18+
Портрет Дориана Грея

Бесплатный фрагмент - Портрет Дориана Грея

Перевод Михаила Ликиардопуло

Объем: 252 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Предисловие

Художник — это тот, кто создает красивые вещи.

Раскрыть художество и скрыть художника — такова у художества цель.

Критик — это тот, кто в новой манере, или пользуясь новым материалом, выразит свое впечатление от этих красивых вещей.

Критика, плохая и хорошая, всегда есть автобиография.

Так что те, кто видят развратное в прекрасном, сами развратны и притом не прекрасны. Это большой недостаток.

Находить в прекрасных вещах также и прекрасные идеи умеют люди культурные. Для них еще есть надежда.

И только для избранных прекрасные вещи исключительно означают красоту.

Нет ни нравственных, ни безнравственных книг. Есть книги, хорошо написанные, и есть книги, плохо написанные. Только.

Неприязнь девятнадцатого века к реализму — это ярость Калибана, видящего в зеркале свое лицо.

Неприязнь девятнадцатого века к романтизму — это ярость Калибана, не видящего в зеркале своего лица.

Чья-нибудь нравственная жизнь может порой оказаться сюжетом художника; однако вся нравственность художества — в совершенном применении несовершенных средств.

Ни единый художник не желает что-либо доказывать, ведь доказаны могут быть даже достоверные истины.

Ни у какого художника не бывает этических пристрастий. Этические пристрастия в художнике есть непростительная манерность стиля.

Болезненных художников нет. Художник может изображать все.

Мысль и язык для художника, — орудия его художества.

Порок и беспорочность для художника — материалы его художества.

В отношении формы, музыка есть первообраз всякого искусства. В отношении чувства, первообразом является лицедейство актера.

Всякое искусство одновременно есть и поверхность и символ.

Те, кто проникают глубже поверхности, сами ответственны за это.

Те, кто разгадывают символ, сами ответственны за это.

Ибо зрителя, а не жизнь, поистине отражает искусство.

Несогласие мнений о каком-нибудь создании искусства свидетельствует, что это создание ново, сложно и жизненно.

Если критики между собой не согласны, — художник в согласии с собою.

Мы можем простить человека, создающего полезную вещь, если сам он не восхищается ею. Единственное оправдание для создающего бесполезную вещь — это то, что каждый восхищается ею безмерно.

Все искусство совершенно бесполезно.

Оскар Уайльд.

1891 г.

I

Мастерская была пропитана пряным ароматом роз, и, когда легкое дуновение летнего ветерка проносилось в саду меж деревьями, в открытую дверь вплывал удушливый запах сирени или тонкое благоухание розового шиповника.

Лежа в углу дивана, покрытого персидскими чепраками, и куря, по обыкновению, одну за другою бесчисленные папиросы, лорд Генри Уоттон мог мельком улавливать сияние медвяно-сладких и медово-цветных лепестков альпийского ракитника, трепетные ветви которого, казалось, едва выдерживали тяжесть своей пламенно-яркой красоты; изредка по длинным шелковым занавесям громадного окна, создавая на мгновение эффект японской живописи, проносились фантастические тени пролетавших мимо птиц, заставляя лорда Уоттона думать о токийских желтолицых художниках, стремящихся выразить порыв и движение в неподвижном по своей природе искусстве. Дремотное жужжание пчел, то пробивавших себе дорогу в нескошенной высокой траве, то с однообразной настойчивостью кружившихся над пыльными, золочеными усиками вьющейся лесной мальвы, как будто делали тишину еще более тягостной. Глухой гул Лондона доносился сюда, как басовые ноты далекого органа.

Посреди комнаты на мольберте стоял портрет молодого человека необыкновенной красоты во весь рост, а перед ним, немного поодаль, сидел и сам художник, Бэзиль Холлуорд, внезапное исчезновение которого несколько лет тому назад вызвало в обществе так много шуму и возбудило немало странных толков.

Когда художник взглянул на грациозную, красивую фигуру, так искусно отраженную его кистью, улыбка удовольствия появилась и как бы застыла у него на лице. Внезапно он вскочил и, закрыв глаза, прижал свои веки пальцами, будто стараясь удержать у себя в мозгу какой-то чудный сон, от которого он боялся проснуться.

— Это ваше лучшее произведение, Бэзиль, лучшая изо всех вами написанных картин, — проговорил лорд Генри томно. — Вы непременно должны выставить его в будущем году в Grosvenor Gallery. Академическая выставка слишком велика и вульгарна. Когда бы мне ни случалось там бывать, там всегда такое множество людей, что немыслимо разглядеть картины, а это ужасно, или же такое множество картин, что нельзя разглядеть людей, а это еще ужаснее. Гросвенор, по-моему, единственное место для вас.

— Вернее всего, я не стану нигде выставлять эту вещь, — ответил Бэзиль, закидывая голову назад по своей странной привычке, заставлявшей, бывало, его товарищей в Оксфорде [Старинный английский университет] смеяться над ним. — Нет, я нигде не выставлю ее.

Лорд Генри поднял брови и в изумлении посмотрел на него сквозь прозрачно-голубые завитки дыма, причудливыми кольцами поднимавшиеся от его крепкой папиросы, пропитанной опием.

— Вы ее не выставите? Да почему же, милейший? По какой причине? Какие вы, художники, странные люди! Вы все на свете готовы сделать, чтобы добиться известности; а как только вы ее добьетесь, вы точно стараетесь от нее отвязаться. Это, по-моему, глупо, ибо что может быть на свете хуже того, что о человеке все говорят? Только одно: когда о нем молчат. А такой портрет, как этот, поставит вас головою выше всех молодых художников Англии, а старых преисполнит чувством зависти, если только старики вообще-то способны на какие-нибудь чувства.

— Я знаю, что вы будете надо мною смеяться, — ответил художник, — но я, право, не могу выставить этот портрет, я вложил в него слишком много себя самого.

Лорд Генри растянулся на диване и засмеялся.

— Да, я знал, что вы будете смеяться; но, тем не менее, это так.

— Слишком много себя самого! Честное слово, Бэзиль, я не знал, что вы до того тщеславны; и я, право, не вижу никакого сходства между вами, — у вас такое суровое, сильное лицо и черные, как уголь, волоса, — и этим юным Адонисом, который словно сотворен из слоновой кости и лепестков розы. Ведь, дорогой мой Бэзиль, он — Нарцисс, а вы… гм… конечно, у вас очень одухотворенное выражение лица и все такое; но красота, настоящая красота кончается там, где начинается одухотворенность. Интеллект сам по себе уже есть вид преувеличения, и он нарушает гармонию всякого лица. Как только человек начинает думать, у него лицо превращается в один сплошной нос, или лоб, или что-нибудь такое же ужасное. Посмотрите на выдающихся людей какой угодно ученой профессии. Как они все безобразны! Исключая, конечно, лиц духовных. Но те ведь никогда и не думают. Епископ и в восемьдесят лет обыкновенно повторяет то, что его учили говорить, когда он был мальчишкой восемнадцати лет, и естественно поэтому, что наружность его навсегда остается приятной. Ваш таинственный юный приятель, имени которого вы не сказали мне, но чей портрет меня прямо восхищает, наверное, не мыслит никогда. Я в этом совершенно уверен. Он — безмозглое, прелестное создание, и его надлежало бы всегда иметь здесь зимой, когда нет цветов, на которые можно смотреть, и летом, когда чувствуешь потребность охладить свои мысли. Пожалуйста, не льстите себе самому, милый Бэзиль; вы ни капельки на него не похожи.

— Вы меня не понимаете, Гарри, — ответил художник. — Конечно, я не похож на него. Я это знаю прекрасно. И, право, я бы очень жалел, если бы оказался похож на него. Вы пожимаете плечами? Я говорю вам правду. Над всяким физическим или умственным превосходством тяготеет какой-то рок, тот самый, который на всем протяжении истории преследует нетвердую поступь царей. Лучше не отличаться от других. Уроды и дураки в этом мире всегда остаются в барышах. Они могут спокойно сидеть и праздно взирать на то, как играют другие. Если они не знают побед, зато не знают поражений. Они живут так, как все мы должны бы жить: невозмутимо, равнодушно, не зная тревог. Они никому не приносят гибели и сами не гибнут от вражьих рук. Ваше положение и богатство, Гарри; мой ум, каков бы он ни был, мое искусство, какова бы ни была ему цена; красота Дориана Грея — за все эти дары богов мы заплатим когда-нибудь страданием, страшным страданием.

— Дориан Грей? Его так зовут? — спросил лорд Генри, медленно переходя через всю мастерскую к Бэзилю Холлуорду.

— Да, его так зовут. Вам я не хотел называть его имя.

— Но почему же?

— О, этого я не могу объяснить. Видите ли, когда мне кто-нибудь очень нравится, я никогда никому не скажу его имени. Это почти то же самое, что отдавать его часть другим. Я научился любить таинственность. Ведь только она и может сделать для нас современную жизнь чудесной и загадочной. Всякий пустяк становится интересным, как только начинаешь его скрывать. Когда я теперь уезжаю из города, я никогда не сообщаю своим близким, куда я еду. Если бы я это сделал, все удовольствие поездки было бы для меня потеряно. Это глупая привычка, быть может, но она вносит каким-то образом значительную долю романтизма в жизнь. Конечно, вы все это считаете ужасно глупым?

— Вовсе нет, — ответил лорд Генри, — вовсе нет, дорогой Бэзиль. Вы, кажется, забываете, что я женат, и что единственная прелесть брака состоит в том, что он делает жизнь, полную обманов, неизбежной для обеих сторон. Я никогда не знаю, где моя жена, а жена моя никогда не знает, что я делаю. При встрече — а изредка мы встречаемся, когда вместе обедаем где-нибудь, или бываем у герцога — мы рассказываем друг другу самые невероятные истории с самыми серьезными лицами. Моя жена хорошо это делает, в сущности, гораздо лучше, чем я. Она никогда не сбивается в числах, а я все всегда перепутаю. Но, когда ей случается меня поймать, она никогда не поднимает истории. Иногда мне даже хотелось бы, чтобы она рассердилась, но она только смеется надо мной.

— Терпеть не могу эту вашу манеру говорить о своей супружеской жизни, Гарри, — молвил Бэзиль, подходя к дверям, ведущим в сад. — Я уверен, что вы на самом деле примерный муж, но что вы, в сущности, стыдитесь собственных своих добродетелей. Вы странный человек. Никогда не скажете ничего нравственного, но никогда не совершите ничего безнравственного. Ваш цинизм просто-напросто — поза.

— Быть естественным — поза, и самая раздражающая, какую только я знаю, — смеясь, возгласил лорд Генри.

Молодые люди вышли в сад и уселись на длинной бамбуковой скамейке, под тенью высокого лаврового куста. Лучи солнца скользили по гладкой листве деревьев. В траве дрожали белые маргаритки.

Они помолчали. Лорд Генри взглянул на часы.

— К сожалению, мне сейчас надо идти, Бэзиль, — сказал он: — но я не уйду, покуда вы не ответите мне на тот мой вопрос…

— Какой вопрос? — спросил Бэзиль Холлуорд, не поднимая глаз от земли.

— Вы прекрасно знаете — какой.

— Нет, не знаю, Гарри.

— В таком случае я вам скажу. Я хочу, чтобы вы объяснили мне, почему вы не желаете выставить портрет Дориана Грея. Я хочу знать настоящую причину.

— Я сказал вам настоящую причину.

— Нет. Вы сказали, что вложили в этот портрет слишком много себя самого. Но ведь это ребячество!

— Гарри! — сказал Бэзиль Холлуорд, глядя ему прямо в глаза. — Каждый портрет, написанный с чувством, есть, в сущности, портрет художника, а отнюдь не его модели. Модель — это просто случайность. Не ее раскрывает на полотне художник, а скорее самого себя. Потому-то я и не выставляю этот портрет, что боюсь, не раскрыл ли я в нем тайну своей собственной души.

Лорд Генри засмеялся.

— Что же это за тайна? — спросил он.

— Я скажу вам, — ответил Холлуорд; но выражение замешательства появилось у него на лице.

— Я весь ожидание, Бэзиль, — продолжал его собеседник и посмотрел на него.

— О, говорить-то тут почти нечего, Гарри, — ответил художник. — Но вряд ли вы это поймете. А пожалуй, вряд ли и поверите.

Лорд Генри улыбнулся, наклонился и, сорвавши в траве бледно-розовую маргаритку, принялся ее рассматривать.

— Я совершенно уверен, что пойму все, — возразил он, пристально разглядывая маленький, золотистый кружок, опушенный белыми лепестками, — что же касается веры, то я поверю чему угодно, лишь бы оно было совсем невероятно.

Порыв ветра стряхнул с деревьев несколько лепестков, а тяжелые гроздья сирени, мириады крошечных звездочек, заколыхались в сонном воздухе. Кузнечик затрещал у стены; и, словно синяя нить, длинная, тоненькая стрекоза пронеслась мимо на своих темных газовых крылышках. Лорду Генри показалось, что он слышит биение сердца Бэзиля Холлуорда, и он удивленно ждал, что будет дальше.

— Дело попросту вот в чем, — сказал через некоторое время художник, — Два месяца тому назад мне пришлось быть на рауте у леди Брэндон. Вы знаете, мы, бедные художники, должны время от времени появляться в обществе только для того, чтобы напомнить людям, что мы не совсем дикари. Во фраке и белом галстуке, по вашему собственному выражению, всякий, даже биржевой маклер, может приобрести репутацию цивилизованного человека. Ну, вот, войдя в залу и поболтав минут десять с разными разодетыми титулованными вдовицами и скучными академиками, я вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Я повернулся в пол-оборота и в первый раз в жизни увидел Дориана Грея. Когда наши глаза встретились, я почувствовал, что бледнею. Странный ужас охватил меня. Я понял, что столкнулся с человеком, самая личность которого была так обаятельна, что, если бы я только поддался, она могла бы поглотить все мое существо, всю душу, даже самое мое искусство. Я не хотел, чтобы на мою жизнь кто-нибудь влиял со стороны. Вы ведь сами знаете, Гарри, насколько я независим по природе. Я всегда был сам себе господин, по крайней мере, до встречи с Дорианом Греем. А тут… но я не знаю, как это вам объяснить… Что-то подсказало мне, что в моей жизни сейчас совершится ужасный какой-то перелом. Я как бы почувствовал, что судьба заготовила для меня изысканные радости и какие-то изысканные муки. Мне стало страшно, и я повернулся, чтобы покинуть комнату. Не совесть побудила меня так поступить, а скорее какая-то трусость. И я не могу поставить себе в заслугу это желание убежать.

— Совесть и трусость, право, одно и то же. Совесть — это лишь вывеска фирмы. Вот и все.

— Я этому не верю, Гарри; я даже не верю, что этому верите вы. Во всяком случае, каково бы ни было мое побуждение, — может быть, это была гордость, так как я всегда был очень горд, — я стал протискиваться к дверям. Но там я, конечно, натолкнулся на леди Брэндон. — «Вы не собираетесь ли убежать так рано, мистер Холлуорд?» — закричала она. Ведь вы знаете ее изумительно-резкий голос?

— Да, она — павлин во всех отношениях, только не в отношении красоты, — сказал лорд Генри, разрывая в клочки маргаритку своими тонкими, нервными пальцами.

— Я не мог от нее отделаться. Она стала подводить меня к высочайшим особам, разным сановникам в звездах и орденах, к старым дамам в гигантских диадемах и с такими носами, как у попугаев. Она говорила обо мне, как о своем лучшем друге. До тех пор я лишь однажды видел ее, но она во что бы то ни стало, желала, по-видимому, раздуть меня в знаменитость. Кажется, какая-то из моих картин имела в то время большой успех; по крайней мере, о ней кричали разные газеты, что в XIX веке должно служить мерилом бессмертия. Вдруг я очутился лицом к лицу с тем молодым человеком, внешность которого так странно поразила меня. Мы были близко, почти касались друг друга. Взоры наши встретились опять. Это было безрассудством с моей стороны, но я попросил леди Брэндон познакомить меня с ним. В конце концов, может быть, это и не было уж таким безрассудством. Это было просто неизбежно, Мы бы все равно заговорили друг с другом и безо всяких представлений. Я в этом уверен. Дориан мне потом сказал то же самое. Он также почувствовал, что нам суждено было встретиться.

— А что же говорила вам леди Брэндон об этом чудесном юноше? — спросил лорд Генри. — Я ведь знаю ее привычку давать беглый précis каждого из ее гостей. Помню, как она раз подвела меня к какому-то суровому, багрянолицему старцу, увешанному орденами и лентами, и начала шептать мне на ухо трагическим шепотом, слышным для всех присутствовавших, самые чудовищные о нем подробности. Я сбежал. Я люблю узнавать людей сам. Но бедная леди Брэндон обращается со своими гостями, как аукционер со своим товаром. Она рассказывает вам о них всякие ничтожные подробности, или же говорит вам все, кроме того, что бы вы хотели знать.

— Бедная леди Брэндон! Вы слишком жестоки к ней, Гарри, — ответил рассеянно Холлуорд.

— Мой милый, она пыталась основать салон, а ей удалось просто открыть у себя ресторан. Как же мне восторгаться ею? Но скажите мне, что она вам сообщила про Дориана Грея?

— О, что-то в роде; «Прелестный юноша… мы были неразлучны с его бедной матерью… Я забыла, чем он занимается… боюсь, что ничем… ах, да! играет на рояле… или на скрипке, не так ли, дорогой мистер Грей?» Мы оба не могли удержаться от смеха и сразу стали друзьями.

— Смех — недурное начало для дружбы и, пожалуй, лучший конец для нее, — заметил лорд Генри, срывая другую маргаритку.

Холлуорд покачал головой.

— Вы, Гарри, не понимаете ни дружбы, ни вражды. Вы любите всех равно, то есть вы ко всем равнодушны…

— Как ужасно вы несправедливы! — воскликнул лорд Генри, сдвигая на затылок шляпу и поглядывая вверх на маленькие тучки, что, подобно спутанным клубкам блестящего белого шелка, плыли мимо по бирюзовому куполу летнего неба. — Да, ужасно несправедливы! Я очень различаю людей. Я выбираю себе друзей за их внешность, знакомых — за их хорошую репутацию, и врагов — за их ум. Человек никогда не может быть достаточно осторожным в выборе своих врагов. У меня нет среди них ни одного дурака. Все они — люди с известными умственными достоинствами, и потому все они меня ценят. Разве это очень тщеславно с моей стороны? Мне кажется, это немного тщеславно.

— Мне это тоже кажется, Гарри. Но, согласно вашему определению, я, должно быть, у вас оказываюсь только простым знакомым.

— Любезнейший Бэзиль, вы больше, чем просто знакомый.

— И меньше, чем друг. Нечто вроде брата, вероятно?

— Ну, братья! Я не очень-то их люблю! Мой старший брат никак не желает умереть, а младшие только это и делают.

— Гарри! — воскликнул, нахмурившись, Холлуорд.

— Милый мой, я ведь говорю не совсем серьезно. Но я не могу любить своих родственников. Я думаю, это происходит оттого, что мы не можем выносить людей с теми же недостатками, что и у нас самих. Я вполне сочувствую английской демократии в ее озлоблении против того, что она называет пороками высших классов. Народные массы чувствуют, что пьянство, глупость и безнравственность должны быть их собственным достоянием, и что если кто-нибудь из нас делает глупость, то он посягает на их привилегии. Когда против бедного Саутворка был начат бракоразводный процесс, то ведь их негодование было просто бесподобно. А между тем я не думаю, чтобы хоть десять процентов из людей низшего класса жило вполне нравственно.

— Я не согласен ни с одним словом из всего того, что вы сейчас говорили, Гарри; и даже более того, — я думаю, что и сами-то вы не согласны с собою.

Лорд Генри погладил острую темную бородку и постучал по своим лакированным башмакам кончиком эбеновой трости, украшенной кисточками.

— Какой вы типичный англичанин, Бэзиль. Вы вторично делаете одно и то же замечание. Если кто-нибудь развивает какую-нибудь мысль перед англичанином, — что всегда неосторожно, — последний никогда не задается вопросом, правильна она или нет. Единственно, что ему важно, это верит ли сам человек в то, что он говорит. А между тем ценность какой-нибудь мысли никогда не зависит от искренности человека, который ее высказывает. Наоборот, по всей вероятности, чем меньше у человека искренности, тем разумнее должна быть сама мысль, так как в таком случае она не отражает ни его желаний, ни его нужд, ни его предрассудков. Но я не собираюсь обсуждать с вами политические, социологические или метафизические вопросы. Я больше люблю людей, чем принципы, а людей без принципов больше всего на свете. Расскажите мне еще о Дориане Грее. Часто вы с ним видаетесь?

— Ежедневно. Я не чувствовал бы себя счастливым, не встречаясь с ним каждый день. Он абсолютно мне необходим.

— Как странно! Я не думал, что когда-либо вы будете любить что-нибудь, кроме вашего искусства.

— Он теперь для меня — само искусство, — серьезно сказал художник. — Порою я думаю, Гарри, что в истории человечества есть только две мало-мальски значительные эры. Первая — это открытие нового средства выражения в искусстве, и вторая — появление новой индивидуальности в искусстве же. Со временем лицо Дориана Грея будет для меня иметь то же значение, какое для венецианцев имело открытие масляных красок, или для позднейшей греческой скульптуры — лицо Антиноя. Я не только рисую, пишу с Дориана, — конечно, я все это уже проделал. Нет, он для меня больше, чем простая модель. Я не скажу, будто я недоволен тем, как я его написал, или будто его красота такова, что она не поддается искусству. В сущности, на свете нет ничего, что не может быть выражено искусством; и я знаю, что все, написанное мною после встречи с Дорианом Греем, — хорошо, и даже лучше всего, что я сделал за всю мою жизнь. Но каким-то странным образом — не знаю, поймете ли вы меня — его индивидуальность внушила мне совершенно новую манеру в искусстве, совершенно новый стиль. Я вижу вещи иными, познаю их иначе. Теперь я могу воссоздать жизнь в таких формах, которые раньше были скрыты от меня. «Греза о форме во дни размышлений» — кто это сказал? Не помню; но вот чем для меня стал Дориан Грей. Уж одно присутствие этого мальчика — мне он кажется почти мальчиком, хотя ему уже за двадцать… — одно уж его присутствие… ах! не знаю, можете ли вы себе представить все значение этого? Он бессознательно выясняет для меня контуры новой школы, в которой должны слиться вся страстность романтизма и все совершенство классицизма. Гармония души и тела, — как это много. В нашем безумии мы разлучили эти две сущности и выдумали вульгарный реализм и пустой идеализм. Гарри! Если бы вы только знали, что такое для меня Дориан Грей! Помните мой пейзаж, за который Агнью предлагал мне такую высокую цену, а я не хотел с ним расстаться? Это одна из лучших моих вещей. А почему? Потому что, когда я писал ее, Дориан Грей сидел рядом со мной. Какая-то неуловимая мне сила передалась от него, и я впервые в жизни увидал в обыкновеннейших деревьях — чудо, которого я постоянно и напрасно искал.

— Бэзиль, это поразительно. Я должен видеть Дориана Грея.

Холлуорд встал и быстро зашагал взад и вперед по саду. Немного погодя он вернулся.

— Гарри, — сказал он: — Дориан Грей для меня — вдохновение в искусстве. Вы, может быть, ничего в нем не увидите. Я вижу в нем все. Нигде его влияние не выражается так сильно, как в тех произведениях, где его собственный образ отсутствует. Просто, как я уже говорил, он внушает мне новую манеру, новый стиль. Я нахожу его в изгибе некоторых линий, в прелести и нежности некоторых тонов. Вот и все.

— Тогда почему же вы не хотите выставить его портрет? — спросил лорд Генри.

— Потому что, сам не сознавая, я вложил в него какое-то проявление того странного художественного идолопоклонства, о котором я, конечно, никогда не заговаривал с ним. Он ничего об этом не знает. Он никогда ничего не узнает об этом. Но люди могут догадаться; а я не обнажу своей души перед их пустым и любопытным взором. Я никогда не подставлю своего сердца под их микроскоп. В этой картине слишком много меня самого, Гарри, слишком много меня самого.

— Поэты не так щепетильны, как вы. Они знают, насколько страсть полезна для распространения книги. В наше время разбитое сердце выдерживает множество изданий.

— Я их ненавижу за это! — воскликнул Холлуорд. — Художник должен создавать прекрасные произведения, но не должен в них вкладывать ни частицы своей личной жизни. Мы живем в такой век, когда люди смотрят на искусство, как на какую-то автобиографию. Мы забыли, что такое отвлеченное чувство красоты. Если мне суждено еще прожить, я покажу людям, каково оно, и потому мир никогда не увидит моего портрета Дориана Грея.

— Мне кажется, вы неправы, Бэзиль; но я не буду с вами спорить. Только люди умственно несостоятельные спорят. Скажите мне, Дориан Грей очень привязан к вам?

Художник на несколько мгновений задумался.

— Он меня любит, — ответил он, помолчав немного: — я знаю, он меня любит. Конечно, я ему говорю много лестного. Я нахожу странное удовольствие говорить ему такие слова, о которых потом сожалею. А он, в общем, очень мил со мною, и мы часто сидим у меня в мастерской, беседуем о тысяче разных вещей. Но иногда он бывает ужасно небрежен, и ему, кажется, доставляет истинное удовольствие огорчать меня. Тогда, Гарри, я чувствую, что отдал всю свою душу человеку, обращающемуся с ней не лучше, чем с каким-нибудь цветком, который можно сунуть в петлицу своего сюртука, или с каким-нибудь значком, удовлетворяющим его тщеславию, или с развлечением для летнего дня.

— Летние дни бывают продолжительны, Бэзиль, — проронил лорд Генри. — Быть может, он вам прискучит раньше, чем вы ему. Это, конечно, печально; но ведь гений несомненно, долговечнее красоты. Этим именно объясняется наше стремление стать как можно более образованными. В дикой борьбе за существование мы хотим иметь на своей стороне что-нибудь непреходящее, и потому загромождаем свой ум всяким вздором и всякими фактами, в глупой надежде удержать позицию за, собой. Прекрасно осведомленный человек — вот современный идеал. А ум прекрасно осведомленного человека — ужасная вещь. Это как лавка антиквария: всюду разные чудища и пыль, и все оценивается выше своей настоящей цены. И все-таки я думаю, что вы утомитесь первый. В один прекрасный день вы посмотрите на Дориана Грея, и он покажется вам не совсем подходящей моделью; или вам не понравятся его тон, или еще что-нибудь. Вы станете горько упрекать его в глубине души и будете серьезно думать, что он нехорошо с вами поступил. В следующий его приход вы будете совершенно холодны и равнодушны. Будет очень жаль, так как вы переменитесь. То, что вы мне рассказали, — совсем роман, художественный роман, как можно было бы назвать его, а самое худшее во всяком романе — это то, что он делает человека совершенно неромантичным.

— Гарри, не говорите так! Пока я жив, образ Дориана Грея будет властвовать надо мною. Вы не можете чувствовать того, что чувствую я. Вы сами так часто меняетесь.

— Ах, дорогой Бэзил, вот именно потому-то я и могу это чувствовать. Тот, кто верен неизменно, знает лишь легкомысленные стороны любви: только те, кто изменяют, познают ее трагедии.

Лорд Генри достал спичку из серебряной, изящной спичечницы и с самодовольным видом закурил папиросу, как будто он подвел единой фразой итог всему мирозданию. В зеленой, точно лакированной листве плюща с чириканьем вспорхнули воробьи, и синие тени облаков, словно ласточки, гонялись по траве друг за другом. Как хорошо в саду! И как очаровательны людские чувства, гораздо больше, чем мысли, — так казалось лорду Генри. Собственная душа и страсти друзей — вот самые очаровательные вещи на свете. Он представил себе, смеясь, скучный завтрак, который он прозевал, засидевшись у Бэзиля Холлуорда. Если б он отправился к своей тетке, он, наверное, встретил бы там какого-нибудь лорда Гудбоди, и весь разговор вертелся бы на пище для бедных и на необходимости устройства образцовых дешевых квартир. Каждый класс проповедовал бы те добродетели, в которых не нужно упражняться ему самому. Богачи говорили бы о ценности бережливости, а бездельники красноречиво доказывали бы благородство труда. Как приятно было избавиться от всего этого! При воспоминании о тетке, его как будто осенила какая-то мысль. Он обернулся к Холлуорду и сказал:

— Мой друг, я сейчас припомнил.

— Что, Гарри?

— Где я слышал имя Дориана Грея.

— Где же? — спросил Холлуорд, слегка нахмурившись.

— Не глядите так сердито, Бэзиль. Это было у моей тетки, леди Агаты. Она сказала мне, что открыла чудесного юношу, который обещал помочь ей в Ист-Энде, и что зовут его Дориан Грей. Я должен добавить, что она никогда не говорила мне о его красоте. Женщины не умеют ценить красивую внешность, по крайней мере — добродетельные женщины. Она говорила, что он очень серьезен и отзывчив. Я сразу представил себе существо в очках, с жидкими волосами, в ужасных веснушках и на длинных, нескладных ногах. Жалко, что я не знал, что это и есть ваш друг.

— Я очень рад, что вы не знали этого, Гарри.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы вы с ним познакомились.

— Вы не хотите, чтоб я с ним познакомился?

— Нет.

— Мистер Дориан Грей в мастерской, сэр, — доложил, сойдя в сад, дворецкий.

— Теперь уж вам придется меня с ним познакомить! — со смехом заметил лорд Генри.

Художник обернулся к слуге, который стоял, щурясь от солнца.

— Попросите мистера Грея подождать, Паркер. Я сейчас приду.

Слуга поклонился и пошел по дорожке к дому.

Тогда Бэзил взглянул на лорда Генри.

— Дориан Грей — мой самый любимый друг, — сказал он. — Он прекрасный, неиспорченный юноша. Ваша тетка совершенно права в своих отзывах о нем. Не портите его. Не старайтесь влиять на него. Ваше влияние было бы для него пагубно. Мир велик, и в нем немало самых удивительных людей. Не отнимайте же у меня Дориана. Он единственный вносит в мое искусство всю прелесть, какую оно способно передать: — я, как художник, всем моим существом завишу от него. Знайте, Гарри, я доверяю вам.

Холлуорд говорил очень медленно, и слова, казалось, срывались с его губ почти против воли.

— Что за глупости вы говорите! — сказал лорд Генри с улыбкой и, взяв под руку Холлуорда, почти силой повел его в дом.

II

Войдя в комнату, они увидели Дориана Грея. Он сидел за роялем, спиной к вошедшим, и перелистывал ноты «Waldscenen» Шумана.

— Вы непременно должны дать мне проиграть это, Бэзиль! — воскликнул он. — Я хочу их разучить, они восхитительны!

— Это вполне зависит от того, как вы будете сегодня позировать, Дориан.

— Ох, мне надоело позировать, и мне вовсе не надобен портрет в натуральную величину, — ответил юноша, своенравно и шаловливо поворачиваясь на своем табурете.

При виде лорда Генри легкая краска смущения покрыла на мгновение его щеки, и он вскочил.

— Простите, Бэзиль, — сказал он: — я не знал, что вы не одни.

— Это лорд Генри Уоттон, мой старый приятель по Оксфорду. Я только что рассказывал ему, как вы прекрасно позируете, а вы взяли да все и испортили.

— Вы во всяком случае не испортили мне удовольствия встретиться с вами, мистер Грей, — сказал лорд Генри, подходя к юноше и пожимая ему руку. — Я много слышал о вас от моей тетки. Вы — один из ее любимцев и, боюсь, в то же время и одна из ее жертв.

— В настоящее время я в немилости у леди Агаты, — ответил Дориан с игриво-покаянным видом. — Я обещал ей, что пойду с нею во вторник куда-то в Уайтчепельский клуб [Уайтчепель — часть Лондона, заселенная беднотой], и совсем позабыл про это. Мы должны были играть в четыре руки, даже, кажется, три пьесы в четыре руки. Не знаю, что она мне скажет при встрече. Я боюсь теперь заезжать к ней!

— Я помирю вас с тетушкой. Она совершенно в восторге от вас. Да я и не думаю, чтобы ваше отсутствие было очень заметно. Публике, наверное, казалось, что играли в четыре руки. Раз тетя Агата усядется за рояль, то уж она шумит за двоих.

— То, что вы говорите о ней, — ужасно и не очень лестно для меня, — смеясь, ответил Дориан.

Лорд Генри взглянул на него. Да, без сомнения, он был необычайно прекрасен. Его алые губы так тонко очерчены; у него открытые голубые глаза и мягкие, золотистые кудри. В его лице было что-то, сразу вызывавшее доверие; в нем сквозила вся непорочность и пылкая чистота юности. Чувствовалось, что жизнь еще не успела загрязнить его. Неудивительно, что Бэзиль Холлуорд боготворил его.

— Вы слишком прекрасны, чтобы пускаться в благотворительность, мистер Грей, — да, слишком прекрасны.

Лорд Генри бросился на диван и открыл свой портсигар. Xоллуорд был занят приготовлением кистей и красок и имел тревожный вид; услышав же последнее замечание лорда Генри, он взглянул на приятеля и, после легкого колебания, сказал:

— Гарри, мне бы хотелось сегодня закончить свою работу. Вы не очень рассердитесь, если я попрошу вас уйти?

Лорд Генри улыбнулся и взглянул на Дориана Грея.

— Уйти мне, мистер Грей? — спросил он.

— О, пожалуйста, не уходите, лорд Генри! Я вижу, что Бэзиль сегодня опять в мрачном настроении, а я терпеть не могу, когда он мрачен. Кроме того, я хочу, чтобы вы объяснили мне, почему я не должен пускаться в благотворительность.

— Не знаю, скажу ли я вам это, мистер Грей. Что такая скучная тема, что о ней пришлось бы говорить серьезно. Но я, конечно, не уйду теперь, раз вы просите меня остаться. Ведь вам это, в сущности, безразлично, Бэзиль, не правда ли? Вы часто говорили мне, что любите, когда кто-нибудь занимает того, кто вам позирует.

Холлуорд закусил губу.

— Если Дориан желает этого, то вы, конечно, должны остаться. Капризы Дориана всегда бывают законом для всех, кроме него самого.

Лорд Генри взялся за шляпу и перчатки.

— Вы очень любезны, Бэзиль, но, к сожалению, я должен идти. Я обещал встретиться с одним господином в Орлеанском клубе. До свиданья, мистер Грей. Загляните как-нибудь ко мне на Кёрзон-стрит. Я почти всегда дома около пяти часов. Предупредите меня запиской, когда соберетесь зайти. Мне было бы обидно, если бы вы меня не застали.

— Бэзил, — закричал Дориан Грей: — если лорд Генри Уоттон уйдет, то и я уйду. Вы никогда рта не открываете во время работы, а стоять на подмостках, стараясь казаться радостным, ужасно скучно. Попросите его остаться, я настаиваю на этом!

— Останьтесь, Гарри, вы этим обяжете Дориана и меня, — произнес Холлуорд, пристально вглядываясь в свою картину. — Совершенно верно, я не разговариваю во время работы и не слушаю того, что мне говорят. Это должно быть ужасно скучно для моих несчастных моделей. Я очень прошу вас остаться.

— Но что же будет с моим господином в Орлеанском?

Художник рассмеялся.

— Не думаю, чтобы с этой стороны явилось затруднение. Садитесь снова, Гарри. А теперь, Дориан, взойдите на подмостки и не шевелитесь так много… а также… не обращайте внимания на то, что будет говорить лорд Генри. Он имеет дурное влияние на всех своих друзей, исключая меня одного.

Дориан взошел на подмостки с видом юного греческого мученика и сделал легкую гримасу неудовольствия лорду Генри, к которому он начинал чувствовать симпатию. Он был так не похож на Холлуорда. Они составляли очаровательный контраст. И у него был такой певучий голос. Несколько минут спустя Дориан спросил:

— Правда, что вы имеете дурное влияние на всех, лорд Генри? Настолько дурное, как уверяет Бэзиль?

— Такой вещи, как хорошее влияние, вообще не существует, мистер Грей. Всякое влияние безнравственно, — безнравственно с научной точки зрения.

— Почему?

— Потому что влиять на кого-нибудь, — значит вселять в него свою душу. Человек тогда перестает мыслить своими собственными мыслями и гореть своими собственными страстями. Добродетели уже не его собственные. Его пороки — если только пороки вообще существуют — заимствованы. Он становится отзвуком чужой песни, исполнителем роли, написанной не для него. Цель жизни — саморазвитие. Выразить во всей полноте свою сущность — вот зачем каждый из нас живет. Но в наши дни человек боится себя самого. Он забыл высшую изо всех обязанностей — обязанность к самому себе. Конечно, люди все очень отзывчивы; они кормят голодного, одевают нагого. Но собственные их души и наги и голодны. Смелость вымерла в нашей расе. Может быть, ее и не было в нас никогда. Страх перед светом, лежащий в основе морали, страх перед Богом, составляющий тайну религии, — вот два начала, которые нами управляют. И все-таки…

— Будьте умницей и поверните голову немного направо, Дориан, — сказал погруженный в работу Холлуорд, заметивший только, что во взгляде у юноши появилось такое выражение, которого он прежде никогда не замечал.

— И все-таки, — продолжал лорд Генри своим низким музыкальным голосом, с тем характерным, грациозным жестом руки, который был ему свойствен еще в годы пребывания в Итоне: — я думаю, что если бы кто-нибудь жил полной и совершенной жизнью, давая форму каждому своему чувству, выражение каждой своей мысли, воплощая каждую мечту, — я думаю, что мир получил бы такой свежий импульс радости, что мы забыли бы все недуги средневековья и вернулись бы к эллинскому идеалу — или, может быть, к чему-то более утонченному и прекрасному, чем эллинский идеал. Но самый смелый из нас боится себя самого. Наше самоотречение — трагический пережиток былого самоистязания дикарей. Как оно искажает нашу жизнь! И как мы бываем наказаны за все наши отречения: каждое побуждение, которое мы стараемся задушить, переходит к нам в мозг и отравляет нас. Тело грешит однажды и сейчас же расплачивается за свой грех, ибо в самом грехе заключается искупление. Ничего потом не остается, кроме воспоминания о наслаждении или роскошь сожаления. Единственный способ отделаться от искушения — поддаться ему. Стоит только оказать сопротивление, и душа занемогает влечением к запретному и начинает порываться к тому, что ее же чудовищные законы сделали запретным и чудовищным. Сказано, что величайшие в мире события творятся в мозгу. В мозгу, и только в мозгу, совершаются и величайшие в мире согрешения. И в вас самих, мистер Грей, в вашей ало-розовой юности, в белом сиянии вашего отрочества, в вас бродили уже страсти, от которых вы содрогались, мысли, преисполнявшие вас ужасом, грезы наяву и грезы во сне, одно воспоминание о которых могло зажечь краской стыда ваши щеки.

— Стойте! — пробормотал Дориан Грей. Стойте. Вы меня ошеломляете. Я не знаю, что сказать. На ваши слова должен быть какой-то ответ, но я не могу найти его. Не говорите больше. Дайте мне подумать, или, вернее дайте мне попытаться не думать!

В течение почти десяти минут он стоял без движения с полураскрытыми устами, и глаза его странно блестели. Он смутно сознавал, что совершенно новые влияния начали проявляться в нем, и ему казалось, что они исходят от него самого. Несколько слов, брошенных другом Бэзиля, без сомнения, случайных, но намеренно парадоксальных, затронули в нем какую-то тайную струнку, до которой еще никто никогда не дотрагивался, но которая — он теперь это чувствовал — дрожала и прерывисто билась.

Раньше его так волновала музыка. Она не раз пробуждала в нем тревогу. Но в музыке нет определенности. Не новый мир создает она в нас, а скорее новый хаос. Слова! Просто слова! Но как они были ужасны! Как ясны, ярки и как жестоки! От них нельзя убежать! И какие в них были тонкие чары! Они, казалось, могли облечь расплывчатые образы в пластичные формы, в них звучала своя особая мелодия, столь же сладкая, как мелодия скрипки, лютни… Просто слова! Да разве есть что-нибудь столь реальное, как слова?

Да, в его отрочестве были вещи, которых он раньше не понимал. Он понял их теперь. Жизнь вдруг окрасилась для него огненными красками. Ему казалось, что он ходит среди пламени. Почему же раньше он не давал себе в этом отчета?..

Лорд Генри с тонкой улыбкой наблюдал за Дорианом. Он умел точно схватить психологический момент, когда следовало молчать. Он был сильно заинтересован. Он был изумлен тем внезапным впечатлением, какое произвели его слова; ему припомнилась одна книга, прочитанная в шестнадцать лет, книга, открывшая ему многое, чего он раньше не знал. Теперь он спрашивал себя, не испытывает ли и Дориан Грей то же самое? Он метнул стрелу просто в воздух. Неужели она попала в цель? Как очарователен был юноша!

Холлуорд писал своими чудесными, смелыми мазками, в которых сказывалась истинная утонченность и безукоризненная мягкость, что в искусстве, по крайней мере, служит признаком силы. Он не заметил наступившего молчания.

— Бэзиль, я устал стоять! — воскликнул вдруг Дориан Грей. — Я хочу выйти посидеть в саду. Здесь ужасно душно.

— Простите, милый. Когда я пишу, я ни о чем другом не могу думать. Но вы никогда так хорошо не позировали. Вы ни разу не шелохнулись. И я схватил эффект, которого добивался: полураскрытые губы и пылающие глаза. Не знаю, что вам тут говорил Гарри, знаю только, что он вызвал у вас на лице удивительное выражение. Вероятно, он расточал вам комплименты. Вы не должны верить ни одному его слову.

— Он безусловно не говорил мне комплиментов. Может быть, потому-то я и не верю ни одному его слову.

— Вы отлично знаете, что верите каждому слову, — проговорил лорд Генри, устремляя на юношу свои мечтательные, томные глаза. — Я пойду с вами в сад. В мастерской, действительно, страшно жарко. Бэзиль, велите нам дать чего-нибудь прохладительного, ну, чего-нибудь с земляникой, что ли…

— Хорошо, Гарри. Позвоните, и, когда придет Паркер, я прикажу ему подать, что вам нужно. Мне надо еще поработать над фоном, и я приду к вам немного погодя. Не задерживайте Дориана слишком долго. Я еще никогда не был в таком рабочем настроении, как сегодня. Это будет мой шедевр. Да и в таком виде это уже шедевр.

Лорд Генри вышел в сад и увидал, что Дориан уткнулся лицом в большие свежие грозди сирени и лихорадочно, точно вином, упивается их свежим ароматом. Он подошел к Дориану и положил ему руку на плечо.

— Вот так и надо, — тихо сказал он. — Ничто так не может исцелить душу, как чувства, точно так же, как чувства исцелит душа.

Юноша вздрогнул и отступил на шаг. Он был без шляпы, и листья растрепали его непокорные кудри, перепутав их золотые пряди. В глазах у него был испуг, как у внезапно пробужденного от сна человека. Тонко очерченные ноздри его подергивались, а какой-то скрытый нерв коснулся алости его губ, и они задрожали.

— Да, продолжал лорд Генри, — это одна из великих тайн жизни: исцелять душу чувствами, а чувства душою. Вы — удивительное создание. Вы знаете больше, чем вам кажется, но меньше, чем хотели бы знать.

Дориан Грей нахмурился и отвернулся. Ему не мог не нравиться этот высокий, изящный молодой человек, стоявший подле него. Это романтическое, оливкового цвета лицо с усталым выражением привлекало его. В низком, томном голосе лорда Генри было что-то безусловно чарующее. Даже руки его, свежие и белые, похожие на цветы, таили в себе какое-то странное обаяние. Когда он говорил, они двигались, словно звуки музыки, и, казалось, имели свой собственный язык. Но Дориан чувствовал страх перед этим человеком и стыдился своего страха. Зачем нужно было, чтобы чужой человек раскрыл ему его самого? Бэзиля Холлуорда он знал уже несколько месяцев, но дружба их в нем ничего не изменила. И вот вдруг на его жизненном пути встречается человек, который как будто бы раскрывает перед ним тайну жизни… И все-таки, чего же тут бояться? Ведь он не школьник и не девочка! Нелепо было бояться.

— Пойдемте, сядем в тени, — сказал лорд Генри. Паркер уже принес питье; а если вы будете слишком долго стоять на этом солнцепеке, вы подурнеете, и Бэзиль не захочет больше вас писать. Право, вы не должны загорать, это будет вам к лицу.

— Это не важно! — воскликнул Дориан, со смехом садясь на стул в конце сада.

— Для вас это должно быть очень важно, мистер Грей.

— Почему?

— Потому что вы — обладатель чудеснейшей юности, а юность — единственная ценность, которую стоит иметь.

— Я этого не чувствую, лорд Генри.

— Теперь вы этого не чувствуете. Но когда-нибудь наступит время, когда и вы сделаетесь старым, морщинистым и некрасивым, когда думы избороздят ваше чело, а страсти иссушат ваши губы своим пожирающим пламенем, — тогда вы почувствуете это, очень почувствуете. Теперь, куда бы вы ни явились, вы всех очаровываете. Но разве это всегда будет так?.. У вас удивительно красивое лицо, мистер Грей. Не хмурьтесь; это верно. А красота — форма гения, и даже выше, чем гений, потому что она не требует объяснения. Она — одно из великих явлений мира, как солнце, или весна, или отражение в темных водах той серебряной раковины, что мы называем луною. Тут не может быть сомнения. За красотой высшие права на власть. Она делает царями тех, кто ею обладает. Вы улыбаетесь? Ах! Когда вы потеряете ее, вы не будете больше улыбаться! Люди иногда говорят, что красота лишь поверхностна. Может быть, это и так. Во всяком случае, она менее поверхностна, чем мысль. Для меня красота — это чудо из чудес. Только ограниченные люди не судят по внешности. Настоящая тайна мира заключается в видимом, а не в невидимом. Да, мистер Грей, боги были к вам милостивы. Но дары их недолговечны. Перед вами немного лет для жизни настоящей, совершенной, полной. Когда пройдет ваша юность, пройдет и красота вместе с нею; и тогда вы вдруг откроете, что для вас не остается больше побед, или же что вам придется ограничиться теми жалкими победами, которые при воспоминании о вашем прошлом будут вам казаться горше всяких поражений. Каждый месяц будет все приближать вас к чему-то ужасному… Время ведь ревнует вас и ведет войну с теми лилиями и розами, которыми вы одарены. Лицо ваше пожелтеет, щеки ввалятся, глаза потускнеют. Вы будете ужасно страдать… Ах! Пользуйтесь же вашей юностью, пока она еще не ушла. Не расточайте золота ваших дней, слушая скучных людей, стараясь исправить безнадежных или отдавая свою жизнь невеждам, пошлякам и мещанам. Все это — болезненные цели и ложные идеалы нашего века. Живите! Живите той чудной жизнью, что скрыта в вас! Пусть ничто для вас не пропадает. Вечно ищите новых ощущений. Не бойтесь ничего…

Новый гедонизм [гедонизм — проповедь наслаждения и счастья] — вот что необходимо нашему веку. Вы могли бы быть его видимым символом. С вашей внешностью, для вас нет ничего невозможного. Мир принадлежит вам на некоторое время…

С первого взгляда я понял, что вы и не догадываетесь, что вы такое и чем вы могли бы быть. В вас было так много для меня привлекательного, что я почувствовал необходимость рассказать вам о вас самих. Я подумал, как было бы трагично, если бы вы не успели взять от жизни всего, ибо ведь юность ваша — такое короткое, слишком короткое мгновение!

Обыкновенные полевые цветы вянут, но они снова расцветают. Ракитник будет так же золотиться в будущем июне, как и теперь. Через месяц появятся пурпуровые звездочки ломоносов, и год за годом зеленая ночь их листьев будет светиться своими пурпуровыми звездами. Мы же никогда не можем вернуть свою юность. Пульс радости, который бьется в нас в двадцать лет, ослабевает. Члены нашего тела теряют силу, чувства притупляются. Мы вырождаемся в отвратительные марионетки, преследуемые воспоминаниями о тех страстях, которых мы слишком боялись, и об обольстительных искушениях, которым мы не посмели поддаться. Юность! Юность! На свете ничего, кроме нее, не существует!

Дориан Грей, широко раскрыв глаза, удивленно слушал. Ветка сирени выпала у него из рук на песок. Мохнатая пчела прилетела и с минуту покружилась над ней; потом принялась карабкаться по этому овалу из крохотных звездочек. Юноша следил за нею с тем странным вниманием к ничтожным вещам, которое обыкновенно мы стараемся вызвать в себе, желая заглушить волнение или смутные ощущения, когда какая-нибудь страшная для нас мысль вдруг осаждает ум и принуждает сдаться.

Вскоре пчела улетела. Он видел, как она вползла в пеструю чашечку тирского вьюнка. Цветок как будто вздрогнул и плавно закачался из стороны в сторону.

Вдруг на пороге мастерской показался художник и начал делать им резкие знаки, приглашая войти. Они повернулись друг к другу и улыбнулись.

— Я жду! — крикнул Холлуорд. — Идите же! Освещение превосходное, а ваши стаканы можете взять с собой.

Они встали и медленно пошли рядом по дорожке. Мимо пронеслись две бело-зеленые бабочки, а в конце сада, на грушевом дереве, запел дрозд.

— Ведь вы рады, что встретились со мной, мистер Грей? — спросил лорд Генри, взглянув на него.

— Да, теперь я рад. Но не знаю, буду ли всегда рад.

— Всегда! Это — ужасное слово. Я вздрагиваю, когда я слышу его. Женщины так любят его употреблять. Они портят всякий роман, стараясь сделать его вечным. Кроме того, это слово ничего не значит. Единственная разница между капризом и страстью «на всю жизнь» та, что каприз длится немного долее.

Когда они входили в мастерскую, Дориан Грей дотронулся до руки лорда Генри.

— В таком случае, пусть наша дружба будет капризом, — прошептал он, краснея от собственной смелости.

Затем он взошел на подмостки и стал в позу.

Лорд Генри бросился в большое плетеное кресло и стал наблюдать за ним.

Только удары кисти по полотну время от времени нарушали молчание, да иногда Холлуорд отступал на шаг, чтобы издали взглянуть на свою работу. В косых лучах солнца, струившихся в открытые двери, плясала золотистая пыль. Тяжелый запах роз, казалось, проникал всюду.

Четверть часа спустя Холлуорд прекратил работу, посмотрел долгим взглядом на Дориана Грея, затем на свою картину, кусая конец одной из своих огромных кистей и хмурясь.

— Совсем готова! — воскликнул он наконец и, нагнувшись, тонкими красными буквами подписал свое имя в левом углу полотна.

Лорд Генри подошел и принялся рассматривать картину. Без сомнения, это было поразительное произведение искусства; сходство также было поразительное.

— Ну, милый мой, поздравляю вас от всей души! Это лучший современный портрет. Мистер Грей, подойдите сюда и взгляните на себя самого.

Юноша вздрогнул, словно пробуждаясь от какого-то сна.

— Разве он уже в самом деле закончен? — пробормотал он, сходя с подмостков.

— Совершенно закончен, — сказал художник. — И вы сегодня прекрасно позировали. Я вам так благодарен.

— Это всецело благодаря мне, — вмешался лорд Генри. — Не так ли, мистер Грей?

Дориан не ответил, но беззаботно подошел к своему портрету и повернулся к нему лицом. При взгляде на свое изображение, он невольно отступил, и на щеках его вспыхнул на мгновение румянец удовольствия. Радость блеснула в его глазах, будто он в первый раз увидел себя. Он стоял пораженный, без движенья, смутно сознавая что Холлуорд говорит ему что-то, но не будучи в силах понять значение его слов. Сознание своей собственной красоты явилось ему словно откровение. Раньше он ее как-то не чувствовал, и комплименты Бэзиля Холлуорда казались ему преувеличенными изъявлениями дружбы, он выслушивал, смеялся и забывал. Впечатления они на него не производили. Потом появился лорд Генри со своим странным панегириком молодости, со своим страшным предостережением о ее кратковременности. Это еще тогда взволновало Дориана, и теперь, когда он увидел отражение своей собственной красоты, ему сразу стал ясен настоящий смысл слов лорда Генри. Да, наступит день, когда лицо его покроется морщинами и поблекнет, глаза потускнеют и выцветут, его стройная фигура изуродуется и согнется. Алость исчезнет с его губ, и золото потухнет в волосах. Жизнь, которая разовьет его душу, испортит его тело. Оп станет отвратительным, некрасивым и неуклюжим.

При этой мысли острая боль, точно ножом, ударила его и привела в дрожь тончайшие фибры его существа. Глаза потемнели, стали похожими на аметисты и заволоклись туманом слез. Ему казалось, будто ледяная рука легла на его сердце.

— Вам портрет не нравится? — спросил наконец Холлуорд, немного обиженный непонятным молчанием юноши.

— Конечно, он ему нравится, — сказал лорд Генри.

— Да и кому же он не понравился бы! Это одно из величайших произведений современного искусства. Я дам вам за него все, что вы только и спросите. Я должен иметь этот портрет.

— Это не моя собственность, Гарри.

— Чья же это собственность?

— Конечно, Дориана, — ответил художник.

— Какой он счастливец!

— Как это печально! — прошептал Дориан Грей, все еще не отрывая глаз от собственного портрета. — Как это печально! Я состарюсь, стану уродливым и отвратительным, а этот портрет останется вечно юным. Он никогда не будет старше, чем в этот июньский день. О, если бы можно было сделать иначе! Если бы я мог навсегда остаться юным, а старился бы мой портрет! За это… за это… я отдал бы все! Да, за это я не пожалел бы ничего на свете. За это я дал бы свою душу.

— Вряд ли такая сделка понравилась бы вам, Бэзиль, — смеясь, заметил лорд Генри. — Профессия ваша была бы тогда не из легких!

— Я сильно протестовал бы, Гарри, — сказал Холлуорд.

Дориан Грей оглянулся и посмотрел на него.

— Не сомневаюсь в этом, Бэзиль. Вы любите свое искусство больше, чем своих друзей. Я значу для вас не больше, чем какая-нибудь зеленая бронзовая фигурка. А, пожалуй, даже и меньше.

Художник взглянул на него в удивлении. Такие речи Дориану били несвойственны. Что такое случилось? Юноша казался почти рассерженным. Лицо его покраснело, щеки пылали.

— Да — продолжал он, — я для вас значу меньше, чем ваш Гермес из слоновой кости или серебряный фавн. Их вы будете любить всегда. А долго ли вы будете любить меня? До моей первой морщинки, вероятно? Я теперь знаю, что, как только человек теряет свою привлекательную наружность, какова бы она ни была, он теряет все. Ваша картина научила меня этому. Лорд Генри Уоттон совершенно прав: молодость — единственное, что стоит ценить. Как только замечу, что старею, я убью себя!

Холлуорд побледнел и схватил его за руки.

— Дориан! Дориан! Не говорите так! У меня никогда не было такого друга, как вы, и никогда не будет такого. Неужели вы завидуете неодушевленным вещам, вы, который прекраснее всех вещей?

— Я завидую всему, чья красота не умирает. Я завидую этому портрету, который вы написали с меня. Зачем он навсегда сохранит то, что я должен потерять? Каждая проходящая минута обкрадывает меня и дает нечто ему. О, если бы только могло быть обратное! Если бы картина могла меняться, а я оставался бы таким же, как сейчас. Зачем вы написали ее? Она когда-нибудь будет издеваться надо мной, — жестоко издеваться.

Горячие слезы залили его глаза; он вырвал руку и, бросившись па диван, спрятал лицо в подушках, как бы погруженный в молитву.

— Это вы наделали, Гарри, — с горечью сказал Холлуорд.

Лорд Генри пожал плечами.

— Это настоящий Дориан Грей, вот и все, — ответил он.

— Нет.

— А если нет, так при чем тут я?

— Вы должны были уйти, когда я просил об этом, — пробормотал он.

— Я остался по вашей просьбе.

— Гарри, я не могу ссориться одновременно с двумя своими лучшими друзьями; но вы оба заставили меня возненавидеть лучшее мое произведение, и я уничтожу его. Что ж, ведь это только полотно и краски! Я не хочу, чтобы оно становилось между нами троими и портило наши отношения.

Дориан Грей поднял с подушки свою золотистую голову и бледный, с заплаканными глазами следил за Холлуордом, пока тот подходил к столику с рисовальными принадлежностями, стоявшему около высокого, задернутого занавесью окна. Что он там делает? Его пальцы бродили среди множества тоненьких трубочек и сухих кистей, как бы ища чего-то. Да, он искал длинный шпатель с тонким гибким стальным лезвием. Он нашел его наконец. Он собирается разрезать полотно.

Заглушая рыдания, Дориан вскочил с дивана, подбежал к Холлуорду, вырвал нож у него из рук и отбросил его в дальний угол мастерской.

— Не делайте этого, Бэзиль, не делайте! — закричал он. — Это было бы убийством!

— Я рад, что вы наконец оценили мою работу, Дориан, — холодно проговорил художник, оправившись от удивления: — я думал, что вы ее никогда не оцените.

— Оценить ее? Да ведь я влюблен в нее, Бэзиль. Это — часть меня самого. Я это чувствую.

— Прекрасно. Как только вы высохнете, вы будете покрыты лаком, вставлены в раму и отправлены домой. И тогда вы можете делать с собою все, что вам будет угодно.

И, пройдя через комнату, Бэзиль позвонил, чтобы подали чай.

— Вы конечно, выпьете чаю, Дориан? И вы также, Гарри? Или вы не любите такие незатейливые удовольствия?

— Я обожаю незатейливые удовольствия, — сказал лорд Генри. — Это — последнее прибежище для сложных натур. Но я не люблю сцен, кроме сцен на подмостках, что за нелепые люди вы оба! Кто это определил человека, как разумное животное? По-моему, это было самое преждевременное из всех когда-либо высказанных определений. Человек все, что хотите, только не разумен. Впрочем, я рад этому; только я хотел бы, друзья мои, чтобы вы не ссорились из-за этой картины. Самое лучшее было бы отдать ее мне, Бэзиль. Этот глупый мальчик вовсе не хочет ее иметь, а я ее страстно желаю.

— Если вы отдадите ее кому-нибудь другому, Бэзиль, — этого вам никогда не прощу! — воскликнул Дориан Грей. — И я никому не позволю называть меня глупым мальчиком!

— Вы же знаете, что картина принадлежит вам, Дориан. Я подарил ее вам еще раньше, чем она существовала. И вы также знаете, что вы были чуть-чуть глупеньким, мистер Грей, и что вы, в сущности, ничего не имеете против того, чтобы вам напоминали о вашей крайней молодости.

— Еще сегодня утром я бы очень много имел против этого, лорд Генри.

— Ах! Сегодня утром. Но с тех пор вы уже прожили некоторое время!

Раздался стук в дверь, и в комнату вошел лакей с чайным подносом, который он поставил на японский маленький столик. Послышалось звяканье чашек и пыхтенье самовара. Мальчик внес два шарообразных фарфоровых блюда. Дориан Грей подошел к столу и разлил чай. Остальные двое медленно приблизились и, подняв крышки, посмотрели, что находилось под ними.

— Пойдемте сегодня в театр, — предложил лорд Генри, — наверное, что-нибудь где-нибудь идет интересное. Я обещал обедать в Уайт-клубе, но с одним только старым приятелем, так что я могу телеграфировать ему, что я болен или что я не могу прийти, вследствие более позднего приглашения. Мне кажется, что это будет довольно милая отговорка; она удивит его своим простодушием.

— Так скучно одеваться во фрак, — пробормотал Холлуорд, — и когда его наденешь, то чувствуешь себя так отвратительно.

— Да — задумчиво ответил лорд Генри, — костюм ХІХ века отвратителен. Он такой мрачный и скучный. Единственный красочный элемент, сохранившийся в современной жизни, это — порок.

— Право, вы не должны говорить таких мрачных вещей при Дориане, Гарри!

— При каком Дориане, при том, который разливает чай, или который на картине?

— Перед обоими.

— Мне бы хотелось пойти вместе с вами в театр, лорд Генри, — заметил юноша.

— В таком случае вы пойдете, и вы также, Бэзиль, не правда ли?

— Я, право, не могу. Я бы не хотел. У меня масса дел.

— Ну, так мы пойдем одни — вы и я, мистер Грей.

— Я буду страшно рад.

Бэзиль Холлуорд закусил губу и, с чашкой чая в руке, подошел к картине.

— Я останусь с настоящим Дорианом, — грустно проговорил он.

— Разве это — настоящий Дориан? — воскликнул оригинал портрета, подходя к нему. — Я таков на самом деле?

— Да, вы именно таковы.

— Как это чудесно, Бэзил!

— По крайней мере, вы таким кажетесь. Изображение ваше никогда не изменится, — вздохнул Холлуорд. — А это что-нибудь да значит.

— Как люди возятся с постоянством! — проронил лорд Генри. — Ведь даже в любви это — просто вопрос физиологии. Верность не имеет ничего общего с нашей волей. Молодые люди хотят быть верными — и не бывают; старики хотят быть неверными — и не могут; вот и все.

— Не ходите сегодня в театр, Дориан, — сказал Холлуорд, — останьтесь и пообедайте со мной.

— Не могу, право, Бэзил.

— Почему?

— Потому что я обещал лорду Генри пойти вместе с ним.

— То, что вы сдержите свое обещание, не прибавит вам цены в его глазах. Он всегда нарушает свои собственные обещания. Я прошу вас: не ходите с ним.

Дориан Грей засмеялся и покачал головой.

— Я умоляю вас.

Юноша поколебался; он кинул взгляд на лорда Генри, который, с чашкою в руке, наблюдал за ними, весело улыбаясь.

— Я должен идти, Бэзиль, — ответил он.

— Прекрасно, — сказал Холлуорд и, подойдя к столу, поставил свою чашку на поднос. — Уже довольно поздно; а так как вам надо еще одеться, то не следует терять время. Прощайте, Гарри; прощайте, Дориан. Зайдите ко мне на днях… Приходите завтра!

— Непременно.

— Вы не забудете?

— Нет, конечно, нет! — воскликнул Дориан.

— И вы… Гарри!

— Хорошо, Бэзиль.

— Вспомните, о чем я просил вас в саду сегодня утром.

— Я позабыл об этом.

— Я доверяю вам.

— Я хотел бы доверять самому себе, — сказал лорд Генри, смеясь. Идемте, мистер Грей! Мой экипаж у подъезда, и я могу подвезти вас домой. Прощайте, Бэзиль! Сегодня выдался интересный денек.

Когда дверь за ними закрылась, Холлуорд бросился на диван, и на лице у него появилось выражение боли.

III

На следующий день около половины первого лорд Генри Уоттон медленно шел с Кёрзон-стрита по направлению к Альбани, намереваясь навестить своего дядю, лорда Фермора, старого холостяка, очень неглупого, хотя и несколько грубоватого. Посторонние люди считали его эгоистом, не получая от него особенной выгоды; в высшем же свете он слыл за человека радушного, так как прикармливал людей, казавшихся ему забавными. Отец лорда Фермора, в дни юности Изабеллы, еще до появления на сцене Прима, был английским посланником в Мадриде, но, в минуту каприза, бросил дипломатическую карьеру, обидевшись на то, что его не назначили послом в Париж — пост, на который он считал себя вполне призванным по своему рождению, сибаритству, изысканному английскому стилю своих дипломатических нот и по своей необычайной страсти к наслаждениям. Сын, бывший секретарем при отце, вышел в отставку вместе со своим принципалом — несколько опрометчиво, как тогда думали, — и несколько месяцев спустя, унаследовав титул, принялся серьезно изучать великое аристократическое искусство ничегонеделанья.

У него было два больших городских дома, но он предпочитал жить в меблированных комнатах, находя это менее хлопотливым, и большею частью обедал и завтракал в клубе. Он уделял некоторую долю внимания своим угольным копям в средних графствах; эту слабость к промышленности он оправдывал тем, что существенное преимущество углевладения для джентльмена заключается в возможности жечь у себя в камине дрова.

В политике он был консерватором, за исключением тех периодов, когда консерваторы брали верх: тогда он откровенно бранил их шайкой радикалов. Он был героем для своего лакея, державшего его в подчинении, и грозой для большинства своих родственников, которыми он, в свою очередь, распоряжался. Только Англия могла родить его, и он всегда говорил, что эта страна достанется на съедение собакам. Его принципы были слегка старомодны, но многое можно было сказать в пользу его предрассудков.

Лорд Генри, войдя в комнату, застал своего дядю в грубой охотничьей куртке; он курил манильскую сигару и брюзжал над «Тime`sом» [«Таймс» — старинная английская газета, орган крупных промышленников и землевладельцев].

— Ну, Гарри, — встретил его старый джентльмен, — что вас привело в такой ранний час? Я думал, что вы, дэнди, не встаете раньше двух и не выходите раньше пяти.

— Меня привело чисто-родственное чувство, уверяю вас, дядя Джордж: мне от вас кое-что нужно.

— Денег, наверное? — сказал лорд Фермор, делая кислую мину. — Ну, садитесь и расскажите мне, в чем дело. Молодые люди теперь воображают, что деньги — все.

— Да, — ответил лорд Генри, оправляя свою бутоньерку, — они воображают, а когда они становятся старше, они убеждаются в этом. Но мне не надобно денег. Деньги нужны лишь тому, кто платит но своим счетам, дядя Джордж, а я по своим никогда не плачу. Кредит — вот капитал младших сыновей рода, и на этот капитал можно прекрасно жить. Кроме того, я всегда имею дело с поставщиками Дартмура, а потому они никогда мне не надоедают. Мне нужно получить от вас только справку: конечно, не полезную — бесполезную справку.

— Прекрасно; я могу сказать вам все, что только имеется в любой Синей книге [«Синими книгами» в Англии называются отчеты различных государственных, промышленных и проч. учреждений] Англии, Гарри, хотя эти теперешние молодцы и пишут там массу глупостей. Когда я был дипломатом, все шло гораздо лучше. Но я слышу, теперь дипломаты допускаются по экзамену. Чего же тут можно ждать? Экзамены, сударь мой, это чистейший вздор, от начала до конца. Если человек — джентльмен, то он знает как раз столько, сколько ему нужно; а если не джентльмен, то сколько бы он ни знал, все будет ему не впрок.

— Но, дядюшка Джордж, мистер Дориан Грей не занесен ни в какие Синие книги, — медленно произнес лорд Генри.

— Мистер Дориан Грей? Кто он такой? — спросил лорд Фермор, хмуря свои густые белые брови.

— Затем-то я и пришел, чтобы узнать, дядя Джордж. Или, вернее, я знаю, кто он такой. Он внук последнего лорда Кельсо, мать его была одна из Деверё, леди Маргарита Деверё. Я хочу, чтобы вы рассказали мне об его матери. Какова она была? За кого вышла замуж? В свое время вы знали почти всех, так что могли знать и ее. Я сильно интересуюсь мистером Греем в настоящее время. Я только что с ним познакомился.

— Внук Кельсо! — как эхо, отозвался старый джентльмен. — Внук Кельсо!.. Конечно… Я близко знал его мать. Кажется, я даже был на ее крестинах. Она была поразительна красива, эта Маргарита Деверё, и привела в бешенство всех молодых людей, когда сбежала с господином, не имевшим за душой ни копейки, с полнейшим ничтожеством, сударь мой, — какой-то субалтерн пехотного полка или что-то в этом роде. Конечно, я помню все, как будто это было вчера. Бедняга был убит на дуэли в Спа, несколько месяцев спустя после свадьбы. Это была ужасная история. Говорили, что Кельсо раздобыл какого-то низкого авантюриста, какого-то бельгийца-подлеца, чтобы тот оскорбил его зятя публично; подкупил его, сударь мой, подкупил, и тот пронзил молодца, как какого-нибудь голубка. Дело было замято, но, ей-Богу, некоторое время после того Кельсо в одиночестве съедал в клубе свой обед. Он привез с собою дочь обратно, как я слышал, но она никогда больше не удостоила его ни единым словом. О, да, это было скверное дело. Она тоже умерла через год. Так она оставила сына? Об этом я позабыл. Что же это за юноша? Если он похож на свою мать, он должен быть очень красив.

— Он очень красив, — подтвердил лорд Генри.

— Надеюсь, что он попадет в хорошие руки, — продолжал старик. — Ему достанется порядочный куш, если только Кельсо правильно распорядился своим состоянием. У матери его также были деньги. Все Сельби целиком перешло ей от деда. Ее дед ненавидел Кельсо, считал его низкой скотиной. Да он таков и был. Однажды он приехал в Мадрид, во время моего там пребывания. Ей-Богу, мне было стыдно за него. Королева несколько раз спрашивала меня о дородном англичанине, который всегда торговался и ссорился с извозчиками. Они из этого сделали прямо-таки историю. Я целый месяц не смел глаза показать при дворе. Надеюсь, что он с внуком обращался лучше, чем с извозчиками.

— Не знаю, — ответил лорд Генри. — Я думаю, что юноша будет довольно состоятельным. Он еще несовершеннолетний. Сельби принадлежит ему, это я знаю. Он мне это говорил. А… его мать была очень красива?

— Маргарита Деверё была одно из красивейших созданий, каких мне когда-либо приходилось видеть, Гарри. Что заставило ее поступить, как она поступила, я никогда не мог понять. Она могла выйти замуж за кого бы только пожелала. Кардингтон сходил по ней с ума. Правда, она была романтична, как и все женщины этой семьи. Мужчины там не многого стоили, но женщины были, ей-Богу, поразительны. Кардингтон на коленях стоял перед ней. Сам говорил мне это. Она же смеялась над ним, тогда как в целом Лондоне в то время не нашлось бы другой девицы, которая бы перед ним устояла. А кстати, Гарри, раз уж мы заговорили о глупых браках, что за ерунду рассказывал мне ваш отец, будто Дартмур хочет жениться на американке? Разве англичанки недостаточно хороши для него?

— Теперь ведь в моде женитьба на американках, дядя Джордж.

— Я держу за англичанок против целого света, Гарри, — заявил лорд Фермор, ударяя кулаком по столу.

— Вся игра на американках.

— Они не слишком выносливы.

— Длинные заезды их утомляют, но они бесподобны в скачках с препятствиями. Они берут их на лету. Я не думаю, чтобы у Дартмура было много шансов.

— Кто ее родные? — проворчал старый джентльмен. — Есть они у нее?

Лорд Генри покачал головой.

— Американки так же ловко умеют скрывать своих родственников, как англичанки свое прошлое, — сказал он, вставая.

— Вероятно, они владельцы свиной бойни?

— Надеюсь, что так, дядя Джордж, в интересах Дартмура, Я слышал, что свиной промысел в Америке наивыгоднейшая профессия после политики.

— Она красива?

— Она держит себя, как красавица. Большинство американок так себя держат. В этом секрет их обаяния.

— Но почему эти американки не сидят у себя в Америке? Ведь они всегда уверяют, что там для женщин рай.

— Так оно и есть. Потому-то они, подобно Еве, и стремятся его покинуть, — сказал лорд Генри. — Прощайте, дядя Джордж. Я опоздаю к завтраку, если останусь дольше. Благодарю вас за сведения, они мне были очень нужны. Я всегда люблю все знать о моих новых друзьях и ничего о старых.

— Где же вы завтракаете, Гарри?

— У тети Агаты. Я сам напросился к ней с мистером Греем. Он ее последний ргоtege.

— Гм! Скажите вашей тете Агате, Гарри, чтобы она больше не надоедала мне своими благотворительными воззваниями. Мне они до тошноты надоели. И с чего эта милая женщина взяла, что у меня нет другого дела, как только писать чеки для ее глупых фантазий?

— Хорошо, дядя Джордж, я ей это скажу; только это будет бесполезно. Филантропы ведь теряют всякое чувство любви к человеку. Это их характерная черта.

Старый джентльмен одобрительно промычал и позвонил своему слуге. Лорд Генри пассажем вышел на Берлингтон-стрит и направил свои шаги в сторону Вэркли-сквера.

Так вот история семьи Дориана Грея! Хотя она и была рассказана лорду Генри в грубых чертах, в ней было что-то трогательное, похожее на необычный, почти современный роман. Прелестная женщина, ставящая все на карту ради безумной страсти… Несколько недель головокружительного счастья, пресеченных отвратительным, вероломным преступлением. Месяцы безмолвной агонии и после — муки родов. Мать, унесенная смертью, мальчик, предоставленный одиночеству и тирании старого, бездушного человека. Да, это был интересный фон. Он оттенял юношу, делая его как бы еще совершеннее. За всем прекрасным, что когда-либо существовало, всегда было нечто трагическое. Для расцвета даже самых заурядных цветов нужны муки целых миров… И как обворожителен был Дориан накануне, когда он сидел за обедом в клубе против лорда Генри, с таким удивленным взором и с выражением смущенного удовольствия на полураскрытых губах, а красные абажуры на свечах своим розовым отблеском оттеняли расцветавшую красоту его лица. Говорить с ним было почти то же, что играть на редкостной скрипке. Он был отзывчив к легчайшим прикосновениям и вибрациям смычка… Было что-то страшно-увлекательное в этой возможности проявлять свое влияние. Никакое другое занятие не могло сравниться с этим. Переливать свою душу в какое-нибудь изящное существо, на некоторое время дать ей помедлить там, слышать эхо своих собственных идей, усиленное музыкой страсти и юности; как какую-нибудь нежную жидкость или необыкновенный аромат, передавать другому свой собственный темперамент, в этом было истинное наслаждение, быть может, самое полное изо всех наслаждений, доставшихся в удел нашему ограниченному, вульгарному веку с его пошлыми стремлениями и грубочувственными удовольствиями…

Этот юноша, по воле такого странного случая встретившийся лорду Генри в мастерской Бэзиля, кроме того, представлял восхитительный тип, или, во всяком случае, этот тип из него можно было создать. Он обладал изяществом, белоснежной чистотой отрочества и красотой, той красотой, которую сохранили нам только древние греческие изваяния. Из него можно было сделать титана или игрушку. Как жаль, что такой красоте суждено было увянуть!.. А Бэзиль? Как он стал интересен с психологической точки зрения! Новая манера в искусстве, новое ощущение жизни, так странно пробужденные одним лишь видимым присутствием человека, ничего об этом не подозревавшего. Безмолвная фея, обитавшая в дремучем лесу и незримо бродившая в открытых полях, вдруг без страха явила себя, подобно дриаде, потому что в душе художника, искавшей ее, уже проснулось предчувствие, которому одному раскрываются дивные тайны; простые формы и образы вещей, так сказать, становились совершеннее и приобретали некую символическую ценность, словно они сами являлись тенью, отражением каких-то иных, еще более совершенных форм. Как все это было странно! Нечто подобное лорд Генри припоминал в истории. Не Платон ли, этот художник идей, впервые анализировал такие отношения?

Не Буонаротти ли выразил их в цветном мраморе, словно в ряде сонетов? Но в наш век это было так необычайно.

Да, он попробует стать для Дориана Грея тем, чем юноша, сам того не подозревая, был для художника, создавшего дивный портрет. Он постарается властвовать над ним, — да уж наполовину и властвует. Он сделает своим достоянием этот необыкновенный дух. В этом сыне любви и смерти таилось какое-то странное обаяние.

Вдруг лорд Генри остановился и поглядел на дома. Он заметил, что миновал дом своей тетки, и, улыбнувшись, повернул обратно. Когда он вошел в темноватый вестибюль, дворецкий сказал ему, что все уже сели завтракать. Отдав свою палку и шляпу одному из лакеев, лорд Генри вошел в столовую.

— Как всегда, с опозданием, Гарри! — встретила его тетка, качая головой.

Он придумал какое-то извинение и, сев на пустое место около нее, обвел взглядом сидевших за столом. Дориан, покраснев от удовольствия, застенчиво кивнул ему с противоположного конца. Против лорда Генри сидела герцогиня Гарлей, дама необыкновенно приветливая и живая, очень любимая всеми, кто ее знал, и обладавшая в своем сложении теми щедрыми архитектурными пропорциями, которые в женщинах, не удостоенных титула герцогини, именуются у современных историков тучностью. Около нее справа сидел сэр Томас Бёрдон, член радикальной партии парламента; в общественной жизни он разделял взгляды своего лидера, а в частной — следовал лучшим поварам, согласно мудрому и хорошо известному закону: обедай заодно с консерваторами и думай заодно с либералами. Слева от герцогини занимал место мистер Эрскин из Трэдлн, старый джентльмен, весьма образованный и симпатичный, впавший однако же в дурную привычку молчать, высказав, как он однажды объяснил леди Агате, все, что имел сказать еще, до своего тридцатилетнего возраста. Непосредственной же соседкой лорда Генри была миссис Ванделёр, одна из самых давних приятельниц его тетки, женщина поистине святая, но так крикливо одетая, что напоминала молитвенник в очень плохом переплете. К счастью для лорда Генри, она имела своим соседом по другую сторону лорда Фауделя, умнейшую посредственность средних лет, господина столь же лысого и бессодержательного, как доклад министра в палате общин; леди Ванделёр разговаривала с ним с той напряженной серьезностью, которая, по замечанию лорда Генри, составляет единственно непростительное заблуждение всех истинно-прекрасных людей и от которой ни одному из них никогда не удавалось освободиться.

— Мы говорим о бедном Дартмуре, лорд Генри! — закричала герцогиня, приветливо кивая ему через стол. — Как вы думаете, он действительно женится на этой обворожительной девице?

— Мне кажется, она решила сделать ему предложение, герцогиня.

— Мануфактурные товары! Что же это такое — американские мануфактурные товары? — спросила с ударением герцогиня, в удивлении поднимая свои пухлые руки.

— Американские романы, — ответил лорд Генри, кладя себе на тарелку перепелку.

Герцогиня была совсем озадачена.

— Не обращайте на него внимания, дорогая моя, — шепнула ей леди Агата, — он сам никогда не верит тому, что говорит.

— Когда Америка была открыта… — начал радикал и принялся за перечисление каких-то скучных фактов. Подобно всем людям, старающимся исчерпать сюжет, он только исчерпывал внимание своих слушателей. Герцогиня вздохнула и прибегла к своей привилегии прерывать говорящих.

— Я бы от души хотела, чтобы Америка никогда не была открыта! — воскликнула она. — В самом деле, теперь шансы наших молодых девушек совсем упали. Это несправедливо.

— Может быть, в конце концов, Америка совсем и не открыта, — вставил мистер Эрскин. — Я бы скорее сказал, что она еще только замечена.

— О! Но я видела представительниц ее населения, — томно ответила герцогиня, — и я должна сознаться, что большинство из них замечательно красивы. И к тому же они хорошо одеваются, они все свои туалеты выписывают из Парижа. Я бы сама хотела иметь на это средства.

— Говорят, что, когда добрые американцы умирают, они отправляются в Париж, — посмеиваясь, проронил сэр Томас, у которого был неистощимый запас поношенных острот.

— В самом деле? А куда же после смерти деваются дурные американцы? — осведомилась герцогиня.

— Они отправляются в Америку, — ответил лорд Генри.

Сэр Томас нахмурился.

— Боюсь, что ваш племянник предубежден против этой великой страны, — сказал он леди Агате. — Я ее изъездил вдоль и поперек в салон-вагонах железнодорожных директоров, — директора в этом отношении чрезвычайно любезны. Уверяю вас, поездка по Америке имеет большое образовательное значение.

— Но неужели мы непременно должны увидеть Чикаго, чтобы стать образованными? — жалобно спросил мистер Эрскин. — Мне, право, совсем не по силам такое путешествие.

Сэр Томас махнул рукой.

— Для мистера Эрскина из Трэдди весь мир сосредоточен на его книжных полках. Мы же, люди жизни, предпочитаем видеть вещи воочию, а не читать о них. Американцы чрезвычайно интересный народ. Они в высшей степени разумны. Мне кажется, это их отличительная черта. Да, мистер Эрскин, они абсолютно разумный народ. Уверяю вас, что американцы не знают, что такое нелепость.

— Как это ужасно! — вмешался лорд Генри. — Я могу вынести грубую силу, но грубый разум совершенно для меня невыносим. В пользовании им есть что-то нечестное. Он гораздо ниже интеллекта.

— Я вас не понимаю, — проговорил сэр Томас, краснея.

— А я понимаю лорда Генри, — улыбаясь, тихо сказал мистер Эрскин.

— Парадоксы все хороши в своем роде! — откликнулся баронет.

— Разве это был парадокс? — спросил мистер Эрскин. — я этого не думаю. Может быть, это и так, так ведь путь парадоксов — путь истины. Чтоб испытать действительность, ее надо видеть на туго натянутом канате. Когда истины становятся акробатами, мы можем судить о них.

— Боже мой, — сказала дяди Агата. — Как вы, мужчины, спорите. Я уверена, что никогда, не пойму, о чем это вы говорите. Ах, Гарри, я на вас в страшной обиде. Зачем вы стараетесь убедить нашего милого мистера Дориана Грея бросить Ист-Энд? Уверяю вас, он был бы для нас просто бесценен. Его игра так понравилась бы всем!

— Я хочу, чтобы он играл для меня, — сказал, улыбаясь, лорд Генри, взглянув на другой конец стола и получив ответный радостный взгляд.

— Но ведь они все так несчастны в Уайтчепеле, — продолжала леди Агата.

— Я могу сочувствовать всему, только не горю людскому! — сказал лорд Генри, пожимая плечами. — Горю я сочувствовать не в силах. Оно слишком некрасиво, слишком ужасно, слишком подавляюще. В том, как в наши дни люди сочувствуют горю, есть что-то ужасно болезненное. Следовало бы сочувствовать краскам, красоте, радостям жизни. Чем меньше сокрушений о язвах жизни, тем лучше.

— Однако же Ист-Энд — очень важная проблема, — заметил сэр Томас, внушительно покачивая головой.

— Совершенно верно, — ответил молодой лорд. — Это проблема рабства, а мы стараемся разрешить ее, забавляя рабов.

Политик проницательно взглянул на него.

— Что же вы в таком случае предлагаете взамен? — опросил он.

Лорд Генри рассмеялся.

— Я ничего не хочу менять в Англии, кроме погоды, — ответил он. — Я совершенно довольствуюсь философским созерцанием. Но так как XIX век обанкротился благодаря перерасходу сострадания, то я бы предложил обратиться к науке, чтобы она нас направила на верный путь. Преимущество чувств в том, что они вводят нас в заблуждение; преимущество же науки в том, что она лишена чувствительности.

— Но ведь на нас лежит такая серьезная ответственность, — робко вставила миссис Ванделёр.

— Ужасно серьезная, — повторила, как эхо, леди Агата.

Лорд Генри взглянул через стол на мистера Эрскина.

— Человечество относится к себе слишком серьезно. Это первородный грех мира. Если бы пещерные люди умели смеяться, вся история сложилась бы иначе.

— Вы всегда говорите такие приятные вещи! — проговорила герцогиня. — Я до сих пор немного стыдилась пред вашей милой тетушкой за то, что мне совсем не интересен Ист-Энд. Теперь я буду в состоянии смотреть ей в глаза не краснея.

— Румянец всегда очень к лицу, герцогиня, — заметил лорд Генри.

— Только в молодости, — ответила она. — Когда краснеют старушки, вроде меня, то это всегда очень дурной признак… Ах, лорд Генри, хотела бы я, чтобы вы научили меня, как снова сделаться молодой!

Он с минуту подумал.

— Можете вы припомнить какое-нибудь крупное прегрешение, совершенное вами в ранние годы, герцогиня? — спросил он, смотря на нее через стол.

— Даже, боюсь, очень многие! — воскликнула она.

— Так совершите их все опять, — серьезно проговорил он. — Чтобы вернуть свою юность, надо просто только повторить свои безумства.

— Восхитительная теория! — воскликнула герцогиня. — Я непременно осуществлю ее на практике!

— Опасная теория! — сорвалось со сжатых губ сэра Томаса.

Леди Агата покачала головой, но не могла воздержаться от улыбки. Мистер Эрскин слушал.

— Да, — продолжал лорд Генри. — Это одна из великих тайн жизни. В наши дни большинство людей умирает от излишества здравого смысла и открывает, когда уже бывает слишком поздно, что единственное, о чем никогда не жалеешь, — это наши заблуждения.

За столом все засмеялись.

Лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, жонглировать ею и трансформировать, то оставляя ее, то вновь возвращаясь к ней; он расцвечивал ее красками сияющей фантазии и окрылял парадоксами. Хвала безумию, по мере того, как он развивал свою мысль, она превратилась в философию, а сама философия помолодела и, подхватив безумный мотив наслаждения, в наряде, залитом вином, и в плющевом венке, в вакхическом танце понеслась по холмам жизни, издеваясь над трезвостью медлительного Силена. Факты разлетались перед ней, как испуганные духи лесные. Ее белые ноги попирали виноград гигантской давильни, на которой восседал мудрый Омар, и виноградный сок кипящей волной пурпурных пузырьков омывал их и красной пеной выступал на черных, отлогих краях чана. Это была необыкновенная импровизация. Лорд Генри чувствовал, что глаза Дориана Грея устремлены на него, и сознание, что среди его слушателей находится человек, инстинкты которого он желал разбудить, как будто обостряло его ум и обогащало красками его воображение. Речь его была блестяща, фантастична, неудержима. Он совершенно загипнотизировал своих слушателей, и они, смеясь, послушно следовали за его свирелью. Дориан Грей ни на минуту не сводил с него глаз; он сидел, как завороженный, на губах его сменялись, словно гоняясь друг за другом, улыбки, и удивление застывало в его темнеющих глазах.

Наконец действительность в современном костюме вошла в комнату в образе лакея, доложившего герцогине, что карета ждет ее внизу.

Герцогиня в шутливом отчаянии заломила руки.

— Как досадно! — воскликнула она, — Мне надо уехать. Я должна заехать за своим мужем в клуб, чтобы отвезти его на какой-то глупый митинг в Виллис-Румс, где он будет председательствовать. Если я опоздаю, он, наверное, рассердится, а я не хочу сцены, когда на мне эта шляпка — она слишком для этого хрупка. Одно грубое слово ее разрушит. Нет, я должна ехать, дорогая Агата. Прощайте, лорд Генри; вы прямо прелесть и ужасно развратительны. Я положительно не знаю, что сказать о ваших взглядах. Вы должны как-нибудь прийти пообедать с нами. Во вторник. Вы свободны во вторник?

— Для вас я бы всех бросил, герцогиня, — проговорил лорд Генри с поклоном.

— А! это очень мило и очень дурно с вашей стороны, — сказала она. — Значит, вы придете? — И она выплыла из комнаты в сопровождении леди Агаты и других дам.

Когда лорд Генри снова опустился на стул, мистер Эрскин обошел вокруг стола и, сев рядом, дотронулся до его руки.

— Вы говорите лучше всякой книги, — сказал он: — почему вы не напишете книги?

— Я слишком люблю читать книги, чтобы иметь желание их писать, мистер Эрскин. Я бы, конечно, хотел написать роман, который был бы так же очарователен, как персидский ковер, и такой же нереальный. Но в Англии читатели есть только на газеты, учебники и справочные словари. Изо всех народов мира англичане одарены наименьшим пониманием литературных красот.

— К сожалению, мне кажется, вы правы, — ответил мистер Эрскин. — Я сам когда-то имел литературные стремления, но уже давно их оставил. А теперь, мой дорогой, юный друг, если позволите так вас назвать, могу я вас спросить, действительно ли вы верите во все то, что вы говорили за завтраком?

— Я совсем забыл, что я говорил, — улыбнулся лорд Генри. — Это было что-нибудь очень дурное?

— Очень дурное, действительно. В сущности, я считаю вас чрезвычайно опасным, и, если с нашей милой герцогиней что-нибудь случится, мы все сложим вину на вас. Но мне хотелось бы поговорить с вами о жизни. Мое поколение было такое скучное. Как-нибудь, когда вы устанете от Лондона, приезжайте к нам в Трэдли и изложите мне вашу философию наслаждения за стаканом чудесного бургундского, которым я, по счастью, обладаю.

— Мне будет очень приятно. Посещение Трэдли доставило бы мне редкое удовольствие: он имеет прекрасного хозяина и прекрасную библиотеку.

— Вы ее пополните, — ответил старый джентльмен с любезным поклоном. — А теперь я должен проститься с вашей милой тетушкой. Мне пора идти в Атенеум-клуб. Это час, когда мы там дремлем.

— Все вы, мистер Эрскин?

— Сорок человек в сорока креслах. Мы готовимся в английскую литературную академию.

Лорд Генри рассмеялся и встал.

— А я поеду в парк! — воскликнул он.

Когда он выходил из комнаты, Дориан Грей тронул его за руку.

— Позвольте мне пойти с вами, — прошептал он.

— Но ведь вы, кажется, обещали Бэзилю Холлуорду зайти навестить его? — ответил лорд Генри.

— Я предпочел бы пойти с вами. Да, я чувствую, что я должен идти с вами. Возьмите меня с собою! И обещайте все время со мною разговаривать! Никто так не умеет говорить, как вы.

— Ах! я сегодня уж довольно наговорился, — улыбаясь, возразил лорд Генри. — Все, чего мне теперь хочется, это посмотреть на жизнь. Вы можете пойти и смотреть на нее вместе со мною, если хотите.

IV

Раз как-то после завтрака, месяц спустя, Дориан Грей отдыхал в роскошном кресле маленького кабинета у лорда Генри, в доме на Мэйфэр. Эго была в своем роде очаровательная комната, с высокими дубовыми панелями оливкового цвета, с кремовыми фризами и с рельефными украшениями на потолке. По затянутому кирпичного цвета сукном полу были разбросаны персидские шелковые коврики с длинной бахромой. На маленьком полированном столике стояла статуэтка Клодиона, а рядом лежал томик «Сто новелл» с многочисленными золотыми маргаритками на переплете, исполненном Клови Эвом для Маргариты Валуа, избравшей эти цветы своим девизом. Большие, синие фарфоровые вазы с тюльпанами украшали полку камина, а сквозь маленькие, оправленные в свинец, стекла окна проникал абрикосовый свет летнего лондонского дня.

Лорд Генри еще не возвращался. Он всегда опаздывал из принципа, основанного на том, что пунктуальность — похитительница времени. И поэтому юноша с немного недовольным видом рассеянными пальцами перелистывал страницы роскошно иллюстрированного издания «Манон Леско», которое он нашел в одном из книжных шкафов. Монотонное тиканье часов Louis XIV раздражало его. У него раза два даже являлось желание уйти.

Наконец послышались шаги в соседней комнате, и дверь отворилась.

— Как вы поздно, Гарри, — промолвил Дориан.

— Боюсь, что это не Гарри, мистер Грей, — проговорил резкий голос.

Он быстро обернулся и вскочил на ноги.

— Простите, пожалуйста, я думал…

— Вы думали, что это мой муж. А это только его жена! Позвольте мне самой вам представиться. Я вас отлично знаю по вашим фотографиям. Кажется, их у мужа семнадцать.

— Разве семнадцать, леди Генри?

— Ну, так восемнадцать. И я видела вас вместе с ним недавно в опере.

Она нервно смеялась при разговоре и смотрела на него своими бегающими глазами цвета незабудки. Это была странная женщина; платья ее всегда были как бы придуманы в порыве безумия и надеты как будто в бурю. Она всегда бывала в кого-нибудь влюблена, а так как страсть ее никогда не находила отклика, то она сохранила все свои иллюзии. Она старалась быть живописной, а выглядела только неряшливой. Звали ее Викторией, и она буквально была одержима манией хождения в церковь.

— Это было, кажется, на «Лоэнгрине», леди Генри?

— Да, это было на чудесном «Лоэнгрине». Я вагнеровскую музыку предпочитаю всякой другой. Она такая громкая, что можно говорить, и не слышно, что говорят другие. Это большое преимущество, не правда ли, мистер Грей?

Тот же отрывистый нервный смех сорвался с ее тонких губ, и пальцы ее начали играть длинным черепаховым разрезным ножом.

Дориан улыбнулся и покачал головой.

— К сожалению, не могу с вами согласиться, леди Генри. Я никогда не разговариваю под музыку, по крайней мере, под хорошую музыку. Если же слушаешь дурную музыку, то, конечно, это даже наша обязанность заглушать ее разговорами.

— Ах, это одно из мнений Гарри, не правда ли, мистер Грей? Я всегда слышу мнения Гарри от его друзей. Только таким путем я их узнаю. Но вы не должны думать, что я не люблю хорошей музыки. Я ее обожаю, но я боюсь ее. Она делает меня слишком романтичной. Пианистов я прямо-таки боготворю, иногда даже двух сразу, как уверяет меня Гарри. Не знаю, в чем тут секрет. Может быть, в том, что они большего частью иностранцы? Ведь, кажется, они все иностранцы? Даже те, что родились в Англии, становятся со временем иностранцами, не правда ли? Это так умно с их стороны и это так лестно для искусства. Это делает искусство совершенно космополитичным, не так ли? А вы ведь никогда, но были ни на одном моем вечере, мистер Грей? Вы непременно должны как-нибудь прийти. Мне, конечно, не по средствам орхидеи, но я не жалею расходов на иностранцев. Они придают комнатам такой живописный вид. Но вот и Гарри! Гарри, я искала вас, чтобы что-то спросить — не помню, о чем, — а встретила здесь мистера Грея. Мы так приятно поговорили о музыке! Мы совершенно сошлись во взглядах, — или нет, кажется, совершенно разошлись. Но он был чрезвычайно мил, и я очень рада была его встретить.

— Я также весьма рад, моя дорогая, весьма рад, — сказал лорд Генри, поднимая свои темные, изогнутые брови и с улыбкой поглядывая на обоих. — Очень жалею, что я опоздал, Дориан. Мне надо было посмотреть кусок старой парчи в Уардор-стрите, и я должен был несколько часов из-за него торговаться. Нынче люди знают цену всему, но не видят ни в чем ценности.

— Мне, пожалуй, придется вас покинуть! — воскликнула леди Генри, прерывая неловкое молчание своим глупым, неожиданным смехом. — Я обещала герцогине поехать с нею кататься. Прощайте, мистер Грей. Прощайте, Гарри. Вы, должно быть, обедаете не дома? И я также. Может быть, я увижу вас у леди Торнбери?

— Вероятно, дорогая моя, — сказал лорд Генри, запирая за ней дверь, когда она, с видом райской птицы, побывшей всю ночь на дожде, выпорхнула из комнаты, оставив после себя легкий запах пачули. Затем он закурил папиросу и бросился па диван.

— Никогда не женитесь на женщине с волосами соломенного цвета, Дориан, — заметил он, сделав несколько затяжек.

— Почему, Гарри?

— Потому что они так сентиментальны.

— Но я люблю сентиментальных людей.

— Не женитесь никогда вообще, Дориан. Мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства. И те и другие разочаровываются.

— Не думаю, чтобы я когда-нибудь женился, Гарри. Я слишком влюблен. Это один из ваших афоризмов. Я применяю его на практике, как, впрочем, и все, что вы говорите.

— В кого же вы влюблены? — спросил лорд Генри после паузы.

— В одну актрису, — краснея, ответил Дориан.

Лорд Генри пожал плечами.

— Это довольно банальный дебют.

— Вы бы этого не сказали, если бы увидели ее, Гарри!

— Кто же она такая?

— Ее зовут Сибилла Вэн.

— Никогда не слыхал о ней.

— И никто не слыхал. Но когда-нибудь все услышат. Она положительно гений!

— Милый мой, женщины вообще никогда не бывают гениями. Женщины — декоративный пол. Им всегда нечего сказать, но они это говорят очаровательно. Они олицетворяют торжество материи над мыслью, точно так же, как мужчины — торжество мысли над моралью.

— Гарри, как вы можете…

— Милый Дориан, это совершенная правда. Я сейчас занимаюсь анализом женщин, и поэтому мне лучше знать. Вопрос не так сложен, как я полагал. Я нахожу, что в конце концов есть только две категории женщин: бесцветные и накрашенные. Первые очень полезны. Если хотите приобрести респектабельную репутацию, стоит только посидеть с ними рядом за ужином. Женщины второй категории весьма обворожительны. Впрочем, они совершают одну ошибку: они красятся, чтобы выглядеть моложе. Наши бабушки красились, чтобы уметь блеснуть разговором. Rouge и esprit [румяна и остроумие] прежде бывали неразлучны. Теперь это все прошло. Раз только женщина может выглядеть на десять лет моложе своей дочери, она вполне удовлетворена. Что же касается умения говорить, то во всем Лондоне едва наберется пять женщин, с которыми стоит поговорить; да и то две из них не могут быть приняты в приличном обществе. Ну, а все-таки расскажите мне про вашего гения. Давно вы с ней познакомились?

— Ах, Гарри, ваши слова пугают меня.

— Не обращайте на них внимания. Давно вы с нею знакомы?

— Недели три.

— Где же вы с нею встретились?

— Я расскажу вам, Гарри, но вы не должны относиться к этому насмешливо. В конце концов, этого бы никогда не случилось, не встреться я с вами. Вы преисполнили меня дикой жаждой узнать жизнь. В следующие дни после нашей встречи что-то клокотало в моих жилах. Бродя по парку, или по Пикадилли, я вглядывался в каждого встречного, с безумным любопытством спрашивая себя, какую жизнь он ведет. Некоторые меня привлекали. Другие наполняли ужасом. В воздухе носился какой-то сладостный яд. У меня появилась страстная жажда каких-нибудь ощущений… Однажды вечером, часов в семь, я решил выйти на улицу в поисках за каким-нибудь приключением. Я чувствовал, что наш серый, чудовищный Лондон, с его мириадами людей, с его темными грешниками и блестящими грехами, по вашему выражению, что-нибудь имел в запасе и для меня. Я представил себе тысячи разных вещей. Самая опасность наполняла меня чувством наслаждения. Я вспомнил все, что вы говорили мне в тот чудный вечер, когда мы в первый раз обедали вместе, — о том, что поиски красоты составляют истинную тайну жизни. Не знаю, чего я, собственно, ожидал, но я вышел из дому, побрел к восточной части города и вскоре заблудился в лабиринте грязных улиц и пыльных скверов, без малейшего признака травы. Около половины девятого я проходил мимо какого-то нелепого театрика, с большими, яркими газовыми фонарями и пестрыми афишами. Мерзостный какой-то еврей, в самом удивительном жилете, — я в жизни не видел такого! — стоял у входа, куря какую-то гнусную сигару. У него были лоснящиеся пейсы, а на пластроне его грязной рубашки сиял громадный бриллиант. — «Не угодно ли будет ложу, милорд?» — предложил он мне, снимая шляпу с видом изысканной вежливости. В нем было что-то такое, что меня очень забавляло, Гарри: это было совершенное чудище! Я знаю, что вы будете надо мною смеяться, но я действительно вошел и заплатил целую гинею за литерную ложу. И до нынешнего дня я еще не могу себе объяснить, почему я это сделал; а между тем, если бы я этого не сделал, я прозевал бы величайшее увлечение моей жизни. Я вижу, вы смеетесь. Это ужасно с вашей стороны!

— Я не смеюсь, Дориан; по крайней мере, не смеюсь над вами. Но вы не должны говорить: «величайшее увлечение моей жизни». Скажите — «первое». Вас всегда будут любить, и вы всегда будете влюблены в любовь. «Une grande passion» — привилегия людей, которым нечего делать. Это единственное занятие для нетрудящихся классов страны. Но бойтесь. Вас ждут впереди восхитительные вещи. Это только начало.

— Неужели вы думаете, что у меня такая неглубокая натура? — гневно воскликнул Дориан Грей.

— Нет, я именно думаю, что она у вас глубокая.

— Что вы хотите сказать?

— Милый мальчик, люди, которые любят лишь один раз в жизни, — именно неглубокие люди. То, что они называют верностью и честностью, по-моему — только летаргия привычки или недостаток воображения. Верность в чувствах — то же самое, что постоянство в мысли, — просто признание своего бессилия. Верность! Я должен когда-нибудь в ней разобраться. В ней страсть к собственности. Есть много вещей, которые мы выкинули бы, как ненужные, если бы не боялись, что кто-нибудь другой их подберет. Но я не хочу прерывать вас. Продолжайте ваш рассказ.

— Хорошо; так я очутился в скверной, маленькой ложе, на самой сцене, с гадким занавесом перед глазами. Я заглянул за занавес и оглядел театр. Это было мишурное сооружение, все в купидонах с рогами изобилия, точно свадебный торт третьего разряда. Галерея и амфитеатр были почти полны, но оба ряда обтрепанных кресел партера были пусты, а в том, что они называли балконом, не было почти ни души. Какие-то женщины разносили апельсины и имбирное пиво, а вся публика усердно уничтожала орехи.

— Это, должно быть, совершенно напоминало славные дни британской драмы?

— Может быть, но тем не менее это производило удручающее впечатление. Я начинал уже задумываться, что мне предпринять, как вдруг обратил внимание на афишу. И как бы вы думали, Гарри, что они играли?

— Ну, что-нибудь в роде «Мальчик-идиот, или Нем, но невинен». Кажется, отцам нашим нравились такие пьесы. Чем больше я живу, Дориан, тем все больше убеждаюсь, что то, что годилось для наших отцов, никуда не годится для нас. В искусстве, как и в политике, les grand-peres ont tojours tort [Деды никогда не бывают правы].

— Пьеса была достаточно хороша и для нас, Гарри. Это была «Ромео и Джульетта». Должен сознаться, что сначала мне стало обидно за Шекспира, исполняемого в такой скверной дыре. И все же я был несколько заинтересован. Во всяком случае, я решил дождаться первого действия. Оркестр был ужасный, управлял им молодой еврей, сидевший за расстроенным пианино, которое чуть меня не выгнало; но наконец поднялся занавес, и представление началось. Ромео изображал плотный толстый человек, с наведенными жженой пробкой бровями, с хриплым, трагическим голосом; фигура была у него, точно пивной бочонок. Меркуцио был так же плох. Его играл какой-то комедиант, который вводил отсебятину и, казалось, был в весьма фамильярных отношениях с амфитеатром. Оба они были так же нелепы, как и декорации, которые как будто попали туда из деревенского балагана. Но Джульетта! Гарри, вообразите себе девушку едва семнадцати лет, с нежным, точно цветок, маленьким личиком, с маленькой греческой головкой, с пышными косами темно-каштановых волос; у нее глаза — точно фиалковые колодцы страсти, у нее уста, как лепестки розы. Она была самым дивным созданием, какое мне пришлось встретить в жизни. Вы говорили мне однажды, что пафос на вас не действует, но что красота, одна красота могла бы вызвать на глаза ваши слезы. Гарри, говорю вам, я едва мог видеть эту девушку от слез, затуманивших мне глаза. А ее голос, — я никогда не слыхал подобного! Сначала он был очень тихий, с глубокими, ласкающими нотами, которые как будто сами входят в ухо слушателя. Потом он стал громче и зазвучал, словно флейта или отдаленный гобой. А когда дошло до сцены в саду, в этом голосе звучала вся нега и дрожь экстаза, которую слышишь перед зарей, когда поют соловьи. А потом были моменты, когда в нем отдавалась дикая страсть скрипок. Вы знаете, как может волновать голос, — ваш голос и голос Сибиллы Вэн, вот чего я никогда не забуду. Когда я закрываю глаза, я слышу эти голоса, и каждый из них говорит мне разное. Я не знаю, которого слушаться. Почему мне не любить ее? Гарри, я люблю ее! Она для меня все в жизни! Каждый вечер я хожу туда и смотрю, как она играет. Один вечер она — Розалинда, другой — Имогена. Я видел ее умиравшей во мраке итальянского склепа, пившей яд с губ своего возлюбленного. Я следил за ее странствованиями в лесах Ардена, в костюме хорошенького мальчика, в курточке, трико и изящной шапочке. Безумной она являлась перед преступным королем, подавая ему руту и горькие травы. Она была невинна, и черные руки ревности терзали ее тонкую, как тростник, шею. Я видел ее во все времена, во всех костюмах. Обыкновенные женщины никогда не говорят столько воображению: — они ограничены своим веком. Никакое волшебство их не преображает. И их мысли вскоре узнаёшь так же хорошо, как и их шляпки. Их всегда можно разгадать. Ни в одной из них нет тайны. Утром они катаются в парке, а днем болтают за чаем, с вечной стереотипной улыбкой по модному образцу. Они, положительно, все как на ладони. Но актриса! Как не похожа на них актриса! Гарри, почему вы никогда не говорили мне, что единственно кого стоит любить, это — актрису!

— Потому что я любил их слишком много, Дориан.

— О, да, отвратительные создания, с крашеными волосами и размалеванными лицами?

— Ну, не браните крашеные волосы и размалеванные лица. В них иногда есть странная прелесть, — сказал лорд Генри.

— Я жалею, что рассказал вам о Сибилле Вэн!

— Вы не могли не рассказать мне о ней, Дориан. Всю свою жизнь вы будете мне рассказывать все, что бы вы ни делали.

— Да, Гарри, кажется, что это так. Я не могу не рассказывать вам всего, что со мной случается. Вы имеете на меня странное влияние. Если бы я когда-нибудь совершил преступление, то я бы пришел поведать его вам. Вы бы поняли меня.

— Такие люди, как вы, — игривые лучи жизни, — не совершают преступлений, Дориан. Но все-таки благодарю за комплимент. Ну, а теперь скажите мне — передайте мне спички, пожалуйста, — благодарю! — скажите мне, каковы же ваши отношения с Сибиллой Вэн?

Дориан Грей вскочил с зардевшимися щеками и горящими глазами.

— Гарри! Сибилла Вэн — священна!

— Только к священным предметам и стоит прикасаться, Дориан, — произнес лорд Генри со странным волнением в голосе. — Но чего же вы сердитесь? Я полагаю, что когда-нибудь она будет вам принадлежать. Когда человек влюблен, он всегда начинает с того, что обманывает себя, и кончает тем, что обманывает других. Это то, что мир называет романом. Полагаю, что вы с ней, по крайней мере, познакомились?

— Конечно, познакомился. В первый же вечер, когда я был в театре, противный старый еврей пришел в ложу после представления и предложил проводить меня за кулисы и познакомить с нею. Я разозлился на него и сказал, что Джульетта умерла уже несколько сот лет тому назад, и останки ее покоятся в мраморном склепе в Вероне. Судя по его удивленному взгляду, он, вероятно, подумал, что я в тот вечер выпил слишком много шампанского, или что-нибудь в этом роде.

— Не удивляюсь!

— Потом он спросил, не пишу ли я в газетах. Я ответил, что даже их не читаю. Он, казалось, был очень этим разочарован и поведал мне, что все драматические критики в заговоре против него, и что все они продажны.

— В этом он не ошибался, пожалуй. Но, с другой стороны, судя по их внешности, большинство из них совсем не дорого стоит.

— Да, но, как видно, он думал, что и они ему не по карману, — засмеялся Дориан. — Потом огни в театре потушили, и я должен был уйти. Он настаивал, чтобы я попробовал какие-то сигары, которые он особенно рекомендовал, но я отказался и от этого. На следующий вечер я, конечно, снова пришел в театр. Увидев меня, еврей низко поклонился и стал уверять, что я — щедрый покровитель искусства. Он ужасно грубое животное, хоть и питает странную страсть к Шекспиру. Раз он сказал мне с горделивым видом, что пятью своими банкротствами он обязан исключительно «Барду», как он упорно величал его. Он думал, вероятно, что это заслуга.

— Конечно, это заслуга, дорогой мой Дориан, очень большая заслуга. Большинство людей банкротится, вкладывая слишком много в прозу жизни. Обанкротиться на поэзии — это большая честь. Но когда же вы впервые заговорили с мисс Сибиллой Вэн?

— На третий вечер. Она играла Розалинду. Я не мог удержаться, чтобы не пойти за кулисы. Я бросил ей цветы, и она посмотрела на меня; по крайней мере, мне так показалось. Старый еврей настаивал. Он, казалось, решил во что бы то ни стало заставить меня пройти за кулисы, и я согласился. Мое нежелание с ней познакомиться было очень странно, не правда ли?

— Нет, не думаю.

— Дорогой Гарри, но почему?

— Я скажу вам это как-нибудь в другой раз. Теперь я хочу знать все про эту девушку.

— Про Сибиллу? О, она была так застенчива и мила. В ней еще много детского. Она с таким прелестным изумлением открыла глаза, когда я высказал ей свое мнение об ее игре; она как будто совсем не сознавала своей силы. Должно быть, мы оба были немного взволнованы. Старый еврей стоял, улыбаясь широкой улыбкой, в дверях пыльной уборной, разглагольствуя что-то про нас обоих, а мы, как дети, стояли и смотрели друг на друга. Он упорно называл меня «милордом», и я должен был уверять Сибиллу, что я совсем не лорд. Она совершенно просто сказала мне: — Вы больше похожи на принца! Я буду звать вас Прекрасный Принц.

— Клянусь честью, Дориан, мисс Сибилла умеет говорить комплименты!

— Вы не понимаете ее, Гарри. Она просто относилась ко мне, как к действующему лицу какой-либо пьесы. Она ничего не знает о жизни. Она живет с матерью, усталой, поблекшей женщиной, которая играла леди Капулет в каком-то поношенном капоте и которая, судя из виду, видала лучшие дни.

— Я знаю этот вид. Он всегда меня угнетает, — промолвил лорд Генри, рассматривая свои кольца.

— Еврей собирался рассказать мне ее биографию, но я сказал, что мне неинтересно.

— Вы были правы. В трагедиях других людей всегда есть что-то бесконечно жалкое.

— Сибилла — единственное, что меня занимает. Что мне до того, каково ее происхождение? С головки до кончика маленьких ножек она очаровательна, совершенна, божественна. Я хожу смотреть ее игру каждый вечер, и с каждым вечером она становится чудеснее.

— Так вот отчего вы теперь никогда не хотите обедать со мной. Я так и думал, что у вас завелся какой-нибудь удивительный роман. Так оно и есть, но это не совсем то, что я ожидал.

— Дорогой мой Гарри, ведь мы же ежедневно или завтракаем, или ужинаем вместе; и, кроме того, я был с вами несколько раз в опере, — сказал Дориан, раскрывая в удивлении свои голубые глаза.

— Вы всегда приходите страшно поздно.

— Но я не могу удержаться, чтобы не ходить смотреть игру Сибиллы, хотя бы на один акт! — воскликнул он. — Я положительно жажду ее присутствия; и когда я думаю, какая чудная душа скрыта в этом крошечном теле, словно выточенном из слоновой кости, я просто преисполняюсь благоговения.

— Но сегодня вы можете пообедать со мною, Дориан, не правда ли?

Юноша покачал головой.

— Сегодня она — Имогена, — ответил он, — а завтра она будет Джульеттой.

— Когда же она бывает Сибиллой Вэн?

— Никогда.

— Поздравляю вас!

— Какой вы несносный! В ней одной — все величайшие героини всего мира. Она — более чем одно лицо. Вы смеетесь, но я говорю вам, что она гениальна. Я люблю ее и должен заставить ее полюбить меня. Вы, знающий все тайны жизни, научите меня, как мне приворожить к себе Сибиллу Вэн? Я хочу пробудить ревность Ромео. Я хочу, чтобы все, какие были в мире, умершие возлюбленные, услыхав наш смех, опечалились; чтобы дыхание нашей страсти вызвало к жизни их останки и отозвалось мукой в их прахе. Боже мой, Гарри, как я ее обожаю!

Говоря это, он шагал взад и вперед по комнате. Щеки его горели лихорадочным румянцем; он был страшно возбужден.

Лорд Генри следил за ним с тонким чувством удовольствия. Как он теперь был не похож на того застенчивого, робкого мальчика, которого он встретил в мастерской Бэзиля Холлуорда! Он, подобно цветку, развернулся и расцвел лепестками алого пламени. Душа его освободилась из заточения, и желание встретилось на ее пути.

— Что же вы намерены делать? — спросил наконец лорд Генри.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.