18+
Последний медведь

Бесплатный фрагмент - Последний медведь

Две повести и рассказы

Объем: 422 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Автопортрет со зверем

1. Фонтан и туфли

— А кто это такой серьезный? Ну-ка, ну-ка, дай на тебя посмотреть! Большая, прямо невеста! Скоро замуж выдавать будем! Хочешь замуж, признавайся?

— Нет.

— Притворяешься! Невеста всегда замуж хочет, подтвердите, дамы!

— Не дразните ее, она же стесняется, сейчас заплачет, бедненькая!

— Я не заплачу.

— Ого, какая! Гордая, значит? А лет тебе сколько?

— Три года.

— Все знаешь, молодец. А вот скажи, что ты сегодня во сне видела?

— Фонтан и туфли.

Они аж взвыли от восторга, орда чужих, про которых бабушка успела сказать девочке, что все это ее дяди, тети, кузины и их друзья, которые приехали в гости. Почему они так орут? Куда подевалась бабушка? Ох, как же их много! Они кажутся огромными: душистые нарядные женщины, полуголые подвыпившие мужчины в пижамных штанах. Без малого полвека спустя они стоят передо мной, как живые, разве что угол зрения странный, снизу — от этого в глаза лезут все больше подбородки, бюсты, животы. А девочки не вижу. Ее я знаю только по фотографии: лобастый наголо стриженый карапуз смотрит оттуда с упрямой задумчивостью. Но поскольку этим карапузом была я сама, должна засвидетельствовать, что видимость обманчива. Мыслей не было. Их еще долго не будет. Но ощущения... Они так сильны и ярки, что языком детства их не перескажешь. К тому же ребенок, растущий, подобно мне, в окружении взрослых, и не знает никакого детского языка. Важная, старомодная бабушкина речь для меня на четвертом году жизни так же естественна, как для питомцев яслей их "нетушки" и "фигушки".

Итак, я оглянулась, ища, куда бы улизнуть. Между роскошной перезрелой блондинкой в пестром халате до пят и пузатым весельчаком, который приставал ко мне больше всех, такой просвет имелся. Сквозь него я увидела садовую дорожку, усыпанную желтым песком, угол большого белого дома в резных завитушках, цветущий куст жасмина. Внезапно из-под куста величественно выплыло нечто золотое, сказочно сверкающее на солнце. Зверь пересек дорожку неторопливо, важно, словно и не было здесь этой галдящей взбудораженной компании. Кошка? Неужели это чудо — родная сестра обычных уличных мурок?

— Кто это?

— Пушка.

— Неправда! Пушка — то, из чего стреляют.

— Ха-ха-ха! Она и это знает! До чего ж умный ребенок, все-таки наша порода! Сперва, видишь ли, все подумали, что она кот, назвали Пушок, а котик нам котяток принес, вот и оказалось, что это Пушка. Пятерых выстрелила!

— Леня! Она же как-никак ребенок, ну зачем об этом?..

Стройная смуглянка, та самая, про которую бабушка говорит: "Алла — твоя кузина", сдавленно хихикает, потом кричит кому-то, смотрящему из окна:

— Вова! Липочка! Идите сюда, тут дяди Колина малышка такие вещи говорит! Как ты сказала, детка? Что тебе снилось?.. Но сначала поцелуй дядю Вову и тетю Липу, они тебе родня.

— Зачем мне их целовать? Я к ним совершенно равнодушна.

Лица вытягиваются, и шелестит над головой неприязненный шепоток:

— М-да... Однако... Воспитание...

Я не хотела их обидеть. Почему, стоит мне заговорить, чужие всегда или хохочут, или злятся? Ну, наконец отстали, разбрелись. Можно заняться делом, промедления не терпящим: отыскать Пушку. Проверить, не померещилась ли эта невиданная золотистость, эта плавность и независимость. Я обошла огромный сад, заглядывая под низко спускающиеся ветви голубых елей и раздвигая заросли высоких цветов, пробежала по березовой аллее — кошки нигде не было. Наверное, она в доме. Но дом полон гостей, они снова начнут...

— Эй, кнопка, поди-ка сюда! Иди-иди, не съем. Тут про тебя чудеса рассказывают. Выкладывай дяде Васе начистоту: ты во сне что видела?

— Фонтан и туфли.

— Гм, действительно... Ну ладно, гуляй, выдумщица. Свободна.

Значит, они считают, что я придумала свой сон, и это им смешно. А мне и в самом деле приснился фонтан. Он был сух, безжизнен: огромная серая тарелка с железной трубкой в середине и плоским пыльным ободком, на котором стояли ветхие стоптанные домашние туфли. Из-за этих людей придется помнить сие унылое видение до конца дней. Позднее я соображу, что, вероятно, нечто похожее попалось мне на глаза в Харькове, в той покинутой жизни, из которой память не удержала почти ничего. Мерещились, как в сумерках, смутные очертания чего-то большого, угловатого — домов, что ли? А еще было стихотворение Надсона, которое мама, не умевшая петь, монотонно декламировала, усыпляя свое, как ей представлялось, совсем еще бессмысленное чадо:

 На полдень от нашего скудного края,

 Под небом цветущей страны,

 Где…

Нет, даже потом, когда подрасту, стану сходить с ума от стихов и научусь запоминать их километрами, эти строчки, как заколдованные, будут ускользать, хотя в душе поныне что-то отзывается на их баюкающий размер. Но было там дальше про скалы, "прибой средиземной волны", а потом еще какие-то фонтаны, и уже помня, что на самом деле стихи называются "Могила Герцена", я просила сквозь дремоту:

— Мама, про фонтан...

Впрочем, догадавшись — что было бы чудом — о связи между своей давнишней колыбельной и сновидением, имевшим такой негаданный успех, я все равно ничего не стала бы им объяснять. Не хотелось. И все тут.

Где же Пушка? Она такая... такая...

Встав под жасминовый куст и оттуда, по известному человечьему обычаю начиная танец "от печки", я попробовала пройтись по дорожке так же величаво и грациозно, как это недавно сделала кошка. Но сразу почувствовала: пытаться подражать совершенству нелепо. Вряд ли я точно понимала тогда это слово, хотя в бабушкином лексиконе оно, безусловно, присутствовало. А впечатление было именно таким — совершенным. Что до меня, кроме свежих и поразительных, я ведала уже кое-какие привычные ощущения, и среди последних успело надежно закрепиться ощущение собственной неуклюжести. Где уж тут с Пушкой тягаться... Ох, да вон же она!

Золотой зверь восседал на глухом высоченном заборе. О том, чтобы дотянуться, притронуться, погладить нечего было и думать. Я стояла внизу и, задрав голову, глазела на Пушку, пока шея не затекла. Вид забора меня не удивил. В Харькове мы жили на улице, где не было деревянных заборов, и я думала, что им положено быть такими. Только потом, начав выходить за пределы этого неуютного земного рая, где среди резвящихся гостей и цветущих клумб почему-то было так скучно, я заметила, что в поселке неподалеку заборы совсем другие. А этот монстр — он претендовал не больше не меньше как на сходство с кремлевской стеной! Обнеся им свою дачу, мой дядюшка, крупный ответработник, кроме свойственного ему дурного вкуса, проявил прискорбную непредусмотрительность.  Сооружение это вместо ожидаемого трепета внушало местным жителям предположения игривые и непочтительные. Поговаривали, будто такой забор понадобился потому, что тетка, неистовая блондинка со следами былой неотразимости, помешана и, выбегая в сад нагишом, беснуется там. Слухи эти, возможно, не без умысла, косвенно поддерживала домработница Дуся, хитрая и наглая деревенская старуха. Надо было слышать, каким сложным тоном она говорила, к примеру, совхозному пастуху:

— Отгони-ка стадо подальше. Барыне воняет.

Тут все было: и насмешка над вздорной "барыней", и что-то заговорщицкое, намекающее: "Мы-де с тобой, малый, одного поля ягода", и тут же кичливый вызов: "ан гляди, какой между нами заборище!" Если здешние хозяева и их столь же привилегированные гости казались скорее дико самодовольными, чем злыми, то эта женщина была создана из злобы, ставшей плотью. Тетка, чувствуя это, да и зная, что Евдокия ее обворовывает, временами гнала "дрянь неблагодарную" вон, но вскоре принимала обратно, ибо никто, кроме Дуси, ее обхождения вытерпеть не мог. Злые языки врали лишь наполовину: она и в самом деле частенько бесновалась, но одетая, вся в голубых либо розовых рюшах. В гневе она вопила так, что подвески на люстре звенели, а когда однажды повздорила с моим отцом, дуэт брата и сестры (его баритон стоил ее сопрано) едва не обрушил стены. Домработниц разъяренная тетка, не чинясь, хлестала по щекам. Но тут же отходила, начинала распространяться о том, что, в сущности, она тоже совсем простая баба, "а ты, Дусенька, мне как родная... поди-ка налей нам по рюмочке, и давай поцелуемся. А что, скажи, ведь есть у меня КОП на голове? Как подумаешь, чего добилась! — тут она обводила комнату широким победительным жестом. — Стоило жить, чтобы умереть в таких палатах!"

Зная жгучий темперамент сестры, равно как и особые свойства "копа на голове", отец очень не хотел жить с ней рядом. Мама желала этого соседства и того меньше. Но родичи настаивали. С тех пор, как появилась дача, из Москвы понеслись письма с неправдоподобно бурными изъявлениями сестринских чувств, а маме еще и сулили работу по специальности в системе, где царил дядюшка. Проматывая громадные суммы на приемы, обстановку, наряды, эта чета в иных случаях страдала отчаянным скупердяйством. Им претило тратиться на сторожа. Да и как доверить столько добра постороннему пьяному деревенщине? Оставлять хоромы на всю зиму без присмотра тем паче не с руки. Иное дело родня: тут и надежно, и бесплатно, и есть повод похвалиться благодеянием.

— А в этой сторожке, — говаривала тетка, стоя с гостями на балконе второго этажа и картинно указуя вниз, на низенькую дощатую хибарку, — будут жить Коля и Марина. Уж такой я человек: мне для своих ничего не жалко! Душа у меня русская, широкая, я щедрость люблю! — Эту сцену на теткиных поминках, лет без малого сорок спустя, с ядовитым умилением заклятой подруги вспомнила одна из приятельниц покойной.

Привычная к победам, тетушка и на сей раз добилась своего. Помог ей в этом мой рахит. Подвальная комнатка, где мы жили в Харькове, была сырой и холодной. Я стала чахнуть, а переезд сулил чистый воздух и полтора гектара чудного сада, где дитя сразу оживет.

Скрепя сердце, родители решились. И вот я слоняюсь по саду, высматривая повсюду сияющий хвост Пушки. Она не желает меня знать. Она вообще презирает род людской и, пресыщенная, даже покормить себя позволяет лишь в виде особого одолжения. Правда, есть еще Пальма, серая, мелкая беспородная собачонка, странно похожая на домработницу Дусю. Пальма примечательна тем, что любит, подкравшись на брюхе, неожиданно вонзить зубы в чью-нибудь беды не ждущую пятку. Что самое поразительное, ей ни разу не случилось ошибиться в выборе. Среди множества пяток она облюбовывала те, чьи владельцы были мелкой сошкой, случайно затесавшейся среди вельможных гостей. Не станет же шофер, парикмахер или приглашенная из милости застенчивая подруга чьего-нибудь детства поднимать шум из-за какого-то укуса!

Да, Пальме сходило с рук, то бишь с лап, все, кроме гроз. Тетушка панически боялась молнии и свято верила, что мокрая собачья шерсть притягивает ее. Поэтому при первых громовых раскатах, прежде чем рухнуть в постель и, постанывая от ужаса, замереть среди огромных, как холмы, подушек, она хватала визжащую Пальму, запихивала в будку, предусмотрительно установленную не у большого дома, а подле нашей "сторожки", и заваливала вход кирпичами. Однажды я, не выдержав Пальминых стонов, выбежала под дождь и попыталась отвалить кирпичи. Сил не хватило, но тетке кто-то донес. Визг поднялся страшный:

— Она же под дом пойдет! Нас молнией спалит!

— А ты предпочитаешь, чтобы спалило нас? — саркастически проронил отец.

При всей своей простоте тетка слегка опешила, и меня оставили в покое. Пальма с той поры немножко ко мне подобрела. А Пушка так и не снизошла. Она была исключительно своевольна даже для кошки. Мой первый зверь не стал моим, да, похоже, и вообще не считал, что кому-то принадлежит.

К осени Пушка исчезла. То ли украли, то ли погибла. Кроме меня, это никого не опечалило, тем более, что обитателям большого дома стало не до кошек. Все вдруг изменилось. Гостей как ветром сдуло. Мне это было безразлично: я их уже давно отвадила. Видно, кое-чему надменная Пушка меня таки научила. Всем, кто в ожидании новых оригинальных сюжетов подкатывался ко мне с вопросом насчет сновидений, я тупо, холодно отвечала:

— Фонтан и туфли.

На самом деле мне ничего не снилось. Раньше и потом — да, а в то странное лето, когда меня без конца об этом спрашивали, словно отшибло.

Как выяснилось впоследствии, дядю постигла катастрофа, по тем временам банальная. Впал в немилость приближенный Сталина, чьей поддержке он, субъект столь же невежественный, сколь бесстыдный, был обязан своим возвышением. Дядя слонялся по дому сам не свой; если в поле, среди которого стояла дача, появлялся автомобиль, он положительно терял рассудок и в панике забивался куда ни попадя. Однажды, в погоне за Пушкой вбежав в теткину спальню, я увидела его под кроватью:

— Ты играешь? В прятки? С кем?

— Уйди! — зашипел он. — И никому...

Я не узнала его голоса: он был страшен. Потом мама рассказала мне, уже совсем взрослой, что он совал родителям револьвер, моля и требуя, чтобы они отстреливались, если за ним придут. Напрасно отец твердил, что это бессмысленно, что они отказываются. Дядя, по обычаю иных негодяев имевший преувеличенные понятия о самоотверженности порядочных людей, всучил-таки им револьвер. Сам-то он, как человек разумный и достойный житейского успеха, оставил без помощи семью репрессированного брата, а заодно и собственную мать, хотя они чуть ли не с голоду умирали. Так оно было надежнее. Но таким недотепам-идеалистам, как Марина и Коля, прозябающим в бедности, лишь бы не вступать в партию — а он предлагал, уговаривал, обещал сделать папу директором завода — таким, по его мнению, подобало сложить головы, чтобы дать ему возможность лишние пять минут подрожать под кроватью… За участком был пруд, и револьвер навек упокоился на его илистом дне: родители опасались обыска.

— А жалко было, — признавалась впоследствии мама. — Хорошее оружие, я бы и теперь не прочь его иметь.

2. Конец водяной мышеловки

Дяде повезло: его не посадили. С высокого поста он, правда, сверзился, но благополучно приземлился на другой, тоже достаточно солидный. Однако пока он пребывал в полете, администрация поселка, почуяв неладное, сочла за благо выгнать его из белого дома с завитушками. Купить этот дом он только собирался, а пока арендовал. Вот они и упразднили аренду.

К тому же при новом положении вещей такой дворец был нашим родственникам уже не по чину, и они приобрели другой дом — в престижной дачной местности, тоже двухэтажный, но куда поменьше и всего на двадцати сотках. Прежнюю дачу выпотрошили, плодовые деревья и часть цветов выкопали и увезли на новое место, и после суматохи отъезда наступила тишина. Нам остались сторожка, Пальма и одна из худших картин дядюшкиной кисти. У него была слабость: он писал маслом. В основном портреты красавицы-жены, интерьеры собственного дома, столы, ломящиеся от яств, — все это в тяжелых золоченых рамах, опять же с завитушками, висело на стенах дачи и московской квартиры, с обезоруживающей наивностью вопя о довольстве и благосостоянии.

Нам перепало изрядных размеров полотно, на котором пятидесятилетняя тетушка в красно-синей фланелевой пижаме с жестокой и сладострастной усмешкой полулежала на диване, перед коим красовался столик на львиных выгнутых лапах, а на нем — серебряное блюдо с грудой виноградных кистей.

Скоро возникла опасность, что этот шедевр некуда будет повесить. В большом доме водворилась туберкулезная больница. Тут-то и выяснилось, что наше пребывание в сторожке незаконно и противоречит санитарным нормам. Слова "забомжевать" в ту пору не было, но соответствующее действие существовало, и родителям объявили, что пора выметаться, а куда — их дело.

Мне шел пятый год, бабушке перевалило за семьдесят, мама — самая бесстрашная из всех, в свои сорок еще верящая, что сильный человек и без крова не пропадет, — была беременна. Но отец нашел выход. Он навсегда простился с прежней профессией электрика-слаботочника и нанялся в больницу кочегаром. С таким условием нам было разрешено остаться, однако не в сторожке, а в гаражике в самом дальнем углу сада, где раньше обитала дядина машина. Для нее это крошечное утлое строеньице годилось, но теперь отцу пришлось встраивать вторые стены, заделывать щели и прорубать окна, класть печь. Самому — помогать было некому.

Помещение получилось страшно низким, взрослые только что не задевали макушками за потолок. Там, под потолком, было жарко — печь грела превосходно, а на полу зимой вода замерзала. Так и помню маму в легкой блузке без рукавов и толстых валенках. В этой норе — между собой мы ее называли "палаццо" — нам предстояло прожить пятнадцать лет. При дожде с потолка капало. На морозе стекла пушились узорами. Зато в летний зной наша каморка перегревалась хуже тропических дебрей. До станции и ближайшего магазина было не менее получаса ходьбы, а до Москвы, где работала мама, часа два. Возвращалась она со службы поздно, обвешанная авоськами, как верблюд, — так было все же проще, чем отдельно таскаться за покупками на станцию.

С нежностью вспоминаю то, что тогда казалось само собой разумеющимся: никто не делал из этого драмы. Даже бабушка, а уж она-то, в молодости знавшая богатство, какое нашему чванному дяде не снилось, и к тому — интеллигентный круг, не снившийся ему тем более, должна была бы, кажется, без конца роптать и ужасаться. А она улыбалась. Мама еще помнила времена, когда всех восхищала ослепительность этой улыбки. Но после  двух войн у бабушки не осталось ни одного зуба. Теперь она посмеивалась провалившимся ртом, смущенно и все же светло. Иногда я доставала из фанерной грязной коробки засунутую между презираемыми мамой, но "на всякий случай" хранимыми отцом серпасто-молоткастыми почетными грамотами фотографию двадцатитрехлетней Ольги Питра, дочери университетского профессора, одной из самых желанных и самых разборчивых невест  Харькова. Оно притягивало и пугало, это изображение, в котором невозможно было найти и тени сходства с бабушкой. Пышные белокурые волосы, неожиданно черные брови, по-грузински сведенные на переносице, свежие губы, приоткрытые в беспечной усмешке, маленькая рука чуть опирается на спинку старинного кресла — было страшно поверить, что такая женщина могла превратиться в грузную, морщинистую бабушку с тощей пыльной косичкой на затылке и седыми усами, в очках, подвязанных резинкой от маминого чулка. Только лоб кое-как можно было узнать — высокий, какого ни у кого нет, и все еще красивый, если бы не драная вязаная шапочка, которую бабушка привыкла надвигать до самых глаз, снимая только в жаркие летние дни.

Из-за той фотографии, неведомо как сохранившейся после всех грабежей, конфискаций и переездов, бабушкино лицо в моей памяти поныне двоится. Сама же она, казалось, принимала свое настоящее легко. И все напевала тихонько под нос романсы по-русски и по-немецки. Охотно, но без малейшего надрыва рассказывала мне всякие милые пустяки из прошлого. Эти рассказы, населенные тенями давно умерших, всплывают в мозгу до сих пор — тогдашняя моя память была не чета нынешней:

— Наша бонна-француженка была очень благочестива. Меня выводили из себя ее бесконечные молитвы. Знаешь, французы называют Бога на "вы". Она как заведет: "Vous pardonnez Sophie, vous pardonnez Rosalie..." — "Простите Софью, Господи, простите Розалию..," а я изнываю от скуки: да сколько их у нее, этих протеже?

Чем дольше живу на свете, тем лучше понимаю бонну-молельщицу: бессонными ночами, которые теперь нередки, и на меня находит искушение попросить кого-то о милости, причем иногда для тех, кто бы и за гробом немало удивился, обнаружив себя в числе моих "протеже". Вот только, не отличаясь  праведностью, я в заступницы не слишком гожусь.

Бабушка и сама молилась, но изредка, украдкой. Однажды, проснувшись в предутренних зимних потемках, мне удалось разобрать: "Пошли мир в этот дом..." Боюсь, что Бог не расслышал. Очень уж тихо она шептала — верно, боялась разбудить отца. Он ее не выносил и мог брякнуть что-нибудь, без промаха бьющее в самое больное место. По части меткости этого рода ни один снайпер с ним бы не сравнился.

Мне бабушка была тогда ближе всех. Только с ней я могла подолгу болтать о чем попало, открыто и весело. Ей можно было уткнуться в плечо, блаженно зажмурившись — проделать что-нибудь подобное с папой или мамой я бы не рискнула, хотя теперь понимаю, что в глубине души им тоже хотелось ласки. Особенно отцу: он потому и отвергал с язвительным пренебрежением всякий мой добрый порыв, что боялся растаять, рассиропиться. Любой ценой оставаться непреклонным, проницательным и властным, внушающим трепет — вот был его пафос, его крест, его истерика. В маминой трактовке все это приобретало вид как нельзя более достойный: мол, истинная глубина и красота чувств требует сдержанности их проявлений. Требование было столь настоятельным, что я лет с трех уже пыталась нарастить панцирь. А вот бабушка  преспокойно оставалась верной себе и нежной. Будто знать не знала, что это под запретом.

По мнению родителей, она воспитывала меня плохо: слишком баловала. Но кроме нее, заниматься мной было все равно некому. Усталая и с трудом переносившая детское общество мама запомнилась мне в ту пору единственной фразой:

— Пожалуйста, уйди куда-нибудь — я хочу побыть одна.

Она не обижала, не тиранила, была просто далека, и я примирилась с тем, что ей всегда не до меня. Лучше бы и отцу... но нет, с ним все было куда сложнее. Исполненный мужественной решимости повелевать всем в доме и для моего же блага держать меня в страхе, он понемногу становился врагом. Хотя еще недавно на излюбленный высокопоставленными родичами дурацкий вопрос "Кого ты больше любишь, деточка, маму или папу?" я уверенно заявляла:

— Папу.

Говорили, будто он чаще всех играл со мной, когда я была совсем маленькой. Не помню. Но был один зимний вечер, которого я никогда не забывала и, пока жива, не забуду. Хотя ничего тогда не случилось. Даже ни слова не было сказано между нами. Он просто усадил меня на санки, упакованную в цигейковую шубу не по росту, валенки с галошами и теплый платок, и ровным неспешным шагом двинулся по тропинке, что тянулась вдоль "кремлевского" забора, опоясывая весь огромный участок.

Ночь была морозна и неправдоподобно тиха. Только снег поскрипывал под ногами отца и полозьями санок. Черные ветки деревьев проплывали перед глазами, звезды стояли в вышине. Отец шел и шел, наш путь не имел конца — мы ведь двигались по кругу. Что-то таинственное совершалось с нами, со временем и пространством, что-то такое, чего невозможно объяснить, о чем надо молчать. Я и молчала до сегодняшнего дня, да и теперь, в сущности, молчу, поскольку есть вещи, о которых не расскажешь, сколько ни пытайся. Тогда мне казалось, что отец причастен к тайне этой ночи и даже — что это он захотел мне ее доверить.

Он так и не узнал, что для меня сделал. Просто однажды вечером вышел человек подышать свежим воздухом и ребенка с собой захватил, благо ребенок был тихий, а этот чудак, как сам обмолвился много позже, с ранних лет имел меланхолическую склонность бродить по ночам.

Как бы то ни было, все это относилось к поре почти младенческой. Теперь же моя прежняя любовь к отцу просыпалась все реже, и я уже стыдилась ее, как слабости. Есть люди, — думала я, — которых нельзя любить. Какими бы замечательными они иногда ни казались. Потому что это обман. Вроде приманки в западне. А тут приманка была не пустяковая. Наделенный чрезвычайной чувствительностью и почти немыслимой интуицией, до чертиков остроумный, отец бывал очарователен, когда хотел. То есть весьма редко.

Обычно же этот бог весть почему аристократически изящный, хотя вечно небритый и обтерханный человек с ледяными глазами и тонким подвижным ртом был ядовит и мрачен. Маму изводил иезуитски, с вывертом, якобы сомневаясь в ее былой и нынешней верности. Она, до глупости прямодушная, все пыталась его разубедить, предполагала даже, что кто-то оклеветал ее. А он, прикрываясь этой пошлой выдумкой, без устали мстил ей — и за интеллигентское происхождение (сам-то был сыном приказчика), и за крупный, мощный характер, добровольно покорившийся, но не сломленный, и за зарплату, в два с лишним раза большую, чем у него, но главное, за возвышенную любовь, доверчиво и беспощадно слепую к нему, такому, каким он был на самом деле. Что бы он ни творил, не в его власти было разрушить ее иллюзии, больше разделявшие, чем сближавшие их. Есть наваждения, которые носятся в воздухе и настигают даже тех, кто вроде бы надежно от них защищен. Мама не переваривала советской власти и "тупо преданных ей болванов", но ее вера в сверхчеловеческое благородство души своего избранника, в то, что все грубое и злое в нем не более чем форма, скрывающая прекрасную суть, — эта вера была сродни упорной неспособности сограждан осознать свою бросающуюся в глаза беду.

— Марина, ты святая! — кричала тетка. — Да будь Колька моим мужем, я бы ему день и ночь морду била! День и ночь!

Боюсь, что такой род супружеской любви был бы ему куда полезнее. Да и понятнее. Если не мордобой по рецепту тетушки, то умное, твердое сопротивление образумило бы, а возможно, и восхитило его. Даже я, ходившая под стол пешком, смутно чувствовала это. Он зверел от заранее виноватых, просящих о мире взглядов, от беспомощной надежды человека, в сущности, тащившего нас всех у себя на горбу, урвать после утомительного дня тихий вечерок, кусочек радости. Этот товар он отпускал нам скупо, словно из милости, и тут уж надо было стараться ничем не нарушить хрупкое благорасположение властителя. В мамином ослеплении была не святость, а вина, осознанная ею только в старости: "Вот ужас, ведь я загубила его жизнь, — говорила она о своем уснувшем навсегда мучителе. — В нем было много хорошего, но его нельзя было так распускать". И помолчав, прибавляла: "Впрочем, если бы прозрела, я бы от него сразу ушла".

Всего этого я тогда, естественно, не знала. Но демонстративно зловещее молчание отца, его бешеные взрывы, мелочные придирки и ехидные реплики отравляли жизнь изо дня в день, из года в год. Пройдет еще несколько таких лет, и мысль: "Бывают же счастливцы, у которых нет отцов!" — обретет в моей голове четкую словесную форму. Пока до этого не дошло, зато исподволь растет пренебрежение к маме и бабушке за то, что не могут, не смеют ничего с ним поделать. Даже меня не умеют защитить от нападок — их неловкие попытки вмешаться только ухудшают дело.

— Адвокаты заговорили! — цедил он, и глаза белели от злобы.

Он почти не дрался. Случаи, когда он поднял на меня руку, можно посчитать по пальцам, и выходило не больно. Зато он заставлял ежеминутно ждать удара, окрика, и этот навязанный страх был нестерпим. Страх унижения, сам по себе уже достаточно оскорбительный.

Короче, радостей было маловато. Даже с Пальмой дружба разладилась. Ею и купленным недавно Каштаном, крепким надутым щенком, не расположенным к играм, занимался теперь отец. Он чудесно, нежно и весело ладил с совсем маленькими детьми и животными, существами, чью волю не надо подчинять, в ком не заподозришь строптивого помысла. Во мне он уже почуял все это, что на его языке называлось "влиянием старухи". "Она настраивает девчонку против отца", — твердил он маме. Это была правда, ведь я видела, как каменело лицо бабушки, когда он начинал колобродить. Но это была и ложь: ни одного дурного слова она о нем не сказала. Когда я подросла, еще пыталась защищать его передо мной:

— Ты не должна говорить о нем дурно. Он честный человек, твой отец и очень тебя любит.

Бедный "адвокат", она поплатилась и за это — я от нее отвернулась. В моих глазах ее слова были предательством: ах, так, и она против меня? Круговая порука взрослых? Ну, ладно же...

Это будет потом, пока же мы с бабушкой неразлучны. Иных друзей у меня нет. Игрушек тоже. Но я уже выросла: больше не пытаюсь, увидев во сне прелестную глазастую куклу или мишку и сообразив, что они снятся, изо всех сил прижать к груди свое сокровище в дикой надежде не выпустить, протащить через границу, разделяющую миры яви и сна.

И вот свершилось: у меня завелась секретная дружба. Я сидела в нашей каморке одна, что-то малюя цветными карандашами (почему-то старшие предполагали во мне способности к рисованию) и жуя ржаную корку. Вдруг в углу, в щели пола что-то зашуршало. Оттуда смотрел блестящий глаз, уморительно шевелились усы. Мышь! Ура!

— Мне не верится, что есть люди, способные бояться мышей, — говорила мама. — По-моему, дамы просто притворяются. Для женственности. Достаточно хоть раз заглянуть в лицо мыши, чтобы понять, что она похожа на белку. Какой идиот может испугаться белки?

До сих пор для меня это были рассуждения отвлеченные: ни в большом доме, ни в сторожке мышей не водилось. И вот пришла! Наслаждаясь везением, я "смотрела в лицо мыши" и не заметила, как огрызок корки выпал у меня из руки. Зато от гостьи это событие не укрылось. Выбравшись из щели, она подскочила совсем близко, ухватила свою добычу и кинулась бежать. Я пришла в окончательный восторг, отщипнула от буханки еще кусочек и положила перед норкой.

В тот вечер я прождала напрасно: мышь больше не появилась. Однако наутро хлеб исчез. Мой подарок приняли! Я немедленно пристроила на его место другой, и мышь соблаговолила утащить его при мне. Следующий кусочек я положила чуть подальше от норки, потом еще и еще. И всякий раз после некоторого колебания моя новая приятельница бежала за ним, а я блаженствовала, глядя на нее.

Конечно, предаваться этим поучительным занятиям можно было только в отсутствие старших, то есть не часто. Тем не менее через несколько дней мышь так ко мне привыкла, что выхватывала угощение чуть ли не из рук. Я мечтала, что когда-нибудь она разрешит себя погладить, но пока она явно не одобряла подобных поползновений.

Итак, мы с ней зажили душа в душу. Между тем взрослые стали сетовать, что-де в доме завелись мыши и надо бы достать, наконец, с чердака бабушкину водяную мышеловку.

— А помните, как вы надо мной потешались, когда я захотела взять ее с собой? — торжествовала бабушка.

Я беззаботно пропускала эти разговоры мимо ушей. Пока однажды, воротясь с прогулки, не увидела у своей кровати довольно громоздкое устройство, наполненное водой, в которой, о ужас, плавала мышь. К счастью, она была жива. Я схватила мышеловку, кинулась во двор и торопливо выплеснула на землю воду вместе со своей мокрой, но отнюдь не утратившей проворства подружкой.

Она убежала, а я осталась стоять посреди двора с этой мерзкой мышеловкой. Как быть? Что если они опять ее наполнят?

...Отец копался у себя в котельной, мама на работе, бабушка ушла пить чай к нашим единственным соседям  Гороховым. До революции Гороховы владели белым домом с завитушками, а теперь занимали соседний, ветхий, коричневый, но на мой вкус куда более интересный. В таком доме просто обязаны были водиться привидения, если только хозяйки, глупые и чинные старые девы, преподающие где-то в Москве общественные науки, не распугали их своим диаматом, бесхитростно сочетавшимся с ханжеской набожностью. Вернувшись, бабушка спросила:

— Шура, где мышеловка?

— В пруду.

— Надеюсь, ты шутишь?

— Нет. В ней тонула мышь!

— Мышеловка для того и предназначена, я не затем привезла ее из Харькова, чтобы...

— Это была моя мышь!

— Не говори глупостей! Как можно настолько безответственно относиться к чужим вещам?

— Зато к моей мыши я отношусь хорошо!

Меня распирала гордость. Чувство победы, своей смелости и правоты. Только один пустячок умалял величие моего деяния: я знала, что отцу о нем не расскажут. Как ни обижена бабушка, жаловаться на меня она не станет. И потом... что-то мне говорило, что дерзкая выходка по отношению к ней большой бури не вызовет. Возможно, ему это даже понравилось бы...

Догадка была неприятна, и я живо загнала ее в темный закоулок сознания. Кажется, уловкам такого рода человек научается едва ли не прежде, чем ходить и говорить.

А мышь не вернулась. Похоже, она мне больше не доверяла.

3. Сусами

Близкое соседство туберкулезной клиники беспокоило родителей тем сильнее, что в семье папы чахотка была: от нее умерли его мать и две из пяти сестер. Мне настрого запретили общаться с больными и гулять по саду, где в нашей бывшей сторожке уже устроили мертвецкую: среди пациентов было много тяжелых.

Избегать больных мне удавалось не всегда. Очень уж совестно было шарахаться от них. Как-то, приметив мои неловкие маневры, одна из женщин крикнула:

— Боишься? Обходишь? Не старайся! Все равно и сама заболеешь, и в дом заразу принесешь!

После этого я их больше не обходила. Возражать отцу не осмеливалась, но поступала по-своему. Поняв, что я уперлась всерьез, он решил выбрать из двух зол меньшее и позволил мне удаляться от дому, бродить по окрестным оврагам и полю, даже спускаться к ручью, отделяющему поле от поселка. До того я не имела права отойти от "кремлевского" забора дальше, чем на десяток шагов.

И я пустилась осваивать неведомые пространства — занятие, от которого голова шла кругом. Когда не надо было готовить или стирать, бабушка сопровождала меня. Нас ожидали упоительные открытия. На поле, поросшем редкими соснами, и на склонах оврага мы обнаружили грибы — шампиньоны и маслята. Великолепный конусообразный муравейник возвышался у корней старой березы. Низенькая рощица на горизонте оказалась кладбищем, которое мне почему-то ужасно понравилось: я все тянула туда бабушку. Ее это место не слишком привлекало — может быть, она предчувствовала, что веселым майским утром восемь лет спустя ее принесут сюда, а любимая внучка даже проститься не придет. И, любуясь своей твердостью, скажет подруге:

— Я рада. Ее жизнь стала ничтожной. Лучшее, что она могла сделать, — это умереть.

А пока, пока мы, держась за руки, спускаемся к ручью. Он мелкий, поросший тростником, мама его называет "переплюйка". Невдалеке трое мальчишек с большой корзиной шлепают по воде, то быстро погружая, то вытаскивая свою снасть. Я не почемучка, обычно предпочитаю сама проникать в суть вещей (иногда в высшей степени невпопад), но тут не выдерживаю:

— Что они делают?

— Вероятно, рыбу ловят.

— Здесь есть рыба?!

— Должно быть, страшная мелочь.

Мы подходим ближе, и верно: на бережке стоит банка, в ней плавает несколько рыбешек. При виде их я понимаю, что хочу и буду ловить рыбу. Это больше, чем желание, — это страсть. Она оказалась долговечной. Я уже была книжной романтической девицей, уже строила из себя роковую гордячку и даже подыскивала красивый способ покинуть сию презренную юдоль, "где не умеют без боязни ни ненавидеть, ни любить", но ручей и корзина оставались для меня соблазном. А уж в младших классах я рыболовствовала от души. Поначалу долго пыталась заставить свой улов жить дома в банке. Убедившись, что это невозможно, стала жарить этих крошечных рыбешек на сковороде, благо они мне казались необыкновенно вкусными (домочадцы этого мнения не разделяли). Однажды проходившая мимо не местная, видимо, городская женщина, увидев, как я завожу корзину под бережок, сказала с тихим укором:

— Тебе не жалко рыбок? Им же больно.

У нее было бескровное лицо, страшный зоб и добрые измученные глаза. Она меня задела за живое: я была очень подвержена жалости. Но тут возникало противоречие неразрешимое, уж слишком я любила свою охоту. И я ответила:

— Они глупые. Не понимают, что им больно. Вот животные другое дело, их я бы не могла...

Я запомнила ту женщину, ее взгляд, упрек, к которому отнеслась так по видимости небрежно. Однако ловля продолжалась. Поселок взирал на происходящее с неодобрением, но там были совсем другие резоны. Местные жительницы перехватывали маму на улице и доносили, что ее дочь, вся в грязи и тине, как последний беспризорник, целыми днями мокнет в ручье.

— Знаю. Ее это забавляет, — отрубала мама. Подрастая, я начала ей импонировать: в моем пренебрежении к суду людскому она узнавала себя. Что пренебрежение было отчасти наигранным, мама не догадывалась, ибо сама никогда ничего не наигрывала — этот порок я унаследовала по другой линии.

...В тот день мне ловилось так себе. Поэтому, когда тощий очкастый старик в соломенной шляпе, остановившись на берегу, осведомился о смысле моего занятия, я охотно пустилась в объяснения. Дачник восхитился, принялся рассматривать моих трех жалких рыбок, спрашивал, как они называются.

— Огольцы, — сказала я, потому что так их звали мальчишки. — Только плохо, что в банке они все время дохнут. Не знаю, что делать.

— Мы что-нибудь придумаем, — пообещал мой собеседник.

Глаза у него прямо горели, но я, зная склонность взрослых морочить голову попусту, не придала значения этим словам.

Как вскоре выяснилось, дачника звали Андрей Петрович, и он вместе с женой снимал на лето комнату у наших соседей Гороховых. Он был профессором, но каких именно наук, не помню, да верно, и не знала. Мы подружились, я стала часто забегать к нему в гости. Он приветливо встречал меня и сразу начинал рассказывать, возможно, не без влияния не знакомого мне тогда Кэролла, фантастические истории, в которых фигурировала девочка Мурочка. Положим, до Кэролла Андрею Петровичу было далеко: Мурочка мне не нравилась, ее похождения казались скучноватыми и глупыми, но я вежливо скрывала это. Ведь он старался, придумывал все это для меня и как бы даже про меня. Я понимала, что это не пустяки.

Жена Андрея Петровича взирала на нас весьма кисло. Соседки с ее слов говорили бабушке, что профессорша по горло сыта мужниными чудачествами. Дружба со мной сама по себе достаточно нелепа, но это еще цветочки: с моей легкой руки Андрей Петрович увлекся рыбками, завел у себя в московской квартире большой дорогой аквариум с подогревом, водорослями и черт-те чем еще. На старости лет совершенно помешался!

Услышав об этом, я прониклась уважением к Андрею Петровичу. Он был молодец, и его не понимали. А уж когда в один поистине прекрасный день он явился на пороге нашего "палаццо" с небольшим, но умопомрачительно красивым аквариумом в руках, я от всего сердца простила ему и зануду Мурочку, и неуклюжие шутки, которыми он меня здорово донимал. Я была патологически доверчива, и профессор, смекнув это, с важным видом давал мне всевозможные советы вроде того, что если поймать бабочку и насыпать ей соли на хвост, а потом отпустить, она к тебе обязательно вернется. Я переловила и посолила добрый десяток крупных и мелких  бабочек, прежде чем  до меня дошло, что  Андрей Петрович опять пошутил.

Но что значат соленые бабочкины хвосты в сравнении с таким даром, как аквариум? В нем было семь рыбок — и все разные, в том числе два вуалехвоста, черный и красный, и небольшая пестренькая нахальная рыбка, у которой из живота торчали два длинных уса. Будучи едва ли не меньше всех обитателей аквариума, рыбка с усами — со временем эти два слова от частого употребления слиплись, и она получила имя Сусами (лет сорок спустя я узнала, что оно было не столь уж далеко от правильного — гурами) — так вот, рыбка эта дралась! Разогнавшись, она толкала соседок по аквариуму носом, и вероятно, не безболезненно: носик был твердый. Я проверяла: стоило опустить в воду палец, как Сусами и его толкал. Что это было — озорство, злобность или нечто, в естественных условиях имевшее бы определенный, важный для рыбьей жизни смысл?

Я не долго ломала голову над этой загадкой. Да и вообще мой восторг перед подарком угас до обидного скоро. Рыбы были прелестны, но всегда одни и те же. Хулиган Сусами, и тот, кроме своих тычков, не мог предложить ничего нового. Я остыла, стала забывать о рыбках, теперь бабушке все чаще приходилось заботиться о них вместо меня. Но с Андреем Петровичем мы еще приятельствовали. И вдруг однажды, когда мы с ним, как всегда, сидели на террасе гороховского дома, он ни с того ни с сего  брякнул:

— А ты гадюка!

Какая муха его укусила? И что я должна была ответить? Не скажешь ведь старому человеку, как мальчишке, что-нибудь вроде "От тарантула слышу!" Да и не в моем вкусе были такие препирательства. Однако что-то надо же сделать...

Мне шел девятый год, но я уже не могла послужить примером непосредственности. Сейчас мне требовалось остаться одной и подумать. Не решив пока, обижаться ли, я просто встала и ушла. Перед домом мне встретилась бабушка.

— Андрей Петрович сказал, что я гадюка, — озадаченно сообщила я.

Это была не жалоба, жаловаться у нас было не принято, я просто делилась своим недоумением. Но бабушка возмутилась.

— Дурак старый! — фыркнула она. — Что за манера говорить такие вещи ребенку? Знаешь, Саша, лучше бы ты с ним порвала.

Теперь до меня дошло, что мне, видимо, нанесли настоящую обиду. Честь требовала подобающих действий. Я отправилась к Андрею Петровичу. Он сидел все там же, на террасе, и  благодушно пил чай. Я встала перед ним и выпалила:

— Андрей Петрович, вы меня обозвали гадюкой! Без всякой причины. Больше я к вам не приду.

Повернулась и с по возможности негодующим видом зашагала к калитке. Никакого негодования, ни даже малой обиды я почему-то не чувствовала, но мне казалось, что я поступила, как должно. Он ничего не ответил, не окликнул меня, но глаза за стеклами очков были растерянными. Этот беззащитный взгляд меня немного смутил — у обидчика, как мне представлялось, должно быть другое лицо.

Больше мы не виделись. Лето кончалось, дня через два этот чудак со своей кислой профессоршей уехал в Москву. Я не скучала и почти не вспоминала. Но когда через полгода одна из Гороховых, встретившись нам на размокшей весенней дороге, сказала бабушке: "Как печально, Ольга Адольфовна! Знаете, Андрей Петрович, наш квартирант, на той неделе умер", — земля подо мной качнулась. Его нет! Нет нигде и больше не будет! Мы поссорились, не успели помириться, и теперь уже никогда...

Тут было нечто такое, что не укладывалось ни в голове, ни в сердце. Спасаясь от тягостного смятения, я вычистила аквариум и потом несколько дней была преувеличенно заботлива к его обитателям. Как будто бедняге-профессору могло быть приятно мое усердие, как будто оно что-то меняло... Но так как оно не меняло ничего, вскоре я снова забросила рыбок. Да и бабушка, вероятно, не столь уж ревностно пеклась о них. Так или иначе, они стали погибать. Не сразу, по одной, с интервалом в несколько недель или месяцев. И наконец наступил день, когда Сусами остался в аквариуме один. Ему некого стало задирать, и только я изредка, чтобы развлечь его, опускала в воду палец и меланхолически ждала, когда он подплывет и ткнется своим жестким рыльцем.

Я была уверена, что ему тоскливо. Аквариум, где прежде играла разноцветная живая радуга, торчал на самодельной плохо оструганной полке тусклым прямоугольником. Но одинокий Сусами — пестрое подвижное пятнышко на бледном фоне — не унывал. Больше года он так продержался, жил бы и дальше... Но однажды, подойдя поиграть с ним, я шутки ради вздумала накрыть его стоявшим там же в аквариуме пустым горшочком из-под давно сгнившего водяного растения. В дне горшочка было отверстие, он не должен был задохнуться, да и я собиралась, досчитав до двадцати двух — мне нравились такие числа: одиннадцать, двадцать два, тридцать три, — выпустить Сусами на волю.

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть...

— Эт-то что еще такое?!

Грозный рев заставил меня вздрогнуть. Под ложечкой сразу засосало, и я, оторвавшись от аквариума, бросилась на кухню — находящийся в трех шагах, но отделенный от комнаты грубой коричневой в бордовых разводах занавеской уголок "палаццо". Там была печь и ободранный столик, на котором громоздились кастрюли, тарелки, стаканы. Над всем этим в позе хищника, изготовившегося к прыжку, застыл перепачканный углем разъяренный отец.

— Я спрашиваю: до каких пор это будет продолжаться?!

Он часто так поступал — не объяснял, чем недоволен, предоставляя теряться в панических догадках, что же не так. Я затравленно оглянулась, как всегда в таких случаях, стараясь сохранить достоинство, но чувствуя, что это удается до отвращения плохо. Все вроде было в порядке. Но он сверлил меня побелевшими глазами и ждал.

— Я не понимаю.., — пробормотала я.

Отец язвительно усмехнулся:

— Ну еще бы! До того ли нам? Мы шалим с рыбой, которую давно пора выбросить на помойку, мы, как колода, валяемся с книжкой, мы уже таращимся в зеркало, воображая о себе невесть что, хотя являемся всего-навсего неряшливой писюхой, но нам не хватает ума не оставлять стакана на краю стола, откуда он неизбежно упадет и разобьется! Как дурно воспитанная обезьяна, мы бросаем вещи, где ни попадя. И добро бы я не говорил! — голос опять перешел в рычание. — Но я уже предупреждал тебя об этом! Заставляешь повторять дважды... Рискуешь... — он схватил стакан и потряс им перед моим носом. — Возьми и поставь как следует! Я из тебя эту расхлябанность выбью! Если мать и бабка не способны, я сделаю из тебя нормальную аккуратную хозяйку, какой должна быть женщина, уж в этом на меня можешь положиться!

Я поставила стакан на три сантиметра правее и убежала в поле. Щеки горели, сердце колотилось: "Никогда ты ничего не добьешься! Не дождешься, чтобы я стала такой, как ты хочешь! Никогда!.."

После его назидательных монологов я часто давала себе подобные зароки. И, видимо, при этом во мне приходили в движение такие силы, что впоследствии, пытаясь научиться кое-чему из того, что он намеревался "вбить", или изжить то, что он хвалился "выбить", я не преуспела. Сдержала детские клятвы даже полнее, чем сама бы того желала.

Добрый час я проболталась по полю, кипя и мечтая о расплате: когда-нибудь я вырасту, он уже не будет сильнее, и вот тогда... О Сусами я вспомнила, только вернувшись домой и увидев пустой аквариум с перевернутым горшочком. Опоздала.

— Задохнулся, — грустно сказала бабушка. — Как же ты так?..

А я подумала: "Там дырка. Не мог он задохнуться. Он умер от страха".

4. Дух нераскаянного злодея

У животных короткий век. В сравнении с ними мы сущие мафусаилы. Вот и переживаем их, переживаем одного за другим. Отсюда в моем повествовании череда смертей, из-за которой та пора, умудрившись назло всему остаться в памяти сказкой, на бумаге приобретает чересчур мрачный колорит. Но отступать поздно: раз автопортрет был задуман со зверем, так и будет.

Каштан прожил у нас недолго, всего года два. Со стройными ногами, гладкий, мускулистый пес ровного темно-коричневого окраса. Только над маленькими глазами светлели два желтых пятнышка. Мне всегда казалось, что взгляд Каштана, загадочный и угрюмый, исходит именно из этих слепых пятен.

Это был на редкость странный и неприятный зверь. В нем чувствовалось что-то настолько поражающее воображение, что и много лет спустя родители, бывало, принимались гадать, почему он вырос таким. Напрашивалась мысль, что какие-то кошмарные впечатления раннего возраста искалечили его психику. Но вряд ли: отец купил Каштана на поселковом рынке, когда тому было не больше месяца. Щенок был толст, большелап, прожорлив и степенен. Единственным, что в нем озадачивало, было неумение играть. Резвости его не прельщали, отцу требовалась бездна изобретательности и упрямства, чтобы вынудить юного увальня развеселиться хоть на минутку. А скоро, уже с полугода, от него стало веять жутью, чем дальше, тем ощутимее.

— Возможно, все объясняется породой? — спрашивала мама.

Вопрос был риторический: во-первых, в породах собак никто в доме не разбирался, во-вторых, даже профан не усомнился бы, что Каштан дворняга. Правда, теперь, вспоминая его, я догадываюсь, что там не обошлось без добермана. Но как ни славится строгостью и нервностью эта порода, глухую ярость, переполнявшую Каштана, этим не объяснишь.

Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что эта собака опасна даже для хозяев. Бабушка не приближалась к нему никогда. Я ни разу не попыталась вступить с ним в контакт: при всем моем любопытстве и склонности к рискованным шалостям даже мысли такой не возникало. Как теперь припоминаю, я не то чтобы ненавидела, боялась этого пса, но инстинктивно холодно сторонилась его.

Мама, хотя именно она обычно кормила Каштана, гладить его не отваживалась, а стоило ему приподнять губу над острыми сверкающими клыками и чуть слышно заворчать, как она спешила отойти подальше. А мама любила и понимала собак. В пору ее детства у них на даче жила пара южнорусских овчарок, подаренных деду в Аскания Нова, — уж на что грозные псы, но мама утверждала, что по сравнению с Каштаном это так себе, большие мягкие игрушки.

А между тем Каштан был тих. Никто не слышал от него лая. Даже рычал он редко. О нем не думалось, что он может укусить. Только убить. И часто хотел этого, не без явного усилия сдерживаясь.

У нас был маленький садик — выгородка внутри громадного больничного участка. Под "кремлевским" забором росли большие кусты желтой акации. Однажды, сама с собой играя уж не помню, во что, я крадучись пробиралась между забором и акациями. Внезапно что-то стремительно, беззвучно прыгнуло на меня, клыки блеснули у самого горла... и сконфуженный Каштан торопливо затрусил прочь. Он обознался, принял меня за чужую, и лишь в последнюю долю секунды успел понять свою ошибку. В противном случае я бы этого не писала.

Держать у себя подобную зверюгу было безумием. Забор, цепь — все это хорошо, когда речь идет о нормальной собаке, которая, если и вырвется на свободу, в худшем случае порвет прохожему штаны. Здесь же речь шла бы о глотке. Но отец не мог расстаться с Каштаном. Это чудище признавало и на свой угрюмый манер любило в целом свете только его одного. Такое всякого бы тронуло, а для отца с его характером и представлениями в этой ситуации таилось что-то глубоко значительное, заветное. Он сознавал опасность, принимал меры предосторожности и тем больше дорожил своим кровожадным другом.

— Это не собака, — как-то сказал он. — В него переселилась душа нераскаянного злодея.

Сама по себе фраза была, конечно, шутливая. А тон... странный какой-то. От него по спине пробежал холодок. Тут надобно заметить, что у отца, кроме склонности к насмешкам и мистификациям, была еще предрасположенность к мистицизму, и которое из этих свойств проявилось на сей раз, никто не мог бы сказать определенно. Вообще-то отцовский мистицизм давал о себе знать редко. Тем реже, что он считал нужным воспитывать детей в материалистическом духе, поскольку "им жить в эти времена". Проведав, что бабушка рассказала мне евангельскую историю, он закатил ей громоподобную сцену, а потом, усадив меня перед собой, произнес длинную, агрессивную и фальшивую речь, обличающую религиозное мракобесие. Не успев прослушать и половины, я мысленно постановила, что в Бога верю. Бабушка, и та не смогла этого добиться. Ее рассказ хоть и поразил меня, но были в нем подробности, которых не принимала душа. Прежде всего случай с самаритянкой, что просила спасти ее больное дитя и в ответ услышала: "Не могу отнимать хлеб у ребенка (то есть своих единоплеменников), чтобы отдать собаке (иноверке)". И хотя после смиренного ответа женщины ее мольба была услышана, мне все же казалось: что-то не так. Как это "он ее испытывал"?! Нет, одно из двух: либо Иисус вовсе не был добрым, либо он не мог такого сказать. Этого человека, этого Бога то ли перехвалили, то ли оболгали. Так я думала про себя, до поры помалкивая, когда же дошло до пыток и казни,  взбунтовалась:

— Неправда! Люди не могут быть такими злыми.

— Значит, ты не веришь, что все это было? — спросила бабушка так огорченно, что я поспешно соврала:

— Верю.

Устоявшаяся парадоксальная реакция на отцовские поучения довершила дело, и я долго потом считала себя религиозной дочерью воинствующего безбожника. А потом оказалось, что его атеизм еще сомнительнее моей набожности. Я узнала от мамы, что однажды на вопрос, верит ли он в бессмертие души, отец твердо ответил:

— Я не верю, я знаю.

Были среди семейных преданий и вовсе головокружительные. Так, когда папина сестра умерла в Одессе от туберкулеза, а он был в Харькове, она пришла к нему в час своей кончины и за девять дней являлась еще несколько раз. Поэтому, когда пришло письмо о ее смерти, ему все уже было известно. Он запомнил платье, в котором приходила умершая, и после спросил, в чем ее похоронили. Описание совпадало.

Может, он это выдумал? И это, и вторую жизнь, которую он якобы с ранних лет переживал во сне, в городе, где он знал каждую улицу, среди людей, о которых никогда ничего не рассказывал? И голос, однажды в трамвае шепнувший ему на ухо: "Отойди от окна!", а через мгновение грянул выстрел и то окно вылетело? Я бы не очень удивилась, если бы все это оказалось его фантазиями. Но, надо признаться, допускаю и другое. И если он, в самом деле бессмертный, оттуда, где он теперь, посмеется над моим легковерием, я охотно доставлю ему это удовольствие. Мы ведь в конце концов помирились. За окном чернела мартовская ночь восемьдесят пятого года. Местные доктора ушли, приговорив его, а машина из Москвы должна была приехать только утром, то есть могла не приезжать вообще. Говорить он уже не мог — задыхался. И я молчала. Мы сидели рядом, крепко взявшись за руки. Это были минуты невероятного просветления: на мгновение мне — и знаю, ему тоже — вопреки очевидности даже показалось, что все спасено.

…Каштана, а с ним и бедную, ни в чем не повинную Пальму сгубил порыв папиной жалости к своему молодому, полному сил любимцу, принужденному весь век просидеть на цепи или в лучшем случае за оградой тесного дворика. В одну летнюю ночь, часу уже во втором, когда, по его расчетам, никто посторонний не забредет в «наше» поле, а если такое и случится, при яркой луне можно будет заметить потенциальную жертву издали и взять злодея на поводок, отец вышел с мамой и Каштаном прогуляться. В четыре глаза высматривая, не покажется ли запоздалый прохожий, они упустили из виду маленькую белую собачку. Зато Каштан ее не проглядел. В три прыжка настиг, мгновенно перегрыз горло и стал лакать кровь. Отец подбежал, убедился, что собачка мертва, надел на Каштана ошейник и силой уволок недокушавшего вампира за собой.

А через несколько дней — или недель? С хронологией здесь не все в порядке, но уже нет никого, кто помог бы мне ее выправить — короче, как сказал бы Хармс, через несколько колов времени в пронзительно зябкое, благодарение Богу, и ветреное утро, когда любимый хозяин, выйдя из дому в толстом ватнике, подошел к будке Каштана, тот кинулся на него, норовя вцепиться в горло. Отец успел заслониться локтем, и пес вырвал рукав ватника, что называется, "с мясом".

Бешенство. В тот год в поселке было несколько случаев, родители слышали о них, но мы жили на отшибе, и считалось, что ни Каштану, ни Пальме ничего не грозит. Белая собачка, растерзанная Каштаном, была бешеной. Потому и оказалась одна в ночном поле: говорят, среди собак встречаются такие благородные натуры, что, почуяв в себе неладное, не хотят причинить вреда хозяевам и от греха уходят, куда глаза глядят.

— Иди в дом, — сказал отец. — Ольга Адольфовна, — обычно он избегал называть бабушку по имени, а тут вдруг сурово, но почтительно: — Ольга Адольфовна, присмотрите, пожалуйста, чтобы Шура не вышла во двор.

Пальма заливалась тоненьким лаем: рядом с отцом стоял чужой. С ружьем на плече. Каштан, как всегда, молчал. Я не решилась посмотреть в его сторону.

Как только дверь за нами закрылась, грянул выстрел. Потом другой.

— Почему два? — прошептала я.

Бабушка не ответила.

— Почему два?! — крикнула я, уже понимая.

— Милая, — бабушка обняла меня за плечи, — видишь ли, это очень страшная болезнь. И очень заразная. Вылечить ее невозможно. От нее умирают и люди, и животные. Нам всем придется делать прививки. Наверное, Пальма тоже была больна...

Я вырвалась из ее рук:

— Наверное?

5. Рыцарский роман

Когда слышу опостылевшие дамские сетования, что-де женщине нужна опора, да вот настоящие мужики перевелись, как ни смешно, я вспоминаю его. Юрку. Мне шел седьмой год, ему — восьмой. Он был первым сверстником, с которым мне довелось близко столкнуться: до его появления вокруг были одни взрослые. Бабушка, правда, говорила, что в харьковском дворе у меня была закадычная подруга Вита, и я много раз пыталась вспомнить ее. При этих усилиях в сумерках прошлого начинал маячить оранжевый капор, но ни головы, на которую он был надет, ни чего-либо еще разглядеть не удавалось.

А тут родители, задумав облегчить участь бабушки, как-никак мало приспособленной к ведению домашнего хозяйства, да еще в настолько неудобных условиях, наняли приходящую домработницу. Поселок не в первый и тем паче не в последний раз зашелся от возмущения: "Как? При их-то нищете? Им побираться впору, а они..."

Местные кумушки преувеличивали нашу бедность. Да, мы жили в хибарке. Мы ходили в лучшем случае в заплатах, в худшем почти в лохмотьях — тоже верно. Мама, высоко ценимый специалист, и та являлась в свою проектную контору, будто колхозница на пашню. Иногда рассказывала, посмеиваясь:

— Вчера Серафима Ивановна, думая меня уколоть, спрашивает: "Как это вы, интеллигентная женщина, носите простые чулки?" — "А я, — говорю, — надеюсь, что моя интеллигентность заключается не в чулках". Так эта несчастная корова не нашла ничего умнее, как обидеться!

Принцип состоял в том, что раз на все нужное не хватает, экономить следует в первую очередь на одежде. Чем подголадывать и принуждать бабушку выбиваться из последних сил, но заслужить своим видом одобрение Серафимы Ивановны, имя которой — легион, лучше навлечь на себя ее осуждение, но есть досыта и нанять прислугу.

И вот домработница явилась. Загорелая женщина с грубым, но не злым лицом, неопределенного возраста, в платье скучном, но новом, без заплат. Рядом с той же миной утрированно скромного достоинства шел мальчик:

— А это Юра, сынок мой. Можно он во дворике у вас побудет, покуда я управлюсь?

— Во дворике нельзя, там злая собака. Вы тоже туда одна не выходите, это опасно. А почему бы Юре вместе с Сашей не погулять в поле?..

Так и повелось. Прасковья Ивановна приходила дважды в неделю, а мы с Юркой отправлялись летом собирать цветы и ловить бабочек, осенью искать грибы, зимой кататься на санках с ближних горок, весной… впрочем, нет. Домработница у нас появилась летом пятьдесят второго, а к весне пятьдесят третьего между мной и моим верным рыцарем пробежал черный, сугубо идеологический кот.

Рыцарем впервые назвала Юрку мама, когда однажды в воскресенье он к нам зашел и она посмотрела, как он со мной обращается:

— Раньше я предполагала, что рыцари перевелись, потому что мало лошадей, — усмехнулась она. — Но посмотрев на твоего приятеля, поняла, что рыцарь может и пешком.

Юрка с первого же дня взялся меня опекать. Не скажу, чтобы мне это понравилось, но известные резоны у него были. Прежде всего громадный жизненный опыт — он уже перешел во второй класс, мне же только предстояло пойти в первый. Но одним старшинством меня, привыкшую ко взрослому окружению, он бы не пронял. Обезоруживала заботливость. Этакая суровая, даже ворчливая, но до того неусыпная, что и бабушка не могла бы с ним тягаться.

Он про все знал, как надо. И что нечего стаскивать с шеи шарф и прятать его в карман, раз мать тебе этот шарф намотала. И что грибы не срывают по-глупому, а срезают ножичком: "Вот я тебе и ножичек принес, если у тебя нет". И что букеты собирать надо цветок к цветку, "чтоб ровно было, как у меня, видала? А твой лохматый весь, это букет неправильный".

Спорить с ним я не умела: терялась перед его вдохновенной убежденностью. Мне-то казалось, что неправильное иной раз лучше правильного, а мой "лохматый" букет красивее аккуратного, стиснутого, сверху плоского, как сиденье табуретки, юркиного. Но если бы я даже сумела найти слова, чтобы выразить это невнятное ощущение, Юрка воспринял бы их как легкомысленный лепет. Он вообще не принимал моих суждений всерьез. А при этом никогда на меня не злился, лишая возможности обозлиться в ответ. Если забота отца, как уверяла бабушка, любившего меня, смахивала на ненависть, презрение, гадливость, то юркина преданность была безусловна и неколебима, как все, что от него исходило.

При этом его "так надо" в иных случаях было весьма сомнительно. Он, к примеру, вбил себе в голову, что когда мы катаемся на санках, обратно в гору он должен меня везти. По-видимому, хотел быть и рыцарем, и лошадью зараз.

— Садись! — требовал он и, впрягшись в санки, волок их вверх по склону. При этом он отчаянно пыхтел, его непоправимо серьезная физиономия человека, верного долгу, багровела и покрывалась потом. Не стерпев зрелища его страданий, я спрыгивала с санок. Но Юрка кричал:

— Садись обратно! Я справлюсь! — и я чувствовала, что отказаться значило бы нарушить какой-то чуждый мне, но очень важный для него порядок вещей. Единственное, что мне удавалось, это исподтишка отталкиваться от земли пяткой. Однако стоило Юрке это заметить, и он не на шутку обижался:

— Ногу убери! Ну что такое? Сказал — справлюсь!

Кстати, о шутках: их Юрка, увы, не понимал. И не одобрял — очевидно, в его глазах они относились к разряду неправильного. А в нашем семействе при всех его подспудных тягостных свойствах смех значил много и многое разрешал. Юркина глухота к смешному обескураживала меня так же, как его уверенность. Но все это было как бы и не беда: у того, кого везут, никаких забот, а с ним я не только на санках, но и всегда чувствовала себя драгоценным оберегаемым грузом.

— У вас собаки перебесились, я знаю, дядя Гриша Пахомов их пострелял. Ты, поди, плакала?

— Я никогда не плачу.

Это было некоторое преувеличение, но не столь уж большое. Мама, сама получившая спартанское воспитание (дед готовил ее в хирурги, преемницей себе), непритворно презирала плакс, и я, усвоив это чуть ли не в ее утробе, никогда не рассчитывала кого-нибудь пронять слезами, расхлюпавшись, добиться своего. Плакать в нашем доме было бесполезно, а притом еще считалось делом стыдным. Я так привыкла обходиться без этого, что тут уже не требовалось особой выдержки.

Подумав, Юрка изрек:

— Это неправильно. Девчонка все-таки.

Я пожала плечами, не соглашаясь признать себя "слабым полом". Но Юркины заботливые мысли уже приняли другое направление:


— Без собаки нельзя. Воры заберутся. Ты вот что, подожди малость. Наша Сильва ощенится скоро, я тебе тогда щенка подарю. Мать-то как, позволит?

— Ей все равно, ее же дома никогда нет. А отец... может и не позволить.

Обдумав возникшее препятствие, Юрка решил, что будет надежнее, если щенка подарит как бы не он, а сама Прасковья Ивановна. Это была "правильная" идея, и два месяца спустя мы с отцом явились к домработнице в гости, на собачьи смотрины. Отцу хотелось иметь не какую-нибудь шавку, а внушительного сторожевого пса. Сильва в этом смысле выглядела многообещающе: крупная, крепкая овчарка-полукровка, при виде чужих яростно рвущая цепь.

Под ее басовитый лай мы с Юркой и отец с Прасковьей, стоя посреди двора, обсуждали, когда лучше отнять щенка от матери и кого нам надо, кобеля или сучку, как вдруг Сильва, оборвав цепь, ринулась на нас. Испугаться я не успела. С ужасающим, поистине нечеловеческим ревом отец сам бросился ей навстречу. От неожиданности Сильва пискнула и, попятившись, юркнула в будку.

Одновременно уязвленный позором своей собаки и восхищенный папиной лихостью, мой Ланселот некоторое время пребывал во власти противоречивых чувств. Затем, шмыгнув носом, решительно подытожил:

— Правильно. Ты всех ближе стояла. Она бы тебя тяпнула.

Так в начале зимы у нас появился Бутон. Это было неуклюжее лопоухое существо, названное в честь какой-то из собак, живших еще до революции в доме бабушки. Впоследствии, когда он вырос и оказался безобиднее божьей коровки, мама говорила:

— Это мы именем его испортили. Не пес, а цветочек.

— Не цветочек, а бурьян, — брюзжал отец. — Ни красоты, ни толку.

Бутон в самом деле имел наружность незавидную: весь расхлябанный, глуповато унылый. Похоже, Сильва допустила крупный мезальянс — от овчарки в ее отпрыске не осталось ничего, кроме потускневшей серости.

Но пока он был маленьким, разобрать, что из него выйдет, было трудно, и Юрка, полагая себя ответственным за то, чтобы у меня выросла правильная собака, принялся муштровать щенка. От круговорота кнута и пряника бедняга вконец ополоумел.

— Оставь его в покое! — просила я. — Он не хочет, неужели ты не видишь?

— Собаку надо учить, — ответствовал неумолимый Юрка.

На Бутона он тоже не сердился. Был терпелив и не желал признать тщету своих усилий. Кто знает, может быть, в конце концов он бы чего-то и достиг. Но тут произошло событие, разом положившее конец мукам Бутона.

Мы катались с горки, начинавшейся шагах в десяти от нашего порога. Уже смеркалось, подувал ветер, но "кремлевский" забор над склоном оврага и сам этот склон хорошо нас защищали. Было не холодно, и домой не хотелось. Только Юрка уж очень запыхался, снова и снова затаскивая в гору санки, отягощенные моей по его силам достаточно увесистой персоной.

В очередной раз впрягаясь в них, самозваный коняга приостановился, по-видимому, внезапно сообразив, что в моем воспитании, которым он с таким рвением занимался, может статься, зияет недопустимый пробел.

— Ты любишь Сталина?

О существовании названного лица я, конечно, знала. Родители никогда не говорили при мне о политике, но отец слушал «Последние известия», часто один и тот же выпуск по нескольку раз, и рычал, если кто-то в это время осмеливался издать хотя бы звук. Поэтому радио я ненавидела и утешалась мечтой, что когда вырасту, заведу свой дом, там и духу его не будет (как бы не так: мой муж включает приемник немногим реже, чем некогда отец, и хотя он-то слушает «Свободу» или «Эхо Москвы» и не рычит, в иные минуты я не без грусти вспоминаю те несбывшиеся надежды). Однако вопрос меня удивил:

— Как я могу любить человека, которого никогда не видела?

Юрка выпустил из рук веревку санок, и она шлепнулась в снег. Было почти слышно, как у него в мозгу сработал встроенный механизм. Скрипнули шестеренки, и он отчеканил:

— Если ты не любишь Сталина, значит, ты изменила родине!

И тут выяснилось, что проклятое радио недаром бубнило у меня над ухом: механизм успел завестись и в моем черепе. Понятия не имея, что значит изменить родине, я, оказывается, уже обзавелась положенной реакцией на это роковое словосочетание. Я вскочила на ноги:

— Уходи! Знать тебя не хочу!

И он ушел. Прасковья Ивановна какое-то время еще ходила к нам, потом тоже исчезла. Историческая фигура, сыгравшая столь решающую роль в нашей с Юркой судьбе, отправилась в преисподнюю через несколько дней после нашей размолвки. Бутон так и остался неучем. Мне казалось, что он, уж верно, доволен, ведь Юрка буквально изводил его.

А я? Мне бы, кажется, загрустить, затосковать. И природная привязчивость, и одиночество, и редкие юркины достоинства — все должно было обернуться против меня и заставить оплакивать потерю. Но этого не случилось. Было даже что-то похожее на облегчение. Чудесный, верный, трогательный Юрка доконал меня своими покровительственными замашками. Зато благодаря ему я, еще не достигнув семилетнего возраста, раз и навсегда убедилась, что моя душа, люто жаждущая дружбы,  руководства и опеки не терпит. Поняла, до какой степени не хочу, чтобы кто-то, будь он хоть лучший из смертных, за меня думал, решал, ходил. Даже когда делать все это самой бывало нестерпимо тяжко, я ни разу не усомнилась, что так — "правильно".

Что до Юрки, мы учились потом в одной школе, но в разных классах. И никогда больше ни единого слова не сказали друг другу. Только один раз, когда мне было уже лет двенадцать, компания поселковых ребят, направлявшаяся в лес мимо нашего дома, вдруг принялась кричать:

— Шурка Гирник, пошли за земляникой!

Это было непривычно. В школе я популярностью не пользовалась. Моя взрослая речь, украинский акцент, чудовищные наряды и нелепый характер мало способствовали народной любви. Авторитет эрудитки и яркой личности еще только предстояло завоевать — в таких делах требуется доля мошенничества, а я в ту пору еще не созрела для понимания сей прозаической истины. Поэтому меня обычно никто никуда не приглашал.

Стараясь соблюсти достойную неторопливость, но с тайной радостью я вышла к ним. Вдруг следом за мной пулей вылетел Бутон и запрыгал, ликуя, вокруг Юрки — только теперь я заметила, что он был среди этих мальчишек и девчонок.

Мы зашагали к лесу. А Бутон никак не мог угомониться. Было похоже, будто все эти шесть лет он только и ждал встречи со своим назойливым дрессировщиком. Вдруг какой-то зловредный шкет, скверно хихикнув, заявил:

— Слышь, Шур, это Юрка нам сказал тебя позвать. Он в тебя втрескался!

Подобные слова, сообразно школьному неписаному кодексу, были оскорблением, причем весьма коварным. На него полагалось непременно ответить, но в драку не лезть, ибо это можно расценить как признание справедливости гнусного навета. Тут нужно было парировать словесно, как можно находчивей и хладнокровнее. Но требовалось все это в первую очередь не от меня, а от Юрки, ведь вызов брошен ему. Возмущенная, полная сочувствия, я ждала его реплики, чтобы потом (потом — можно) прийти ему на помощь, добив негодяя насмешкой.

— А ты не в свое дело не лезь, — хмуро буркнул Юрка.

Кошмар! Это было уж так не по правилам, что опешила даже я, при моей-то хваленой независимости. И всем стало не по себе, никто даже засмеяться не смог. Что же это творится, он, стало быть... не отрицает?!

И я спасовала. Пройдя десяток шагов, объявила, что подвернула ногу, и кое-как распрощавшись, двинулась в обратный путь. Тут же пожалела, сообразив, что это бегство может задеть Юрку. Но ничего изменить уже было нельзя. Я шла через поле, притворно хромая. Мои спутники удалялись в противоположном направлении, приближаясь к опушке. А Бутон все носился взад-вперед, то налетая на меня, то со всех лап устремляясь к Юрке. Он даже скулил, пытаясь нас уговорить не разрывать ему сердце. Какое-то время мне казалось, что он выберет Юрку. Но в конце концов пес все-таки вернулся. Хвост, нос, уши — все висело и бессильно болталось, изображая неутешную скорбь. Я оглянулась. Компания уже скрылась среди берез. Можно было больше не хромать.

6. Листовка

Я сижу, в три погибели согнувшись над столом. Разодранная на отдельные листки тетрадь в клеточку лежит передо мной. Рядом стоит чернильница-невыливайка. Жирными от преувеличенного нажима буквами я вывожу: "Неправда, что победила справедливость..."

Школу я невзлюбила сразу и навсегда. Она ответила мне тем же. Одиннадцати лет, проведенных в стенах этого длинного грязно-желтого здания, должно было хватить, чтобы охладить самое кипучее воображение, приморить и загнать в общий строй самую лютую гордыню.

За эти не слишком благостные свойства я держалась бессознательно, судорожно, как утопающий за бревно, может быть, и сучковатое, но спасительное. Доброта была некстати, она тащила ко дну, предательски оборачиваясь уступчивостью, послушанием, потерей себя. То есть настоящая, зрелая и сознательная доброта, конечно, вывезла бы лучше всего, но где ее было взять? Моя-то была первобытной, дурацкой, лупоглазой, и преподаватели вкупе с детским коллективом в два счета дали мне понять, какая ей цена.

Педагоги, как и одноклассники, были от моей особы, мягко говоря, не в восторге. Даже первая учительница, грузная толстоносая старуха в очках, добродушная и житейски неглупая, хотя совсем темная, взирала на меня с нескрываемым прискорбием. Читала я, правда, хорошо, и уже давно, с четырех лет: не спотыкалась на длинных словах, не путалась в сложных фразах, бойко пересказывала прочитанное. Но иных достоинств за мной не водилось. Мои тетрадки были вечно измяты, строчки размазаны, обложки в кляксах. Готовить уроки я то и дело забывала. Когда звучал приказ собрать учебники и тетради в портфель или вынуть их оттуда, я неизменно управлялась с этим последней. Прочие уже давно сидели, выпрямившись и сложив, как положено, руки на крышке парты, а я все чем-то шуршала, что-то роняла, нагибалась поднять, рассыпала второпях остальное, потела, стискивала зубы, слепла от отчаяния...

— Какая ты медлительная, Гирник, — вздыхала Ольга Алексеевна. — Собраннее надо быть, понятно? Собраннее!

Так было в классе, но в школьном коридоре, во дворе было и того хуже. Меня или не замечали, или поднимали на смех. Заговаривали, звали поиграть, предлагали дружбу только те, кто почему-нибудь на этот раз оказался в одиночестве. Не умея скрыть благодарности, я жадно шла на сближение и назавтра не могла взять в толк, почему вчерашняя подруга в стайке сверстников громче всех кричит мне в спину:

— Хабайда-байда-Украина! Жир-трест-пром-сосиска!

Родительские заботы о здоровом питании растущего организма сделали-таки свое дело: я была не только немыслимо одета, но еще и выглядела отвратительно упитанной на фоне тоненьких, как стебельки, счастливых ровесниц.

Всего однажды мне случилось самой оказаться в таком же орущем стаде. Объектом преследования была подлая, противная девчонка, доносчица и подлиза. Я закричала что-то вместе со всеми, мой голос ритмически слился с хором, звонкое, сладкое веселье взмыло в душе, и я поняла... Поняла что-то такое, после чего никогда, ни при каких самых подзуживающих обстоятельствах не смогла бы принять участие в травле. Это была прививка, надо полагать, такая же необходимая, как прививки от бешенства, на которые пришлось ходить после гибели Каштана и Пальмы.

Но, может быть, всего примечательнее, насколько упорно я не отдавала себе отчета, что дела мои плохи, меня обижают, я совсем одна. Наедине с собой я думала о чем угодно, только не об этом. А придя домой, принималась расписывать, сколько у меня друзей, как все меня любят и мной восторгаются. Называла имена. Живописала подробности. Разумеется, старшие догадывались, что я привираю. Но никто, кроме, может быть, отца, чью проницательность мне даже взрослой редко удавалось обмануть, и помыслить не мог, до какой степени я пренебрегаю истиной. Это разнузданное бахвальство облегчалось тем, что иных источников информации у моих домашних не было. Родительских собраний они не признавали. Учительница, которая однажды не без риска форсировала разлившийся весенний ручей, чтобы все-таки поговорить с мамой в надежде, что с ее помощью удастся заставить меня назвать зачинщиков какой-то крупной шалости, получила в ответ:

— Если она их назовет, я ее со двора сгоню.

Мама даже дневника не желала подписывать. Такого рода контроль она считала глупым и оскорбительным. Года два потерпела, потом взорвалась:

— Какое мне дело до твоих отметок? Ну, подумай сама! Ведь ясно же, что они меня касаются не больше, чем тебя — моя служба. Что ты скажешь, если я вздумаю совать тебе под нос свои чертежи?

— Но  Ольга Алексеевна требует, чтобы была твоя подпись.

— Значит, пора научиться ее подделывать. Сложно? Ничего подобного. Вот, смотри: это "М", потом "Г" на него налезает, а дальше двойная закорючка. Возьми листок бумаги, попрактикуйся и оставь меня в покое со своим дневником.

В такие минуты я гордилась мамой. У нее обо всем было свое суждение, и оно, как правило, нравилось мне куда больше общепринятого. Но и восхищаясь ею, я продолжала безбожно морочить ей голову. Должно быть, потому, что пока не хватало духу перестать обманывать самое себя.

Лишь перейдя в пятый класс, на каникулах, во время милой лесной прогулки я вдруг с диким, острым наслаждением раскололась и выложила маме, а заодно себе все как есть. Ужаснувшись, мама помчалась в школу и потребовала, чтобы из пятого «а» меня перевели в класс «б». В этот «б» я пришла другим человеком. С прищуром. С задранным носом. С идеей, что большинство людей — ничтожества, и не к лицу мне, избранной натуре, искать их дружбы. Нет, пусть теперь они попробуют доказать, что достойны моей. И сразу нашлись охотники, причем из классной элиты. Однако в тот весенний вечер, когда я, склонившись над разодранной тетрадкой, изображала на клетчатом листке бунтарские слова, до этого благоприятного поворота было еще далеко.

Освоив чтение в четыре, к восьми я успела проглотить уже довольно много. Любимый "Всадник без головы" — я долго верила, что в силу редкого везения мне сразу попалась лучшая из существующих на свете книг, — был изучен вдоль и поперек. Война, оккупация Харькова, эвакуация и переезд привели к тому, что дома у нас книг почти не осталось. И я повадилась в поселковую библиотеку. Нина Васильевна уже знала, что серию "Мои первые книжки" предлагать бесполезно, и завидев у края стойки знакомый нос, вздыхая, несла что-нибудь "Для среднего школьного возраста". Я норовила вымозжить приключенческий заграничный роман, она — подсунуть мне повесть о пионерских делах. В качестве компромисса мы часто сходились на чем-нибудь приключенческом, но советском. Так и вышло, что прокламации, гектограф, явочные квартиры переполняли мою голову наряду с мустангами, креолками и бригантинами.

Я бы, конечно, предпочла унестись в жаркие страны под пиратским флагом. Но вокруг поселка на тысячи миль простиралась суша, и я решила бороться за свободу. Вроде бы ее уже завоевали, но мне представлялось, что не вполне. Что-то было не так... нашла! Вот: "Неправда, что победила справедливость! Животных убивают и мучают все, кто хочет! Долой мучителей!"

Чем дольше я размышляла, тем сильнее разгорался во мне революционный протест. Я вспомнила все: и Пальму, пристреленную на всякий случай, и Бутона, до одури задрессированного Юркой, и жабу... С жабой получилось ужасно. Как-то, когда я бродила по полю с самодельным луком, пытаясь стрелять в цель по сосновым стволам, ко мне подошел мальчишка. Дачник — они хоть и задавались, но были интереснее местных, а этот с первых же слов оказался ценителем "Всадника без головы", единомышленником! Мы замечательно поговорили, он со мной пострелял, и назавтра мы условились встретиться снова. На первое в жизни свидание я мчалась со всех ног. Единомышленник уже ждал меня. Я издали видела, как он стоит на освещенном солнцем холмике, картинно опираясь на палку. А когда подбежала, он с любезной улыбочкой показал мне жабу, проткнутую насквозь острым концом этой упертой в землю палки.

Мама учила меня, что защищаться необходимо, но первой затевать драку нельзя. В тот раз я нарушила материнский завет, и только это меня немножко утешало.

А еще — самое страшное. Ворона. Ее живьем поджаривали на костре большие парни, семиклассники. Как она кричала! А я прошла мимо и сделала вид, будто не понимаю, что происходит. Минута, при воспоминании о которой даже сегодня сердце тяжелеет. Их было четверо, и таких... В общем, да, струсила. Я, утверждавшая, что не знаю страха, даже исключившая из своего лексикона первое лицо глагола "бояться", я допустила... Бессилие, унижение, чувство вины долго меня грызли. Ведь, может быть, сделай я то, что следовало, эти гады отпустили бы ее. Закричать, броситься, расшвырять ногами костер, схватить ворону, да, они бы растерялись... наверное. Или нет? Надо бороться, надо! С такими вещами необходимо покончить раз и навсегда. Ну-ка, еще одну: "Неправда, что..."

Отсутствие гектографа, как ни плохо я представляла себе, что это за штука, было крайне огорчительно. Уже на пятой листовке запястье от непривычного напряжения заныло, на седьмой боль стала резкой, девятую я уж не чаяла дописать, о том же, чтобы довести число листовок хоть до десятка, и думать было нечего. Рука прямо отваливалась.

За окном вечерело. Я набрала банку клейстера, который под каким-то предлогом заранее попросила бабушку сварить, и вышла в поле. Ненавистный поселок в закатных лучах, с розовыми сосновыми стволами и красными зеркалами окон, казался приветливым, уютным. Но меня он не обманет! Я брошу ему в лицо свое гневное обвинение!

Пока я добежала до поселка, пока обошла несколько улиц, озираясь, как пристало опытной подпольщице, чтобы не быть застигнутой за расклеиванием листовок, стало совсем темно. Темноты я боялась так, как совсем не подобает подпольщице, но дело свое все же довела до конца.

Занятия в первую смену начинались рано, еще в сумерках, и хоть мне не терпелось полюбоваться эффектом своей смелой политической акции, пришлось это отложить. Но едва прозвенел звонок, возвещающий об окончании последнего урока, я, забыв о пресловутой медлительности, первой выскочила из класса, галопом сбежала вниз, на улицу, и понеслась туда, где приклеена к забору ближайшая прокламация.

Еще издали я увидела, что взволнованный народ не толпится у того забора, разъяренные жандармы... то бишь милиционеры не бегут, топая сапогами, разгонять любопытных. Улица, как всегда, была пустынна. Листовки на месте не оказалось. Надо полагать, заборовладельцы в пятьдесят четвертом году не обрадовались, обнаружив мое, хоть и явно детское, а все же сомнительное творение приклеенным к своей собственности. Листовка исчезла и с остальных восьми заборов. Я все обошла: ни одной! И подавленная, разочарованная, поплелась домой, раз и навсегда утратив вкус к подпольной борьбе. Какой-то мутный осадок остался у меня от этой выходки. Я потом не любила о ней вспоминать. Будто сфальшивила, сделала что-то некрасивое, хотя вроде бы столько было благородного пафоса. Может, зря приплела животных? Но мне же и вправду было больно за них! Только, похоже, из-под этой жалости наподобие страусиного зада вылезала другая, побольше, — жалость к себе.

А рука ныла еще несколько дней.

7. Голубая лошадь, красная лошадь, зеленая лошадь

— Идите сюда! Скорее! Она заговорила!

Бабушка в потертой, не по росту долгополой офицерской шинели и вязаной бесформенной шапочке, сияя, вбегает в жарко натопленное "палаццо". Не спрашивая, кто заговорил, отец, как был в одной фуфайке, спешит за ней. Следом устремляюсь я. Последней, беззлобно ворча, что-де невелика сенсация, выходит мама.

Перед домом на синем вечернем снегу раскорякой стоит крошечная Вера. Тяжелое пальто, сшитое из остатков старого, изорванного взбесившимся Каштаном отцовского ватника, заметно связывает ее движения. Вид у моей младшей сестры чрезвычайно сосредоточенной.

— Верочка! — с мольбой восклицает бабушка. — Что ты сейчас сказала? Повтори!

Вера молчит. Думает, стоит ли.

— Ну, курыпа, дерзай, — подбадривает отец.

"Курыпа" это, кажется, по-украински куропатка. Одно из его немногих ласковых обращений. "Курица", — мысленно уточняю я.

Сестра, превращенная в неповоротливый куль, медленно поднимает голову. В свете месяца блестят громадные глаза, и я вспоминаю, как недавно соседка при мне сказала бабушке:

— У вашей старшенькой тоже глазки большие, но таких, как у Верочки, я в жизни не видела. И у той они зеленоватые, не такие лучистые. С Верочкой не знаешь, кого и сравнить: личико беленькое, нежненькое, носик точеный... А реснички, реснички! Кукла, а не ребенок!

"Ну и пожалуйста. Можете носиться с ней, как дурень с писаной торбой, — опять-таки мысленно брюзжу я. — "Верочка", "носик", "глазки", "покушай"... Сами же раньше говорили, что все эти ножки, ручки, глазики — пошлость, когда у человека есть вкус, он скажет "руки", "глаза". Та же бабушка учила: "Запомни раз и навсегда, что кушают только младенцы, котята и дорогие гости, а все остальные едят". Вера уже не младенец, она ходит, а значит, ест!"

— Да что вы к ней пристали? — удивляется мама. — Какая разница, сегодня или завтра она превратится в несносную трещотку?

— Лу-та! — вдруг ясно произносит Вера.

— Что?! Что она сказала?..

— Лу-та! — не без досады повторяет сестренка, еще выше задирая голову.

— Она смотрит на луну! — бабушка на седьмом небе. — Мне и в первый раз так показалось, а теперь уже нет сомнения, она сказала: "Луна!"

Что и говорить, ребенок, чьим первым словом вместо "мама", "баба" или "дай" была "луна", должен быть существом особенным. При всей своей ревности я, скрепя сердце, признаю это. Бабушка, наклонясь к Вере, от полноты сердца целует красноречивую внучку. Та в ответ мертвой хваткой вцепляется в ее шапочку:

— Ля-па!

— Шляпа! — кричу я, поневоле заражаясь общим энтузиазмом...

Иметь детей маме очень не хотелось. Она потому и родила меня так поздно, в тридцать пять, что надеялась вообще обойтись без приплода. Для нее с появлением ребенка захлопывался семейный капкан. Пеленки, кашки, сопли — ее брала тоска при одной мысли о них. В этой жизни превыше всего она ценила любовь и свободу, а к институту семьи относилась более чем скептически. В свои девятнадцать повстречав романтического одесского Казанову, двадцатисемилетнего говоруна, певуна и красавца, она полюбила в нем такую же вольную душу. Его перерождение в угрюмого домашнего тирана с домостроевскими наклонностями происходило так постепенно, что она не осознала подмену судьбы. Но дети... их бы она ни за что не стала рожать, вздумай он потребовать этого. Легко уступая в том, что ей казалось, не всегда справедливо, мелочами, она была бы поражена, в столь важном деле услышав его коронную, без звука "р" и все же рычащую фразу: "Я  сказал!"

Тут-то игра была бы проиграна, его власти пришел бы конец. А он, хитрюга, молчал, позволяя ей только догадываться о его мечте. Это была нежная, трепетная мечта. Ему мерещилось обновление, иная жизнь, добрая и мирная... как будто он был на нее способен.

Мамино великодушие не выдержало такой деликатности: она сдалась именно потому, что ее не атаковали. Из этого получилась я. За моим рождением последовало формальное заключение брака, фактически уже шестнадцатилетнего. Только с обновлением ничего не вышло. Убедившись в этом, отец стал поговаривать, что, мол, иное дело, если бы сын...

"Ладно, — решила мама. — Жизнь все равно испорчена, пусть будет второй".

Когда ее увезли в роддом и бабушка сказала, что у меня теперь есть сестренка, она родилась из маминого живота и ее скоро привезут, я за несколько дней намалевала огромную кипу рисунков. Больше, чем за всю остальную жизнь. И все об одном: я и моя сестра. Состоящие из палок и огуречиков, мы с сестрой, держась за руки, гуляли под деревьями, листва которых пестрела всеми цветами радуги, под чудовищным желтым пауком-солнцем, среди ни на что не похожих бабочек и птиц, мимо кривых, но тоже неистово разноцветных домиков. То были пейзажи рая, где наконец не будет одиноко.

А потом мама вернулась. Со свертком. В нем фыркало и корячилось сморщенное, красное, бессмысленное. От Пальмы и то было больше толку...

Рожденная мамой в сорок лет, уже явно последняя, Вера стала любимицей отца. К вящему его разочарованию не будучи мальчиком, она, чуть подросши, стала зато такой пленительной девочкой, что он преобразиться не преобразился, а помягчел. Она ласкалась и мурлыкала, как кошечка, и, едва научившись говорить, никогда не забывала предложить маме и папе разделить с ней ее конфетку, благо они всегда умиленно отказывались. А я, "великовозрастная дылда", не делилась. Мне казалось, это будет выглядеть заискиванием. И отец понимал, что я не жадная, дело в другом. Но он бы, возможно, предпочел, чтобы я была жадной, чем непокорной.

Покорность Веры была шаловлива и грациозна. Я подозревала, что она дурачит родителя. В ее широко раскрытых несравненных очах было уж слишком много невинности — хватило бы на целый сонм ангелочков. Между тем характер у этого миниатюрного созданьица был еще упрямее моего, кто-кто, а я об этом знала. Сестренка души во мне не чаяла, всюду таскалась за мной по пятам, но при этом не уставала добиваться, чтобы все было по ее. Я раздражалась, начала даже орать, чего со мной прежде не бывало:

— Отстань! Или принимай меня такой, как я есть!

— Почему? Только потому, что ты старше? — кротко лепетала малютка, а мне за этой кротостью чудились стальные тиски, из которых теперь век не вырваться.

— Нет, потому, что я могу без тебя обойтись, ясно?! Ты мне не нужна! Если я тебе не нравлюсь, обходись без меня тоже, пожалуйста! Занимайся чем угодно, только сама, одна!

— Не хочу одна, ведь у меня есть сестра. Почему ты такая злая? Папа, Саша меня гонит, не хочет со мной поиграть.

— Ты у меня дождешься! — рявкал отец.

И я, взбешенная, откладывала книгу, шла играть. Вера ликовала: ей казалось, что вот теперь все уладилось наилучшим образом. А на мои свирепые взгляды она плевать хотела.

Ей шел четвертый год, когда я свела знакомство с громогласной взъерошенной теткой, рыхлившей на совхозном поле какие-то посадки. Что именно она рыхлила, не помню, но главное, у нее была рыжая пузатая лошадь, впряженная в плуг. Тетка благоволила ко мне, находя меня забавной. Ей запомнилось, как в прошлом году они скирдовали с бабами солому, заодно убивая вилами попадавшихся на глаза мышей.

— А тут откуда ни возьмись ты! — хохоча во всю глотку, она хлопала себя по бокам и продолжала рассказывать, как будто меня там не было или я могла по малолетству эту «умору» забыть. — Как кто на мыша нацелится, ты на него прыг! И поди приколи его, когда тебя зашибить боязно! А ты знай зыркаешь кругом, боишься еще мыша пропустить! Уж мы с девками ржали, ржали…

— И-го-го! — отрывисто подтвердила лошадь.

— Можно мне на ней посидеть? — охрипнув от волнения, просипела я.

Еще похохотав, в восхищении от моей новой экстравагантности — похоже, она произвела меня в шутихи, тетка сказала:

— А чего? Полезай. Да погоди, подсажу.

И вот я восседаю на спине клячи, а та идет себе да идет вдоль борозды. Блаженство неописуемое, страха нет, хотя очень высоко, лошадь кажется ужасно толстой, а собственные ноги — слишком короткими, чтобы объять необъятное. Все это пустяки: главное, есть в жизни счастье.

От "палаццо" хорошо видно, как я красуюсь верхом. И я сверху вижу бабушку и Веру. Они стоят и, заслоняя глаза ладонями, смотрят на меня.

Прощаясь, я с надеждой спрашиваю новую приятельницу:

— А завтра можно опять прийти?

— Пондравилось! — баба заливается хохотом. — Да приходи, чего.

Что такого уж интересного было для меня в этой кляче, которая тащилась по прямой из конца в конец поля, поворачивалась и тем же равномерным унылым шагом плелась обратно? Не сумею объяснить: сама не знаю. Но только я буквально голову от нее потеряла. Все в ней, даже явная безотрадная старость, трогало меня и восхищало, должно быть, потому, что в отличие от молодого резвого коня это животное не наводило на меня робости, хоть и было таким большим. Мне уже казалось, что я всегда теперь буду кататься на этой прекрасной лошади, она ко мне привыкнет, и, может быть, придет день, когда мне позволят сесть на нее без плуга, проскакать полем и лесом... О том, как скачут, бедная скотинка, верно, давным-давно забыла, зато моя фантазия уже неслась галопом.

— А меня возьмешь поехать на лошади? — требовательно спросила Вера.

— Ты что? Нельзя! Ты маленькая! — почуяв опасность, я попыталась пресечь ее в зародыше. Но где там!

— Я же не одна буду, а вместе с тобой. Я хочу! Ты нарочно.., — сестра энергично дипломатически заревела.

— Так! — на пороге стоял отец в самом неблагоприятном расположении духа. — Опять маленькую обижаешь?

— Саша сама на лошади катается, а меня не берет! — пропищала Вера.

Это был конец. На чело отца набежала грозовая туча:

— Какая лошадь? Кто позволил?

Объяснять, что лошадь смирная, что ее вела в поводу знакомая тетя, не имело смысла. Преступление было налицо: его не спросили. Выкручивая мое ухо, отец прорычал:

— Не сметь подносить мне сюрпризы! Про лошадь думать забудь!

Удар был сокрушительный. Боясь, как бы не заплакать при них, я забилась в укрытие между сараем, забором и кустом желтой акации. Слез не было, но в горле торчал ком размером с хороший булыжник. Существование утратило смысл. Стало так плохо, что я вместо того, чтобы растравлять свое горе, с болезненным любопытством промеряя его глубину, испугалась и стала искать утешения:

— Жила же я раньше без лошади. Значит, проживу.

Раз десять повторив про себя эту сентенцию, исполненную тухлого благоразумия, я почувствовала, что лекарство омерзительно, но помогает.

Зато теперь лошадиная лихорадка овладела Верой. Она только коней и рисовала, только о них и говорила, а малышовая книжка, на одной из страниц которой изображалась деревянная лошадка-качалка, так всегда и лежала открытая на этой картинке.

Показывая ее отцу, Вера спрашивала самым умильным голоском:

— Папа, ты мне купишь такую лошадь?

Мне в подобном случае он сообщил бы, что денег не печатает. Я уже лет с трех приучилась не давать ему поводов для этого столь же справедливого, сколь неприятного заявления. Но Вера была любимицей, и он снисходительно посмеивался:

— Куплю.

Не исключено, что и купил бы. Но сестренка переборщила. Она слишком часто об этом спрашивала. Отец догадался, как сильно ей хочется иметь лошадь. А бурных желаний он в нас не поощрял. Так же, как и горячих привязанностей. За этим крылась своего рода воспитательная идея, а еще глубже, за идеей, — ревность: своих близких он был способен ревновать не только к людям, но и к животным, и даже к предметам неодушевленным. Мы должны были принадлежать ему всем существом, всеми помыслами. Оттого он, сам охотно читавший, невзлюбил мои книги — они доставляли мне слишком много радости, независимой от него. А разговоры о том, что я порчу глаза, что сперва надо подмести, помыть посуду, попасти коз и тому подобное, — все это были скорее предлоги...

Видя, что дело застопорилось, малышка стала нервничать:

— Ты скоро купишь мне лошадь? Точно такую, как на картинке? Серую, да?

— Да.

— А... голубую лошадь ты тоже купишь?

— Куплю.

— А зеленую? И оранжевую? И синюю?

Он кивал и усмехался, не отрываясь от газеты "Правда". На Веру было жалко смотреть. Ее личико избалованного эльфа напрягалось, глаза влажнели, но губы не переставали улыбаться. Она и радовалась этим посулам, и чувствовала что-то неладное. "И до нее добрался", — про себя отметила я. Без злорадства. Так думают о законе природы, едином и неизбежном для всех.

— Ну что ты издеваешься над человеком? — мама качала головой. — Вера, папа шутит. Таких лошадей не бывает.

— Бывает! — сестра топала ножкой. — Папа мне их купит. У меня будет много-много лошадей. И фиолетовую, правда, пап?

— И фиолетовую. У тебя будет целый табун.

8. Сцена в подвале и похищенный кролик

Была у меня в ту пору тайная песенка не песенка, а так, речитатив, бесконечная ламентация, тихий горестный упрек, обращенный к судьбе. От дома до школы тащиться приходилось долго. Топая по этой дороге одна, я иногда затягивала сие произведение неопределенного жанра, подобно тому кочевнику-берберу, что трусит по пустыне и, как принято ему приписывать, что видит, о том поет.

Возможно, невежды-европейцы недооценивают бербера и на самом деле то, что он исполняет в пути, не столь примитивно, ибо отшлифовано веками. Я же попросту бубнила про себя нечто вроде: "Солнце встает, а я в школу иду. Распустился тополь, а я в школу иду. Ручей журчит, а я..." Тем самым я как бы обращала внимание злодейки-судьбы, сколь вопиющим образом моя участь выпадает из общего гармонического порядка вещей.

Это было сверкающим весенним утром. Перед лицом майской веселой природы моя жалоба приобретала особенно душещипательный оттенок, но зато ласковый ветерок и яркие краски, по которым я тосковала всю зиму, да и собственное монотонное бормотание убаюкивали, кружили и затуманивали голову, так что я уже шептала дремотно, почти бессознательно:

— Одуванчик расцвел, а я в школу иду. Покосился забор, а я в школу иду. Вот и заяц сидит, а...

Что?!

Сонливости как не бывало. Вытаращив глаза, я застыла на месте.

У забора, и впрямь покосившегося, уютно прижав уши, сидел в траве серый, вполне беспородный кролик.

...Тут нужно не то чтобы лирическое, но объяснительное отступление. В детстве, лет едва ли не с четырех и примерно до тринадцати, я была дико, бестолково влюбчивой. Ни пол, ни возраст объекта значения не имели — на меня накатывало, и все. Впервые таковое состояние поразило меня при виде одного из дядюшкиных знакомцев. Насколько вспоминаю теперь, божественное видение являло собой монументального, лысого как колено старика лет шестидесяти с вальяжными манерами и густым самоуверенным голосом. Стоило ему зайти в комнату, и я растворялась в обожании. Я не висла на нем, не приставала, как бывает с детьми. Даже заговорить не пыталась — это было и ни к чему. Нет, я отходила в самый дальний угол и благоговейно там замирала. Окружающие не преминули заметить, что я неравнодушна к лысому, и немало на мой счет повеселились, но я их едва замечала. В его присутствии все, кроме самого факта присутствия, абсолютно теряло значение.

К счастью, мои последующие экстазы были уже не настолько всепожирающими. Однако и неприступный Витька Собченко, и вероломная Лидка Афонова — кумиры моих первых школьных лет — попили моей кровушки вдоволь. И влекло-то меня все к победителям, к лидерам, разбитным и нагловатым: той человеческой разновидности, что была мне наиболее чужда и по мере взросления стала наводить нестерпимую скуку. Но когда я, как вкопанная, встала посреди сельской улицы, таращась на кролика, до этой трижды благословенной скуки надо было еще дожить. Пока полупрезрительное, полумилостивое равнодушие Витьки и мелкие лидкины пакости были источником моих постоянных терзаний. Ничего, кроме них, эта чертова склонность к увлечениям никогда еще мне не приносила.

И вот — кролик. Мой кролик. Я его сразу узнала. Это тоже была влюбленность, но радостная, не чета той робкой и самолюбивой, что сковывает движения, не дает слова сказать, зато вынуждает ждать, будто манны небесной, чужого слова, пустого и небрежного, бросаемого через плечо с нарочитой снисходительностью, чтобы сразу показать, кто владеет положением. Нет, кролик любил меня, он меня тоже узнал...

Все это прелестно, однако я понимала, что мое право собственности на кролика, обнаруженного не только под чужим забором, но еще и по ту его сторону, в глазах профанов может выглядеть несколько сомнительным. Чего доброго, кто-нибудь выйдет сейчас из вон того дома, и... Надо было действовать. Я огляделась. Шагнула к забору. Просунула руку сквозь штакетины. Ухватила кролика за уши. Это было грубо, но необходимо: слишком многое поставлено на карту. Вытащила и, прижав к груди, со всех ног кинулась назад, к дому.

Погони не было, и, оставив позади улицу, по двум большим камням и покореженному ведру перейдя ручей, я остановилась. Резвость ног была теперь ни к чему, пришла пора пустить в ход голову. В школу не пойду, пропади она пропадом. Но и домой так, с бухты-барахты, не сунешься, можно все погубить.

Маячить в поле тоже рискованно. У отца есть манера, поставив ногу на нижнюю перекладину "кремлевского" забора, повисать на нем и  в просвет между зубцами озирать местность, самому оставаясь в тени. Толстые зубцы державной ограды и зелень растущих за нею деревьев мешали заметить его голову, и он уже несколько раз заставал меня таким образом за разными провинностями — на голой земле валялась, бродячую собаку гладила, за козлятами плохо смотрела и все такое. Он пару раз даже умудрялся подсмотреть сквозь щель в двери, что в классе "все дети как дети, внимательно слушают учительницу, держатся прямо, ты одна расселась мешком, в носу ковыряешь и в окно пялишься тупо, как корова!" Ему было важно внушить мне, что от его недреманного ока ничто не укроется.

Внушил. А теперь любой ценой надо все же укрыться. Кроме того, что мои сегодняшние деяния — с ума сойти: прогул и кража! — чудовищны, а их возможные последствия даже вообразить трудно, у меня есть теперь главная задача: сохранить кролика.

Я забралась в неглубокий овражек, дно которого не просматривалось с наблюдательного пункта противника. Уселась на портфель, посадила свою ушастую добычу рядом и углубилась в составление плана дальнейших маневров. Умница-кролик и не думал убегать. Сидел смирно, пощипывая травинки. Я в нем не ошиблась!

Полчаса спустя я вошла в "палаццо" уверенная, бодрая. Если и возбужденная, то чуть-чуть, в самую меру.

— Почему ты не в школе?.. А это еще что такое?!

— Сейчас расскажу! — спустила кролика на пол как бы небрежно, оглядела домочадцев как бы беззаботно. — Правда, смешной?

— Не вижу ничего смешного! Сколько раз говорено, чтобы не таскала в дом всякую дрянь? Так почему ты не на занятиях?

Начало было неважное, но лучшего я и не ждала. Главное — не потерять самообладания:

— Там ремонт. Классную комнату вчера покрасили. Сегодня она должна сохнуть. Я еще до школы не успела дойти, Лида Афонова меня на полдороге встретила, она и предупредила.

Это был ловкий ход, я им гордилась. Лидка столько раз обманывала меня и подводила! Бабушка и мама об этом знают, в случае чего подтвердят. Дойдет до разбирательства — буду стоять насмерть: да, встретились, да, она так и сказала. Мне поверят. Все знают, и в школе тоже: Саша Гирник прямая, безукоризненно честная девочка, тогда как Лида Афонова...

— Что ты в ней нашла? — изумляется бабушка. — Лживая, дурно воспитанная, заносчивая.

— Но какая красивая!

— Она? Всего лишь смазлива, это тип хорошенькой горничной. Если уж на то пошло, ты гораздо пикантнее.

Ах, бабушка! Что ты понимаешь? "Пикантнее", "горничная" — теперь и слов-то таких нет. А допустить хоть на минуту, что я по части наружности могу тягаться с самой Афоновой, это уж ни в какие ворота...

Инквизиторский взгляд отца:

— Если тебя перехватили на полдороге, почему ты заявилась только сейчас? Где болталась?

Ага, он-таки задал этот вопрос! Я его предвидела. С легчайшим оттенком обиды:

— Не болталась. Конечно, я сразу пошла домой. Но в овраге, у ведра, — так мы прозвали место переправы через ручей, и даже когда само ведро исчезло, название осталось, — у ведра я увидела двух собачонок. Они напали на кролика. Я их прогнала и стала спрашивать в крайних домах, чей это кролик.

Физиономия у отца скептически кривится, но я вижу: в душе он доволен моими добродетельными поступками. Хвалить не станет, нечего меня баловать. Но гроза миновала. Теперь только бы не напортить:

— Я обошла три дома, там об этом ничего не знают. А в четвертом дворе ко мне вышел пьяный дядька, да как заорет: "Давай своего кота сюда, я его в суп!"

Сила лжи в деталях. Я это уже смекнула. Рассказывая, я прямо вижу все, о чем вру: кажется, еще чуть-чуть, и сама поверю. Так и надо! И про дядьку неплохо придумано — едва ли отцу захочется уподобиться ему.

— Насчет супа это идея.., — он испытующе смотрит на меня. Момент критический, но я предвидела и его:

— Сначала все-таки надо еще попробовать узнать, чей он. Завтра и послезавтра я не смогу, уроков много. А в воскресенье похожу по другим домам, может...

— Нечего по чужим дворам шляться! Опять нарвешься на какую-нибудь пьяную скотину.

— Хорошо, не буду! — я прямо шелковая. — Лучше у ребят в школе поспрашиваю. Но пока ему, наверное, лучше у нас побыть. А то собаки опять...

Отец брезгливо разглядывает кролика. Но я знаю: вообще-то он любит животных. На то и расчет. Когда такой прекрасный кролик проживет у нас день-другой, никому, даже ему, уже не придет в голову толковать о супе.

— Гадить будет, вони не оберешься, — брюзжит отец, но я чувствую: он готов уступить.

— Я поставлю ему ящик с песком! — сообразив, что восклицание излишне порывисто, договариваю как можно равнодушнее: — Конечно, это не кошка, пользы от него нет...

— А как его зовут? — встревает сестренка.

— Откуда мне знать? — я пожимаю плечами. — Давайте, пока он здесь, будем звать его, ну, хотя бы Найдой. Раз я нашла его...

Будь моя воля, эх, что за имя я бы придумала моему кролику! Я как раз читаю "Легенды и мифы Древней Греции".  Сколько великолепных имен можно оттуда почерпнуть! Зевс? Нет, этот не слишком симпатичен. Ахилл? Тоже не люблю. Скорее Гектор. А если это крольчиха? Тогда Медея. Но лучше сразу выбросить богов и героев из головы. А жаль. Терпеть не могу, когда найденышей зовут Найдами, кошек Мурками, собак Бобиками. Это  не имена, а так, что-то плоское, не выделяющее, а смешивающее их носителей со всеми найденышами, собаками, кошками. Но ведь кролика я... в общем, тут не до античных красот. Слишком важно, чтобы все запомнили: я его нашла.

Будто сознавая сложность момента, кролик мгновенно освоил ящик с песком. Не подвел! Но главное, он и в самом деле с первого же дня подружился со мной так, как ни один другой зверь за все годы моего богатого зверьми отрочества. В жизни появилось нечто настолько пушистое, как никогда прежде. Просыпаясь по утрам, еще не открывая глаз, я опускала с кровати руку, и пальцы касались упругих теплых ушей. Кролик тоже ценил эти минуты. Не было ни одного раза, чтобы его не оказалось на месте.

Мы выходили в поле, вызывая веселое изумление гуляющих больных. Я почти перестала скучать, и меня впервые посетила оздоровительная догадка, что Витька Собченко, кроме гордого вида, украинского происхождения, каковое, строго говоря, еще нельзя считать заслугой, и умения очень громко петь песню "Щорс идет под знаменем, красный командир!", иных выдающихся доблестей  не имеет, а Лида Афонова обыкновенная паршивка. Это было то самое лето между четвертым классом и пятым, когда я осознала необходимость решительных перемен и перекочевала в параллельный класс.

Тот же дружище-кролик спас меня однажды от большой беды, которую я едва не навлекла на себя сама. Как говорится, в состоянии аффекта. Мы с мамой к тому времени как раз начали с интересом приглядываться друг к другу. Был славный воскресный день, уже осенний, холодный, но солнечный. Мама была дома, и мне захотелось уговорить ее пойти со мной в лес. Ища, куда она запропастилась, я заглянула в подвал больничной котельной — рабочее место отца. Услышала голоса. Они были там оба. Страх, внушаемый отцом, помешал мне просто вбежать: осторожность требовала сперва убедиться, не буду ли я некстати. Прислушалась. Голоса из ямы доносились странно четко.

— Это было двадцать лет назад, как я могу помнить такие подробности?

— Не делай из меня идиота — ты не помнишь, потому что тебе выгодно их забыть. Ты ушла вместе с ним, тебя не было полтора часа, и те жалкие, подлые отговорки, которыми ты потом пыталась оправдаться, только усугубляют твою вину!

— Послушай, мне страшно жаль, если я тебе причинила такую боль, но клянусь, между нами ничего не было. И быть не могло! Пойми, я бросила бы тебя в ту же минуту, когда перестала бы любить...

— Что лишний раз доказывает твою безнравственность и полное отсутствие чувства приличия. Кроме того, что ты называешь любовью, существуют долг, семья, общественное мнение, и все это выше, благороднее! Ни одна нормальная женщина ради сучьей похоти не пренебрегла бы всем этим!

— Да никакой похоти я не знаю, мне в этом смысле даже ты не нужен, если уж начистоту! Я люблю душой, всей душой, только этим и держусь, а то и жить бы не стала. Пусть я ненормальна, ну, прости меня за это, только умоляю, поверь, наконец, что никогда...

— Молчать! Прекратить скулить! Разжалобить вздумала?! Не выйдет! Даже если бы не было ничего — предположим смеху ради, что ты не лгунья, — довольно того, что своим развязным поведением ты заставила меня предположить, что это возможно! И вполне вероятно, что не я один мог допустить это! Значит, ничего не было?! И ты воображаешь, что это может тебя оправдать?!

Чудовищный диалог длился и длился — мне даже показалось, будто этот кошмар никогда не кончится. Что сама я поступаю довольно скверно, подслушивая разговор, ни для чьих ушей не предназначенный, мне в те минуты в голову не пришло. Почему я была так уж потрясена? Я, слышавшая столько скандалов куда погромче, страдавшая, но как-то уже привычно страдавшая от них? Но это... это... Там в подвале происходило нечто до такой степени леденяще гнусное, так мало похожее на семейную ссору, где речь все же идет о любви и обиде, о человеческих чувствах, и так напоминающее...

Нет, я понятия не имела, чтО может напоминать этот ужас. Много лет пройдет, прежде чем я узнаю о других подвалах, других обвинениях и оправданиях. Однако же радио я хоть поневоле, а слушала. Воздухом этой свирепой родины, кроваво карающей "за попытку намерения измены", я дышала. Подсознание или как его там, короче, что-то во мне знало достаточно, чтобы почти лишиться рассудка, слыша, как между двумя близкими людьми разыгрывается подобный допрос. Сейчас мне были ненавистны оба. Он — гад, палач, но и она... как она может терпеть?

Очнувшись, я опрометью кинулась вон из подвала. Состояние было такое, когда и смерть нипочем. На свое счастье об этом способе разделаться с безвыходным положением я тогда еще не задумывалась. А разделаться было нужно. Немедленно! Жить с ними я больше не смогу. Что угодно, только не это!

И тут я вспомнила. Совсем недавно они шептались о том, что тетушка, томясь своей бездетностью, просит уступить ей одну из нас, обещая "дать ей все". Мама тогда еще сказала, что они, может быть, и не вправе мешать нашему счастью, конечно, только при условии, что девочка сама пожелает этого. В сущности, тот разговор я тоже подслушала: они-то считали, будто я уже сплю. Отец же отрезал:

— Нет, Вера мала решать такие вещи, а Саша, — вдруг уважение прозвучало в его голосе, — никогда не согласится.

Эта гордость за меня, такая в нем странная, грела душу потом несколько дней, еще вчера... Вчера? Это было тысячу лет назад! Этого не было вообще! Я буду жить с теткой, с чертом, с дьяволом, мне все равно!

Тетку я не любила. Злого чувства тоже не испытывала. Какая-то непрозрачная пустота стыла там, где полагалось обитать чувству доброму. Стоило пробыть в ее обществе час-другой, послушать этот громкий капризный голос, бесконечные восклицания, смысл которых неизменно сводился к хвастовству или злословию, как наваливалась чуть ли не старческая усталость. Даже их роскошная квартира в Москве мне не нравилась, хотя была забита множеством красивых вещей. Они там словно бы задыхались в тесноте и в обиде, эти статуэтки, подсвечники, канделябры... Потом я узнала, что дядя по знакомству скупал их в закрытых магазинах ведомства госбезопасности, где по дешевке сбывалось имущество репрессированных. Впрочем, родители подозревали, что скупал он их не по знакомству, а по праву причастности к деятельности почтенной организации.

Вот куда я собиралась нырнуть примерно с тем же ощущением, как бросаются вниз головой в пропасть. Схватила тетрадку. Вырвала листок. Стала лихорадочно писать: "Хочу жить с вами. Только никогда не спрашивайте, почему. Буду делать все, что вы захотите."

Все, что они захотят? Пусть. Я знаю, это гибель. Но мне терять нечего.

Мне было что терять. Остановившись, чтобы перевести дух, я почувствовала, как теплое, пушистое щекочет ногу. Первое, чего они пожелают, со своими коврами, это избавиться от кролика.

Я плюхнулась на пол и стала смотреть на него. Чем дольше смотрела, тем яснее понимала: невозможно…

Родители так и не узнали, что я собиралась сделать. И чем теперь обязана Найде. Отец, раздраженный нашей идиллией, чуть что, донимал меня угрозами из области кулинарии. От этих разговоров всякий раз сосало под ложечкой. Хотя в глубине души я  догадывалась, что он только пугает.

Много лет спустя я нашла у одного писателя грустную историю мальчишки и кролика, до странности похожую на мою собственную. Литературное право первой ночи теперь, ничего не поделаешь, за ним. Хороший писатель, не жалко. Но молодой. Его, должно быть, и на свете не было, когда мы с ушастым братом бродили вдвоем по окрестностям — я собирала грибы, стреляла из лука, безнадежно металась по полю, тщась запустить негодного змея, а кролик невозмутимо прыгал следом. Поэтому, хотя кролика я... гм... присвоила не вполне благопристойным образом, любое подозрение в краже сюжета отвергаю категорически. Был кролик, и похитила я его не из чужой повести, а из-под чужого забора.

Правда, когда смотришь из такой дали, велика ли разница между бывшим и придуманным?

Но кролик — был.

9. Лица куклы Мары

— Смотри, у нее лицо кривое!

— Да, немножко...

— Совсем кривое! Как мы раньше не замечали? А ну, сбегай к бабушке, попроси ножницы и белую тряпку! Постой, еще чернильницу захвати и цветные карандаши с моей полки!

— Слушай, а сколько у нее там лиц?..

Игрушек нам с Верой не покупали так же, как платьев. Без первого, по мнению старших, можно обойтись, если дети растут на лоне природы, где впечатлений и так предостаточно. Что до второго, глупо тратиться, когда клан отцовских родственников — точнее, родственниц — то и дело от щедрот сваливает нам свои поношенные тряпки, а бабушка их перешивает. Между собой родители называли этот вид благотворительности "дарами Терека":

— Ведь он все приносил трупы!

Право же, дырявые и латаные лохмотья нашего раннего детства — и те были лучше. "Дары Терека" стали для меня истинным проклятьем. Ровесницы бегали в грошовых, но детских юбчонках, кофтенках, платьицах, а я разгуливала живописным чучелом в каком-то немыслимом дамском креп-жоржете, в шелках и бархатах. Причем бабушка, не будучи умелой швеей, вносила в фасоны "даров" лишь минимальные изменения. А коль скоро "кургузые" наряды современных девочек казались ей и некрасивыми, и не вполне пристойными, мои юбки солидно свисали ниже колен, тогда как их — едва прикрывали попу. В довершение бедствия, коль скоро платья теток и кузин были призваны подчеркивать соблазнительные выпуклости, то на мне все это сначала пузырилось, а позже, о ужас, и впрямь стало подчеркивать. Развившись не по возрасту рано, я походила на малолетку, собравшуюся на панель, сама себе казалась отвратительной, но почему-то даже не пыталась что-нибудь предпринять. Пожалуй, я бессознательно принимала эти одеяния как бы за часть своего не в меру цветущего тела, питая одинаковое омерзение как к тому, так и к другому. Вера была умнее — взбунтовалась уже во втором классе. Принялась сама укорачивать юбки, возмущенно заявляла:

— Я не надену этого! Будут смеяться!

Ее урезонивали, говорили, что придавать столько значения внешнему виду могут только мещане, однако сестра держалась стойко и добилась немалых уступок. Странное дело: даже ее пример меня не вразумил. Должно быть, мне слишком не хотелось показаться мещанкой. Зато с отсутствием игрушек я боролась рьяно. Неизящная привычка, проходя мимо помойки, окидывать ее орлиным взором осталась у меня с тех пор, и когда вижу там игрушку, во мне, солидной даме неудобосказуемого возраста, поныне что-то вздрагивает. Да-а… Как, однако, жалостно это выглядит в словесном выражении! А между тем в помоечной охоте было что-то веселое. И трофеями, приносимыми с нее, мы дорожили побольше, чем мои юные племянницы своими Барби, успевающими наскучить за какую-нибудь неделю.

Лучшим трофеем была целлулоидная желтая обезьяна. С ее появления началась моя дружба с мамой. Однажды, проходя мимо нас с Верой, поглощенных игрой с новым приобретением, мама услышала фразу:

— Тут царь пошевелил хвостом...

Мы играли в похождения обезьяньего царя. Кажется, он отправился за бананами, а коварные подданные тем временем учинили дворцовый переворот. Или что-то в этом роде. Подобные игры забывались, едва закончившись, — эту я помню только потому, что мама стала расспрашивать. Открытие, что рядом живет человек, чей мозг способен породить царя, шевелящего хвостом, поразило ее. Дети мало интересовали маму, с ними были связаны заботы о еде и здоровье, и только. А такой человек уже годился в собеседники. Польщенная, я постаралась не разочаровать ее. Мы удивились и обрадовались друг другу, будто чудесной находке. Взаимное узнавание стало праздником, которого хватило на годы.

Начались долгие блуждания по окрестным лесам и полям. Мама была рождена для простора. Там она становилась настолько другой, что я поначалу с трудом верила глазам. В убогих стенах "палаццо" она казалась увядшей, да и дешевая фабричная одежда старила, а из эффектных родственных обносков ей ничто не подходило. Плечи у мамы были широки, жесты размашисты  — дамские эфемерные платьица с треском лопались у нее на спине.

Дома она выглядела неуклюжей, как зверь, запертый в  тесную клетку. Грубые башмаки словно бы еще больше подчеркивали, что мама при ходьбе косолапит. По-мужски большие, красные от давнего обморожения кисти рук нелепо торчали из узких рукавов жакета. Но когда мы шагали по лесным тропинкам, перебирались вброд через ручьи, карабкались по склонам оврагов, она становилась ловкой и радостной, как тот же зверь, вырвавшийся на волю. Зеленые глаза сверкали и смеялись, кожа на солнце смуглела дочерна, белые ровные зубы блестели, красивая сила играла в каждом движении. Выяснилось, что есть множество вещей, о которых нам пора потолковать. Говорить с ней было наслаждением. Она попросту не умела общаться иначе, чем на равных. Не поучала — делилась мыслями и шутила. А шутки и мнения были у нее такие, будто мама угодила в подмосковный поселок из английского приключенческого романа, скорее всего стивенсоновского. По существу неистово романтичная, она считала себя скептиком, если не циником. Короче, я внезапно обрела сокровище, о каком и мечтать не могла.

Желтый обезьяний царь оказал нам обеим такую услугу, что мы благодарно сохранили в домашних преданиях достославную фразу насчет его хвоста. Это вообще характерное свойство нашей семейной памяти: такая эфемерная добыча удерживается ею крепче, чем факты. Та же бабушка на старости лет легко вспоминала какой-нибудь забавный пассаж, услышанный от двоюродного деда или троюродной тетки, но род занятий, общественное, имущественное, семейное положение этих персон уже терялось в тумане: "Как будто, он держал конный завод... хотя нет, кажется, это не он... У нее, помнится, был сын адвокат... или горный инженер?"

Однако главной игрушкой нашего детства была все же не обезьяна, а кукла Мара. Я ее сшила своими руками, когда мне было лет  пять. Мешок, набитый тряпками, заменял ей туловище. Второй, поменьше, — голову. Четыре тряпичные кишки изображали конечности. Мара была огромна: я шила себе не дочку, а подругу. Игры в кормление, пеленание и тому подобное никогда меня не занимали, а для приключений требуется полноценный соратник.

Злополучная Мара была соратником не совсем полноценным. Руки-ноги болтались, голова свешивалась, да и вся ее вялая фигура так и норовила переломиться пополам. И потом — лицо... Сначала оно было нарисовано прямо на белом мешочке, что служил головой. Но чем дальше, тем меньше пленяли меня его черты. В конце концов я вырезала из старой простыни овал, изобразила на нем по возможности прекрасный лик, пришила поверх прежней физиономии крупными стежками через край и на какое-то время удовлетворилась. Однако пришел час, и третье лицо сменило второе, за ним последовало четвертое. Шли годы, и ни я, ни тем более Вера уже не могли вспомнить, сколько у Мары было лиц.

В пятом классе я сделала попытку поладить с социумом. С моей стороны это был поступок неординарный, ведь два года назад меня принимали в пионеры насильно. Я так именно и выразилась, когда Ольга Алексеевна тянула меня за руку к выстроенной в школьном коридоре цепочке октябрят, готовых перейти в новое качество:

— Хорошо, но вы не сможете потом мне говорить, что я не должна верить в Бога, потому что я пионерка! Раз вы меня насильно...

— Ладно, ладно, — благодушно проворчала добрая женщина, заталкивая  в строй это недоразумение, которое ей чем-то импонировало. Она ничего такого не говорила. Но я почему-то знала.

Ей явно были  ни к чему осложнения, да и меня на самом деле устраивал такой поворот событий. Я как бы и принципами не поступилась, и галстук нацепила. Он мне нравился: яркий... Впрочем, школьная форма мне нравилась тоже. Она по крайней мере была не из креп-жоржета. Но с галстуком или без, а от того, что именовалось общественной работой, я увиливала всеми доступными способами. Явная бессмысленность этой деятельности — вот что оскорбляло. Однако в пятом классе, где все у меня вдруг пошло на лад, затевать конфликты не хотелось. Тем паче, что работа подвернулась не такая уж пустопорожняя — тимуровское шефство.

«Прикрепили» меня к слепой одинокой старухе, жившей в двух шагах от школы. Поначалу я взялась за дело с жаром. Чрезмерным жаром — к тому времени я уже и сама стала замечать, что мои порывы, пусть и благие, как-то некрасиво, неумно преувеличены. Но что с этим делать, не знала. К тому же отцовские проповеди, с некоторых пор посвященные воспеванию «здравого смысла» и «чувства меры», отвращали меня от сих пресных добродетелей.

Итак, я разлетелась к старухе со всей душой, распираемой состраданием, к которому примешивалось неправедно острое любопытство. Тайна чужой беды, чужой судьбы... Невидящие мутные глаза, в которые бесполезно вглядываться... Лицо, равнодушное, как маска... Я жаждала сближения — и разгадки. Хочу надеяться, что это не сделало меня навязчивой. Застенчивость иногда спасительна, а ее было не меньше, чем пылкости. Однако в мечтах я заходила весьма далеко. Мне представлялось, что мои заботы вот-вот растопят лед, и старуха, полная благодарности, раскроет передо мной свое сердце. Другие пионеры, побегав к своим подопечным с недельку, давно уже думать о них забыли, я же, как часы, во все четные дни, кроме воскресенья, стучалась в дверь голубенького облупленного домика, ждала, когда старуха дошаркает до нее, чтобы мне открыть, говорила самым веселым и приветливым голосом:

— Здравствуйте, Марья Александровна! Я принесла хлеб и молоко.

— Здравствуй, — безразлично отвечала старуха, нащупывая в кармане фартука кошелек. — Отсчитай, сколько надо.

— Можно, я тут немного подмету? И посуду помою? — спрашивала я, у себя дома с немалой изобретательностью избегающая такого рода занятий.

— Как знаешь.

Ей было все равно. Все равно, пришла я или нет, приду ли снова. Все равно, жива она еще или уже мертва. Я чувствовала это, но в двенадцатилетней голове такие вещи плохо укладываются. Ища способа, как бы сдвинуться с мертвой точки, я заговаривала о погоде, о ее здоровье — бесполезно. Только черная лохматая Жучка все радостнее бросалась мне навстречу.

— Какая хорошая у вас собака, Марья Александровна.

— Нравится?

В первый раз она хоть о чем-то спросила! Ободренная, я пустилась  расхваливать неведомые мне достоинства Жучки. Но хозяйка прервала мои излияния:

— Забирай.

— Что забирать?

— Собаку. На что она мне?

У меня не было желания владеть Жучкой. Недавно от пустяковой царапины на лапке, от заражения крови умер мой кролик. После этого заводить каких бы то ни было новых зверей, будь они хоть семи пядей во лбу, мне казалось и неинтересным, и ненужным. Я промямлила что-то вроде "вам же с ней веселее" и посчитала тему исчерпанной. Но Жучка думала иначе: в тот же день она увязалась за мной.

— Это пудель, — без зазрения совести объявила я отцу. Как должен выглядеть пудель, я не имела ни малейшего представления, но не без причин полагала, что отец этого не знает тоже. — Он пришел в гости. Это собака Марьи Александровны.

О моей тимуровской миссии родители были наслышаны и приветствовали ее как затею добрую и разумную, к тому же оставляющую мне меньше времени "гонять собак". Таким образом, визит мнимого пуделя выглядел явлением законным.  Никто и в мыслях не имел, что эту собаку я пригнала надолго.

На следующий день было воскресенье. Потом я заболела ангиной. А когда после десятидневного перерыва снова подошла с авоськой к голубому уже поднадоевшему домику, дверь была заколочена досками. Сосед, выглянув из-за забора, весело гаркнул:

— А бабка-то преставилась! Конец твоей службе!

Тащить загостившуюся у нас Жучку к опустевшему дому не было никакого смысла. Тем более, что все к ней успели привыкнуть. Однако первый поступок, которым она отметила свое новоселье, был более чем предосудительным. Не успели мы отвернуться, как Жучка схватила Мару и стала азартно трепать в зубах ее ветхое тулово. Когда отняли, от Мары оставалась груда тряпья. И тут сестра предложила:

— Давай проверим, сколько у нее лиц! Теперь ведь все равно...

Я взяла ножницы и возгласив "Раз!" отодрала последнее марино лицо. Что за уродливая рожа предстала нашим взорам! Переглянувшись, мы засмеялись. И это нам казалось красивым? Непостижимо!

— Два!

Новый взрыв хохота.

— Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь!

Мы корчились и стонали. По щекам текли слезы. А наша красавица, многолетняя подружка наших игр, строила безобразные, жуткие, прямо зловещие гримасы. Каждое новое лицо было ужаснее предыдущего, казалось, ничего более чудовищного быть не может, но появлялось следующее...

— Ха-ха-ха! О-о-о! Ха-ха-ха!

На днях я спросила сестрицу, давно уже мать семейства:

— Помнишь Мару?

— Еще бы! Девять кошмарных лиц! Как мы  хохотали!

— Знаешь, а ведь мне было не по себе. Что-то во всем этом, в этих лицах мерещилось такое...

— Да, правда, — сказала Вера. — Я потому и запомнила. Страшно было.

10. Вид с крыши

Мы с сестрой сидим на крыше сарая. В нем живут куры и козы, а сюда — на эту самую крышу, к которой всегда приставлена лестница, — в летнее время родители перетаскивают свою постель. Но спят они здесь ночью, днем же при хорошей погоде это чудное место для доверительных бесед. С крыши все видно, весь мир нашего детства: и поле, и овраг, и поселок, и дальний лес, и больничный сад. А еще — на горизонте, за крошечным бором, на фоне закатного неба вырисовывается над верхушками сосен древняя башня, моя любимая. Самое красивое и таинственное из всех строений округи.

— Все выглядит лучше, когда смотришь сверху, — докторальным тоном изрекаю я.

Вера задумчиво кивает. Ее маленький рот надменно сжат, взгляд холодноватый — это лицо девочки, к семи годам уже привыкшей, что при виде ее все принимаются кудахтать: "До чего же мила! Как хороша!" Моя учительница литературы, однажды вместо заболевшей коллеги проведя занятия в первом классе, сказала потом:

— Ну и сестра у тебя! Что за ресницы! Я как посмотрю на них, так и забуду, о чем говорила.

Да уж, второе издание вышло заметно исправленным и дополненным. Но меня "королева ресниц" слушает, как оракула. Я — нерушимый авторитет, по крайности пока речь идет о всяческих умствованиях. Когда доходит до бытовых распрей, я со всем своим влиянием могу хоть лопнуть, но ничего не добьюсь:

— Перестань хватать мои вещи! Сколько можно говорить? Ты опять рылась у меня на полке! И все разбросала!

— Я искала краски.

— У тебя есть свои.

— Я не знаю, где они.

— Ты их потеряла? А мне какое дело? Я же твоих красок не беру. И требую, чтобы моих тоже никто не трогал.

— Я твоя сестра, а не какой-то "никто".

Эта непререкаемая убежденность, будто наше родство дает ей столь обширные права, приводит меня в бешенство.

— Какая же ты тупая! — киплю я. Киплю тем сильнее, что тупость Веры мне сомнительна. Когда надо, это прелестное дитя бывает поразительно толковым. И в школе дела у нее, судя по всему, складываются лучше, чем у меня в ее годы. Однако этим так мало сказано, что я все же считаю нужным предостеречь ее. Если бы родители, прежде чем отправить меня в школу, объяснили, куда я попаду, скольких мучений можно было бы избежать! Почему они этого не сделали? Они-то знают, каков этот мир. Хорошо, что хоть Вера будет предупреждена, об этом есть кому позаботиться.

— Главное, запомни, что ты на три головы выше всех, кто тебя окружает, — вещаю я. — Я не знаю твоих одноклассников, но это неважно: люди почти все одинаковы. Если поддаваться им, они соберутся вместе и тебя затопчут. Именно потому, что ты на самом деле лучше их, понимаешь? За то, что ты на них не похожа.

— А что же нужно делать? — сестренка искренно старается впитать мою премудрость, но, видимо, все это слишком возвышенно для ее понимания.

— Нужно научиться презирать. Не разлетаться ни к кому, ни у кого не идти на поводу. Это самое трудное, ведь бывает, человек так нравится, кажется до того прекрасным...

— В нашем классе, по-моему, таких нет, — рассудительно замечает Вера. — Несколько неплохих девочек есть, но они обыкновенные.

Похоже, Вера и без моих разглагольствований смотрит на вещи трезво. Куда потрезвей моего. Но я, уже распалившись, продолжаю клеймить род людской, его стадность, злобу, непостоянство...

— А бабушка говорит, что ты тоже непостоянна, — вдруг сообщает Вера.

Я возмущенно вскидываюсь. После трусости непостоянство представляется мне худшим из пороков. Тут я советская девочка с головы до пят, хоть того и не сознаю. Скормить мне весь набор пионерских понятий наставникам не удалось, но некоторые семена все-таки дали всходы. Гранитная верность себе, своим изначальным представлениям и пристрастиям — эту доблесть я очень чту. В наборе-то она была призвана служить консервантом для преданности партии и государству, вдолбленной в детскую голову до того, как в ней пробудится способность суждения. Однако и сам по себе пафос непреклонного постоянства достаточно агрессивен, и я резко бросаю:

— Старая карга выжила из ума!

Сестренка уважительно косится: сказано круто. Однако то ли вредность характера, то ли чувство справедливости побуждает ее возразить:

— Бабушка так сказала потому, что ты совсем забросила Ганну. И других тоже. Была так увлечена, а теперь хоть бы их вовсе не было!

Прикусив губу, я торопливо ищу ответа. Найти его мудрено: упрек справедлив. Но сдаваться нельзя, и я перехожу в наступление:

— Непостоянство тут ни при чем. Я разочаровалась в них. Они же безмозглые! Сначала я этого не понимала, вот и увлеклась. Мало того, что глупые, они еще и злющие. До крови дерутся за хлебную корку, и ведь не голодные! Малышей, оставшихся без родителей, прямо в клочья рвут! А один, серый с белым, — ты замечала? — он сидит над пищей и всех от нее отгоняет. Сам не ест, ему некогда — он на посту. Ну не мерзавец?

Перенеся таким образом свой обличительный раж с не известных мне одноклассников сестры на собственных недавних любимцев, я заглушаю гневным красноречием тихие укоры совести:

— И ты хочешь после этого, чтобы я продолжала их любить? Тоже мне птички мира!

— А Ганна? Она тебе тоже разонравилась?

Ганна... С нее-то все и началось. В то время я еще заходила к Лидке Афоновой, и однажды увидела, как она с другой девчонкой бросают друг другу, словно мяч, пестрого бело-рыжего голубя. Птица трепыхалась в воздухе, била крыльями, но улететь почему-то не могла. И тут я вспомнила, как недавно застала лидкину мать за ощипыванием воробьев: оказалось, сын ловил их сетью, а она жарила. Дом был полон разновозрастных детишек, и воробьиная охота говорила, должно быть, о страшной нужде. Но я тогда об этом не подумала и сочла Афоновых живодерами. Вот и этого беднягу помучают-помучают  да и слопают!

— Почему он не улетает?

— А так, порченый, — Лидка оглянулась и по моей физиономии сразу поняла, что я на крючке: она меня успела хорошо изучить. — Хочешь, подарю?

— Хочу, — в свою очередь неплохо зная Лидку, я постаралась сказать это как можно небрежнее. Но Афонову не проведешь, где там!

— Чур в обмен!

— В обмен на что?

— А давай так: ты сперва поклянись за него отдать, что я захочу, а потом я скажу. Только чур-чура, слово держать!

Я заколебалась. Один раз Афонова меня уже надула: выпросила единственную приличную куклу, сшитую к моему дню рождения бабушкой, в обмен "не скажу на что". Лидка мне тогда еще казалась редкостным перлом творения, отказать ей не было сил, да и любопытство разбирало, что там у нее припасено. И я принесла куклу в школу. Афонова взяла ее, затолкала в свой портфель, аккуратно его заперла и только потом достала из кармана серебряный конфетный фантик:

— Вот!

Оставалось только вымученно улыбнуться, с грехом пополам скрывая обиду. Сама виновата! Про себя я решила никогда больше с Афоновой не меняться. Но теперь речь шла не о куклах и фантиках, а о живой, ручной и явно обреченной птице.

— Ну, чего? Не хочешь? Я тогда.., — Лидка со смехом размахнулась, притворяясь, будто готова шваркнуть свою жертву об стену дома.

— Хорошо! — быстро сказала я. — Обещаю.

— Всю неделю мне будешь отдавать, что мать на завтрак дает, — торжествуя, объявила Лидка. При этом на ее задорной мордашке изобразилась сложная гамма чувств: она разом боялась, не заломила ли слишком и не продешевила ли. Она продешевила, и весьма: потребуй она в ту минуту отдавать ей деньги до конца учебного года или даже всего школьного курса, я бы согласилась. И, чувствуя себя облапошенной дурой, платила бы исправно — как же, вопрос чести.

Птицу — по размышлении было решено, что, вероятно, это не голубь, а голубка, — я поселила на чердаке. И нарекла Ганной. Выбор имени был данью украинскому национализму, обуявшему меня в те годы. Спасибо, что не позже, иначе болезнь могла бы проходить в более острой форме.

Началось с недоразумения. Пока я слышала жалобы старших на "этот проклятый климат" и грустные вздохи "а на Харьковщине сейчас почки распускаются", я еще сохраняла здравость суждений, хотя смутный образ края более ласкового и теплого уже поселился в сознании. Но однажды у меня случилась драка. То есть драки происходили сплошь и рядом, но эта была посерьезнее обычных. Впервые я вернулась домой не только помятая, но и с подбитым глазом.

— Ого! Как это тебя угораздило?

— Их было трое. Они Юлю Гольдберг дразнили, кричали, что она жидовская морда, и за косу дергали. Трое на одну, да еще на девчонку! И вообще я такого не люблю. Что мне оставалось делать?

Отец помрачнел и, торопливо поднявшись, вышел. Опасаясь уронить корону с головы, он избегал ситуаций, в которых трудно произнести окончательный приговор. А эта была из таких. Выругать меня нельзя, но и одобрить драку он тоже не желал. Тут был замешан старый спор. Отец сердился на маму, что научила меня, девочку, никогда не ябедничать и самой защищать себя. Если бы я обзавелась фонарем при самозащите, мне бы, чего доброго, еще и нагорело. А так ему оставалось только ретироваться.

Когда дверь за ним захлопнулась, мама и бабушка значительно, скорбно переглянулись:

— Антисемитизм. Еще не хватало! Среди кого детям приходится расти! Да, тут не Украина... Это повальное хамство...

Я навострила уши. Теплый край, покинутый и забытый, вдруг заиграл всеми цветами радуги. Значит, на свете есть такое место, где никому даже в голову не придет обзывать хрупкую благовоспитанную Юлю Гольдберг жидовской мордой? А мне — кричать про "жир-трест"? И поджигать живых ворон? И... Перспективы открывались головокружительные. Стоило малость подумать, и частная неприкосновенность Юли, типичной маменькиной дочки, исподтишка мною за это презираемой, оборачивалась залогом таких благ, какие и вообразить мудрено. В этом сказочном царстве что же, вообще нет гадов, способных на подобные пакости?

На мой взволнованный вопрос мама сказала:

— Гад может попасться где угодно, их разве что в раю нет, да только неизвестно, есть ли сам рай. Но в массе на Украине народ гораздо культурнее. Я прожила там большую часть жизни и с этой мерзостью не сталкивалась. А тебе уже приходится, так что суди сама. Украина ближе к Европе, там нет такой дремучей азиатчины. Если бы Богдан Хмельницкий не сделал глупости, не объединился с Россией, может быть, сейчас Украина могла бы соперничать с Францией, с Англией — у нее для этого достаточно и природных ресурсов, и талантов. И потом — национальный характер... Хохол более независим: в нем меньше рабства, он чувствует себя личностью, а не частицей толпы. Если бы в харьковском ГСПИ, где я работала, кто-нибудь так пресмыкался перед начальством, как принято в моей московской конторе, его бы за человека не считали, а здесь.., — тут мама раздраженно махнула рукой и замолчала, предоставив мне самой разбираться в этой путанице.

Ни про Хмельницкого, ни про азиатчину, не говоря об учреждении, именуемом ГСПИ, я ничего не поняла. Но одно до меня сразу дошло: я просто не отсюда! В этом все дело. Где-то у меня есть родина, благородная и прекрасная, хоть какой-то Богдан и подкузьмил ее. Я уже готова была любить землю отцов и признать ее лучшей из всех существующих на земном шаре, благо поселок мне не нравился, а иных краев я в глаза не видала.

Решив перечитать все, что было в библиотеке из переводов с украинского, я для начала долго мусолила совершенно неудобоваримого Шевченко, пока та же мама не сказала, что эти труды бесплодны:

— По-русски его можно читать только за большие деньги. Или уж по приговору суда!

Засим последовали "Энеида" Котляревского, показавшаяся мне грубоватой и однообразной, хоть местами занятной, несколько исторических романов один другого скучнее, из которых явствовало, что у Хмельницкого не было другого выхода, и том пьес Леси Украинки. Пьесы мне понравились, но предмет моего сугубого интереса там отражен не был: Леся писала на европейские сюжеты.

Однако невежество национализму не помеха,  даже напротив. Тщетно пытаясь нащупать культурную почву, достойную моих туманных, но гордых мечтаний, я тем не менее лелеяла в душе идею родовой избранности. Вслух об этом особенно не распространялась — было почему-то неловко. Еще не зная, что этот благодетельный стыд возникает всякий раз, когда увязнешь во лжи разума, я старалась скорее овладеть родным языком. Хотелось думать, что тогда я обрету подобающую уверенность.

Но как его выучишь? Родители с грехом пополам могли читать по-украински и понимать звучащую речь, не более того: для них родным языком был русский. А для бабушки — и вообще немецкий. Оставалось полагаться на собственные силы и доселе ненавистный радиоприемник. Напрасно я до ломоты в висках вникала в разудалый текст оперного дуэта Одарки и Карася, которые часто вопили по тогдашнему радио. Напрасно перебирала в уме полтора десятка украинских слов, слышанных от родителей. "Хмара", — почтительно бормотала я, взирая на тучу. Переходя через плотину пруда, не забывала напомнить себе, что под ногами у меня "гребля", а кормить свою нелетающую голубку лазила теперь не на чердак, а на "горище". И уж само собой, голубку звали Ганной. Я бы и себя переименовала, если бы можно было...

— Какого черта вы с бабушкой мне голову заморочили? — лет десять спустя упрекнула я маму. — Расписали землю обетованную! Хамов и расистов днем с огнем ищи, независимые умы так и кишат, культура цветет, подхалим вызывает всеобщее презрение... Я же немедленно возомнила себя представительницей высшей расы, вот вы что натворили!

— Да ну?! — мама начисто не помнила собственных роковых слов. — Ты вроде своего папаши: с вами никогда не знаешь, от какой чепухи начнется цепная реакция. Я так сказала? Видимо, одурела от постоянной усталости и колиных наскоков. И потом, что ты хочешь? Твоя бабушка вращалась в кругу врачей и юристов, это были интеллигентные люди, там действительно насчет "жидовской морды" никто бы не заикнулся. Случись с кем-нибудь такое, его бы перестали пускать в приличные дома. А в ГСПИ у нас был симпатичный отдел, славные молодые ребята, я там тоже ничего подобного не..., — осекшись, она вдруг рассмеялась. — Фу, какая же я в самом деле дура! Только сейчас сообразила: там ведь большинство как раз и были евреи, откуда возьмется антисемитизм?

…К счастью, в решающий момент никаких «щирых» хохлов, если не считать Ганны, поблизости не нашлось. Вдвоем мы не только не могли грянуть войною на ненавистную Москву, но и не рисковали набраться друг от друга тех смрадных предрассудков, что сопровождают на этой планете любую национальную исключительность. Так и не научившаяся летать, хотя с виду вполне здоровая Ганна, сидя у себя на «горище», уютно ворковала, толстела, привыкнув, охотно прыгала ко мне на плечо и смирно сидела там, слушая, как я прилежно бурчу под нос строки из любимой песни Хрущева «Рушник», наследницы славы «Сулико»: " І на тім рушничкові оживе все знайоме до болю…» Я попала в положение безумца, который попытался бы выучить русский, не имея под рукой ничего, кроме слащавых советских шлягеров, призванных украсить дешевенький обиход образцовой коммунальной души. Что-нибудь вроде «Стою на полустаночке в цветастом полушалочке» или «Издалека-долго течет река Волга». Этак недолго возненавидеть ни в чем не повинный язык прежде, чем освоишь его. Помнится, именно на «тим рушничкови» и рассеялся мой националистический угар. Он сошел на нет тихо, незаметно, что лишний раз доказывало мое прискорбное непостоянство.

Со временем меня стало беспокоить одиночество Ганны. Я представляла себе, как ей скучно целыми днями топтаться одной по плохо освещенному чердаку. К тому же мне захотелось — «Загорелось», — пожимала плечами бабушка, — настоящих голубей, чтобы кружились в небе над полем, а не только гукали и клевали.

На так называемой Карандашке, в районе рабочих бараков, который пользовался в поселке самой дурной славой, было несколько парней, державших голубятни. Я решила адресоваться к ним. Отказавшись от школьных завтраков, накопила, помнится, десять рублей и двинулась на Карандашку. Это был один из самых глупых поступков моей не бедной на глупости жизни. Парни, завидев меня, начинали перемигиваться, придушенно ржали, отсылали друг к другу. Надо полагать, затем, чтобы Серега, Толян, Витек тоже не упустили столь выдающегося случая поржать. Наконец кто-то из них всучил мне длинного, унылого темно-серого голубя со сломанным, как потом выяснилось, крылом.

От него и Ганны пошло потомство, летающее низко, неохотно, словно из почтения к традициям предков, вообще не знавших полета. Если бы эти зануды владели речью, они бы, надо полагать, ворковали больше о корнях, чем о крыльях. Их драчливое, прожорливое племя наскучило мне, и я перестала его замечать. Только бабушка и кормила их теперь. "Старая карга"... Она впрямь очень постарела, все реже напевала романсы, и забираться на чердак ей было, наверное, очень трудно.

Я не думала об этом. Подлый, по сути животный инстинкт подбивал меня сторониться угасающей рядом, когда-то близкой жизни. Осознав это вовремя, я бы ужаснулась, все можно было бы поправить. Но тут пришлась кстати обида на бабушкин отказ составить комплот против власти отца. Это не я, она сама меня предала! Что ж, тем хуже для нее. Меня в то время интересовала исключительно собственная персона. Открытия, с ней связанные, заслоняли все и вся. Какие фантастические, странные, страшные мысли с некоторых пор лезли в голову, какие сны снились! То райские невиданные ландшафты, то мертвые деревни, пустые поезда без пассажиров и машиниста, уходящие вдаль по искореженным рельсам... Солнце, выложенное на небе бледной мозаикой, над землей, готовой к последней погибели... Шальные полеты то над мрачными развалинами, то над очаровательными долинами... Все это наполняло мои ночи, побуждая с самовлюбленным полунаигранным испугом спрашивать себя: "Да что же я за человек, если мне такое снится?" Предполагалось, что сие знаменует личность, может быть, даже опасную, но дьявольски незаурядную.

Иногда мне все-таки становилось жаль ходячую прародительницу голубиного семейства, и я брала ее с собой на крышу сарая. Я проводила там многие часы с томиком каких-нибудь стихов и ржаным ломтем. Мы с Ганной лениво расщипывали его по кусочку, голубка чуть слышно гукала, а я, оторвав взгляд от страницы, то и дело засматривалась на башню бывшего монастыря, что возвышалась вдали над домами и соснами поселка.

Очень был романтический вид. Стоит вспомнить о тех часах, и снова вижу далекие темнеющие сосны, закатные яркие облака над башней. Там была политическая тюрьма. Как я потом узнала, одна из самых кошмарных.

…Легко, куда легче и родственней, чем хотелось бы, представляю какую-нибудь нежную Гретхен, всю в девических грезах, заглядевшуюся на дальний дымок над горизонтом, не зная, что он поднимается от лагерных печей. Мы обе не виноваты и обе запятнаны. И чем упорнее убеждаешь себя, что ты ни при чем, что чиста, тем непоправимее ощущение грязи. Вовек не отмыться.

11. Побег

Жучка подхватила чумку. Это случилось  вскоре после ее водворения у нас, и я менее всего ожидала, что отец примет в ее судьбе такое участие. Когда собачонка, уткнувшись носом в самый темный угол нашего и так мрачноватого "палаццо", явно приготовилась ждать последнего часа, он вдруг скомандовал:

— Шура, собирайся. Понесем ее к ветеринару.

— На руках?

— Она не может идти, ты посмотри на нее. И по-моему, она ослепла.

Он завернул потускневшую, со свалявшейся пыльной шерстью, за какие-нибудь три дня до невесомости исхудавшую Жучку в кусок рваного одеяла, и мы двинулись в путь. Идти надо было далеко, и не на станцию, а в противоположную сторону, в совхоз — через перелески, где под деревьями еще белели клочки не растаявшего снега, через другой, большой ручей, вздувшийся от талых вод, по пригоркам и оврагам.

— Ты не устал? Я могу понести.

— Не надо.

Я не понимала, зачем он взял меня с собой. Скучно одному? Но мы все равно не разговариваем. Когда он не распекает и не наставляет меня, мы молчим. Так всегда было, и сейчас тоже...

— Красиво, — вдруг сказал он.

— Да, — буркнула я, безрадостно оглядев голые деревья, мертвую прошлогоднюю траву, косматое серое небо. Вкус к таким пейзажам у меня появится много позже. В те годы мне почти болезненно не хватало ярких красок, жарких стран, моря, знакомого  лишь по картинкам.

Зато теперь я почему-то знала: усыплять Жучку он не собирается.

Получив консультацию и запасшись лекарствами, мы снова вышли на ту же тропинку. Жучка лежала на руках отца, будто неживая.

— Мало шансов, — сказал он.

И помолчав, неожиданно:

— Знаешь, вот я уже стар, а поверить этому не могу. Бывает, проснешься утром, и кажется, сейчас мальчишки со двора позовут: "Колька Гирник, иди в цурки играть!"

Я ничего не ответила. Это было, как выразилась бы мама, "неласково". Но горло так перехватило, что не выдавишь ни звука. Да и нечего было выдавливать: я не знала, что сказать, можно ли вообще говорить, услышав такое признание. Настолько трагическим оно мне показалось. Колька Гирник, угодивший в ловушку, погибающий в шкуре вечно небритого злого мужика, с тоски заигравшийся в домашнего тирана… Чего он от меня хотел? Какой помощи? Я ничего не могла — глупая, бессильная, слишком привыкшая, что ему нельзя доверять.

Домой мы вернулись в молчании. Но месяца на два — срок в нашем случае немалый — между нами установилось некое подобие приязни. Он даже изредка стал что-то рассказывать. Делал он это совсем не так, как мама и бабушка. Они помнили слова, он — картины. Отрывочные, без начала и конца, без пояснений. Его рассказы невосстановимы, но пока он говорил, изображаемое оживало с такой достоверностью, что хотелось тронуть ладонью горячий бок той печки, влажную спину той лошади...

Откуда лошадь? Что за печка, где, когда? Ни я, ни кто-либо другой этого не знал. В жизни отца зиял прорыв в несколько лет, о котором ничего не было известно. Черным холодом тянуло из этой дыры. Он или видел, или совершил что-то ужасное. Это случилось в годы гражданской войны. Именно с тех пор, как утверждала тетка, он "стал какой-то не такой". Позже по жуткому секрету она мне поведала, что он служил сначала у белых, а в штаб Котовского его уже потом пристроил муж другой сестры. Впрочем, все это могло бы оказаться и вымыслом. Тетушка отнюдь не была рабой истины, а тут ей явно виделось нечто лестное. Этой золотой кукле было свойственно честолюбие довольно забавного разбора. Уверяла же она меня, что наш род происходит от одного из самых знатных семейств Запорожской Сечи. Уж не хочет быть она домохозяйкой, хочет быть графиней сечевою. Могла наврать и про отца. Замужество за большим советским боссом дело, конечно, умственное, выгодное. Но брат-белогвардеец — это шикарно.

Я так ничего и не узнала. Не только его тайны, которая почему-то казалась мне куда более страшной, чем служба шестнадцатилетнего мальчишки в белых войсках, но даже того, что это за цурки, как в них играли. Наша короткая молчаливая дружба оборвалась так же внезапно, как завязалась. Случилось то, что бывало с ним всегда: злоба и тоска зрели в нем, как нарыв. Душа, воспаляясь, болела все сильнее, он мрачнел день ото дня, потом по любому ничтожному поводу происходил взрыв и наступало облегчение. Он вымещал на нас муку, причиной которой были не мы, и в свои светлые минуты наверняка сам это понимал.

В тот раз он продержался дольше обыкновенного, оттого и скандал вышел еще безобразнее. Я сидела у себя на крыше в самом чувствительном расположении духа и, уткнувшись в книгу, забыв все на свете, шептала:

 Как можете вы жить,

                о странные созданья,

 Со смехом, с песнями куда-то торопясь?

 Ни неба красота, ни грязь существованья

 Не задевают вас…

— Распустилась! Где козлы?! Шкуру спущу!

Мне действительно полагалось поглядывать, чтобы козлята не забредали на территорию больницы. Однако для того, чтобы исключить такую возможность полностью, пришлось бы перестать заниматься чем бы то ни было другим и не спускать с них глаз ни на минуту. Разумеется, никто этого и не требовал. Но нарыву пришла пора прорваться. Ждать лучшего повода, видно, было невтерпеж.

Спрыгнув с лестницы, я побежала загонять козлят. Отец ринулся наперерез и в первый и последний раз в жизни ударил меня по лицу. Я и прежде помнила, не прощала ему ни единого тычка, шлепка, подзатыльника, но это... Это была пощечина. Такое порядочные люди смывают кровью.

Дальнейшие события, как ни крути, разумному объяснению не поддаются. Я была уже большая девочка, слыла умницей, без конца читала и полагала, что мыслю. И вместе с тем все, что я сделала тогда, мог предпринять только до жалости несмышленый ребенок. Очевидно, в голове у меня помутилось от ярости. Гнев был именно слепящий, вдвойне мучительный оттого, что я чуть было не раскисла, не поддалась его обаянию. Ведь знала же, что нельзя, что ничего, кроме новых унижений, это не принесет!  Моя злость на себя стоила ненависти к нему.

— Никогда не забуду, — рассказывала потом Вера. — Ты вышла из дому с огромным кухонным ножом. Держала его торчком, вертикально. На нож была насажена буханка черного хлеба, а сверху огурец. Ты приостановилась и посмотрела на собак. Выбрала Жучку, отвязала ее, сказала мне: "Прощай. И запомни: ты ничего не знаешь", повернулась и зашагала в поле. Даже не обняла меня на прощанье. А я смотрела вслед и думала: "Все, больше я ее не увижу".

Хотя в глазах темнело от бешенства, мне казалось, что рассуждаю я хладнокровно. Мой замысел упрощало то, что отец, отвесив мне оплеуху, немедленно собрался и укатил в Москву к кому-то из сестер. Видно, чувствовал, что зашел слишком далеко. Вообще-то он ездил к ним редко, но совсем прекратить эти визиты не хотел: все же верил, что родная кровь существует. Мы с мамой считали, что родной может быть только душа, но, не разделяя его иллюзий, уважали их. К тому же бездетная и самая богатая из теток прониклась благоволением к Вере, теперь сестра зачастую неделями гостила у нее на даче. Возвращаясь, маленькая обезьянка первые дни к вящей моей досаде говорила капризным властным голоском и, по бабушкиному выражению, "ломалась, как певичка из дешевого кафе-шантана". Эти верины гостеванья несколько сблизили два столь различных семейства, и отец, уезжая, предупредил бабушку, что заночует у сестры, вернется не раньше завтрашнего вечера.

Все складывалось как нельзя лучше. Бабушкино в последние месяцы все более затуманенное состояние тоже было мне на руку. Она почти перестала замечать, что происходит вокруг, забывала даже самые простые слова и вещи, а взявшись почитать Вере книжку, задремывала на полуслове, начиная бормотать что-то раздражающе невнятное. Теперь, вспоминая ее тогдашнее лицо, догадываюсь: она уходила. Это был тоже побег, но не мой дурацкий, с ножом, огурцом и буханкой, а тихий безвозвратный побег туда, где мы все, равнодушные, грубые, разлюбившие, уже не могли обидеть ее. Она еще готовила нам еду, еще говорила, что соль куда-то запропастилась или что лапша кончается, надо бы завтра купить, но иных слов от нее больше не слышали, и я, утверждаясь в своем пренебрежении, пришла к выводу, что в бабушкиной голове, кроме этих материй, больше ничего не осталось.

— Слушай внимательно, — наставляла я Веру. — Если бабушка спросит, где я, скажи, что, наверное, я увязалась за папой в Москву. Не забудь: "наверное", иначе тебя будут потом изводить за то, что соврала. Когда вернется мама, постарайся сама ничего не говорить. Лучше, чтобы это сказала бабушка. Но если тебя спросят, повторяй то же самое. Тогда до завтрашнего вечера, до его возвращения никто не будет ни о чем беспокоиться. Он-то, когда вернется, сразу поймет, что случилось... и почему. Но я буду уже далеко.

— А куда ты уходишь? — прошептала Вера. Ее серые глаза были больше лица и еще продолжали расти от испуга и восхищения.

— Тебе лучше этого не знать. Они на тебя насядут все вместе, и ты можешь нечаянно проговориться. А так все просто: ты думала, что я уехала с папой, а если я сбежала, тебе об этом ничего не известно. На том и стой.

Подкладка у этих дальновидных соображений была не столь добротная. Я на самом-то деле не имела точного понятия, куда направляюсь. На юг, разумеется, там теплее. До осени далеко, я успею достигнуть мест, где и зимовать не так холодно. Найду себе какую-нибудь пещеру. Питаться... ну, буду печь на костре грибы и коренья.

Единственный корень, который я когда-либо пробовала жевать, принадлежал похожей на редиску сурепке и чем-чем, но питательностью не отличался. Однако помрачение, овладевшее мной, не проходило, и я, уже углубившись в лес, продолжала топать туда, где предполагался юг.

Интересное дело: готовясь к бродяжьей жизни, которую мне отныне предстояло вести, я и в мыслях не имела воровать или побираться. Работать по найму у случайных хозяев мне также в голову не приходило. Грибы и коренья до поры до времени представлялись подспорьем вполне достаточным. Вот только Жучка... Она уже не носилась кругами, радуясь прогулке, а бежала у ноги, все чаще беспокойно заглядывая мне в лицо. Начала поскуливать, сперва чуть слышно, потом громче, жалобнее. Не надо было ее брать. Это я смалодушничала, не решилась остаться в полном одиночестве.

Что ж, если хочет, пусть отправляется домой. Собака не может заблудиться, у нее нюх.

— Иди отсюда! — закричала я. — Ну? Убирайся!

Среди безлюдной чащи мой голос прозвучал что-то слабо, нехорошо. Природа отказала мне в мощной глотке, которой она наградила отца и его сестер. Говорят, смолоду они пели так, что хоть оперную труппу организуй из всей семейки. Такого я не застала, теперь они только орать горазды... ладно, мне-то  что до них? Но собственный придушенный, жалкий вскрик меня смутил. А Жучку, похоже, и вовсе напугал. Уйти она не ушла, но села на тропинку и заскулила уже без перерыва:

— И-и-и-и-и!

— Ладно! — сказала я ей, ненатурально изображая беззаботность. — Давай перекусим. И прекрати этот писк, пока цела.

Я уселась на поваленное дерево. Отрезала от буханки два кусочка. Больший взяла себе, меньшим заткнула пасть трусихе Жучке. Хотела было откусить пол-огурца, оставив вторую половинку на  потом,  но подумала, что с надкушенного будет капать сок, и съела весь. Ноги почему-то гудели от усталости, хотя во время наших прогулок с мамой мне случалось проходить и большие расстояния. Но тогда было весело, а теперь...

Да, маму я бросила. Ей будет без меня плохо. Тут ничего не поделаешь. С полгода назад между нами впервые произошел откровенный разговор о происходящем у нас дома. Как я уговаривала ее развестись! Она тогда сказала:

— Не могу. Он для меня самый главный человек. Ты придаешь слишком много значения форме, а я вижу его душу. Когда-нибудь все уйдут, и мы останемся одни. Навсегда. Что головой качаешь? Ты тоже уйдешь. Это сейчас тебе кажется, что мы с тобой ни за что не расстанемся. А полюбишь, и никто другой станет не нужен...

Ее лицо, ясное и решительное, на миг затуманилось. Не вспомнилось ли ей, как в самые тяжкие времена, после революции и смерти деда, они с бабушкой любили, берегли и поддерживали друг друга, пока однажды не встал на ее пути Николай Гирник?

— Когда я его впервые увидела, я испугалась. Там сидела целая компания, он был красивый, веселый, шутил очень смешно. Вовсе я не влюбилась с первого взгляда, то-то и оно, что нет. Мне именно страшно стало, хоть я была далеко не из трепетных дев. И знаешь, что я тебе скажу? — ее низкий голос стал хриплым. — Ненавижу любовь. Будь оно трижды проклято, это святое чувство!

Она его не бросит, что бы он ни делал, как бы ни измывался над нами и над ней. Стало быть, все правильно. Она сделала выбор. Я тоже.

Как быстро темнеет! Пора подумать о ночлеге. Чем тащиться, спотыкаясь в потемках, лучше выспаться и двинуться дальше на рассвете.

Я наломала груду сосновых лап, изувечив чудесную круглую сосенку. Часть веток постелила на землю, улеглась — "укублилась", — машинально я все еще копила украинские слова. А оставшуюся громадную охапку кое-как навалила сверху.

Получилось не слишком удобно. Что колется, наплевать, можно привыкнуть. Хуже, что все равно зябко. Толстая бежевая кофта с продранным локтем, очередной отход родственного гардероба, оказалась далеко не такой теплой, как я воображала. Бр-р! Лучше зажечь костер. Согреюсь у огня, а уж потом заберусь в эту колючую груду, авось засну. А Жучку — идея! — Жучку надо поймать и затащить туда же. Пусть греет.

Небо еще не совсем потемнело, а месяц уже взошел, тонкий, но яркий, и было непонятно, он ли озаряет лес или это последние лучи заката. Так или иначе, набрать хворосту при этом освещении мне удалось, и костер я развела без труда. Было сухо, он скоро разгорелся.

Тут произошло то, чего я не ожидала. Едва в костре заплясало пламя, темнота разом окутала все вокруг. Глаза, глянув на огонь, больше не различали слабых отблесков луны и заката. В целом мире остался только маленький кружочек шаткого света, и чуть костер начинал гаснуть, как вал мрака накатывал со всех сторон, подползал, готовясь проглотить.

— Ничего страшного, — сказала я Жучке. И окончательно убедилась, что лучше помалкивать: от звука собственного голоса по спине аж мурашки забегали. О том, чтобы заснуть, нечего было и думать. А о том, что будет, когда хворост, набранный еще при свете, весь прогорит, подумать стоило. Но не хотелось.

Не знаю, что бы со мной было, если бы пришлось так провести всю ночь. Чего доброго, поседела бы к рассвету. Но тут Жучка вдруг отчаянно залаяла и прижалась ко мне: она тоже, бедняжка, храбростью не блистала. Раздались шаги, затрещали под чьими-то ногами сучья, и огромная фигура, скаля зубы, выдвинулась из мрака.

Вероятно, он вовсе не был таким уж гигантом, и в его ухмылке не было ничего угрожающего. Шел себе через лесок припозднившийся деревенский парень, изрядно навеселе, и завидев диковинное явление, подошел полюбопытствовать. Это теперь я так думаю...

— Ух ты! Погреемся вместе? — парень приготовился плюхнуться у костра рядом со мной. Я схватила нож. Это было делом секунды: садясь у огня, я положила его рядом. Тот самый длиннющий хозяйственный нож, что так поразил воображение Веры. На моего ночного гостя он тоже произвел впечатление. Он шарахнулся в сторону и, грязно выругавшись, исчез в темноте. Жучка проводила его торжествующим лаем. А я с колотящимся сердцем и с ножом в руке застыла у догорающего костра, соображая, что сейчас чуть не убила человека. Человека, который ничего мне не сделал — всего лишь напугал. И я со страху... вот что ужасно! Воображала, будто способна хладнокровно пронзить кинжалом грудь врага, а оказалось — готова из трусости пырнуть прохожего! Да, я могла бы, точно могла бы прикончить его!

— Черта с два! — сказала мама, когда лет пять спустя я рассказала ей об этом приключении. — Помню я тот нож. Он был тупой.

Я вскочила и, наперекор всем правилам не затушив костра, помчалась по тропинке, едва видной при свете месяца. О том, как стыдно возвращаться, я не думала, это придет позже. Кроме единственной заботы — только бы не сбиться с пути — в сознании не осталось ничего. Будто смыло... А лес, такой знакомый, уютный днем, "как зверь стоокий", мрачно взирал на мое позорное бегство. Казалось, он сейчас завоет и кинется на меня.

Дважды упав и расшибив колени, чуть не потеряв впотьмах дорогу, задохшаяся до полусмерти, я добралась до дома уже глубокой ночью. Света в окнах не было. Это означало, что Вера, хоть и была в менее драматических обстоятельствах ябедой, меня не выдала.

Как всегда по летнему времени, окно было открыто. Я влезла в него, наощупь добралась до своей кровати и юркнула под одеяло. Блага цивилизации, о презрении к которой я уже в то время была не прочь потолковать, оказались так сладостны, что я заснула, даже не успев придумать, что завтра соврать маме.

12. Пастораль

— Эй, выходи!

— Как вы нетерпеливы! Подождите часика три-четыре.

— Выходи, хуже будет!

— Куда еще хуже? Вы и так мне ужасно надоели.

Я сидела, с комфортом расположившись на перевернутом ящике в деревянном сарае, наскоро сколоченном в углу школьного двора. Сарай еще пах смолой и был щеляст: сквозь щели в него радостно вонзались косые пыльные лучи сентябрьского солнышка. Вдоль стен сарая стояли клетки с кроликами — затея школьной администрации. Это был очередной верноподданный отклик на кампанию так называемого укрепления связи школы с жизнью. Весь позапрошлый год корявый старец, непрестанно кричавший о "тр-р-рудовой дисциплине" и на редкость бестолковый, обучал нас строгать доски рубанком. Потом его сменил бойкий розовощекий малый не то с токарным, не то со сверлильным станком, к которому приходилось подолгу стоять в очереди: нас было десятка три, а станок один. И вот теперь дошло до кроликов. Ухаживать за ними было предложено не всем, а только желающим. Таковых оказалось не много. Но для меня выбор между осточертевшим станком и симпатягами-кроликами, при том, что к ним не выстраивается хвост и они не издают противного железного лязга, был предрешен заранее.

Итак, мне предстоит продежурить на школьной ферме еще два часа. Кролики уже накормлены, им, собственно, ничего от меня не нужно. Зато мальчишкам, сгрудившимся по ту сторону запертой на засов двери, настоятельно требуется со мной подраться. Меня же этот вариант совсем не устраивает. Во-первых, их пятеро. Во-вторых, в последнее время драки мне заметно приелись. Я и раньше их не любила, но как-то больше верила в их необходимость.

В дверь ломятся:

— Открывай! Все равно достанем!

— Я уже открыла. Книгу, — на коленях у меня в самом деле лежит роман Густава Эмара. Мне весело. Им до меня не добраться, а в словесной дуэли я не то что пятерых, а и пятьдесят таких противников одолею без труда.

— Вы-хо-ди! Убьем!

— Это, конечно, заманчиво. Но вас маловато. Вы бы еще человек десять позвали, а то не справитесь.

— Ну, дает! Эх, как бы ее выкурить оттуда?

Пусть мучаются. Погалдят и разойдутся. Это не настоящие враги, так, дурачье. Вряд ли они дождутся конца моего дежурства. А если и так, тем хуже для них: за мной сюда зайдет наша словесница, милая молодая женщина, сторонница либеральных методов преподавания. Вопреки всем моим достаточно обременительным для нее анархическим выходкам Наталья Антоновна умудряется хорошо ко мне относиться. Она из тех, кого позднее назовут шестидесятниками. Поощряет в меру свободные дискуссии о внутриклассных конфликтах и проблемах бытия, отраженных в томительно плоских современных повестушках (втайне хмыкаю, но участвую и даже, распалясь, преглупо петушусь). Задушевный облик, который  она тщится придать школе, оставив ее при всем том безусловно советской, импонирует в нашем классе, кажется, всем. У меня от этого рода задушевности сводит скулы, но придираться грех. Ведь по сравнению с казенным рылом, каковое Наталья Антоновна пытается облагородить, это, конечно, может сойти за человеческое лицо. Но главное, у нее самой лицо уж точно человеческое: я, как правило, вижу его с удовольствием. А сегодня, если ее появление разгонит этих болванов, и подавно.

Отпустив еще пару ехидных реплик в адрес осаждающих, я возвращаюсь к Эмару. И вдруг — ликующий вопль:

— А-а-а! Вон идет ее сестра с бантОм! Поймаем сестру, небось, тогда выйдет!

Я пропала. Еще можно было бы надеяться, что они блефуют, но "с бантОм" — это точно Вера. Ее бант едва ли не больше своей владелицы. Тетушка подарила ей широченную ленту цвета бордо, и когда она, нацепив на темя это украшение, важно шествует по тропинке через поле ржи, ее не видно, бант сам по себе плывет по желтым волнам...

Делать нечего. Кладу книгу на одну из верхних клеток – если останусь в живых, потом заберу — и, сделав глубокий вдох, распахиваю дверь. Как можно резче. Я столько успела им сказать! Потасовка будет жуткая.

Вперед! Прямо на нападающих. Они расступаются. Молча. Невероятно! Миную их и, стараясь не ускорять шага, иду навстречу Вере. Беру ее за руку. Сестренка вскрикивает:

— Ой, ты что!

— Больно? Извини...

Уходим, и нас никто не преследует. Только когда мы уже далеко, один из мальчишек выкрикивает что-то. С трудом разбираю:

— Буржуи! Два мотоцикла!

Ну да, все тот же лозунг, под которым начиналась осада кроличьего сарая. Новая сенсация, связанная с нашим семейством, будоражит местные умы. Мотоциклы не мотоциклы, но пару недорогих венгерских мопедов родители действительно купили. В поселке, кажется, только об этом и судачат:

— Совсем спятили! Добро бы мужик, но чтобы баба на мотоцикле гоняла! Голова уж седеет, а туда же! Сядет на него и прям несется по улице! Пыль столбом, хвост трубой! Людей бы постыдились! Во психи-то!

У них светлая полоса: новая игрушка на время умиротворила отца. Когда они с мамой, склонившись над разложенными на столе техническими паспортами, вникают в чудовищно невразумительный перевод с венгерского, толкаясь лбами, хохоча, споря, можно подумать, будто... Нет, не надо. Довольно самообманов.

— Девки ходят, как уродки какие, а они на ветер деньги бросают! На платьишко девкам, на пальтецо не хватает, а мать с отцом дурью маются! — стонет поселок.

Спасибо поселку. Его назойливый суд и тупые насмешки помогли мне понять, что тут родители правы. Я раз и навсегда признала, что они вольны отодвигать наши детские интересы на второй и третий план, "жить для себя".

Вере труднее. То, что Гирники — притча во языцех, тяготит ее тем больше, что она, в отличие не только от мамы, но и от меня, такой участи не выбирала. Ей, младшей, весь этот нонконформизм навязали, не спросив. Сестра потихоньку бунтует, отсюда выбор подруг — самых недалеких, судьбой и природой обделенных девочек. Она по горло сыта и моим умственным превосходством, обеспеченным пятилетней форой, и насмешливыми ужимками других куколок-отличниц, которые, даром что от горшка два вершка, уже видят в ней соперницу и не упускают случая уколоть — за жалкую, трижды перелицованную форму, за "странность" нашего семейства. Существо очень гордое и столь же уязвимое, Вера нуждается в бережном обращении, а ждать его не от кого — ни дома, ни в школе. Потому-то, слывя светочем своего второго "б", она предпочитает общество его отверженных, тех, для кого ее авторитет неоспорим, а блеск ослепителен. Особенно привязалась к Вере одна — Наташка Козлова, нескладное, утомительное созданье с янтарными очами феи и деревянным смехом идиотки. С некоторых пор она торчит в доме постоянно, по всякому поводу разражаясь резким внезапным гоготом:

— Ха-ха-ха! Голая!

Оглядываюсь в досаде. Наташка тычет пальцем в иллюстрацию из "Нивы". Толстенную ветхую подшивку дореволюционного журнала нам дали почитать соседи Гороховы. Это сущая прелесть, чего там только нет, особенно до тринадцатого года. Дальше начинается что-то знакомое, военно-патриотическое, только вместо партии все долдонят про Господа и Государя. Но Вера с Наташкой, не будь дуры, листают другие, более завлекательные номера. На картинке — какая-то псевдоантичная статуя, это она приводит Наташку в такой раж:

— Да посмотри же! Совсем голая!

Выдержав впечатляющую паузу, Вера роняет:

— Голая будешь ты, если разденешься. Она — обнаженная. Это искусство.

Ага! "Сестра с бантОм"  начинает  что-то соображать. Жаль, что мы так часто ссоримся. В последнее время из-за мопедов. Сценарий обычно один — Вера пытается роптать, я сердито обрываю:

— Кто работает, они или мы? Кто с утра до вечера в конторе и в котельной, пока мы тут слоняемся и придумываем, чем бы себя занять?

— Взрослые все работают, — сестрица надувала губы. — А мопедов никто себе не покупает. Люди стараются, чтобы все детям. Когда у меня будут дети, я не стану покупать мопеды, а буду следить, чтобы мои дочки выглядели не хуже других!

— Тебе вредно гостить у тетки. Глупость заразительна. Ты от нее приезжаешь такая же, как все!

Я кипятилась не оттого, что была образцовой дочерью, любившей папу и маму больше самой себя и готовой всем для них пожертвовать. Просто моя корысть была иного рода, чем ребяческие претензии сестры. Когда родители седлали мопеды и с треском уносились в даль, я торжествовала. Под ложечкой, где, похоже, и квартирует душа, становилось жарко и весело. С ними и за них я тихо праздновала победу, пусть краткую, над чем-то давно ненавистным. Сбрасывая ярмо повседневности, они в эти минуты доказывали, что жизнь и за пятьдесят может чего-то стоить. А то я уже начинала подозревать, что ей и на втором десятке грош цена...

Однако ничто не совершенно. Была во всем этом сторона чрезвычайно обременительная. Козы! В отсутствие родителей ответственность за них целиком ложилась на меня. Из-за этого я почти физически ощущала, как упомянутое выше ярмо с их плеч валится на мои собственные.

Сказать, что я не жаловала коз, значило бы не сказать ничего. Мне, ревностной любительнице живой природы, в козах претило все. Их вздорный нрав, тупые, упрямые морды и пронзительное блеяние злили меня неописуемо. Это было то  предельное раздражение, о каком бабушка говорила: "Аж под ногтями колет!"

К козлятам я относилась терпимо: резвые созданья, почти неразличимые, но славные. Да и непреложный факт, что скоро козочек продадут, а козликов зарежут, вызывал легкую грусть. Очень легкую: можно ли жалеть козлят всерьез, зная, что из них вырастет?

Взрослых коз было две, Зорька и Белка. Под ногтями особенно кололо от Белки: она была безрогой, в случае нападения даже не за что ухватиться. Склонные к вульгарному юмору, козы норовили, улучив минуту, хорошенько поддать мне под зад. Но если Зорьку еще удавалось в последний момент поймать за рога, то Белка была неуязвима и, похоже, догадывалась об этом. Опыт велел не поворачиваться к ней тылом, однако и то не всегда помогало — Белке случалось атаковать и в лоб. Не желая себе в этом признаться, я ее побаивалась, что, естественно, не прибавляло симпатии. Что до лохматого, с кудрявым чубом и налитыми кровью буркалами козла Петрония, наш древний римлянин бодался редко, но так сопел и вонял и так прочно врастал в землю вовсе не там, куда я его вела, а где ему заблагорассудится, что хотелось разорвать его на куски.

Пасти эту ораву было мученьем, хотя со стороны картина выглядела, наверное, идиллически. Маленькое стадо, белеющее на зеленом фоне, под сосной — загорелая пастушка с длинными косами, с книгой в руках... Как же! Стоило пастушке погрузиться в чтение — а она туда ухала с головой, глубоко и надолго, — как стадо, дробясь, начинало белеть все дальше и дальше. Загнать его потом в сарай оказывалось делом почти неосуществимым. Когда же их привязывали, особенно так неумело, как это делала я, козы исхитрялись за час-полтора вытаскивать колья из земли и разбредаться кто куда, волоча за собой веревки. Если наступало время их доить, а мама все еще на пару с отцом обгоняла ветер где-то на подмосковных шоссе, приходилось заставлять Веру держать подлых тварей за задние ноги, чтобы не брыкались: очевидно, доила я плохо. Да и за мою неприязнь козы справедливо платили той же монетой.

Когда мнишь себя романтической героиней, а приходится дергать за козье вымя, терпеть белкины пинки, носиться, обливаясь потом, по полям за мекающими и бекающими мерзавками или, надуваясь, как бурлак, тянуть с места упершегося Петрония, контраст между мечтой и действительностью из печального становится оскорбительным. По моему тогдашнему убеждению, бедность обихода и даже грубость среды еще можно сносить с достоинством, но с достоинством иметь коз не смог бы никто!

А между тем когда я была младше и мне поручали пасти одних козлят, это было даже интересно. Случались занятные встречи. Однажды пожилой пузатый дачник в белой панаме подошел полюбоваться на моих подопечных. Меня он приветствовал чрезвычайно учтиво:

— Если это не слишком большая дерзость, позвольте, сударыня, осведомиться, как вас величать.

— Саша.

— О, я бы не позволил себе называть вас так фамильярно. Как ваше отчество?

— Николаевна.

— Рад знакомству, Александра Николаевна. Разрешите представиться и мне: Павел  Семенович. Я гений и юноша.

Увы, я была слишком мала, чтобы оценить такую шутку, если то была шутка, или испугаться этого бреда, если в наше поле забрел сумасшедший. В том, что он сказал, я не усмотрела ничего сомнительного.

— Я спою вам, хотите?

И тут же во все горло затянул балладу про Ермака, который "сидел, объятый думой, среди раскинутых шатров". Я слушала, немного приуныв: гением Павел  Семенович был явно не в области вокала, и баллада показалась мне слишком длинной. Покончив с ней, певец удалился. Когда я рассказала о нем дома, меня надолго перестали пускать в поле одну. Так им не понравился мой новый знакомец. И зря: я поныне уверена, что он был совершенно безобиден.

В другой раз, когда я прогуливала козлят, взору моему представилось ослепительное виденье. Посреди поля перед мольбертом стоял некто, весь в голубом. Незнакомец был строен, как сказочный принц. Его золотистые кудри спускались до плеч. О стилягах я уже слышала, и карикатуры в папиных газетах видела. Нет, ничего похожего! Я была так изумлена, что даже позабыла обычную застенчивость. Подошла ближе. Подкравшись на цыпочках, издали посмотрела, что он делает. На крошечной, размером с два спичечных коробка картонке, прикрепленной к мольбертику, златокудрый запечатлевал вид больничной усадьбы: "кремлевский" забор, высокие тополя над ним, старую березу и пару сосен на переднем плане.

Боясь, как бы лазоревый принц не растаял в воздухе прежде, чем я покажу это чудо бабушке, я помчалась домой. Стоя над керогазом, бабушка помешивала какое-то варево и мурлыкала:

      ГлядЯ на луч пурпурного заката,

     Стояли мы на берегу Невы…

— Пойдем со мной! Скорее! — завопила я.

— Сейчас не могу, молоко убежит.

— Пусть! Там... ты не понимаешь... там такой...

Нервничая оттого, что не умею словами передать все великолепие увиденного, я попыталась объяснить бабушке, насколько ничтожно какое-то молоко в сравнении с тем, что она рискует проворонить. Нимало не взволнованная, бабушка пожала плечами:

— Есть люди, которые готовы на все, только бы обратить на себя внимание. Это суетное желание, Шура. Когда станешь старше, ты сама убедишься, что в натурах этого склада, как правило, нет ничего по-настоящему примечательного. Они это сами чувствуют, вот и отращивают длинные волосы, завиваются, рядятся, как павлины, чтобы похвастаться хотя бы наружностью. Видимо, тебе встретился один из этих бедных людей. Ты говоришь, он художник? Но что ты сказала о его картине? Что она прекрасна? Нет, что очень мала. Только и всего. И ты хочешь, чтобы ради этого несчастного глупца в голубом я переварила кашу? А тебе, кстати, пора вернуться к твоим козлятам.

Кажется, именно тогда я впервые испытала приступ неприязни к пастушескому образу жизни. Бабушка не убедила, а только обидела меня. Даже не захотела взглянуть! А если бы посмотрела, небось, по-другому бы рассуждала... Разве так уж важно, насколько хороша картинка? Главное, есть на свете такие легкие, высокомерные, таинственные люди. Они ни на кого не похожи и никогда — так вещала моя интуиция — никогда не пасут коз.

Но то было давно, теперь же, когда я выросла, галантные гении и загадочные красавцы словно повымерли. Зато на мое поле зачастили дядьки с мутными, как у Петрония, глазами и заторможенной речью. Они были так похожи друг на друга и до того неприятны, что я не запоминала их физиономий и даже местных от дачников с трудом отличала, хотя обычно это получалось само собой. Судя по невзрачности и неотесанности, по большей части дядьки были местными. Мы ведь, живя замкнуто, мало кого из поселковых помнили по имени и в лицо. Зато нас все знали: поле, где стоял, прилепившись к углу больничного участка, наш домишко, открывалось перед поселком, как сцена перед зрительным залом.

Пожалуй, дядек не стоило судить так уж строго. Вид, в каком я красовалась на этой сцене, был чистой воды провокацией. Той весной тридцатилетняя кузина Алла, женщина столь редкостной прелести, что и меня бы пленила, если бы природа позаботилась лишить ее языка, самодовольно изрекающего пошлости, отдала маме для меня шелковое гранатового цвета платье, достойное светской львицы. Рукава, слегка обтрепавшиеся, бабушка укоротила, размер же к немалой ее радости и моей печали подошел точь-в-точь. Для своих лет и при высоком стане Алла казалась истинной сильфидой, но мои низкорослые тринадцать рановато вписались в  рельефный лиф с глубоким дамским вырезом, заниженной талией и игривым мыском спереди. Длинная юбка, скроенная по косой, струясь волнами, довершала прельстительный силуэт. Все это, надо полагать, отлично смотрелось на званых вечерах, в кругу преуспевших мира сего. Но на поляне у окраины убогого полудачного-полупролетарского поселка гранатовое платье дразнило, как красный фонарь. Выглядела я в нем на все шестнадцать, да еще странноватые, чего доброго, развращенные шестнадцать.

Книжная манера выражаться и до безвкусности горделивые ужимки, которыми я отвечала на заигрыванья докучных петрониев, окончательно сбивали их с толку. Мне бы притвориться пай-девочкой, а я изображала необъезженную лошадку, плела с досады небылицы, называла себя какими-то несусветными именами — более чем остроумный способ отвадить ухажеров! По поселку поползли щекочущие слухи о моем распутстве. Где-то в окрестностях имелись военные казармы, так молва утверждала даже, что я, гонимая неутоленными страстями, бегаю туда. В школе этот слух имел немалое хождение. Нет худших сплетников, чем подростки, воспитанные в ханжеских понятиях. Толкуя о чужом разврате, воображая его и ужасаясь, они получают удовольствие слишком острое, чтобы можно было отказаться от него из почтения к истине. Даже в моем классе, где меня как-никак знали, нашлись пылкие сторонники этих легенд. К репутации интеллектуалки прибавилась слава казарменной Мессалины. Она продержалась годы. Позже, узнав об этом, я умышленно спровоцировала класс на очередной, уже не первый упрек в пренебрежении к коллективу, чтобы отвести душу, сказать им всем сразу:

— Мне известно, какую сплетню обо мне вы смакуете. Вы отлично понимаете, что это вранье, но оно вам по вкусу. Если бы я уважала вас, мне бы оставалось только удавиться. Но на свое счастье я знаю вам цену. А теперь посмейте сказать, что я ее занижаю!

— Шура, что это значит? — наша словесница, которая вела то историческое классное собрание, изменилась в лице. — О чем ты? Объясни!

— Извините, Наталья Антоновна, но я не возьмусь. Мои товарищи, претендующие на уважение, приписывают мне нечто такое, для чего приличных слов не подберешь.

—  Хоть намекни, я же должна понять...

— Нет, не смогу, увольте. Однако Лошакова честно объявила мне в глаза, что ей трудно не верить тому, о чем говорят все. Так, может быть, кто-нибудь из этих всех и намекнет? Ну, давайте, вам же не привыкать! Мила, а ты что же? Ты ведь мне так понятно все растолковала!

Народ, естественно, безмолвствовал. Милка Лошакова, неплохая девчонка, с которой мы до и, что любопытно, после этой истории вполне нормально ладили, рыдала, уронив на парту светловолосую пушистую голову. При этом зрелище мне стало не по себе, как щедринскому медведю, который «чижика съел». А бедная Наталья Антоновна, как она расстроилась, испугалась, как смутилась! Я почти пожалела о своей мстительной эскападе. Бедная наша классная, столько сил положившая на создание во вверенном коллективе доброй, нравственной атмосферы, не заслужила такого удара, а мне, в ту пору уже семнадцатилетней, эта мелкая расплата была не слишком нужна. Я тогда носилась с гамлетовским вопросом — он достаточно тяжел, чтобы перевесить любую болтовню, даже такую скабрезную.

Но это будет потом, а пока я пасу коз и бешусь от несносных визитов. Причины явления мне непонятны. Разумеется, я не прочь от успеха. Но не такого же! Однако другого, поэтичного и лестного, нет и в помине. Или он вообще не для меня, и мой удел — петронии? Проклятье! Конечно, можно пожаловаться родителям, и меня тотчас перестанут отправлять на луга и пастбища. Но это бы значило сократить их мопедные путешествия, нарушить хрупкое веселое перемирие, установившееся в доме. Из-за дядек? Еще чего не хватало!

— Здравствуй, Эсмеральда.

О, мои Леоноры, Клотильды, Инезильи! Как было не принять их за кокетство? Откуда взялась эта идиотская выдумка? Должно быть, оттуда же, откуда берутся иные авторские псевдонимы: из потребности отстраниться от происходящего, поставить между ним и собой слово-ширму, пестрота которого, по-дурацки кричащая, служит дополнительной защитой. А может, и кокетство все же было. Волнение рано проснувшейся женственности, не признанное разумом ("Если что-нибудь такое почувствую, сразу покончу с собой!"), в своей бессознательности могло проявляться тем глупее.

— Ты меня ждала.

Он не спрашивал, а утверждал. И не ошибался: я уже в прошлый его приход поняла, что от этого отвязаться будет потрудней, чем от прочих. Отталкивающ он был не менее, но отчего-то еще и пугал. Грузный, с квадратными плечами и большим серым лицом, он не улыбался даже той дрянной нагло заискивающей улыбкой, что была мне так хорошо знакома. Вот и теперь он угрюмо взирал на меня сверху: я сидела на траве, а он нечистой глыбой громоздился на фоне голубого неба.

Я пожала плечами. Может, если совсем ничего не отвечать, отстанет?

— Ты, наверное, соврала. Признавайся: тебя зовут не Эсмеральдой.

Молчание.

— А я тебе врать не буду. Смотри, вот мой документ.

Он сунул мне под нос засаленную книжечку-пропуск с фотографией. Мелькнуло: "Иванов", "старший инженер", и я поспешно отвернулась. Голосом таким же безжизненным и серым, как его лицо, старший инженер Иванов продолжал:

— Настоящий мужчина, Эсмеральда, всегда добивается своего. Ты в этом скоро убедишься. Все будет, как захочу я.

Это было чересчур, и я уже открыла рот для негодующего восклицания, как вдруг за спиной собеседника увидела нечто такое, отчего моя физиономия расплылась в блаженной ухмылке. Приняв ее, должно быть, за предвестие своей победы, настоящий мужчина наклонился вперед — и тут Белка, лихо разогнавшись, врезала ему своей безрогой башкой пониже спины. Даже для такой мастерицы пинков в зад, какой являлась моя милая козочка, это был шедевр. От неожиданности инженер Иванов упал на четвереньки, а я, насилу успев отскочить, пустилась наутек.

В тот день у меня зародилось подозрение, что козы, может быть, не такие дуры, как я привыкла полагать.

13. Похвала неблагодарности

На первом этаже нашей школы был тесный, во время перемен плотно забитый народом буфет. Там продавались пирожки с повидлом, счетные конфеты "подушечка" и мутный, отдающий помоями чай. Денег, которые я получала от мамы на завтрак, хватало на стакан такого чая и два пирожка, помнится, довольно вкусных.

Однажды, купив все это и приткнувшись в уголке со своей добычей, я увидела маленькую, из третьего, а то и второго класса, изжелта-бледную девочку. Затертая толпой, она провожала каждый попадающийся ей на глаза пирожок тусклым, обреченно-фанатическим взглядом. Ее никто не замечал, да и она, похоже, не замечала толкавших ее.

Оставив свой уютный уголок, я пробралась к ней и, почти робея, спросила:

— Как тебя зовут?

— Люда, — буркнула девочка, но, увидев в моей руке кулек с пирожками, самозабвенно уставилась на него.

— Знаешь, Люда, — промямлила я с трудом, — у меня тут два пирожка, а это слишком много. Может, ты составишь мне компанию?

Я не успела договорить, а девочка уже протягивала крупную для своего роста грязноватую лапку с черными ногтями. "Наверняка с Карандашки", — подумала я.

Люда жевала, ее свинцовые недетские глаза жмурились. Глядя на нее, я упивалась содеянным добрым делом, уже прикидывая, сколь отрадные плоды оно мне принесет. Конечно же, я теперь всегда буду делиться с Людой завтраком, ей больше не придется голодать, она полюбит меня... Мне в ту пору ненасытно, жадно хотелось, чтобы все меня любили. А догадка, что претендовать на владение чужой душой взамен на что бы то ни было и уж тем более на пирожок по меньшей мере некрасиво, еще не посещала мою умную голову.

— Приходи сюда завтра в это же время, — сказала я девочке. — Я на второй перемене всегда здесь бываю.

Назавтра Люда ждала меня с немалым беспокойством. Боялась, что обману. Я угадала это по ее лицу, при моем появлении просиявшему почти удивленно. Со мной на сей раз был промасленный сверток: поразмыслив, я сообразила, что изголодавшейся Люде одного пирожка мало, и попросила бабушку дать мне с собой пару бутербродов. Для несчастной девочки это был целый пир.

С тех пор я неизменно являлась в школу со свертком. Таким образом, кроме пирожка, Люде доставались два бутерброда. Однажды, проголодавшись больше обычного, я сказала ей:

— Сегодня я съем один из бутербродов, хорошо?

— На что тебе? — она пренебрежительно оглядела меня. — Ты и так толстая.

Растерявшись, я отдала ей сверток целиком и весь следующий урок обдумывала положение. Мне уже давно казалось, что девочка не питает к моей персоне не только ожидаемой поначалу любви, но и малейшей приязни. Однако сегодня я прочла в ее взгляде нечто похуже, чем простое равнодушие грубого, дикого существа, не ведающего чувства признательности. Это была холодная враждебность человека, на чьи законные права осмелился посягнуть кто-то низший, едва ли не подчиненный.

Или мне померещилось? Зная за собой способность нафантазировать с три короба, я решила понаблюдать за Людой и на следующий день нарочно пришла в буфет с опозданием, минуты за три до конца большой перемены.

— Как ты долго! Жди тебя еще! Давай мой хлеб и покупай пирожки! Не копайся,  прозеваешь!

Впервые я услышала из уст крайне немногословной Люды столь пространную речь. Форменный выговор! Никому другому я бы не позволила безнаказанно говорить со мной в подобном тоне. Но как дать отпор такой маленькой и настолько тяжело живущей девчонке? Я ведь помнила ее ужасный взгляд тогда, в первую нашу встречу.

По-видимому, она считает, что ничем мне не обязана. Что это, напротив, я обязана кормить ее. Раз я это делаю, стало быть, должна. Иначе с чего бы мне лезть из кожи, зачем со своим добром расставаться? Она, конечно, не понимала, каковы истоки этой моей подневольности. Но в ее мире было так много непонятного, что она привыкла этим не смущаться. Сам факт подневольности налицо, и ладно. Ей показалось, что я начинаю манкировать своим долгом, и она сочла нужным меня малость приструнить.

Сообразив это, я была уязвлена, хотя людин варварский ход мысли по существу стоил моей полуосознанной надежды воспользоваться ее отчаянным положением  — за бесценок купить беззаветную преданность. И на черта она мне сдалась, ее привязанность? Я с самого начала находила эту девочку неприятной. Да и мудрено быть другим вечно голодному, вшивому, затурканному ребенку. Поневоле приходилось признать, что если я была кругом неправа, то на стороне Люды кое-какие резоны имеются. Ведь не хватит же у меня духу в следующий раз сказать ей: дескать, не все коту масленица, больше на меня не рассчитывай. А раз я этого не могу, значит, и точно влипла во что-то вроде обязанности.

Придя к подобному заключению, я решила смириться и платить свою дань исправно, воображая, что в этом случае все пойдет спокойно. Не тут-то было! Люда будто с цепи сорвалась. Она стала меня подстерегать. Домой не приходила ни разу, но стоило забрести на станцию за покупками либо в кино, как непременно то у продмага, то у книжного или аптеки передо мной, как из-под земли, вырастала пыльная назойливая фигурка:

— Купи чего-нибудь!

С деньгами у меня было туго. На самое дешевое мороженое или билет в кино хватало далеко не всегда.

— Ты чего это там жрешь? Я тоже хочу мороженое!

— У меня всего одна порция, только девять копеек было.

— Не бзди! Вон уже сколько сожрала, теперь мне дай!

Надо отдать бедняжке справедливость: она, видимо, очень старалась, говоря со мной, изъясняться вежливо. Словечки вроде "жрать" и "бздить" в ее понимании не были грубыми, а других, тех, что были наверняка самыми употребительными в ее кругу, я от Люды никогда не слышала.

В тот день я собралась в кино. Шла заграничная картина "Моя бедная любимая мать". Название не очень прельщало, но зато было понятно, что там не будет рабочих и колхозников, солдат и матросов, нудных разговоров про труд и народ, а также того, что мама с непередаваемым выражением называла "бодрыми песнопениями". Правда, на заграничные картины пробиться было особенно трудно: парни толкались и выдавливали неудачников из очереди, тянувшейся вдоль стены клубного вестибюля к окошечку кассы. Несколько молодцов с Карандашки, пристроившись в хвосте, начинали давить. Счастливцы, почти добравшиеся до окошечка, держались крепко, а вот в середине очереди под этим напором вздувался как бы огромный пузырь. Потом он лопался, и те, кто был между ее головой и хвостом, вылетали из цепочки, которая мгновенно смыкалась, да так туго, что нечего и думать втиснуться обратно. Однако я научилась бороться с этой напастью. Вся хитрость состояла в том, чтобы как можно плотнее прижиматься к стенке, в остальном же стихии не препятствовать. С тех пор как освоила этот прием, я почти не вылетала, так что бесчинства озорников оказывались мне даже на руку.

Из дому я вышла несколько позже, чем следовало. Еще билеты кончатся! С другой стороны, чем меньше я буду околачиваться у кассы, тем больше шансов ускользнуть от Люды. Ее безошибочный нюх наводил на меня трепет, близкий к мистическому.

Уже перейдя ручей и поднявшись на взгорок, откуда начиналась Павловская — улица, ведущая прямо к станции,  я услышала за спиной железное позвякиванье. Жучка, оборвав цепь у самого ее основания, мчалась за мной, звеня оковами. Как она была довольна, как плутовато улыбалась ее усатая смышленая мордочка!

Я попыталась расстегнуть ошейник. Не вышло: он как раз накануне порвался, и отец зашил его намертво прямо на жучкиной шее, а маме сказал, чтобы купила в Москве новый.

Ликуя, что вырвалась на свободу, собака носилась вокруг, приглашая разделить ее радость и вынуждая двигаться вприскочку, перепрыгивать снова и снова захлестывающую ноги бряцающую петлю. Напрасно я кричала "Фу! Перестань! Домой!" — ум и деликатность изменили Жучке. Оно и понятно: с сидением на цепи эти достоинства плохо сочетаются.

И тут я обозлилась. Пропустить кино из-за того, что ее именно сейчас угораздило сорваться с привязи? Чего ради? Когда я скроюсь за дверями клуба, она преспокойно вернется к себе в будку, такое уже случалось, и не раз. Правда, с этой цепью ее проще простого поймать... Да пустяки, кому она нужна?

К зданию клуба мы подошли вместе. Но войти я не успела — из-за угла выскочила Люда:

— Я мороженое хочу!

— Не получится. Тогда на билет не хватит.

— Зачем тебе в кино? Купи мне мороженое, а сама домой иди.

История с Жучкой, подспудное ощущение вины оттого, что бросаю собаку посреди поселка с проклятой цепью на шее, — все это сделало меня нетерпеливой. Я отрезала жестче обычного:

— Нет!

И двинулась дальше. Люде такой бунт не понравился, и она, обогнав меня на крыльце, раскорячилась в дверях:

— Купи мороженое, кому говорят! Хватит дурью-то мучиться!

В том возрасте со мной случались приступы дикого гнева. По счастью, редко. Но в такие минуты я, видимо, не слишком походила на уравновешенную юную особу из приличной семьи.

— Отстань! — прошипела я, злобно сузив глаза. — А ну, прочь с дороги!

Девочка отшатнулась. Ее лицо, не умеющее выражать сложные чувства, странно перекосилось. Что это было: ненависть, стыд, испуг? А может, сожаление? Я на нее больше не смотрела. Торопливо проскользнула в дверь, пристроилась к очереди и почти тотчас оказалась у кассы усилиями татуированного богатыря, вставшего за мной и, двинув плечом, в одиночку выдавившего человек семь конкурентов.

Когда, насладившись жестокой мелодрамой, я вернулась домой, Жучки на месте не оказалось. Старшие, качая головами, сетовали, как плохо, что она удрала с цепью. Но тем не менее ждали, что всеобщая любимица погуляет и вернется. Они-то думали, что она обследует помойки на ближайших окраинах. Им и в голову не приходило, что Жучка могла оказаться в самом центре поселка, волоча за собой цепь. И что я ее в таком виде там бросила. У меня не хватило духу признаться в этом. Даже Вере.

Когда на следующий день я спустилась в школьный буфет, Люды там не было. Не пришла она и назавтра. Она больше вообще не приходила. И на улицах, где еще недавно нельзя было шагу ступить без того, чтобы натолкнуться на маленькую угрюмую попрошайку, ее не стало. И в школьном коридоре ни разу, даже издали, не мелькнула. Явись она, я бы снова покупала ей пирожки, куда бы я делась? Но нет: похоже, этот наглый звереныш со свинцовыми глазами воспринял нашу размолвку серьезнее моего. Да ведь и я чувствовала, что между нами случилось что-то темное. Даже не попыталась отыскать ее. Впрочем, это было бы и мудрено. Я не знала, ни в каком она классе, ни как ее фамилия, а под крышами одинаковых скверно-желтых бараков Карандашки жило много истощенных грязных девчонок. У моей подопечной не было особых примет.

Исчезнувшая, как наваждение, она преподала мне ценный урок: никогда, ни за что, ни от кого не ждать благодарности. Не потому, что ее не существует, а потому, что желать ее — пошлость, за которую потом стыдно. Сделать что-нибудь хорошее достаточно приятно, чтобы за свое же удовольствие требовать еще и награды, норовя получить то, чему нет цены, взамен на то, что недорого продается в буфете. Не за эти ли, по сути, мошеннические расчеты девчонка, живущая в нищете и потому с пеленок навидавшаяся, верно, самых разных мелких обманщиков, так упорно мне мстила?

Я-то ей благодарна. В конечном счете ничего, кроме добра, Люда мне не сделала. Даже в тот последний день, когда она так бесстыдно вымазживала это злосчастное мороженое, лучше бы я и вправду не пошла в кино, а плюнула и купила ей его. "Моя бедная любимая мать" была, должно быть, никудышным фильмом. Ни слова, ни кадра, ни единого лица оттуда не помню. А ведь из-за того, что мне приспичило его посмотреть, пропала Жучка. Моя бедная любимая Жучка... Я постаралась убедить себя, что такая милая, смешная собака не могла погибнуть. Приглянулась кому-то, вот и украли. К тому же меня в то время прельщала идея, что надо быть выше угрызений, и даже казалось, будто я в том преуспела. Но когда года три спустя отец сказал, что, кажется, видел Жучку на дальней окраине поселка, и описал дом, у крыльца которого она была привязана, я так и не собралась пойти посмотреть. Слишком хотелось верить, что Жучка спасена. А я, сколько бы ни упражнялась в самоутешениях, достаточно хорошо знала родной поселок, чтобы не понимать, как мало надежды. Скорее всего отец ошибся. Он  ведь мало смыслил в собаках.

14. Котенок мадам Агнессы

Подмосковный поселок конца пятидесятых — начала шестидесятых годов был местом до крайности унылым. На всем лежал отпечаток нищеты, то скромной, чистенькой, то вопиющей. Но куда хуже была бедность душ. Стоило пересечь поле, перейти ручей, и тебя обступало царство ветхих домов, скрипучих заборов, стертых физиономий, скучных серых слов.

Лица могли быть добродушными или злобными, речи — мирными или скандальными, но проклятая печать монотонной тусклости лежала на всем. Только от детей, если не считать вконец обездоленных уроженцев Карандашки, еще исходил какой-то недолговечный свет. Вечерами, по своему обыкновению не слушая преподавательницу, что-то долдонившую у доски, я иногда с тревожным изумлением оглядывала ряды киснущих за партами одноклассников. В начинающихся сумерках их лица бледнели, становились тоньше, в глазах появлялся темный глубокий блеск... чертовщина! Учительница протягивала руку к выключателю, вспыхивали желтые прозаические лампы, и вокруг опять торчали надоевшие рожи, которых за двумя-тремя исключениями век бы не видать. Одно слово — пионеры. Или, позже, комсомольцы.

Тут надобно уточнить: я не считала себя ненавистницей советской власти. Этот режим, без остановки тупо и громогласно прославляющий сам себя, был мне противен так же, как школьные и поселковые нравы, но при всем том осторожное молчание родителей и непрестанное гудение пропаганды привели к тому, что я не мечтала о переменах. И в дальние страны не рвалась. То есть рвалась, конечно, но не к свободе, которой — верила! — там еще меньше. Просто хотелось взглянуть хоть раз на все эти джунгли, саванны, теплые моря, прежде чем... прежде чем умереть.

Не повезло с эпохой, думала я. Невозможно, стыдно жить в таком мире. Если то, что меня окружает: эта серая покорная стадность, это скудоумие, эти припадки визгливого жалкого веселья по праздникам и беспросветная уверенность в завтрашнем дне, который, хоть ты лопни, будет похож на сегодняшний или — вот спасибо-то! — немножко лучше, если все это суть высшие достижения современного человечества, стало быть, выхода нет. Подобно бедолаге из анекдота, что топчется спьяну вокруг афишной тумбы и голосит "Замуровали!", я с ранних, даже до смешного ранних лет чувствовала себя погребенной в скучнейшем из времен.

Между тем среди однообразных обитателей поселка имелись две живописные фигуры, заброшенные сюда из другого, не столь удушающего времени. Они возбуждали во мне жгучий интерес. Оба "из бывших", господин и дама. Друг друга они не знали — поселок был велик, и жили эти двое в разных его концах.

Господина я приметила первым. Он, случалось, прогуливался, тяжело опираясь на трость, по нашему полю. Это был старик неправдоподобно высокого роста, окостенело прямой, с длинным, брезгливо изогнутым синим ртом и пергаментной бескровной кожей. Не стала бы утверждать, что он мне был симпатичен. Однако я много дала бы, чтобы познакомиться с таким человеком. До поры до времени это, впрочем, не представлялось возможным. Пустой надменный взгляд загадочного старца скользил не мимо меня, а, кажется, мимо целого света.

Что до женщины, я приметила ее в вестибюле школы. И задохнулась от восторга и любопытства. Тоже прямая и высокая, тоже старая, дама была нечеловечески тонка, томна, изломана в движениях. Шляпа с бумажными мятыми цветами увенчивала ее иссохшую, как у черепахи, но бесподобно горбоносую головку. С плеча, скалясь лисьим облезлым черепом, спускалась вытертая горжетка.

— Клавдия Васильевна! — я чуть не ухватила в азарте за полу пробегавшую мимо с ведром школьную техничку. — Кто это такая?

Насмешливо фыркнув в спину медленно уплывающей в дверь незнакомке, тетя Клава, как ее называли все, кроме меня, сказала:

— Да так, кружок ведет вышивальный. А тебе для чего? Вышивать, что ль, хочешь?

Вышивать я не собиралась, но чтобы рассмотреть даму получше, стоило пойти на жертву: записаться в кружок. Я проходила туда месяца полтора. С тех пор знаю, что такое мулине, петельный шов, стебельчатый шов, мережка... до глади дело не дошло. Наверное, нечасто Агнессе Максимовне случалось иметь дело с такой ленивой и неспособной ученицей. Тем не менее мой интерес, робкий и почтительный, она заметила. Стала приглашать меня к себе поболтать и попить чаю с неизменными "подушечками".

Мадам Агнесса, как я вскоре привыкла про себя называть ее, жила вдвоем с ничего, даже собственного имени уже не помнившей матерью, занимая половину маленького дома с яблоневым садиком невдалеке от станции. Квартирка была разделена на две комнаты, первую из которых украшали вышивки, казавшиеся мне великолепными. Гигантские узорчатые бабочки пылились на стенах, прикрывая дыры в обоях. Шелковая жар-птица, раскинув многоцветные крылья, как бы готовилась присесть на электрическую лампочку слабого сортирного накала, в свете которой жилистая шея и впалые щеки Агнессы Максимовны сильно выигрывали по сравнению с ее же дневным обликом. Салфеточки всевозможных размеров и форм лежали везде и отовсюду свисали. От них, как и от хозяйки, попахивало тлением, но, как и она, все эти предметы не теряли своей неукротимой решимости блистать.

Только мама-склеротичка блистать никак не могла. Изредка она высовывала из своего чуланчика, где я не была ни разу, совсем лысую и уже окончательно черепашью головенку. Дочь резким, как щелканье хлыста, окриком тотчас пресекала эти поползновения:

— Назад! Кому сказано?

Мне не потребовалось много времени, чтобы понять, что мадам Агнесса глупа и не добра. Оба эти факта бросались в глаза даже самому неискушенному наблюдателю. Впервые я заподозрила неладное, когда еще в пору своих кружковских занятий провожала Агнессу Максимовну домой. Мимо нас пробежали по переулку две девчонки. Поравнявшись с нами, одна из них пронзительно крикнула другой:

— Ты не русская! У тебя жопа узкая!

Сия изящно зарифмованная дразнилка, наводящая на размышления как о скромных успехах внедрения интернационализма в умы, так и о специфике эстетических понятий народа, была в большом ходу среди местных подростков. Мне не раз случалось слышать ее и в собственный адрес, меланхолически отмечая про себя, что как раз можно бы и поуже. Но в присутствии этой выступающей рядом королевы в изгнании популярное речение прозвучало особенно грубо, меня аж передернуло.

— Ах! — вздохнула Агнесса Максимовна, игривым жестом поправляя непокорный, хоть и жидковатый локон. — Такие выражения в девичьих устах! Нет, мы были совсем, совсем другими. Нежные, стыдливые... Бывало, идешь с кавалером по улице, вдруг — исподнее висит, и значит, кавалер видит, что ты это видишь! Ужас что такое! Вся так и затрепещешь, закраснеешься, ну прямо до слез!

Насилу удержавшись, чтобы не прыснуть, я без прежнего почтения покосилась на точеный профиль собеседницы. Но трудно так сразу разочароваться. А тут еще рукотворные бабочки, и птица, и фотографии на стенах, откуда юная, губительно прекрасная Агнесса глядит непостижимым взором светлых очей, о которых никто не дерзнул бы предположить, что они принадлежат дуре. И каково, сидя за чаем с подушечками, слушать, как эта феерическая старуха вспоминает былые победы, вояжи прежних дней: "Помню, в Ницце..."

Казалось бы, ну и что, если расфуфыренный болван, из всех достоинств которого она, похоже, лучше всего запомнила галстук и жилет, действительно затащил ее в постель не в Конотопе, а в Ницце? Мне-то с какой стати впадать в столбняк при одном упоминании иных географических названий? Моя собственная бабушка тоже, бывало, обмолвится: "Когда мы с Мишей были в Италии..," а я и ухом не веду. Потому что у бабушки все это звучит слишком обычно, будто здесь нет ничего особенного. Если мадам Агнесса произносит: "Мой будуар был отделан..," за этими словами такая душераздирающая повесть величия и падения, что уже совершенно неважно, чем там его отделали. У бабушки тоже был будуар, но если она и упоминала о нем, пафоса было не больше, чем в разговоре о собачьей конуре. Да... Я прозевала бабушку, как чеховская Попрыгунья — Дымова.

И года не прошло, как я знала наизусть все, о чем мадам Агнессе было благоугодно мне поведать. В ее истории осталось, правда, множество белых пятен, но их она, по-видимому, намеревалась оставить таковыми, меня же потчевала повторениями.

— Очаровательный мальчик, правда? — она доставала из ящика секретера фотографию молодого человека лет тридцати с породистым злым лицом кинематографического эсэсовца. — Его убили немцы. Ах! Такой любящий, нежный сын!

Вышитый платочек привычно вспархивает, не касаясь сухих морщинистых век.

— Посмотри, а это мой второй муж. Интересный мужчина, только ревнивец ужасный, да и скуповат... был. Видишь, это мы с ним на отдыхе в Сочи. Заметила, в каком я платье? Кстати, с портным, который мне его шил, была уморительная история...

Историю с портным я слышала в сотый раз, но истории о том, куда подевался второй муж, да, кстати, и первый, она так и не рассказала. И моего единственного осторожного вопроса об этом не пожелала услышать. Глядя на мадам Агнессу, я стала понимать, что было бы с нашей роскошной теткой, если бы дядюшку тогда арестовали. Только тетке пришлось бы еще хуже. Она бы не сумела украсить шелковыми бабочками приют своей бедности.

Это знакомство, так неосторожно мной завязанное, тянулось годами. Временами я пробовала улизнуть, не казала глаз месяца три-четыре, но в конце концов мадам Агнесса, встретив меня на улице и укорив, что забываю друзей, добивалась обещания, что приду, что буду приходить почаще. Она ценила меня, кажется, не больше, чем я ее. Но уж слишком пуста была ее жизнь. Местные кумушки, правда, судачили, что-де "к Агнеске бесстыжей любовник молодой ходит", но потом, узнав этого унылого неприкаянного юнца, я поняла, что и это неправда. Федя был рабочий парень, мечтающий стать или певцом, или художником. Родители не понимали его, да и правильно: трудно было решить, с чем у него обстоит хуже — с живописью или пением. Вот он и повадился к мадам Агнессе изливать свои горести. Потом уже и мне изливал, так что однажды я даже продиктовала ему любовное письмо для какой-то неумолимой Сони. Сраженная моим красноречием, бедная Соня вышла вскорости замуж за этого зануду, так что я, возможно, стала причиной несчастья всей ее жизни.

Короче, это был род болота, где хоть и не захлебнешься — мелко, но выбраться трудно. А хотелось. Не будь Агнесса Максимовна так устрашающе одинока, ноги бы моей не было в ее пестреньком обиталище. Но я же знала, что после исчезновения Феди, кроме тощей сиамской кошки Зизи, ей и словом-то перекинуться не с кем.

— Зизи родила! — мадам Агнесса, которой я не видела уже месяцев пять, была в такой ажитации, что даже забыла поздороваться. — Что делать с котенком? Ты должна, ах, молчи, не возражай, ты непременно должна мне помочь!

Одинокий потомок Зизи сидел в кокетливой корзиночке, украшенной бантиками, и не имел в своем облике, увы, решительно ничего сиамского. Он был буровато-сер и неотчетливо полосат, но, впрочем, прелестен, как любой котенок мира сего. И вдруг я вспомнила, как дядя Жоржик недавно со вздохом, полным трагической покорности судьбе, сказал:

— Мне скучно жить, Шурочка. Остается только завести себе кота.

Дядя Жоржик — он требовал, чтобы я называла его именно так, — был не кто иной как тот самый господин с тростью, что некогда казался мне таким неприступным. Я и не собиралась приступать к нему, но тут вмешался случай. Когда мне было девять лет, а Вере, соответственно, четыре, отцу взбрело на ум окрестить нас.

— Будьте им крестной матерью, дорогая Елизавета Антиповна! — галантно прогудел он, и хотя был весь, как обычно, в саже, и ватник на нем тут и там топорщился выдранными треугольничками, петушком подскочил даме к ручке.

— Ой, да что ж вы.., — право, от растерянности Елизавета Антиповна едва не сказала "барин", — да я всегда послужить рада...

Это была древняя сгорбленная старушонка, состоявшая из одних морщин. К нам она зашла, чтобы снять мамины размеры: Елизавета Антиповна подрабатывала тем, что скверно, но недорого шила на заказ, и мама заказала ей плотный темный сарафан, в котором потом проходила на службу чуть не до самой пенсии. Старушка едва успела опомниться от маминого: "Мне нужна высокая юбка простого, строгого фасона" — сарафаном, по мнению мамы, можно назвать только летнюю одежду, портниха же отродясь не слыхивала о "высоких юбках", — а тут еще родитель со своей изысканной учтивостью. В общем, ошарашенная Елизавета Антиповна согласилась, и вскоре обряд был совершен.

О том, что портниха живет в двухэтажном ветхом доме, видном с крыши нашего сарая — типичной вороньей слободке,  я знала и раньше. Теперь, попивая чаек в нашем "палаццо", она на новых родственных правах пустилась описывать свое житье-бытье:

— Со мной человек один проживает, большого благородства и учености...

— Ваш внук? — ни с того ни с сего брякнула я. Мне казалось, что у такой старой женщины если кто и есть, так непременно внук. Все посмеялись, но Георгия Владимировича у нас дома с тех пор так и прозвали Внуком. На самом деле Елизавета Антиповна приходилась ему всего лишь кормилицей, а он, по рождению чуть ли не граф, именовал себя актером, ибо подвизался в кино на неразличимо мелких ролях, где иногда пригождалась его в высшей степени изысканная и столь же отталкивающая физиономия.

— Взгляни, — Внук тоже любил показывать фотографии, — вон там, слева, я в роли боярина в фильме "Иван Грозный". И здесь... нет, здесь меня совсем не видно. А вот еще я с мальчиком, смотри, какой мальчик славный...

Пройдет года три, и маму вызовут в школу:

— Неужели вы не знали? Невероятно, ведь всему поселку известно! Этот человек гомосексуалист, его уже два раза судили за несовершеннолетних, за мальчиков. Не позволяйте своей дочери ходить в лес с подобным чудовищем!

— Моя дочь сама выбирает друзей и влиять на свой выбор не позволяет даже мне, — скажет мама, в который раз ставя учителей в тупик своей невозмутимостью. — К тому же она не мальчик.

Об этом разговоре я узнала лет семь спустя, и не от нее, а от Натальи Антоновны. Зная мои реакции, мама боялась, как бы попытка запрета не сблизила меня с Внуком. На самом-то деле сообщение ее смутило. Хотя совершенно напрасно. Только и того, что мы ходили иногда вместе по грибы, взаимно терпеливо скучая: дядя Жоржик как-нибудь тоже понимал, кто мальчик, а кто нет. Но поскольку я понятия не имела о его особых склонностях, разговор с мадам Агнессой о пристраивании котенка навел меня на заманчивую идею. Они, эти двое, так похожи! И так одиноки! Я познакомлю их, может быть, они подружатся, даже поженятся! Будут показывать друг другу фотографии, рассказывать про будуары и вояжи, ходить на прогулки — он со своей изогнутой тростью, она в шляпе с цветами. Вот было бы здорово! А я тогда потихонечку устранюсь, потому что никто не знает, как они оба мне надоели.

— Свахе первая чарка, но и первая палка, — усмехнулась мама, когда я поделилась с ней своим планом. До палки, к счастью, не дошло, но ничего, кроме лишних хлопот, из моего замысла не вышло. Правда, мадам Агнесса охотно напялила свою горжетку, взяла корзиночку с чадом Зизи и отправилась со мной в гости к Внуку. Он был любезен, одобрил котенка, показывал нам полки с рядами толстых старых, сплошь французских книг, скорее всего, как теперь вспоминаю, то были энциклопедические словари. Я не ошиблась: дядя Жоржик и мадам Агнесса были из одного теста. Но это ничего не давало. Вдвоем они казались как бы даже не совсем человеческими существами, скорее знаками, двумя иероглифами утраченного языка. Похожими, но разрозненными. Их случайное соседство не содержало смысла.

Недели три спустя удрученная, но на удивление спокойная крестная, зайдя к нам вечерком, рассказала, что Внук скоропостижно скончался.

— С утра говорил, что нездоровится ему. Потом вроде полегчало, даже прогуляться собрался. Трость уже взял, к двери пошел, да вдруг и упал. Я к нему, что, мол, с тобой, батюшка? А он как воскликнет: "Все кончено!" И больше ни словечка не промолвил.., — она вздохнула и прибавила деловито: — Может, книги его заберете? Мне ни к чему, на помойку вынесу, а вам, может, пригодятся.

...Когда мой муж слышит об этом, он чуть не волосы на себе рвет: "Словари! Чего доброго, Большой Ларусс! Робер! Как ты могла?!" Но до нашей встречи с ним было еще добрых семнадцать лет. В доме французского языка не знал никто, кроме бабушки, к тому времени уже лежавшей пластом, не в силах не только читать, но и говорить. А хранить пусть и ценные, но никому не нужные книги в нашей тесноте было невозможно. Поэтому из всего графского наследства нам достался только котенок: мадам Агнесса категорически отказалась принять его обратно. Я ждала, что отец тоже воспротивится. Но как только крестная заикнулась об осиротевшем питомце Внука, он сразу объявил, что мы, разумеется, возьмем беднягу.

Дело тут было не столько в самом котенке, сколько в том, что внезапная кончина Георгия Владимировича поразила его. С недавних пор ко всему, что касается старости и смерти, отец начал относиться с проникновенным, скорбным пониманием человека, ведающего, что и его час уж недалек. Отменно здоровый, при всей нервической неуравновешенности бодрый и крепкий, он уже примеривался к роли угасающего, всеми покинутого и отчасти даже поруганного старца, почти короля Лира. А так как актерских данных у него было побольше, чем у злосчастного дяди Жоржика, нам предстояло без малого три десятилетия наблюдать за творчеством мастера, вдохновенно углубляющего свою трактовку темы, и в то же время с куда меньшим блеском исполнять отведенные нам роли презренных и неблагодарных.

— Ну что, котя? — отец устремил на съежившийся серый комочек взгляд, полный пронзительной горечи. — Старика больше нет, — любой, увидев его в эту минуту, поверил бы, что глубоко презираемый им Внук был его дорогим, единственным другом. — Старик больше не сможет заботиться о тебе, дурачок. Он не знал, что ему поздно заводить котят. Ибо не ведаем ни дня, ни часа, так-то, котя.

— Давайте так и назовем его — Котя! — с деланной веселостью воскликнула мама, как всегда, неловко пытаясь разрядить атмосферу. Уничтожив ее, а заодно и нас с Верой, молчанием, тяжелым, как топор, отец отвернулся и монументально застыл в своей гордой, непонятой печали. Котенка он держал на коленях так, словно был полон решимости защитить его от всех ужасов этого мира, погрязшего в беззакониях.

Это ему не удалось. Звери, подобно нам, грешным, порой рождаются неудачниками. Случай Коти был в этом смысле из самых тяжелых. Смерть первого хозяина была только началом его злоключений. Вскоре у него обнаружилась хворь, какой я ни раньше, ни позже у животных не встречала. Что-то вроде эпилепсии. Припадки были кошмарны. Кот без видимой причины падал и начинал биться. Все его тело в эти минуты сводило так, что оно колотилось об пол с деревянным неживым стуком. Попытка посоветоваться с ветеринаром ни к чему не привела:

— Мало ли кошек? Усыпите, возьмите другого, и дело с концом. Это не лечат, это, знаете ли, центральная нервная...

Не слишком частые, проходящие без заметных последствий, котины припадки хоть и выглядели жутко, но сами по себе были еще терпимы. Однако то ли болезнь, то ли все та же злая судьба лишила Котю радости жизни. Это было неласковое, нелюдимое существо. Даже к отцу, его всегдашнему покровителю, Котя относился довольно равнодушно, прочих же обитателей дома вовсе не признавал. Убедившись, что приручать его дело гиблое, они в свою очередь тоже к нему охладели. Так и вышло, что, когда через несколько лет маме на ее службе, наконец, дали квартиру в хрущовке, никому не захотелось брать кота с собой. Невзрачный, угрюмый, Котя жил рядом с нами так тихо, что пока он не ужасал присутствующих очередным приступом, все забывали о его существовании. Мисочка с едой, выставляемая мамой каждое утро, — только она и связывала жизнь Коти с нашей жизнью. Поэтому когда больничная повариха Татьяна Тарасовна предложила оставить его ей, папа, и тот не стал спорить.

Спорить, может быть, и не надо было. А вот предупредить о котиной хвори следовало. Никто не потрудился сделать это. Потом нам рассказали: как только отъехала наша машина, с Котей случился очередной приступ. Перепугавшись и брезгая больным животным, повариха удавила его.

15. Блатной роман

После исчезновения Жучки у меня пропал интерес к домашней живности. Наступали иные времена, пора желторотых дружб, страстных, болтливых и патетических, как влюбленность. И столь же неспособных выстоять под грузом житейской прозы и моего собственного деспотически требовательного нрава. Да и в оставшихся у нас тогда животных было мало любопытного. Голубиная родоначальница Ганна околела, видимо, от старости. Ее потомки топтались и ворковали на чердаке, такие же чуждые мне, как вороны, пролетающие над "палаццо". Неприветливый Котька похаживал вокруг, поглядывал вверх, лениво помечтывал о голубятах. Томился на цепи лопоухий флегматик Бутон. Единственное, что было в нем примечательно, это его ни с чем не сообразная трусость. Забредая по делу к отцу, служащие и пациенты больницы потешались, тыча в него пальцами:

— Ну и пес! Вот так собака! Как рвется! Жаль, не в ту сторону.

Только один человек был способен заставить Бутона, позабыв все страхи, рваться не назад, а вперед, по-волчьи ярясь и скаля пожелтевшие клыки. Стоило ему завидеть мою подругу-москвичку Таню, обманчиво тихую, аффектированно робкую девочку в очках, в высшей степени начитанную и учтивую, как желание растерзать ее овладевало моим трусишкой настолько, что я начинала бояться, как бы он впрямь не сорвался и не учинил кровопролитие.

Слыша о подобных вещах, люди тотчас начинают подозревать наличие потаенного злого начала, угаданного зверем на дне сознания по видимости мирного человека. Но здесь все было проще. Мое семейство Таню не выносило. Бутон, как и пристало верному псу, учуяв это, на собачьем языке выкладывал ей то, что мои домашние хотели бы сказать на своем. Когда Тане надо было уезжать с дачи в Москву, отец нарочно поручал мне безотлагательно вымыть полы, подмести дорожки, нарезать козлятам травы на неделю, только бы я не успела сбегать проститься с любимой подругой. И сегодня помню, как в день ее первого отъезда, покончив со своим золушкиным уроком, я примчалась, запыхавшись, к дому, который снимала семья Тани. Хозяйка, старуха, похожая на злую колдунью, начавшую было превращаться в сову, но на полдороге передумавшую, уставившись на меня круглыми хищными глазами, отрезала не без злорадства:

— Уехали, — и помолчав, как бы неохотно. — Записку тебе оставили.

"Хоть ты и не любишь красивых речей, напоследок скажу тебе, что для настоящей дружбы расстояние не преграда", — читала я на ходу, оступаясь на неровной, спускающейся по овражному склону тропинке. Оттого, что у нас отняли прощание, разлука казалась вдвойне невыносимой. Ох, как я была в ту минуту далека от чувств, подобающих почтительной дочери! Раз в сто дальше обычного! Ведь знала: он это подстроил нарочно. Однако и мама, органически не способная на такие каверзы, не скрывая досады, спрашивала:

— Что ты смотришь в рот этой Татьяне? Заурядная ломака! Да ты вспомни: она так старается подчеркнуть свою хрупкость, что буквально ходит, держась за стену! Это же верх безвкусицы! Такое бесхребетное созданье не может быть настоящим другом. Чучундра — мускусная крыса, вот она кто!

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.