусном открылась вдруг ему улыбка бытия, его тихий ответ на все его страдания: жизнь — это дар. Живи.

И он понял, что только сейчас, здесь, все-таки выбрал жизнь, а не смерть.

***

…Вскоре приехал в Шанамово Курт. Поездки друг к другу ссыльных не сильно приветствовались губернским начальством, но всегда можно было договориться с урядником, сунув ему часть своего крохотного пособия. Тем, кого не лишили сословных привилегий, платили по пятнадцать копеек в день, это было уже что-то, но Викентий пока получал всего шесть, причем три из них отдавал Лукерье за ее помощь по хозяйству.

Не виделись они с Куртом более двух лет. Его нос, казалось, стал еще длиннее, а шея вытянулась, точно у цапли. Австрийские подданные, участники Январского восстания, по ходатайству Австрии попали под амнистию и вскоре Ваген должен был возвращаться на родину. Ждал только Высочайшего повеления.

— Мы с тобой были в стороне от строящейся железной дороги, я еще находился в Петровском заводе, ты уже на поселении, но именно весть о восстании наших с тобой друзей на Кругобайкальской дороге достигла Австрии и она озаботилась ссыльными австрийскими подданными. Не увези тебя отец из Галиции ребенком, ехали бы сейчас вместе… Правда, не знаю, задержусь ли я в Галиции, скорее всего, перееду обратно в мою обожаемую Варшаву.

— Что теперь жалеть о прошлом?

— Я ни о чем не жалею, Викот. И, поверни время вспять, не изменил бы ни одного дня в своей жизни. Кандалы сделали меня гражданином. И самое главное: здесь, в Сибири, я встретил свою единственную любовь! Я обручен! Я люблю Полину больше жизни! Как только я устроюсь, она приедет ко мне, пока мы еще не женаты, отец ее вдруг потребовал, чтобы ради женитьбы я, лютеранин, принял православие, но семью придется содержать, а быть православным в Варшаве, значит, не получить хорошего места.

— А какой род занятий ты собираешься избрать?

— Профессорский, — Курт улыбнулся и кончик его носа покраснел, — напишу диссертацию по русской истории. А, может быть, и книгу о великом Пушкине и декабристах. Сибирь сделала меня настоящим историком.

— Будешь преподавать? Рассказывать юным полякам о России?

— Нам с тобой есть о чем порассказать, Викот. Например, ты, наверное, не знаешь, что здесь же, в Идинской волости, в Олонках, до сих пор живет Владимир Раевский? Удивительный человек! Дворянин, на крестьянке женился, торговцем стал, бесплатную школу для крестьянских детей организовал… Все-таки у многих русских есть какое-то врожденное бескорыстие… Знаешь, как писали буряты в прошлом веке: «русские цари чистые бодхисатвы, разумно святые и премилосердные существа, а русский народ, при ангельской доброте его сердца, так богат, что лошадей своих привязывает к серебряным коновязям».

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.