электронная
120
печатная A5
333
18+
Последний русский интеллигент

Бесплатный фрагмент - Последний русский интеллигент

Повести

Объем:
144 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4498-6632-5
электронная
от 120
печатная A5
от 333

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Иртыш

(повесть)

1. На Восток!

Когда поезд входил в тоннель или буравил ночь, черноту за окном то и дело прочерчивали кривые красные молнии, хотя паровоз был далеко впереди вагона, и в светлое время дыма за окном не наблюдалось.

Да, то было далекое время, когда поезда приводились в движение гуталиново черными паровозами с красными звездами на лбах, красными колесами, перехваченными шатунами-суставами, почти невидимыми, сливающимися в своем мелькании во время стремительного движения и все более различимыми, когда паровоз перед станцией замедлял свой бег и его частое бодрое дыхание, слышимое далеко окрест, урежалось, становилось более глубоким, шумным, как вздохи и шипенье зверя, переводящего дух перед новым рывком…

Сказать сколько лет назад это было — почти ничего не сказать. Точнее будет: это было тогда, когда по железным дорогам пыхтели паровозы, на реках шумели колесные пароходы, по дорогам страны, оглушительно кричащей о строительстве невиданного рая на Земле, бегали две-три марки легковых автомобилей — «Москвич», «Победа» (а первую и надолго единственную модель «Волги» вот-вот должны были выпустить); когда появился телевизор с крохотным экраном и огромной, заполненной водой, увеличивающей его линзой, когда чернильные авторучки с изящной резиновой пипочкой, при последовательном надавливании на которую закачивались чернила, были модной редкостью (о шариковых и не слыхивали), а пользовались, в основном, деревянной ручкой со стальным раздвоенным пером и чернильницей, отчего во время школьных контрольных в классах стоял особый напряженно-частый перестук этих перьев о донышки чернильниц) …когда в двери стучали, а не звонили… когда не существовало сигарет с фильтрами и было неизвестно удивившее поначалу антиномичное словосочетание «сухое вино»… когда из всеобщего изобилия политических плакатов, прикрывавших не выделяемое детским глазом убожество стен, плакатов зовущих, славящих, клеймящих, ликующих, предупреждающих, поучающих, вдохновляющих едва ли не самым частым был: «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны!» с полупустынным черепом автора этих строк, линейными каскадами гидроэлектростанций, алыми гвоздиками…

Коммунизм был близок: из взрослого мира вещалось, что уже электрифицирована большая часть страны, за исключением самых захолустных уголков. А чуть позже, нечто великое, медвежье огромное, как темная туча, но туча надежная, мягкая, как мех, добрая, именуемая «Партия», вдруг грохнула, как вмиг осветившей все молнией: всеобщее счастье наступит через двадцать лет!

И все было замечательно, кроме того, что мы уезжаем неизвестно куда: были любимые игрушки — деревянный крейсер, плюшевый мишка с оторванной лапой, но с удивительными желто-стеклянными глазами, игрушечный поезд, почти как тот, который нес нас в неизвестность, металлические солдатики в той форме, которую не так давно носил фронтовик отец (половина взрослых, как и отец, были фронтовиками) — победители самой-пресамой большой и страшной за все времена войне; была молодая и самая красивая мама, и они еще не ссорились с папой…

Невидимый дым и сажа все-таки долетали до нас, и копоть день за днем проникала в купе вагона «Москва-Семипалатинск», в котором я, семилетний мальчик, и мама, путешествовали к новому месту работы отца. В существовании этого невидимого дыма пришлось убедиться, когда однажды, играя, я случайно положил ладонь на пол купе, поднял ее и увидел, что вся она черна от сажи.

По тем временам путешествие было неблизким — два дня от Таллина до Москвы, где несколько дней мы жили у маминой подруги, и семь дней от Москвы до Семипалатинска. А в общем крайне мало осталось от этого долгого пути: силуэты эстонских ветряных мельниц в темноте — как призиемистые башни с неподвижными длинными лопастями-крыльями — вот эти летящие паровозные искры за окном, когда поезд влетал в тоннели Урала, черная от копоти ладонь…

В соседних купе впереди ехали солдаты, а позади — компания девушек. Один из солдат довольно ловко нарисовал мечтающую у вагонного окна девушку и попросил меня отнести ей рисунок. Она что-то на нем написала (очевидно — «дураки») и попросила передать обратно. Другой солдат пририсовал под девицей сыпящиеся фекалии. Между рисовавшим и пририсовавшим произошел короткий спор: рисовавший был за то, чтобы рисунок порвать. Я же кричал, что все получилось гораздо более замечательно, чем было, предчувствуя скандал, радостно кинулся относить бумажку обратно, но вовремя был перехвачен мамой.

Утром после гигантских железных арок каких-то мостов, одев шинели, солдаты вышли в снежное пространство.

И последнее, что осталось в памяти об этом путешествии: кажется именно тогда я попробовал впервые мечтать, возможно вследствие того, что играть было негде и не с кем (недолго был какой-то мальчик, но исчез на очередной станции) и большую часть времени приходилось проводить на вагонной полке. Я представлял себя каким-то героем, возвратившимся в таллинский двор — то рассказывающим знакомым ребятам о своих приключениях, то тушашим пожар, почему-то вспыхнувший рядом с полукруглой дверью в подвал под нашим каменным крыльцом.

Казалось само собой разумеющимся, что так или иначе, но я обязательно вернусь в Таллин, — это было началом тоски по нему, тоски на долгие годы жизни в безликих безбашенных городах.

По правде сказать, мне было непонятно, зачем родителей понесло в какой-то незнакомый город, где нет ни моря, ни телевизора, и первое, пожалуй, огорчало и удивляло несравненно больше второго (телевизор появился лишь в последний год жизни в Таллине). Как-то было само собой разумеющимся, что все города должны стоять у моря. Казалось таким естественным, когда захочешь видеть его: с набережной из окна автобуса или из машины, идущей по шоссе вдоль залива, наблюдать за его красками и волнами, видеть портовые краны, суда на рейде, башенный силуэт города…

Мысль о том, что долгое время я не увижу моря, вызывала грусть. Я пытался представить себе Семипалатинск, и мне виделись: двускатные палатки, стоящие на скучной грифельно-серой (ни твердь — ни вода) поверхности.

2. Семипалатинск

Отец нас встретил на вокзале, где, к моему удивлению, мы сошли не на платформу, а прямо на землю. И сам город мне показался удивительно невзрачным, с домами не более трех этажей (количество этажей в моем представлении неизбежно увязывалось с важностью города). Однако у родителей были свои резоны: несмотря на незначительный вид, в городе находился медицинский институт, где отец получил должность доцента и кафедру хирургии, к тому же его назначили главным хирургом Семипалатинской области по территории равной небольшому европейскому государству. Здесь можно было заработать, чтобы потом уехать куда-нибудь в центральную Россию или на Украину.

Однако главное впечатление этого первого дня в Семипалатинске, потрясшее меня и отчасти сгладившее разочарование городом — чудовищных размеров полосатый арбуз на столе посреди комнаты, который я увидел, как только мы вошли в квартиру, где должны были жить. Этот небывалый арбуз, сочный и красный, мы ели втроем два или три дня.

Наш трехэтажный каменный дом находился в самом центре, на главной улице, как и положено для главной улицы любого города и поселка страны, раскинувшейся от Атлантики до Тихого Океана, носящей имя вождя революции — Ленина. Он стоял прямо напротив медицинского института, куда отец ходил на работу. Мы занимали две смежные комнаты, одна из которых была угловой, в коммуналке на самом верхнем, третьем этаже.

Внизу находился продуктовый магазин и во дворе часто стоял гнедой конь, запряженный телегой с ящиками. Там резко пахло конской мочой, и над пустыми, сваленными в кучу деревянными ящиками, роились невиданно огромные, блестящие зеленые мухи.

Маленькую комнату рядом с нами занимала Софья Семеновна (Софа, как все ее звали), толстая пожилая и неряшливая женщина — классическая коммунальная склочница. Однажды, когда она подслушивала, склонившись к нашей замочной скважине, отец неожиданно слишком резко открыл дверь, вследствие чего у нее сильно пострадало ухо. Софа побежала жаловаться на отца в партком мединститута: «Доцент Абрамянц меня ударил дверью!» — показывала она распухшее ухо. «Да как же он так мог вас ударить?» — спрашивали ее. Внятно Софа это объяснить не могла, и дело закончилось ничем.

Следующую, большую комнату занимала семья Тиуновых — дядя Саша, Ольга Петровна и две их дочки — Старшая Людмила и младшая Света, почти моя ровесница (я был старше на год). Дядя Саша был артист, он играл на трубе и обожал рыбалку и охоту. На радиоприемнике у них стояла фотография — он с трубой и собственноручная размашистая надпись: «Артист Тиунов». Ольга Петровна работала машинисткой в горкоме.

Это были добрые соседи — независтливые, отзывчивые. Сейчас меня поражает, как только они могли жить все в одной комнате, пусть и огромной — с тремя или четырьмя кроватями, ширмочками, гипсовой статуэткой безрукой Венеры Милосской на тумбочке, кованым сундуком…

Дом числился за больницей, и в нем было много местной интеллигенции, в основном русские, из казахов помню лишь хулигана Канагатку и его пухлую сестренку, маленькую черноглазую красавицу, но они жили в самом дальнем от нас подъезде.

Когда мы приехали, весь город только и обсуждал прошедший накануне ураган. Соседи и знакомые увлеченно рассказывали, как, стоя на подоконниках держали стекла. Ветер был настолько мощный, что кое-где сорвало крыши. Позже я видел здание больницы у реки — голые балки с кусками изогнутого кровельного железа. Рассказывали, что какого-то старика унесло в Иртыш. Я очень жалел, что не застал урагана: всего на две недели опоздал.

А вот об испытании первой атомной бомбы, от взрыва которой повылетали стекла в городе, говорили только шепотом, и знали об этом лишь взрослые. Существование Семипалатинского полигона достоверно подтвердилось значительно позже, лишь когда мы вернулись в Москву: об этом по большому секрету поведал отцу его друг, полковник, специалист по разработке убежищ при ядерных взрывах.

Мне нравился дядя Боря. В его присутствии было как-то спокойно и хорошо, даже когда он, сидя за столом, только молчал и чему- то улыбался. Даже тогда, когда тетя Маня, его жена, разливая сидящим за столом гостям борщ, по каким-то сугубо личным причинам демонстративно плюхнула в его тарелку вместо мяса гигантский, занявший почти весь ее объем, кусок берцовой коровьей кости, на добродушном округлом лице дяди Бори не отразилось ни удивления, ни возмущения. Глядя на кость с губчато-бурой плоскостью распила, он лишь так же тихо и блаженно, одними углами рта, улыбался (по буддистки, как я теперь понимаю). К тому же у дяди Бори было настоящее ружье, охотничья двустволка, висящая на ковре в столовой. Он ее снимал, показывал как откидываются стволы, разрешал смотреть в их блистающие сталью тоннели, взводить курки и щелкать ими.

У дяди Бори была красивая взрослая дочь Люся, которая вышла замуж за боксера, и сын Саша, он был старше меня на три-четыре года и тоже казался мне очень взрослым.

Однажды отец сделал сложную операцию жене дяди Бори, и с тех пор наши семьи стали дружить: Никоновы приезжали к нам в гости в Таллин и мы, как-то будучи в Москве, недели две жили у них в подмосковном военном поселке Нахабино. За обеденным столом все вместе иногда пели хором: «Я люблю тебя жизнь, я люблю тебя снова и снова…» или «Широка страна моя родная, много в ней лесов полей и рек…»… Вторую песню отец не очень-то любил, а дяде Боре она нравилась. У него был хороший баритон. Всем было известно, что работа у дяди Бори секретная.

Дядя Боря знал, что мы едем в Семипалатинск, где радиоактивный фон во много раз превышает допустимый, где он сам присутствовал на испытании первой ядерной бомбы, и промолчал: он был полковник советской армии, он умел хранить военную тайну.

…Иртыш тоже не произвел на меня благоприятного впечатления — огромная масса свинцовой воды с унылым, без единого деревца берегом, серая полоса берега потивоположного. Вдали — арки железнодорожного моста, автодорожный мост на другую половину города только начинали строить, недалеко от железнодорожного, и там уже появились насыпи.

А пока левобережная часть Семипалатинска воспринималась как совсем иной город. В народе она именовалась Шанхаем. Его единственное посещение произвело на меня впечатление неизгладимое. Для меня было большой диковиной видеть наполовину врытые в землю мазанки, соломенные крыши которых были не выше моего роста, роста семилетнего мальчика, а стены сделаны из прутьев и реек обмазанных глиной. Такой архитектуры я еще не видел. И хотя наши провожатые утверждали, что люди, обитающие в этих мазанках, живут «богато» («Войдешь, а там — сплошные ковры!»), это звучало малоубедительно.

Вообще та всеобщая нищета социализма имела свои забавные градации, в которой ковры или пианино почему-то считались признаком большого благополучия, высшей же роскошью, конечно, был — автомобиль! При этом и в самом деле люди вовсе не считала себя бедными, убежденные советской прессой, что рабочие и крестьяне на Западе живут гораздо хуже: голодают, роются в поисках пищи на помойках, подвергаются всяческому угнетению и притеснению со стороны проклятых капиталистов. Мы горячо им сочувствовали и мечтали помочь в деле их освобождения.

А посреди этого района высилось самое огромное, гораздо более трех этажей, здание в городе — серый прямоугольник среди мазанок, кажущийся настоящим американским небоскребом, только мрачным и без окон, — знаменитый на весь Союз Семипалатинский мясокомбинат.

Одним словом, после экскурсии за реку наш район показался настоящим раем: на нашей улице были каменные дома, недалеко — городской парк, кинотеатр, школа, музыкальная школа, музей классика казахской литературы Абая, после единственного посещения которого запомнился мне белый бюст человека с монголоидными чертами.

В краеведческий музей с мамой мы потом ходили несколько раз. За стеклом витрин покоились древние ружья с каменными стволами, сверкали золотым шитьем роскошные халаты, сабли, чаши, блюда, в одной из комнат стоял горделиво подняв голову горный архар с закрученными винтом рогами…

Был там и макет семипалатинской крепости с марширующими внутри фигурками солдатиков в живописной старинной «царской» форме.

Помню, как родители мне указывали на серый деревянный двухэтажный дом и говорили, что в нем жил писатель Достоевский, когда был здесь в ссылке. Я внимательно смотрел на этот дом и не находил в нем ничего примечательного, что могло бы его хоть как-то отличить от многих других, и испытал легкое разочарование.

3.Иртыш

Контраст между западно-европейским Таллином и азиатско-сибирским Семипалатинском был столь потрясающим, что родители, не говоря уже обо мне, практически со дня приезда стали мечтать о том, как бы «вырваться отсюда». Почти ни одного вечера не проходило, чтобы этот вопрос не обсуждался на сон грядущий. Куда? Таллин?… Ленинград?… Москва?… Украина?…

Я прислушивался к этим разговорам, замирая от восторга — я начинал любить перемены и дорогу… И радио каждый день пело: «Широка страна моя родная, много в ней лесов полей и рек…» Мне не нужны были ни леса, ни реки, я хотел моря… «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!…»

Я, действительно, не знал никакой другой страны, и отец не знал, кроме руин Польши и Германии, мимо которых в конце войны проходил его медсанбат. И мама не знала, кроме воюющих Китая и Кореи, где она работала на эпидемии чумы и холеры в экспедиции. И никто из наших здешних знакомых не был за границей…

Но песня мне нравилась, возможно, ее написал тот человек, который объехал весь земной шар и мог сравнить… был даже и у плохих американцев, которые хотят напасть на нас и у которых все хуже… И почему она не нравилась отцу, а нравилась дяде Боре?… Одно я успел почувствовать, что и в самом деле, страна широка, неимоверно громадна и дорог в ней немало.

Однако, так или иначе в этом, казалось, Богом забытом городе нам пришлось прожить два года. Отец много работал, я пошел в школу и закончил здесь два класса, научился писать и читать, мама не работала, занималась моим воспитанием и между делом одолела полное собрание сочинений Оноре Де Бальзака.

Было бы несправедливым, однако, сказать, что в Семипалатинске не существовало ничего замечательного. Было — необыкновенное ярко-синее, до прищура, безоблачное небо, одинаково пронзительно синее, празднично чистое и в сорокаградусную жару летом, и в сорокоградусный мороз зимой (осени и весны в этих не знающих полутонов и плавных переходов краях почти не существовало). Вечно синее бодрящее небо…

Иногда мы с мамой ходили гулять на Иртыш. Может быть, на то самое место, где Федор Раскольников и Сонечка Мармеладова решили начать новую жизнь. Там, на отмели, под крутым голым берегом, с которого зимой можно было кататься на санках, ржавел колесный пароход. Пароход стоял, накренившись, словно от набега большой волны. Это был один из типовых колесных пароходов, которые ходили в то время по Иртышу. Они в гораздо большей степени выглядели судами, чем их потомки, напоминающие больше сухопутные трамваи и вагоны…

Помню горизонтальный деревянный брус бушприта, якорные лапы и цепь, рыжий от ржавчины борт, деревянные стенки палубных надстроек, от яркого солнца почти потерявшие свой первоначальный голубой цвет, блеск круглых иллюминаторов, раковины сирен, черную трубу с поблекшей красной полосой, огромное неподвижное красное колесо с лопастями перелопатившими Бог знает сколько воды на Иртыше и Оби и огромные буквы вокруг колеса «К А З А Х С Т А Н».

Пароход лежал как умирающий динозавр: скоро его собратьев заменят дизельные теплоходы, быстроходные «ракеты» и «кометы» на подводных крыльях… К нашему отъезду его почти разобрали.

Тот лежащий на берегу пароход мне теперь кажется, гораздо более человечным, чем бегущая на подводных крыльях «ракета». То было время еще не полностью обезличенной техники, в которой утилитаризм не успел полностью победить традиционные формы.

— А все-таки интересная жизнь! — говорит иной раз матушка, — все на моем веку появилось, — и загибает пальцы, — И самолеты, и радио, и телефон, и кино, и телевизор, и люди в космос полетели, на Луну!…

А и дикие ж мы были! — смеется, — ох, дикие! Когда самолет приземлился, вся деревня бежала смотреть, что было! Все дела побросали, шесть километров бежали! И старые, и малые!… И здоровые, и больные! А когда добежали, летчик уже мотор починил и взлетел…

А первый автомобиль когда увидели, вся деревня вокруг собралась. А шофер, ты бы видел, такой важный, в очках, в шлеме, в кожаной тужурке!…

Поезд впервые в десять лет увидела… А что мы видели? — одна степь вокруг. Учительница объясняет нам, что такое море и что такое остров, а мы не понимаем! Хватает блюдце, переворачивает, ставит — це остров, поняли? — Да… переворачивает обратно — це море, поняли? — Остров… остров… море… море… только повторяем и никак не дойдет до нас! — Маме уже восемьдесят два, но она мыслит ясно, хотя и не так быстро как раньше. Да еще и тугоухость. — Ты мне объясни, что такое компьюта? — в свои годы новые слова она запоминает плохо и часто теряет окончания. Я объясняю, как могу: мол информация, память, печатать можно и т. д., но в глазах ее сохраняется недоумение, непонимание. Да и как по-иному, если даже мне эта машина кажется еще загадочным незнакомцем?…

Просматривая энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, невольно обращаешь внимание, сколь много места в нем посвящено железной дороге и поездам, сколь обширны и подробны статьи на эту тему — от устройства парового двигателя до описания насыпи и укладки шпал.

В этом угадывается невольная гордость людей конца 19и начала 20 века за чудо тогдашней техники. Гордость и восторг перед ней. Всего век нас отделяет от них…

Что сказали бы авторы Брокгауза и Ефрона, узнав о реактивных самолетах, космических челноках, мобильных телефонах, персональных компьютерах, путешествиях на Луну, об Интернете?… И почти все это на протяжении одной жизни, жизни моей матушки.

Возможно, они сказали бы: «Ну, теперь, при таком уровне техники, человечество, наконец, счастливо, оно обязано быть счастливым: вы не зависите от милости недружелюбной природы, вам не надо надрывать здоровье на физически тяжелых работах…» А возможно, я упрощаю, ведь они были нисколько не глупее нас. Во всяком случае, в моем раннем детском сознании уже тогда засела каким-то образом в него проникшая легенда о будущем «кнопочном рае»: нажмешь на кнопку — и всю работу за тебя машины сделают!

Техника пароходов и паровозов, однако, сохранила тогда еще одно важное свойство живого — она дышала! Шумно, мощно, ритмично. И то было дыхание времени — очарованного прелестью будущего кнопочного рая. И я даже испытываю некоторую гордость перед молодым поколением, что мне когда-то довелось слышать это дыхание.

…Мертвый пароход напоминал о далеком море, о далеком Таллине. В памяти проступали, как сквозь туман, его серые крепостные башни и тени чаек, брусчатка улицы Лай, бесконечно длинный шпиль Олевисте и серо-серебристая морская даль, таящая в себе обещание чего-то еще более необыкновенного, чем этот самый удивительный из виденных мною городов.

Иногда сердце екало, когда (очень редко) среди прохожих на улице вдруг мелькал голубой матросский, окаймленный белыми полосками, воротник. То были матросы-речники обской флотилии и носили они белые фуражки с якорями на черных околышах, а не великолепные бескозырки с дерзко порхающими на ветру ленточками, и это только лишний раз убеждало, что все-таки море — невероятно далеко.

…Говорят, что воспоминаниям свойственна идеализация образов. Однако, когда через много лет я приехал в Таллин, хранимый его образ, ретушируемый в памяти по набору цветных открыток, которые мы прихватили с собой, уезжая, оказался куда более бедным и бледным, чем Таллин настоящий, существующий в реальности.

Когда мы шли с вокзала и оказались на Ратушной площади, я обомлел от строгой красоты городской ратуши. А ведь она совсем не возникала в моей памяти, хотя и была на одной из открыток. Но на открытке она не производила такого впечатления.

Я смутно помнил лишь некоторые знаковые образы Старого Таллина: башня Длинный Герман, башня Толстая Маргарита, шпиль Олевисте… совсем слабо Вышгород… А сколько же здесь было еще башен, старых средневековых зданий, живописных видов, улочек, церквей!… Это был другой город, который я вновь для себя открыл. Только тогда я начал понимать, как мне повезло, что я родился в таком необыкновенном романтическом городе.

Однако с каждым приездом я все больше смотрел на Таллин взглядом не местного жителя, но приезжего, туриста, когда отступают бытовые приметы, образы конкретных людей с каждым приездом становилось все меньше, а преобладает внешний облик и исторический миф.

Много раз я приезжал в Таллин в разные этапы жизни, но всякий раз посещал этот двухэтажный дом на тихой улочке Херне (по-русски — гороховая) — между больницей и кладбищем. Проходит десять, двадцать, тридцать, сорок лет, а здесь почти ничего не меняется. Каменные шары, отдельная лестница на второй этаж, липа во дворе, с которой собирали цвет для чая, цветы, кустарник у стены… лишь в глубине, где был круглый деревянный вращающийся стол и песочница, втиснулись два (потом три!) маленьких гаража… Тихо, спокойно.

Теперь здесь живут одни эстонцы. Все те, кто знал нашу семью, отсюда уехали, или умерли, или состарились так, что им уже и недосуг вспоминать давних пришельцев из России. Мои сверстники Рауль и Каупо (дом в том же дворе наискосок), с которыми я играл в песочнице, тоже вряд ли припомнят меня — слишком незначительно воспоминание, слишком много времени и событий прошло. Наверное, у них уже семьи, дети…

Да и я помню лишь то, что оба были белобрысы, на Рауле детская шапочка в виде летного шлема, а на Каупо берет с пышным помпоном, и оба неспешно и основательно вскапывают песочек, а мне всегда хотелось побыстрее…

Никто никогда не узнает здесь во мне того мальчика, который в этом дворе бегал и играл десятки лет назад. И я никогда ни к кому не стучусь в двери с расспросами: неожиданно ворошить пласты времени, лезть в душу, тем более изливать ее другому — не по-эстонски, не по-европейски, — не по правилам.

Посижу только на лавочке посреди дворика минут пятнадцать-двадцать, подумаю о том, что было, есть и, возможно, будет, впитывая здешний покой, внимая европейской атмосфере отчужденности и дистанции, посижу и уйду.

И, уходя, обязательно оглянусь на наше окно на втором этаже, за которым сейчас живут другие незнакомые люди, в нем обычно даже днем горит свет (из-за тени от разросшегося клена), и тогда четко видна противоположная стена комнаты с зеленой высокой голландской печкой, сухое тепло которой все еще помнит моя щека.


Летом горожане ходили отдыхать и загорать на Семипалатинку. Семипалатинка — рукав Иртыша, отделенный от основного русла длинным узким островом. Остров покрывал лиственный лес, наверное, единственный в округе, на нем были хорошие песчаные пляжи. Несмотря на вторичность названия, Семипалатинка была по российским меркам рекой довольно широкой и сильной. С берегом остров соединял, восстанавливаемый после каждой зимы наплавной деревянный мост на железных цистернах — армейских понтонах, с которых любили нырять мальчишки в зелено-желтую полупрозрачную воду с крохотными водоворотами (течение здесь было тоже быстрое, хотя и слабее, чем в Иртыше). Я с самого начала не почувствовал симпатии к этой зелено-желтой воде и, как оказалось потом, не зря. Родители говорили, что нырять здесь опасно: на дне много коряг, в которых может как в ловушку попасть ныряльщик, застрять и запутаться. Впрочем, плавать я еще не умел и купался на мелководье у берега.

И тем не менее, мне довелось если и не испытать в полной мере силу и мощь Иртыша, то во всяком случае, прикоснуться к ней.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 120
печатная A5
от 333