18+
Покоритель последнего дня

Бесплатный фрагмент - Покоритель последнего дня

Новеллы

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 142 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Покоритель последнего дня

Жюржу Дюамелю

И плодов, угодных для души твоей, не стало у тебя, и все тучное и блистательное удалилось от тебя; ты уже не найдешь его.

(Апокалипсис, XVIII, 14)

Пока он шёл с вокзала, ночь сорвалась с его плеч, словно мантия. Он стряхнул пыль, ломоту, гнёт сиплой ледяной зари, поезд. Он вошёл в город как принимающий море пловец.

Бледное небо скруглилось вокруг него: воздух был живой и лёгкий; машины для поливки улиц подымались по авеню, и их брызги взлетали к небу. Он жадно вдохнул запах свежей, мокрой земли.

В этот момент мысль проникла в него, расширила его грудь, размягчила его жесты. Ещё до того, как она стала ясна, он ускорил шаг и выпрямил спину. Он внезапно стал счастлив. На мгновение он сомкнул глаза: густая листва едва заметно трепетала под солнцем; он увидел террасы, каменную лестницу, фонтаны и поляну в лесу.

Вновь открыв глаза, он громко произнёс:

— Это мой последний день.

И направился в сторону общественной бани.


***


Ему было очень приятно быть незнакомцем. Как приятен город, когда ничто не связывает вас с ним, кроме вашего вкуса! Никто не критикует ваши действия, вашу одежду, вашу походку, ни на одном лице не обнаруживаете вы той услужливой ненависти, которой запаслись ваши соотечественники. Вы можете дышать и двигаться, как независимое животное, не испытывая присущего гражданам беспокойства. Законы вас не волнуют, город предоставляет в ваше распоряжение свои улицы, лавки, добротные кафе и музыкальные сады: он ничего не требует с вас за них — вы покинете его тогда, когда пожелаете.

Так думал человек в освежённом туалете.

— Свободен! — прошептал он. — Я свободен!

Свет проливал длинные полосы на стены в розовой штукатурке, со ставнями грубого зелёного цвета. Ему казалось, что вся красота и сладость жизни хлынула в этот момент к этому уголку Италии. Он порылся в кармане, доставая сигарету. Лист бумаги смялся под его пальцами. Тогда он вспомнил, что ему остались считанные часы. Этим вечером он перейдёт границу, и это будет означать конец радости жизни, долгим прогулкам, книгам, женщинам, друзьям — словом, всему тому, ради чего стоило родиться. Его костюм был сшит из мягкой материи, и он с сожалением её поглаживал.

Этот маленький лист бумаги, дремавший в глубине его кармана, был трагичен: не был ли он первым звеном цепи, которая завтра будет прочно скована? Уже таинственная нить тянула его за собой, и он, словно обломок корабля на буксире, поддавался, едва ли это осознавая.

Объявили: война. Этого слова было достаточно. Он покинул дом с прохладными комнатами, где сладко запотевали алькаразасы. Его не удержали ни тень, подобная переворачиваемой на склоне холма странице, ни жена, ни изгиб её плеч, позолоченный косящимся меж кипарисов солнцем.

Он уступил тайной мощи этой грязной бумаги. Когда пришло время, он покинул родину: о ней он сохранил лишь леденящие воспоминания о годах лицея, о неутешных пробуждениях под прокатывавшийся по коридорам звук барабана, о наставниках в куртках и с грязными колпаками на головах, наконец, о мучениях пленённого детства, о тяжёлых лихорадках юности. Внезапно он сделался радостен, но на чужой земле, омытой ясностью, населённой богами его молодой мечты, на земле, на которую он ступил осенним днём, бывшим румянее обвитых яблонями виноградных лоз, и в этот день он признал, что ни один педант, вздыхающий над Вергилием, не показал ему жизнь.

Это был человек, с радостью пользовавшийся своим умом и силой. У него были гибкие мышцы и здоровое тело. Он раз и навсегда отделил слова от действительности. Люди порабощены формулами: их идеи рождают ненависть, и их убивают во имя слов, которые не более, чем дуновения ветра. Под гнётом пустословия, в тысячу раз более тяжёлым, чем гнёт материальных потребностей, гнутся спины. Сегодня во всём мире дисциплинированные светской педагогикой, дрессированные палкой, опьянённые риторикой люди приготовились к бойне.

Мимолётное видение мелькнуло у него в уме: заброшенные поля и опустевшие как в праздничные дни (притом какие!) города, улицы, заполненные потными сельчанами с узлами на плечах, мучимыми рвотой пьяницами, женщинами в слезах, пробующими свои силы в исторических жестах стариками; поезда, колющие оружиями, переполненные телами, катящиеся ко всем границам и оставляющие на ароматных равнинах, где вечер не наступит для миллионов жителей, следы угля, кожи, урины и даже гнили.


***


Сильное дуновение солёного ветра, пришедшее с порта, ударило ему в лицо и оставило на его губах едкий привкус рассола.

Неподалёку рынок полонился шумной пёстрой толпой. Под овеваемыми морским ветром холстами виднелись рыбы с красной полосой вспоротого брюха. Их чешуйки переливались всеми красками моря: некоторые были гладкие и сине-зелёные, как водоросли; другие — свинцового цвета, точно грозная вода перед порывом ветра; иные — красно-синие, словно сумерки, а ещё некоторые — подобны звёздной ночи. Большинство из них мучились, и их жабры бились в судорогах.

Повсюду рассыпались бичуемые солнцем пирамиды из фруктов и овощей: из огромных жёлтых лимонов, из помидоров с пылающей кроваво-красной кожицей, из гранатов, раскрывающих секрет своих ячеек, из персиков, из фиолетовых слив — из всех сокровищ, полных мякоти, сока, красок, которыми лето как следует их одарило. От торговых палаток исходил тёплый сладкий запах, и на мгновение портовый бриз окатил горьким порывом эти тяжёлые сладостные испарения, которые сомкнулись, точно вуаль из ароматов.

Человек купил избранные пчёлами треснутые сливы.


***


Проходя по площади, он увидел оживлённую толпу людей, собравшуюся у помпезного здания, украшенного колоннами и лепнинами. Мужчины и женщины прижимались к ступеням портика, и из толчеи раздавались крики. Здание с его сверкающими позолотами и нарумяненными охрой фасадами было сильнее них. Но они продолжали напирать на его двери и негнущиеся решётки. Здесь были женщины в чистых туалетах, размахивавшие зонтами, слуги, рабочие и господа в золотых цепях. Все вопили о деньгах; их губы нервно морщились, а глаза были измождены страхом. Паника давила их коленями жестокого бога, направляя их тщетные волнения к стенам этого отштукатуренного храма — Банка.

Это банковская лихорадка! Тяжёлые бронзовые решётки с гербами и монограммами, а за ними — металлические кассы, шкафы из полированного красного дерева, ещё дальше — серые стальные ящики с тройными зажимами и подвалы с галереями, полными ловушек и механизмов, подвалы, в которых боялись утонуть и сесть на мель, в которых была похоронена невидимая сила золота: муравейник иссякал перед этой крепостью.

Денег больше не давали. Мелкие скряги, жёлтые и судорожные, апоплексические рантье — все эти люди, единственный закон и гордость которых — обладание, яростно пенились у ног кариатид. За окнами судебные приставы наблюдали за тем, как бурлят волны дивидендов с воинствующими глазами.

Денег больше не давали!


***


Тогда человек направился в сторону порта. Переулки спустились к каскадам, узким и окружённым столь высокими домами, что свет не доходил до мостовой, а лазурь лежала плашмя, переходя с одной крыши на другую, словно покрытый сияющей эмалью мост.

Между тенью и светом пламенели разноцветные полосы. На порогах домов располагались какие-то сидящие на корточках фигуры, а дети с голыми ногами толкались в быстрой грязной воде водосточных канав, распуская брызги и издавая крики, от которых содрогалась тишина. Дверей нет — лишь клочья ткани и застеклённые занавески, смятые тёмной рукой. Движение руки обнаруживало то красный зов накрытой огромным пуховым одеялом постели, то белый отблеск лохани. Женщина в жёлтой или синей рубашке, с мягкими подвязками или большим цветком в уголке уха, выпячивала свою грудь и трагические губы. Вся тень улицы то сосредотачивалась вокруг белой маски, то горела странными цветами сифилиса и алкоголя. По стенам блуждал призрак проказы, но рана на накрашенных губах выдавала тех, кто высадился на берег и привёз в своей плоти раздражающее, как соль, желание.

Здесь начиналось путешествие. В баре «Peninsular and Oriental» пели матросы. Когда придёт ночь, они, собравшись во дворике вокруг бочки, будут петь вещи, заученные ими давным-давно и никогда не забываемые, они будут петь их для фонарика, свет которого дрожит среди веток дерева, как зелёная или синяя птица, так же, как поют они их на множестве других широт, под незаметными звёздами, для фонаря на верхней палубе и моря, неутомимого, как их жизнь. Остановка на рассвете убаюкает их полную хрипоты и икоты нежность, так и не удовлетворив её.

Действительно были путешествие и приключение на порогах этих чуланов, за которыми присматривали девушки с маслянистыми волосами, полными страз и фальшивых чешуек, был незаметный привал между двумя переходами, были сожаление о том, что не свершилось, и устремление к тому, что не свершится, были едкий запах дёгтя и специй среди доков и пахнущий смертью поцелуй женщины, которой это место платит удаляющемуся мужчине.

Человек прошёл. Улочка называлась «улицей Паука». На амбразуре лежали безликие личинки.


***


Он направился к Старому Порту. Он больше не был пристанищем торговых судов, а окружал среди дамб из красного камня тяжёлую зелёную воду, совершавшую под солнцем неподвижный танец, подобный танцу восточных баядерок. Новый Порт был всего лишь обширным участком, где скапливались водоизмещающие суда — те, на которых не замечаешь воды и идёшь в тумане пыли и дыма. Старый ещё преподносил романтические картины отплытий, и на его коротких волнах покачивались несколько пришвартованных тартан с круглыми боками и охровыми парусами, которые, скрипя, казались поющими тем, в ком жило вечное желание.

Человек ждал этого знакомого шума; он присел на свёрнутые снасти и подумал о той гравюре Джованни Делла Беллы, которая украшала стену его комнаты и которую он, может быть, больше не увидит: человек с задумчивым лицом, сидящий рядом с кабестаном, наблюдает за оснасткой своего корабля, в то время как расположившийся рядом с ним обитатель Славонии олицетворяет одновременно тревогу, влекущую его за собой, и судьбу, удерживающую его на берегу.

При воспоминании об этой изящной вещице сердце человека сжалось, и тогда он понял своё рабское положение. Все того, что ему дорого, больше не было: не было ни колье на любимых руках, ни дома, ни сада, ни книг. Не было больше украшений и благодати дней.

Он был готов пожертвовать этой знакомой сладостью. Если он когда-нибудь предавался необходимым удобствам плоти и духа, он не приносил им в жертву ни одно их своих прекрасных беспокойств. Он был готов ко всякому отчуждению, ведь никто не знает день и час, когда судьба явится ему, словно вор.

Его терзала не мысль об отъезде; отъезд — тоже состояние и форма жизни; мудрость совсем не в том, чтобы наслаждаться, а в том, чтобы искать. Его терзала не мысль об оставленном позади, за закрытыми дверями, саде, полном удовольствий. Его душа желала иных плодов, но плоды эти удалялись от него.

Отныне любовь и любопытство были для него под запретом. Мир, однажды представший пред ним роскошным садом, стал с этого часа лишь местом острого уединения штыков и уже наполнился трупами. Теперь он должен был согнуть спину и идти вперёд, ничего не видя, ничего не слыша, как порабощённое дрессированное животное. Нация предназначила его безымянной доле и неясной судьбе, конец которой положит полная извести яма. Вот чем завершались его грёзы. Грубый кулак давил в его горле песню, с рассвета вырывавшуюся полным голосом.

Так для чего же это солнце, это море и эти лодки? Для чего этот голый ребёнок, ныряющий и отряхивающийся? Для чего этот розовый город, эти деревья, эти террасы? Для чего дружба, для чего желание, для чего радость, для чего чудесные, изящные вещи, взгляды, которыми обмениваются, руки, которые сжимаются, тела, которые хотят соединиться? Для чего поэты и музыканты? Для чего величественные ритмы желания, любви, зачатия? Для чего синхронное биение сердец под небом? Для чего пробуждение разума, для чего отплывающие корабли, для чего жить?

Для того, чтобы придти к этой тошноте.

Не быть больше свободным! Он нервно помял в кармане лист бумаги, бывший его рабским клеймом. Он хотел идти, и у него возникала странная иллюзия, будто кто-то стреляет в пушечное ядро, прикованное к его лодыжке. Завтра его оденут в грубое сукно, опояшут кожаным арканом, его волосы коротко постригут, и в серой массе он сольётся с сильным запахом. Внезапно его охватило возмущение. Нет, он не согласится на это; он не станет трусливо мучиться без веры, не будет тщеславиться недобровольным жертвоприношением, самоотречением ради ударов прикладом. Он был свободен, свободен, свободен! Он кричал это слово зелёным морским волнам и лазури, которую пенистый косяк чаек разрывал криками и блеском.

На входе в пролив дымил четырьмя трубами большой корабль. Это был идущий под давлением пакетбот компании «Уайт Стар». Четыре чёрных плюмажа колебались под лёгким дуновением бриза. Человек думал о ночах, проходящих на палубах кораблей, о покачивающихся креслах-качалках, о горьком вкусе виски, о свежести туманов, о неведомых голосах, слышащихся под южными созвездиями среди убаюкивающей тишины волн. Ему ещё виделись чудеса вселенной, стремящиеся к его молодому пламени, пенящемуся соком, насыщенному силами, источающему ясность. Одно слово наполнило его душу, как гром: отплыть.

Мимо прошёл портовый агент. Человек подошёл к нему:

— Запланированы ещё отплытия в Америку?

— Нет, месье.

— А этот корабль?

— Последний. Он больше не принимает пассажиров.

Отплыть было уже нельзя. Море стало непроходимым, люди — замурованными.


***


Теперь он ел и пил. Уступчивость овладела им. Наследственная покорность и века порабощения пробудились исподтишка в основании его существа, сдержали в его душе необузданный порыв и заглушили его отчаяние. Пышные слова, которые раньше он считал старомодными: долг, честь и т. д. — но которые отпечатались в его мягком детском мозгу, производили своё добросовестное жужжание и порождали в нём тень хвастовства, напыщенность, усиленную тёплым пищеварением.

Героическая лихорадка ударила ему в виски. Сначала он улыбнулся. Потом сжалился над собой и возгордился несчастной судьбой, начертанной на его роду. Недаром обучали его с людьми презрению к жизни, тщеславию смерти и классической античности. Всё это обнаружилось. Человеку, который не тратил слов, внезапно вскружили голову фанфары. Каторжник делал своими кандалами музыку. Фразы о выдаче вознаграждения, увивающие письма на позолоченной оловом доспехов бумаге, извивающиеся вокруг фасций ликторов, образцы латинской грамматики и цитаты из альманахов — вот чем кормят люди свою лихорадку, доводя её до серьёзных кризисов: потом начинают следовать за рожками. Никакая философская медитация, никакая нагорная проповедь, никакие ясные безмятежные слова, обращённые к собравшимся людям, не стоят звука меди и шелеста флагов.

Человек забыл о своём возмущении. Его продолжительный крик тотчас затерялся в единогласном шуме, в яростном урагане, проходившем по свету, в этот летний полдень, похожий на прежние каникулярные дни.

Он понял, что мыслит так же, как толпа, и что одновременно с его действием такое же совершат несколько миллионов существ. Он видел, как его порыв становится частью общего грозного натиска, как его жест расширяется, превращаясь в бесконечный пылающий горизонт. И впервые в жизни он не испытал отвращения при мысли, что он похож на других.

Он сразу ощутил потребность в одобрении. Его превращение свершилось немедленно; ему нужно было без промедления воздать должное толпе. Он был окружён незнакомцами, но какая разница! война шла всего два дня, и ореол «Morituri» находился во сей своей ясности. Эта величественность жертвования своей жизнью, несомненно, сияла на его лице; она должна была по тайному сигналу предоставить его восхищению господ, тонущих в дыму сигар и кофейном пару. Он огляделся вокруг: люди с гладкими щеками и кровью в ушах жевали тонкий виргинский табак или ковыряли зубочистками в грязных тарелках и маленьких лужицах мокко.

Он собирался умереть! В тени скучала женщина с возникавшим под муслином двойным стержнем рук, и глаза её горели чёрным огнём.

Эта женщина привела его в действие.

Когда парень подал ей вишнёвый бренди, он произнёс громким голосом, преобладающим над блюдцами:

— Через несколько дней я, вероятно, буду менее безмятежен.

— Месье уезжает?

— Я буду биться.

Глаза его сделались мокрыми, голос стал хриплым, и он прибавил:

— Я француз.


***


Спускался вечер. Содержимое поливочного шланга лилось на газоны. Малоподвижные люди за прилавками и бюро складывали своё ярмо; их спины выпрямлялись; утомлённые зрачки поглощали лучи света, созревавшие на рыжих стенах дворца и превращавшие струи фонтана в радужные гривы. Заарканенные после профессионального отдыха девушки двигались по улице, покачивая бёдрами и распространяя мутный запах. Мужчины усмехались в углах кривых улочек, прикрывая яркими галстуками, игривыми носовыми платками и аккуратными пиджаками рабочую грязь и бедность увядших от безрадостного труда тел. Толпа, пользуясь сумеречной передышкой между усилиями дня и упадком ночи, давала волю своим плохо удовлетворённым инстинктам. Шарманка стучала зубами в тупиках публичных домов. В конце грязного, тёмного и длинного как шланг переулка сияла под косыми лучами солнца ясная лужица: море.

Человека пробудило это серое нашествие, нёсшее потное зловоние и запах рисовой пудры. Когда он становился гибок, он легко справлялся с этими дряблыми и поношенными телами, не сопротивлявшимся действию его локтей. В то время он думал: «Рабская порода». Однако в этот вечер, в этот последний вечер, он упивался этим осадком. Волна окатила его, и он ей не сопротивлялся, радуясь возможности уничтожить в ней всякую гордость.

В толчее на центральной авеню он заметил белую фигуру. Женщина обернулась. Он стал наблюдать за ней.

Он долго наблюдал за ней с комом в горле. Она была высокая и стройная, но он плохо видел её лицо. Впрочем, какая разница! Он шёл, чуя её след, следя за её покачивающейся спиной. Она подошла к перрону, вышла на пустынную улицу. Тогда он подошёл к ней, и проводить её в комнату оказалось очень просто и естественно. С того момента, как он заговорил с ней, его желание ослабело, и ему как-то неловко стало заходить с ней во двор, где герани блекли в зелёных ящиках. Она вошла в дом уверенно, как возвращающаяся с рынка хозяйка. Беззубая старуха подметала коридор, в котором пахло мускусом и уриной.

Комнату закрывали ставни, за которыми тёк мрачный день. Она собиралась открыть их.

— Не надо, — сказал он, — оставьте комнату тёмной.

Не говоря ни слова, она разделась и, обнажённая, легла на железную кровать. Тело её было крепкое, красивое. Он опустился перед ней на колени: его обдало каким-то серьёзным и нежным чувством, словно дождём. Он говорил себе: «Может быть, в последний раз я вижу женское тело!» — и ему хотелось плакать.

Но она не могла этого понять и произнесла с некоторым нетерпением:

— Подходи же!

Когда первое впечатление прошло, он стал с пугливой застенчивостью искать губы женщины, которая отвернулась:

— Нет! — сказала она, — ora basta.

От её губ при этом словно отрубили ветку, полную плодов, и рот её искривился горечью.

— Ты можешь себе представить, что я уезжаю этим вечером на войну? — сказал он, желая нанести удар.

— А! — произнесла женщина так просто, словно речь шла о чём-то далёком, не имевшем для неё никакого значения.

Она вновь надела шляпку перед отражавшим неизвестное лицо зеркалом.


***


Вокзал повернулся к закату огромным железным крыльцом. Сметаемая волнением толпа хлынула туда, словно вихрь адских любовников, «traendo guai».

Это выглядело как бегство, как натиск эмигрантов, как паника оказавшихся под угрозой городов. Чёрной волной управляли у входа агенты. В удушливый вечер люди, как скот, давили друг друга между барьерами. Они звали друг друга на всех языках. Враги, присоединившись каждый к своему лагерю, били друг друга чемоданами и толкали с мест у кассы. Последние поезда в Париж и Кёльн отходили в одно и то же время. Немецкие и французские резервисты бок о бок поглощали жирный ужин в закусочной рядом с вокзалом, бросались к поездам. Они делали вид, что не смотрят друг на друга, но каждый думал о своём соседе: «Это тот, кого я убью завтра? Это тот, кто убьёт меня?»

Большинство из них были буржуа, садившиеся на последний скорый поезд: коммерсанты, туристы, оторванные от своих проспектов Кука, в клетчатой одежде и фетровых или плюшевых головных уборах. Все они, схваченные за воротник невидимой рукой, безжалостно затолканные в поезда, все они — носители тех цветных листов бумаги, которые со всех концов света, от Гибралтара до Иокогамы и Сан-Франциско, влекут их в жалкие конторы пополнения рядов, в глубину незаметной провинции, в Лимузен или Ганновер, где какой-нибудь напомаженный сержант слепил однажды умелой медленной рукой их ставшую отныне безымянной судьбу.

Человек вышел на перрон, держа в руке дорожную сумку, бывшую очень лёгкой оттого, что теперь ничто уже не должно было ему принадлежать. Было душно. Поезд, всё ещё без машины, подошёл к перрону. Высокие газоразрядные лампы обдавали фиолетовыми парами скопления людей, разбросанные по месту посадки, но оставляли тёмным небо, пересечённое железными балками и угрожающе тяжёлое. Огни внутри вагонов разыгрывали уют иллюзорного дома, близость журнала и поэзии оршада.

Человек поставил багаж и начал ходить туда-сюда. Его лихорадка прошла. Героизм исчез вслед за возмущением, уступив место холодной безысходности. Он почувствовал себя брошенным в центр кораблекрушения, в котором собирался потонуть весь мир, и понял, что бессмысленно было звать на помощь, слишком поздно искать обломок корабля. Он позволил себе затонуть в глубинах этой августовской ночи, этой безвоздушной, беззвёздной ночи, которая — увы! — не могла его похоронить. Все огни его разума погасли; его тело утратило свою свободную подвижность и изящную игру органов; мир стал огромной казармой; бронзовая дисциплина сломила личность. Рука грубого военного погнула дававшие преимущество инструменты мышления, разграбила вековой сад. Музеи рассыпались под пушечными выстрелами; библиотеки сгорели; пепловый дождь навис над разрушенными городами и солдатами в касках, пепловый дождь, в котором испарялись образы, ритмы и, наконец, ткани, на которых лучшие люди вышили свои хрупкие мечты о мудрости и красоте. От земли впредь останется лишь всесожжение, распаляющее силу и глупость.

Человек сгибался под проклятием возраста, но умел лишь подчиняться.


***


По мере того, как шло время, перрон заполнялся толпой людей, в которой преобладали мужчины. Большинство из них были молоды и сильны, избавлены от тяжести всякого социального багажа, уже почти одинаковы на вид: бедные были одеты в свою лучшую одежду, а богатые — в своё самое простое барахло. Некоторые из них пребывали в приподнятом настроении; многие оставались безмолвны; порой из-под козырька фуражки или полей шляпы сверкал взгляд. Беспощадный электрический свет бороздил их лица, подчёркивал на них складки и полосы слёз, разоблачал их позы, и сразу не оставалось ничего, кроме его нагой горечи.

Люди из бригады проверяли тормоза звонкими ударами, отчеканивавшими боль от безысходной разлуки и возвещавшими о том, что пробил час, когда придётся вспомнить и взвесить горсть пепла, в которую обратятся упразднённые отныне радости. Те, кто уходил и хватался за медные перила, как будто боясь уклониться от своей судьбы, были уже незнакомцами, с которыми нельзя было больше ничего сделать, и они падали в обморок, словно тени, в последних объятиях своих друзей. Скоро от них не останется ничего, кроме неясного, бесформенного образа, кроме безнадёжно тревожной белизны носового платка на пороге ночи и смерти.

Человек окинул взглядом поезд, который начинал жить, выпускал струи пара, испытывал свои механизмы и свой Вестингауз. Длинные вагоны на гибких рессорах наполнились огнями, которые то тут, то там просеивали синюю ткань. Это был поистине скорый поезд, который ещё вчера, покрытый медью и никелем, оперённый дымом, полный спальных вагонов, позолоченных ящиков и отделанного красного дерева, сметал пейзажи, бичевал мосты, пересекал границы; это была большая роскошная рептилия, во всех концах света спутывавшая желания, мысли и страсти людей. В этот вечер, после нескольких часов иллюзорного задора, он сделает жалкий выдох, выпустит пар на национальный телеграфный столб, и таможенные надзиратели со смехом заплюют табаком его сломленный порыв. Европа мертва.

Он схватился за перила и прыгнул в своё купе. Глаза его сомкнулись, и он погрузился в раздумья о минувших днях и о том, кем он был. Осквернение прочно въелось в него до тех пор, пока он не предпочтёт ему смерть. Он понял, что созрел для рабской жизни и что Разум покинул его. Так что же значили эти стремительные погони за всеми ветрами мысли? Что значила эта управляемая любовью и умом мечта? Что значила эта столь страстно преследуемая свобода и миг овладения ею? И кем же, наконец, был он сам, когда, достигнув вершины горы, верил, что покорил мир, и восхищался его великолепием? Всё это было ничем, высшей формой тщеславия, плодами дивными и тленными, поскольку слова и злокачественности некоторых из них было достаточно для того, чтобы набросить на сияющее лицо вселенной вуаль безысходности и маску гниения. Но самой горькой и трагичной из всех этих мыслей была мысль о подчинении.

Внезапно дверца отворилась. Какие-то тёмные фигуры бросились вперёд, потрясая чемоданами.

— Ну вот и всё. Мы по-честному приедем.

— Подумать только! Если бы нам не хватило поезда! Оказались бы в числе дезертиров…

— Это не шутки вам, свиньи морские. Хорош, это уже не важно.

— Не бойтесь, приятели, места хватит всем.

Четыре человека. Несомненно, состоятельные рабочие. Они, в общем-то, представились.

— Вы пополняете ряды? Мы тоже: 115-й колониальный полк — 18-й зуавский — 42-й пехотный — 18-й кирасирский. А вы?

— Пехотный в Туле.

— Вы живёте в тех местах?

— Да.

— Мы тоже. Мы работали монтажёрами в Ферранти, занимались грузовыми автомобилями, понимаете!

Разговор завязался. Новоприбывшие не говорили ни о своих делах, ни о своей семье, не затрагивали того, что было связано с их прежней жизнью. Чувствовалось, что они сожгли за собой мосты. Человек восхищался этой твёрдостью духа, вспоминая, в каком замешательстве находилась его зыбкая душа.

— Я взял с собой зимнее бельё, — сказал один из спутников. — Надо полагать, это надолго.

— Вы вступаете в ряды сейчас же?

— Немедленно и неотложно.

— Как и я, — сказал человек.

Как и он! Но сколько между ними различий! Перед тем, как занять место в ряду, не задерживаясь на воспоминаниях и последних бродяжничествах, они надвинули себе на головы фуражки, словно кепи, и отскочили на десять лет назад, в те времена, когда они были призывниками. Скорые на то забвение, которое давало их сильной вражде привилегию ничтожно малого меньшинства, годы, прошедшие в подчинении казармам, не оставили в них ни капли горечи. Они говорили о своих старых товарищах, о званиях, которые они приобрели, об удовольствиях от манёвров. Все увеселения маленьких гарнизонов высыпались из уст этих людей, опреснённых приступами бодрого товарищества, беспечности и молодцеватости.

— А X…! Отчислен. — А З…, получивший звание сержанта? — А адъютант Шоз? — А лейтенант Маше? Вот с кем было бы хорошо отправиться в путь! — Ты помнишь, кто третий? — А отец Трюк? Честно говоря, недурной старикашка, хотя и знавал дни в тюрьме!

Отныне это была их семья. Армия заменяла им жену или мать. Она исподтишка и неодолимо вновь влекла их за границу. Её сила восходила из самых глубин их существа, из тёмной протоплазмы, которая, пронзав миллионы живых, возрождалась в них, из того инстинкта, который заставлял их сцепиться общими корнями, из их неспособности отовраться от бесформенной массы, из которой они черпали свою жизнь и свою мысль.

Человек думал о полипьеритах, о тех микроскопических животных, которые умирают при отделении от своего отряда, об органической солидарности существ, не достигнувших никакого индивидуального существования; а ещё он думал об обществах и народах в человеческом мире, где все могут мыслить лишь группами и действовать лишь коллективно.

Тогда ему показалась чудовищной гордость существа, отделившегося от родного полипьерита и верящего, что оно выживет на свободе, будучи одинокой клеткой, дрейфуя наугад в реках и океанах. Слово «Личность», которое его губы столь часто произносили с лихорадочностью неофита, он теперь повторял в тупом отчаянном гневе. Нет, Личность не была доводом, позволяющим существовать самому по себе. Общество было единственной реальностью, единственным завершённым и жизнеспособным организмом, хорошо вскормленным и довольным Молохом. Кто пытался уклониться от его законов, мыслить своей мыслью, предпочесть жестоким социальным догмам опыт обострённого любовью разума, тот был Анархистом, чудовищным паразитом, безумной клеткой, из которой в изобилии произрастали разврат и зло.

Он понял, что в этот час, когда грохотали пушки, когда рой марширующих войск затоплял равнины, когда сбитые с толку и лютующие Молохи наваливались громадными телами на братские могилы и ступали гигантскими ногами по обезумевшим муравейникам, уже не было места для мечтателей, для тех, кто искал спасения в самом себе и шёл дорогой Разума. Очаровательные сады были закрыты навсегда.

Этому было основание. Он взглянул на прижавшихся друг к другу четырёх товарищей, которые смеялись, хлопая себя по бёдрам. И он почувствовал, что был сделан их той же материи и предназначен сходной судьбе. Выйдя из тишины и темноты, он приблизился к ним. Их голоса и взгляды смешались.

И он был всего лишь рядом со своим народом.


***


Все пятеро задремали. Голубой свет окутывал их нагромождённые неподвижные тела погребальным умиротворением. Поезд на полной скорости прорывался сквозь ночь, сопровождаемую свистом и опускавшуюся на незнакомые равнины. Дальше было невидимое стонущее море, но спящие не догадывались, мимо чего они проезжают. Затем скорость убавилась; поезд сдержал своё скольжение и замер без толчков.

Один из спящих подскочил, опёрся руками на оконное стекло. Свет фонарей пронзал густую темноту ночи.

Послышался крик: граница!

Волна тьмы и дремоты окатила пять затонувших кораблей. Красный сигнал поднимался на Востоке.

Лагуна

Фрагменты из дневника

В Венеции весной.


Зима, когда я приехал жить в Италию, ознаменовала, пожалуй, самый счастливый период в моей жизни. Я провёл шесть месяцев во Флоренции, затем несколько недель в Сиене и Умбрии в начале весны, а теперь я в этом городе света и тишины. Вот где можно по-настоящему познать себя.

Я жил поочерёдно на окраинах Арно, в красном дворце в Сиене, в гостинице в Ассизи, откуда мне каждый вечер открывался вид на необъятную равнину Умбрии с поднимавшимся от неё дымом жжённой травы. Сегодня я нахожусь в домике на набережной Джиудекки, и я слышу, как ночью в канале скрипят освещённые пакетботы, отплывающие в Индию. У меня под окном находится крошечный сад; в нём три грядки и юка. Но мою комнату и царящий над водой купол собора Сан-Джорджио-Маджоре наполняет мерцание лагуны. Не вставая с кресла, я наблюдаю за всем вокруг, выкуривая тонкие сигары, продырявленные пером, и смакуя турецкий кофе, который я приготовил сам, чтобы доставить величайшее удовольствие Терезе, дочери моей хозяйки. Тереза носит чёрную шаль, сквозь бахрому которой просвечивает её фиолетовая юбка. У неё отсвечивающие красным деревом волосы и хорошенькое лицо, живое и пухлое. Она шепелявит.

Мне нет дела до Терезы. Я целыми днями охотно остаюсь наедине с этим голым небом без единой мысли. Свет, который льётся здесь вдоль стен на дворцы у канала и мраморные плиты Пиазетты, — это такой свет, какого я никогда не видел, и, если есть где-то в глубинах Океана затонувший город, его портики, как мне представляется, залиты такой же ясностью. Солнце поднимается с широкой поверхности воды, ничуть не теряя своего сияния, но его неистовость рассеивается. Этот свет захватывает весь мой дух.

Лодка стонет на причале. Это — город тишины. Здесь веками никто не слышал, как проходит лошадь. Когда я ушёл с вокзала, когда храп поезда стих, я замер, чтобы прислушаться к тишине, застывшей на источающих амбру стенах.

Свет, тишина, радость.

Я счастлив.

___


Когда мне удаётся оторваться от ярко светящегося квадратного окна, я брожу по тесным улицам вдоль каналов, исполосованных небольшими мостиками. В Венеции надо заблудиться, и я целыми днями заблуждаюсь в ней. Я никого не навещаю, я просто прогуливаюсь.

Буржуа полагают, что здесь нужно быть вдвоём. Да сохранит меня Господь в моём уединении. У меня нет никакого желания ни плести лунные макароны из романтической любви, ни ворковать в гондоле.

Томление вечеров меня не раздражает. Я гуляю вдоль набережной Эсклавон. Рейд освещён огнями, словно звёздами; я думаю о прекрасных отплытиях. Маленькая струя пара, пущенная австрийским «Ллойдом», сияет всей своей живописной белизной. Яхты миллиардеров зажигают огни, и между их боками вращается лодка музыкантов.


На другой день.


Этим утром я иду вдоль края канала Рио-Сан-Стин. Я сижу на очень низком парапете. Я открыл книгу, но мои глаза не могут оторваться от зелёной воды, по которой бегут лёгкие облака. Ветка глицинии падает на открытую страницу. Могу ли я читать?


Ночь.


Полночь. Я открываю окно. Свет фонаря прорывается сквозь тьму, в которой стонет лодка, верная спутница моей тишины. Тяжело. У меня слегка вспотели руки, мной овладела какая-то лихорадка.

В то утро, когда я прибыл сюда, это место явилось мне городом тихой радости. Я слышал только шлёпанье деревянных сандалий и взрывы детского смеха в местах, украшенных старым колодцем. Низкая трава пела над камнями и плитами, опалёнными солнцем. Да, всё это было радостью, чистой радостью для глаз и разума.

Этим вечером свинцовая шапка нависла над городом и над лагуной. Странные испарения циркулируют вдоль канала, вода в котором как-то странно переливается всеми цветами радуги. От неё исходит едва ощутимый трупный запах. Венеция, что таишь ты под своей маской?

Я долго бродил по узким улицам за каналом Rio del Rosmarin, название которого мне нравится. Бродил я и по переулкам за собором Святого Марка. Несколько мгновений женщина в чёрном пальто следовала за мной. Я замедлил шаг; она приблизилась ко мне. Волнение.

Когда она подняла голову, я увидел, что у неё были седые волосы:

— Не желаете ли пройтись со мной, синьорино?

— Есть с тобой красивые девушки?

— Есть я.

Я не могу удержаться, чтобы не вздрогнуть. Тогда, нагнувшись, она расстёгивает пальто, протягивает руки ладонями вверх и шепчет:

— У меня седые волосы, синьорино, но всегда прекрасное тело, Sai! vuoi vedere?

Я поспешно скрываюсь во тьме.

___


Каждое утро Тереза ставит цветы в моей комнате. А цветы редки в Венеции…

Дурная ночь и комары. Во Флоренции я больше был собой. Кто вернёт мне утра в Тоскане, окно с видом на ароматную воду, отражение которой шевелилось на потолке, и кипарисы Прекрасной Вилланеллы? Всё это было там, в воздухе, которым я дышал, не знаю, насколько аскетическим и чистым. Холмы были суровы. Все тайны двигались по тем окаймлённым ирисами дорогам, и я всюду находил измождённое изящество первобытных. Мой дух был свободен: моя жизнь наслаждалась лёгким свободным порядком.

Здесь же я чувствую, как в глубине моей души шевелится то, что я хотел бы навсегда усыпить. Порой меня охватывает странное бешенство. Как проста была любовь там, без желаний, без сожалений. Лишь незаметное гостеприимство едва омывало одним собой свежее дыхание ночи. Я вспоминаю об извилистых переулках, о грубо освещённых дверях, о накрашенных женщинах, бодрствовавших на границе тьмы и света. Чем любовь низменнее и быстрее, тем скорее она уступает покою. Главное — не дать ей одолеть разум.


Вечер.


Когда я под конец дня возвращался домой, я заметил в арке портика, откуда открывался вид на море, Терезу, которая стояла, одетая в свою шаль и стройная, как почерневший в сумерках цветок. Она была прекрасна.

Я сказал ей это. Мы вернулись вдвоём, почти безмолвно, прислушиваясь к тому, как плещется тяжёлая вода на набережной.


На закате.


…Я надолго остаюсь в соборе Святого Марка. Пираты возвели этот храм, и это ради их нелюдимых душ зеленеет на кресте византийский Христос, которого по бокам грызёт ворон. Ужас распространяется по его сводам, на которых святые расправляют свои одеяния из то голубой, тог гранатовой, то серой парчи, с позолотой, с той мягкой патинированной позолотой, которая движется повсюду вместе с отблесками света, которая обволакивает крылатых львов и быков, окутывает облаком ангелов-птиц с овальными крыльями. Вся эта позолота, нависшая надо мной, словно шапка, заставляет меня склониться пред её увядшим великолепием. Между тем птицы со скрученными когтями роются в телах обессилевших распятых. Чудовища вплетаются в золотую листву. Я думаю о выразительных пытках, о палачах с кольчатыми бородами, с треугольными глазами, с берилловыми митрами на головах.

Где же ты, прекрасный Бог Ассизи?


Я ухожу из этой жестокой базилики, но позолота меня преследует. Лагуна пылает, и солнечный свет заливает дворец, как волосы, как падающие на белоснежные плечи и груди золотые волосы; это тот нежный солнечный свет, который играет на камнях, голых шеях и братских могилах.

Венеция развёртывает свой мираж. Этот мираж меня томит и раздражает.

___


Проходят одинаково светлые дни. Моя склонность к бродяжничеству не иссякает. Вся эта жизнь не поддаётся описанию. Она бы тотчас утонула в пресс-папье и почтовых открытках. Мне больше нравится погружаться в текучий солнечный свет и в ту тяжёлую мерцающую воду, которая с наступлением ночи начинает испускать трупный запах.

Вчера вечером я пришёл домой рано. Потушив все лампы, я облокотился на окно. Тьма была плотной, как стена, и лагуна запечатлелась в сумерках как свинцовая волна. Фонари проливали кровь на невидимые лодки. Я машинально протянул руки, как заключённый, желающий раздвинуть стены; но мрак лишь сгустился. Моя мысль металась в этой сомкнувшейся тьме, тщетно ища какого-нибудь луча света; она не могла оторваться от смолы этого Стикса.

Рука коснулась моего плеча.

— Спите, синьорино?

— Нет, Тереза, я думаю…

— О ком же?

— О вас.

Я безумно лгу, а через несколько мгновений целую её губы медленно, тщательно, отчаянно.

___


Ночью, когда Терезе удаётся незаметно проскользнуть по дому, она входит в мою комнату. Она, как всегда, драпирована в свою шаль, но обнажена под чёрной бахромой и замечательными вышитыми узорами. Она подбрасывает свой черепаший гребень, и волосы её скатываются на плечи. Потом она кладёт голову на моё сердце, ещё не переставшее биться после того, как дверь с чуть слышным щелчком приоткрылась. Она шепеляво шепчет мне на ухо:

— Caro, caro, я люблю тебя давно, с того дня, как ты приехал. Я не осмеливалась тебе сказать, amore.

— Много мужчин ты любила до меня, радость моя?

— Нет, bimbo mio, никого.

— Не лги.

— Никого, кто стоил бы того, чтобы говорить с ним об этом. Верь мне; ты — единственный. Не думай ни о чём другом.

Она предлагает свои сладостные плечи и маленькие груди, с совершенной беспечностью относясь к прошлому и будущему. Сладострастие уносит её в поток самозабвения, в то время как я с горькими мыслями задерживаю взор на отбрасываемой ею тени.

___


На рассвете.


Это дитя, которое устремляется к жизни с вытянутыми губами, это дитя, которое спит рядом со мной, которое проявило передо мной порыв всего своего существа и нежно дышит, сложив руки в сладостном покое, это дитя — почему оно кажется мне таким чужим? Почему мне так хочется встать и уйти крадучись вон из этой комнаты, в которой запах любви смешивается с пресным запахом лагуны? Почему мне так хочется тихо сбросить простыню и скрыться во тьме?


***


В Париже осенью.


В этот вечер Елисейские Поля были окутаны фиолетовыми шарфами, и деревья уже догорали тощими золотистыми огоньками на макушках голых веток.

Последние два месяца я не смею огладываться назад.

Однажды вечером, как и в другие вечера, она вошла в мою комнату. У неё было лицо чуть воскового цвета и мутный взгляд. Мы сели на краю кровати. Я больше не был страстным любовником, но всё ещё говорил нежные слова, сопровождая их жестами и ласками.

Она склонила голову мне на плечо:

— Я боюсь, — сказала она.

— Чего ты боишься, дорогая?

Она не ответила.

Я взял её лоб в руки и посмотрел ей в лицо. Она упорно опускала свои веки. Но меня поразила её бледность и едва заметное нервное движение в уголке губ.

— Что с тобой? Скажи мне. Разве я не твой друг, твой лучший друг? Ты можешь сказать мне всё, bimba. Ты боишься, что я тебя больше не люблю?

— Нет, — простодушно сказала она.

— Ты больше не любишь меня?

Она не ответила, а лихорадочно, в какой-то судороге обвила мою шею. Я поцеловал её закрытые глаза и виски. Артерия билась под моими губами. Но разум мой был далёк от машинальных ласок. Тревожная волна окатила меня.

Сирена взывала над лагуной чудовищным ртом, поглощавшим ночь. Гибкое тёплое тело моей подруги расположилось рядом со мной, но в этот вечер оно было лишь обузой для моего утомления.

Тогда она приложила губы к моему уху и прошептала:

— Я боюсь забеременеть.

Лёгкая дрожь охватила мои плечи. Однако я тихо покрыл поцелуями грустное лицо, по которому скатывались крупные слёзы. Я стал качать на руках эту женщину, которая была чужда мне и, может быть, несла в себе тело, отделившееся от меня. Я одарил её жалкими ласками и всей любовной мимикой, чтобы скрыть наполнившие моё сердце внезапную пустоту и отчаяние. Одна лишь мысль о её материнстве отдаляла её от меня больше, чем тысяча измен. Я ощутил непреодолимую физическую неприязнь, отвращение к прикосновениям, которое я пересилил — впрочем, лишь для того, чтобы солгать ей своими поцелуями и обмануть её с чувством стыда и какой-то ненависти, возникшей в глубине моей души.

Я забыл, что наслаждался её телом, что мои губы останавливались на её шее, на её грудях, на её гладком животе, что она освещала мои ночи, что я погружался в блаженство, осыпаемый её ласками. Я забыл, что она, послушная любовница, уступала моему желанию, всем моим желаниям, и ни разу мне не приходилось прилагать дополнительных усилий, чтобы нагнуть её к себе, как ветку. Я забываю про её молодость, про её любовь, про её отчаяние, и думаю лишь об одном: беременна, она беременна от меня; теперь я вижу только эту грубую плотскую связь, которая соединяет меня с незнакомкой и которую теперь может разорвать лишь смерть.

Да, с незнакомкой. Она была для меня только рвотной массой. И вот она сказала, что становится матерью. Сок моей жизни, сердцевина моего мозга — всё это перебралось в её внутренности. Она оторвала меня от самого себя. Она украла моё вещество, мою мысль, мою свободу. Чужая, незнакомая, ненавистная, ничто никогда не изменит этого жестокого, мучительного факта: она зачала от меня, и тот плод, который должен созреть — смешанные её и моя крови. Я больше не предоставлен себе, я предоставлен ему.

Я, господин, внезапно стал рабом за то, что на несколько мгновений избрал из всех ртов тот, который предложил себя, тот, который был предложен. И ту женщину, которая плакала у меня на руках, я видел сплетённой с другими телами, с похотливыми безликими призраками, я видел её проституткой для проезжих гостей, для случайных любовников, предоставляющей им ласки, улыбку и, может быть, слёзы, повторяющей со всеми эту вечную комедию желания, всегда любовную и насмешливую. Потому что другие уходили с развязной улыбкой и прощальным поцелуем на пороге. Некоторые, несомненно, сохраняли живописное воспоминание о сентиментальном Бедекере. Но я! Почему она прицепилась ко мне своими оплодотворёнными внутренностями?

Я ненавидел её слепой ненавистью, ненавистью, долгой и сильной, как прилив.

Она подняла голову, и я увидел на её щеках борозды слёз. Её взгляд сквозь солёные капли искал встречи с моим. Но я отворотил глаза.

Потом, приблизив свой лоб к её и лаская её голую руку, я спросил угрюмым голосом:

— Она точно уверена?

Кто не погряз, подобно мне, в позоре этого тревожного вопроса, тому неведом ужас подобной инквизиции. Два существа стали друг против друга, загнанные взаимным страхом. Мой голос сладок: он ловит нежные ноты, интонации жалости и любви; но беспокойство таится в каждом слове, в каждом вопросе. Если бы она ошиблась! Вот она, настоящая любовь, любовь поэтов. Литература! Несколько коротких вздохов, потом просьба принести таз.

Она сказала мне:

— Я всё поняла накануне вечером. Я почувствовала что-то особенное. Уверяю тебя, такого никогда не было, ни с кем…

Каждое её слово — укус.

— Расстройство всего моего существа… крик подступал к моему горлу… не могу тебе сказать… что-то вроде удара ножом… Нет, никогда, никогда я не испытывала ничего подобного… прежде…

— Ты поняла? Но тогда почему?…

Это всё, что я нашёлся сказать. Она здесь, напирает на меня, тяжело дыша. Но меня сковала лишь одна мысль, меня раздавила фатальность.

— Почему? Почему?

— Я была уничтожена. Волна хлынула на меня, словно на тихое море во время захода солнца. Я расслабилась. Это такое запустение, такая полнота. Слёзы скатились по моему лицу. Ты этого не заметил. Ты уже спал, твоя маленькая фигура покоилась на моём плече. Любимый, я не любила тебя до этого момента. Ты мне нравился. Но в этот час мне хотелось умереть — так я была счастлива. Я почувствовала, что теперь мы — одно целое.

Я сжал её в руках с неистовостью, которую она, конечно же, приняла за страсть. Я прижимаю её лицо к своей груди, потому что, если бы она увидела мои глаза, она бы всё поняла.

Я хотел бы, чтобы она меня пожалела. Я был слишком сбит, чтобы должным образом осуждать свой ужасный эгоизм, эгоизм, который лежит в основе моей плоти, который не что иное, как голос моего существа. Эта женщина беременна от меня. От меня? Да в конце концов, кто знает?

Я колеблюсь.

Тем хуже. Я отнимаю её лицо: оно опухло от слёз. Волосы прилипли к её щекам. Она уродлива. Я её не узнаю.

— В самом деле, скажи мне… ты же знаешь, я говорю с тобой как с другом… ты можешь всё мне сказать…

— О чём же?

— Ну, о ком-то другом, кроме меня…

— О том, есть ли у меня другой любовник?

Я киваю. Трус! Трус втройне! Увы! я-то знаю, что она не лжёт.

— О! — стонет она.

Её стон приглушается подушкой, и кровать трясётся от её содрогаемого рыданиями тела.

Итак, я присматриваю за ней на протяжении всей этой жалкой ночи. Пришвартованная к моим окнам шаланда скрипит с монотонным упорством. Фонарь пускает своё красное лезвие в сердце тьмы. Всё то же самое: ночь, тишина, кровать с белыми отблесками — всё то же самое, и всё изменилось с того момента, как я вошёл в эту комнату.

Она спит, вся в слезах. Её сон прерывается вздрагиваниями и стонами. Я медленно убираю руку, которой поддерживал её голову, медленно, тихо, чтобы её не разбудить. Иллюзорная милостыня.

Я с бесконечными предосторожностями отталкиваю покрывало. Высвобождаю одну ногу, затем другую. Теперь надо перешагнуть через сладко, сладко спящее тело.

Солнце блестит на моей голой ноге. Я ощупью одеваюсь.

Небо слабо просветлело. Тусклый саван тянется по стене, по мягкой пустой одежде, по кровати, на которую я не смею смотреть. Действительность самоутверждается. В темноте у меня ещё была надежда.

Я готов. Вот моя шляпа, моё пальто. Я отправляюсь за чемоданом. Берусь за ручку двери. Слегка нажимаю, потом сильнее. Дверь должна открыться.

— Ты куда?

Голос настигает меня с ледяным порывом, с порывом зари.

— Ты куда?

Интонация, с которой произнесены эти слова, трагична от наполняющей её тоски.

Я отпускаю ручку.

— Ты уходишь? Скажи, скажи же мне!

Я сажусь на край кровати. Я долго ласкаю окутанное простынёй тело.

— Да нет же, я не ухожу, глупышка. Я просто почувствовал усталость. Я совсем не спал. Мне нужно немного прогуляться на свежем воздухе. Я спускаюсь на набережную, только и всего.

— Не уходи!

Она умоляет меня. Её руки обвиваются вокруг моей шеи. Она влечёт меня к своим губам. Проблеск зари набрасывает на неё серую маску.

Я поддаюсь. Мои губы опускаются на её лицо, на её волосы. Внезапно вздрогнув, она припадает своим ртом к моему.

Ко мне вернулась вся моя ненависть. Я поднимаю свои две руки, опущенные на её плечи. Она хорошо меня держит.

— Оставь меня, оставь меня. Я вернусь.

Она не произносит ни слова. Её губы сжаты, её взгляд строг. Она держит меня. Кисти её рук железные.

Я уклоняюсь.

Высвобождаюсь сухим толчком. Подскакиваю к двери.

Она догоняет меня. Хватает мои руки сзади, но спотыкается и падает на колени. Я делаю ещё один шаг.

Не вставая, она хватает меня за талию и, голая, волочится по ледяной плитке. Ни крика, ни стона. Она здесь, упрямая и немая.

Наконец я открываю дверь. Тряхнув поясницей, сбрасываю её тело. Оно с глухим стуком падает на землю.

И я бегу навстречу влажной заре, под раздутым облаками небом, вдоль неподвижной и гладкой, точно свинцовое зеркало, лагуны…

Она не звала меня.


Я бродил весь день. Грозовой пар окутывал город. Я мчался по каналу, от которого восходил запах смерти, я заходил в тесные улочки, переплетавшиеся и змеившиеся за собором Святого Марка. Но ни квохтанье девушек в чёрных шалях и платьях из жёлтого, зелёного и фиолетового сатина, ни отблески их волос, ни клацанье их деревянных сандалий о плиты не вытянули меня из моего оцепенения. В тёмных лавках нагромождены пирамидами под электрическими лампами пылающие во тьмы лимоны, томаты, варварийские фиги, апельсины; сады освещены по случаю ночного торжества, диковинные сокровища нагромождены в морской пещере. Но я уже не останавливался, чтобы полюбоваться ими.

Порой в какой-нибудь гнусной улочке зиял дверной проём. Вдоль сочившихся горячей влажностью стен облокачивалась о балконы гримасничающая, нарумяненная любовь. Гнусавые романсы и хриплые гаммы нарушали тишину за закрытыми дверями и раздвинутыми невидимой рукой занавесками. Корыстная, нагая любовь смеялась под шапкой из отцветших цветов, в кровавой, мертвенно-бледной маске, с костлявыми щеками и скелетообразными плечами, приклеившись к решёткам низких окон.

Я думал:

«Девушка, которой я плачу, смеётся и машет мне рукой на прощание. Я уношу от неё улыбку. Я не сожалею о её тотчас изгладившейся ласке. Я хочу её, проститутку для всех, самую низкую из всех, ту, которая продаётся за обол. С ней мне не нужно лгать. Мы на минуту объединяемся в равной жалости и равном презрении. Её кровать с ремнём непорочна своей порочностью. Она узкая и жёсткая, как кровать монаха. Я жестоко удовлетворяю себя; моё тело будет насыщено, а моя душа останется недоступной! Как сказал поэт, звёзды так прекрасны под потолком борделя.»

Предо мной возникла сверкающая огнями и мозаиками базилика с мраморными крыльцами и покрытыми зелёным золотом куполами. Я вновь захожу туда. Найду ли я покой в этом в мраке?

Холодно и тихо. Когда я поднимаю глаза, то вижу тощего измождённого бога и роющегося в его ранах ворона. Монстры и демоны утонули в тайне сводов; жестокие ангелы парят над золотыми спиралями. Ничего нет для меня в этом нефе мучений.

Я ухожу.

Я пишу письмо на террасе кафе. Просто прошу принести чемодан. Негодяй забрал его. Я подкладываю в конверт деньги, все деньги, которыми располагаю. Мне стыдно этих денег, стыдно самого себя, стыдно освещения.

Я нашёл негодяя на вокзале. Он сказал мне: «Синьорина разрешила ваши дела. Она сказала, что вам больше ничего не нужно.»

— Ты дал ей письмо?

— Да, синьорино.

Она оставила билеты.

Тем лучше. Мне было жалко её, жалко себя.

Демон музыки

Diabolus in musica.

Автомобиль остановился перед железными дверьми «Тонхалле». Храм музыки гудел неясным бормотаньем, которое настигло меня, скрывавшегося во мраке машины. Его цементированный стальной свод и крепостные стены не были способны заглушить шум, вырывавшийся наружу подобно тому, как хлынувшая в пещеру в скале волна будоражит своим громом прибрежную тишину. Белый луч прожектора падал на огромную фреску, изображавшую Орфея, которая украшала фронтон дворца. Двери открылись. В надлежащем порядке проскользнули освещённые как корабли лимузины. Под электрическими арками блестели каски и сверкала сабля. Искрились украшения. Кровоточили пурпуры. Вихрь горностаевого меха застилал ступени из розового гранита. Потом все выходы изрыгнули на улицу пьяную толпу, выкрикивавшую имя Рудольфа Штраля.

Не разделяя восхищения своих друзей знаменитым скрипачом, я довольствовался тем, что присутствовал на выходе из концертного зала. Натан Розенкранц и Сандро Салимбени, которых музыка приводила в ярость, должны были выйти ко мне. Пытаясь различить их в общем потоке, я нагнул голову к дверце. В тёмных волнах звездились украшенные алмазами нагрудники. Порой луч света позволял различить чьё-то лицо, и меня удивляли бледность, сморщенные и гримасничающие черты, которые открывало мне мимолётное свечение.

— Уф! — вздохнул Сандро и облокотился возле меня на подушки. — Я мёртв!

Я нажал на кнопку. Пролилась грубая ясность. Сандро закрыл глаза рукой.

— О, не надо света! Умоляю тебя!

Через несколько секунд к нам, задыхаясь, присоединился тяжеловесный Натан. По нажатию на мягкий спусковой крючок автомобиль тронулся с места, выпуская из труб туман, уже окутавший авеню.

После полуночи мы могли пойти только в «Ратхаус-Келлер». Рюдесхеймер здесь отменный. Это освещённый медными лампами склеп со стенами из гладкого фарфора. Пол выложен чёрно-белой плиткой; мебель покрыта ярко-красным лаком. Люди с чувствительными зрачками немедленно подхватили бы мигрень в этом бестеневом месте, где смешивается несметное множество лучей. Здесь возникает ощущение, будто вошёл в широкую призму или в кабинет электротерапии. На стойке, представляющей собой никелевый блок, возвышаются пирамиды мерцающих бутылок с цветными жидкостями. Здесь ожидают принятия потрескивающего душа.

После чего-то вроде боксёрской драки мы заняли места. Старые перевозчики международных финансов и личные советники изолировались в красном экстазе и поблекшем золоте гран-крю. Они в уединении напивались. К трём часам утра два лысых лакея приблизились к джентльмену с тяжёлым подбородком, взяли его под мышки и вывели… правильно.

— Рюдесхеймера, — распорядился Натан.

Принесли бутылки с длинными горлышками и богемские чаши. Между их сизыми тюльпанами задрожало, подобно волосам Лорелеи, рейнское вино.

Сандро поднял стакан до уровня своего лба.

— Разве не назовут это каким-то эликсиром алхимика? Последним состоянием трансмутировавших металлов?

— Нет, — сказал я, — по-моему, это волшебная вода, зачерпнутая из какой-то производящей монстров и богов реки.

— Поэты! — прохрапел Натан Розенкранц. — Но, когда я пьян, это вино и правда производит монстров и богов в моём мозгу.

— А концерт? — спросил я.

— Потрясающий! — сказал Натан.

— Дьявольский! — сказал Сандро.

Их объединял одинаковый энтузиазм. Одинаковый огонь проходил по их лицам. Сандро было лет сорок; ему едва можно было дать тридцать — столько юности сохранилось в его походке и талии. Не стоило, впрочем, слишком вглядываться в его виски, которые жизнь избороздила тонкой сетью пальмовых ветвей. Сын тосканца и англичанки, он перенял от своего отца крепкий скелет лица с дантовским подбородком, этой призрачной суровостью молодых господ с полотен Луки Синьорелли; от матери ему достались светло-серые глаза, расширенные, как у человека, вдохнувшего дым слишком многих грёз. Он вновь и вновь шёл путями, которые никому не принесли чести или богатства. Он охотно жил за счёт своих друзей… Натан Розенкранц — из рода Розенкранцев с кожей и шкурой Фриско — привёл Сандро в лондонский игорный дом в неудачный вечер. Они сделались неразлучны. Натану было за шестьдесят, и над его тощими ляжками тряслось неотвязное брюхо. Его тщательно выбритый подбородок сминался в фиолетовые складки; затылок был просто шаром; нос мечевидно гнулся к губастому рту. Бедный Натан! Он был безобразен, но всегда готов протянуть банкноту Сандро, который клал её себе в карман великолепнее самого Медичи. Нежность Натана была довольно смешной. Но было в этом толстяке кое-что ещё более смешное. Это была его любовь к музыке. Я никогда не сопровождал Сандро и Натана в концертном зале. Но не раз мне приходилось поддерживать Сандро, который, сев за фортепиано, едва мог оставить инструмент — впрочем, так делают все пианисты, как хорошие, так и плохие. Натан, развалившись на диване, чтобы послушать своего друга, гипнотизировался его худощавым серьёзным лицом, золотившемся тревожным пламенем свеч. Я видел, как морщились на его коленях сжатые толстые руки. Его сердце билось в ритме нот и аккордов, так что порой его дыхание было медленно и смирно, а порой — тяжело и лихорадочно. Можно было сказать, что в эту грубую оболочку проскользнул демон, вдохнувший в её желатин страстную душу. Я не сомневаюсь, что Сандро использовал этого демона меломании и даже злоупотреблял им, чтобы заставить Натана служить своим собственным интересам.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее