18+
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца

Бесплатный фрагмент - Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца

Книга вторая

Объем: 536 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

И больше ни слова. Пойми, как желаешь,

Пойми, как умеешь. Пойми, как поймёшь.

Игорь Северянин

Часть первая

Terra firma
(Твёрдая земля)

«Крутой» водит друга по новому особняку:

— Вот эту картину мне Ростропович нарисовал, а вот ту — Спиваков.

— Дык, Серёга, они же… типа… музыканты.

— Вован, когда я говорю человеку: «Рисуй», — он рисует.


Анекдот из «Комсомолки»

Последний раз я встречался с Прохором Дрискиным в канун Нового года. Хотелось узнать, купил ли хозяин городских сортиров, как намеревался, художественный салон, но ответа не получил. Ему было не до того, а я гадал, то ли Прохор Прохорыч отбросил мысль о приобретении арт-заведения, то ли что-то скрывал и темнил.

К нему съезжались гости. Обер-лакей Сёмка разрывался на части. Как ни крути, а я был третьим лишним, да и подруга просила не задерживаться у бизнесмена, который намеревался встретить новый финансовый год с шумом и треском, полагая, что загородный особняк самое подходящее место для разгульной ночи.

Конечно, услуги гражданам, у которых в городской суете взбунтовался кишечник или вдруг переполнился мочевой пузырь, стоят забот. Коли прижмёт, гражданин выложит требуемую сумму, лишь бы нужник оказался в нужном месте и в нужное время. С продажей унитазов тоже «но проблем». Худсалон — другое дело. С ним недолго и прогореть. Купит чудак картинку в золочёной рамке и счастлив до конца жизни. А большинству обывателей они вообще ни к чему. Или без надобности, или не по карману. Девиз дня: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Все так, но Прошка-таки втравил меня, обнадёжил, и я намалевал впрок кучу «видиков» с берёзками, ёлками-палками, горами, морями и пальмами, с чёрт-те чем! Надеялся, если салон-арт уже в Прошкиных цепких лапах, предложу товар для почину. Именно, товар на потребу дня. Ради хлеба насущного. А что оставалось? Сальвадор Дали писал в своих «наставлениях» для художников: «Если живопись не полюбит тебя, вся твоя любовь к ней будет безрезультатной». А у меня с ней уже давно не было разговоров о любви. Только о деловом и долевом сотрудничестве. Иногда, правда, благодаря заскокам писсуарного олигарха, эта капризная дама снисходила до интимности, и тогда я отдавался ей целиком и полностью, но «пир души» не длился вечно.

Так и теперь. Дрискин давно не показывался в посёлке, а после новогоднего застолья мог снова исчезнуть, как сон, как утренний туман, я и решился на визит к соседу, дабы навести справки и внести ясность в наши финансовые взаимоотношения.

Десятка полтора гостей обоего полу были уже на взводе. Прохор Прохорыч дирижировал вилкой, а хор наяривал: «Жакузи, жакузи — светлого мая привет! Жакузи, жакузи — пышный букет!» Содержимое букета уточнялось с такой откровенностью, что даже у меня, привыкшему на палубе ко всякой «мове», покраснели уши.

Словом, визит мой оказался не ко времени, но олигарх уединился со мной на пару минут, что-то плёл о трудностях с бизнесом, об отсутствии «в повестке дня» наличного капитала и, так ничего и не сказав о покупке худсалона, напомнил, что за мной должок. Что верно, то верно: картины начаты, но не закончены, хотя частично уже оплачены. И я отчалил восвояси несолоно хлебавши, но хватив за новогодье стакан коньяка.

Первого января пуржило, второго пурга усилилась. В снежной круговерти и промчались мимо нашей хибары блестящие, точно навозные жуки, Прошкин «мерс» и прочие «ауди», увозящие подгулявших соратников по бизнесу. Я пожелал им застрять в суметах и протрезветь, вытаскивая из снега свои катафалки, затем вытер пыль с палитры, а к вечеру развёл в избе скипидарную вонь. Я пользовался неочищенным скипидаром из живицы, поэтому… хоть святых выноси! Собаки большую часть дня проводили во дворе и на огороде, но подруга моя через неделю взмолилась, а потом и сбежала в город, к детям, «проветрить мозги». Я сражался с холстами, как стойкий оловянный солдатик, время от времени открывал дверь, но «творческая атмосфера» снова сгущалась до плотности венерианской.

Супружница то приезжала, то уезжала опять. В конце концов она сбежала к родителям за Пермь. У стариков имелся двухэтажный покосившийся дом в комарином краю, сад-огород о двадцати соток, но, к счастью, отсутствовало рогатое поголовье. Да и сотки они обрабатывали с помощью сыновей, наезжавших из той же Перми.

В конце марта благоверная достала из загашника баксы — аванс Дрискина за ту вонь, что я развёл у себя, превратила «зелень» в «дерево» и настрогала мне мою долю, посоветовав не транжирить ни её, ни пенсию.

— Протянешь до меня, если будешь соизмерять желания и возможности, — сурово произнесла жена веское, словно гиря, наставление.

Я выслушал наказ и, поглаживая Дикарку и Карламаркса, занявших позицию по обеим сторонам моих ног, ответил ей песенно:

— И сурово брови мы нахмурим, если Бах захочет нас сломать…

— Ну-ну!.. — кивнула она. — Бахус займётся тобой в первую очередь. Держись!

Мы попрощались. Она уехала. Морозной пылью серебрился её собачий воротник.

Я остался при своих живописных интересах в обществе собакевичей, которым тем же вечером прочёл из Борхеса, но в назидание себе: «Ведь если души не умирают, в их прощаниях и впрямь неуместен пафос. Прощаться — значит отрицать разлуку, это значит: сегодня мы делаем вид, что расстаёмся, но, конечно, увидимся завтра. Люди выдумали прощание, зная, что они так или иначе бессмертны, хоть и считают, будто случайны и мимолётны».

Философ, увлечённый блохами в почесаловку, всё-таки уловил суть и попенял мне на то, что Хорхе Луис, говоря о «прощании», имел в виду не поцелуй на перроне, а нечто иное. Подловил! И хотя Дикарка, как обычно, приняла мою сторону, показав марксисту реальные, а не философские клыки, блохастый был прав. Что ж, прощание есть прощание, и, что бы оно ни означало, прощание навсегда или временную разлуку, это всегда грустно.

С тем большим рвением я принялся за помазки и краски. Живопись была ко мне снисходительна. Если она и не полюбила меня, то не скрывала симпатии вплоть до мая. В последние дни апреля я снял с мольберта последний холст, вымыл кисти, проветрил избу и стал поджидать Дрискина. Сёмка сказал, что хозяин обязательно приедет «стряхнуть зимнюю пыль». Что ж, милости просим! Авось Бахус скрасит шероховатости, которые возникнут при встрече, а если они — мои домыслы, тем лучше: Бахус воздаст должное миролюбивой политике олигарха.

Ах, Бахус, Бахус!.. Постоянный спутник российской жизни. Мутант, возросший на её почве вместе с сорняками и превратившийся из бога виноградной лозы и вина в покровителя всякого горячительного напитка, начиная с водки и кончая одеколоном. Пять месяцев ты сидел на печи и поглядывал на меня из-за трубы. Ты плетёшься за мной, припадая красным носом к каждому «верстовому столбу», ты неразлучен, как тень, ты ждёшь своего часа для искуса и предлагаешь его в самый подходящий момент. Ты друг, ты и враг, но, право, в иные минуты услуги твои просто бесценны. Увы, я подвержен слабостям. Бывает, падаю духом, но Бахус — он же и бог веселья! Дарит его в часы окончания трудов и в дни великого одиночества, в часы величайшей свободы. Если верить Шопенгауэру, то «каждый человек может быть вполне самим собой, только пока он одинок. Стало быть, кто не любит одиночества — не любит также и свободы, ибо человек бывает свободен лишь тогда, когда он один». Во как отчебучил! Не хуже моего Карламарксы. Более того, герр Артур и к счастью привязал одиночество, заявив, что «в этом смысле одиночество есть даже естественное состояние каждого человека. Оно возвращает его, как первого Адама, к первобытному, подобающему его природе счастию». По-моему, одиночество и лечит, и калечит, а первобытное счастье дарит Бахус, он же и грек Дионис. Лично я отдаю предпочтение римлянину, а Дионисом пусть пользуется изощрённый Ницше да Карламаркса, он же Мушкет.

Как только я сделал последний мазок и выскоблил палитру, обрусевший римлянин поправил на плешивой башке венок из пересохшей лозы и пробурчал: «Топай в лавку!»

Гм, в лавку… Я глянул в зеркало. Господи, что за вид! Штаны в краске, свитер в краске, даже рожа испачкана, выходит, не умывался, грязнуля, с тех пор как закончил «Жаннетту»?! Н-не, Гараев, ты не Корин, который, как утверждал Терёхин, подходил к мольберту в костюме, белоснежной сорочке, при галстухе. Твоя судьба — первобытное счастье, сиречь сивуха. Мазурик ты!

За воротами меня перехватил вассал Дрискина.

— Прохор послал за тобой, — объявил он. — Мишка, грит, наверняка профукал деньгу и сидит не жрамши, тащи его ко мне. Завтра, мол, Первомай, мы и тяпнем, грит, солидарно за солидарность евойного труда и моего капиталу. Пошли?

— Пошли. Кто откажется от халявной выпивки, — усмехнулся я. — Шамовку, надеюсь, ты уже приготовил?

— Будь спок! — заверил Сёмка, окрасив физиономию всеми раблезианскими оттенками. — У меня на первом месте шамовка, а на втором — бабы.

— А что на третьем? Поди, верность боссу?

— Пока он платит мне — до гроба! — чистосердечно признался ландскнехт от услуг и, отомкнув металлическую калитку в воротах, предложил войти ландскнехту от живописи.

Прохор Прохорыч, как всегда, выглядел импозантно. Бордовый пиджак валялся на диване. Этот колер уже выходил из моды, но Дрискин оставался верен идеалам, времён первичного накопления капитала. Он сидел за столом в роскошном халате. «Бабочка» в крупный горошек расправила крылья под дородным подбородком. Солидный живот туго обтягивала накрахмаленная сорочка, и я констатировал, что олигарх стал неудержимо толстеть. Даже ремень выбросил и завёл подтяжки. Впрочем, это, скорее, дань поветрию.

— Откеля прибыл, Прохор Прохорыч? — вежливо поинтересовался я. — Из Давоса али с раута у герцога Кумберлендского?

Спросил и расчихался. В последние дни я не топил печь, а на улицу по нужде выскакивал в дезабилье. Чуть ли не босиком, вот и просифонило.

— Насморк? — лениво вскинулся Дрискин и предложил: — Дать тебе карандаш? Специальный, от соплей.

— Они мне не помогают, — отмахнулся я. — У меня их целая куча. Бывало, ввинчу по карандашу в каждую ноздрю, приклею изоляцией и хожу в своих чунях по избе, как марсианское чучело. А толку? Путаюсь в соплях, как медуза Горгона.

— Ладно, путайся, только не чихай на меня, — изрёк Прохор и, на правах амфитриона, предложил: — От затычек отказываешься, так, может, примешь на грудь?

Наконец-то!

— Семён, подавай! — скомандовал олигарх.

Так как чревоугодие не входило в число моих слабостей, то первым делом я свернул шею бутыли шотландского. Рюмки отодвинул с презрением и наполнил фужеры. Прохор Прохорыч с одобрением воспринял мою самодеятельность, но брови поднял: не много ли для начала?

— Как дикий скиф, хочу я пить! — отмахнулся я, но все же отвлёкся тем же вопросом, на который не получил ответа по прибытии в его хоромы. — Так с чего же ты разодет, как дипломат? — Не успел переодеться. В поссовете дипломатничал, — ответил нувориш. — Закидывал удочку насчёт участка, который спускается к озеру за моим огородом.

— Неужели этого мало?! — удивился я.

— Сейчас, Мишенька, цены на недвижимость упали, но скоро, вот увидишь, начнётся бум. Тогда я верну своё и ещё добавлю.

Пока я переваривал услышанное, Сёмка внёс вторую перемену — горошницу с копчёной грудинкой

Я решительно отказался:

— Вчера её сам готовил и чуть не взорвался. Еле поспел на горшок: полчаса трясло, как на вибростенде, порой взлетал в невесомость и парил у потолка со спущенными штанами.

— Космонавт!.. — ухмыльнулся Прохор. — Все у тебя не как у людей. Вчера понос, сегодня насморк! От безделья, Миша. Бери пример с меня, честного труженика. Вечного! Оттого и здоровье отменное.

— Значит, хватит силёнок взвалить на могутные плечи и худсалон? — снова ввернул я наболевший вопрос.

— Салон… — он помялся, наполнил опустевшие посудины и выдал резюме. — Это тебе не писсуары! С ними проще. Люди не перестанут фурить ни при какой погоде, если не хотят ловить карасей. Салон придётся отложить. Я почему покупаю участок?

— Сам же сказал, хочешь нажиться.

— Во-во! Имея дальний прицел. Возник некий фактор, — пояснил он. — Некто предложил… за соответствующую мзду, само собой, бизнес-уик под Калининградом. Слышал про Куршскую косу? Этот некто изловчился отхватить там землицы под строительство коттеджей. И уже начал. Один предложил мне. Буду сдавать. Есть риск, понятно, но трус в карты не играет. И здесь отстроюсь. Будет нехватка средств, перепродам или тот, или этот. Кстати, ты всё мне намалевал?

— Конечно. А ты стратег!..

— А ты думал! Не собираюсь парить со спущенными штанами — хохотнул он. — Завтра приму товар. Если бизнес-уик получится, картинки твои увезу на Балтику, в тот коттедж. Морские видики должны висеть возле моря. Может, и распродажу устрою, а ты мне новых накрасишь. Тебе ж не привыкать.

— Проша, Прохор Прохорыч, отец-благодетель, господин Дрискин! Сколь хошь? Ты — Зевс, оплодотворяющий мою кисть золотым дождём! — возопил я, обомлев от такой перспективы, которая могла пустить мою жизнь по новым рельсам.

Зевс оплодотворил коньячным дождём фужеры и предложил выпить за деловую удачу, которая, как жар-птица, норовит угодить в руки Ивана-дурака, а не солидного предпринимателя. Я охотно поднял свою ёмкость и, тронув её краем Прошкину хрусталину, озвучил тост валдайским звоном.

— Отстроюсь у моря, — размечтался Прохор, вкусив от даров Бахуса, — и приглашу тебя в гости вместе с женой. Бывал, Миша, в Калининграде?

Я чуть не подавился маслиной. Продавил её добрым глотком и — захлебнулся восторгами:

— Ды-ык это же ж мой родной город! Я же там… Я же в нем… Я, благодетель, хватил в нём и сладкого, и горького! Я бы хоть щас туда по велению сердца! У меня ж, Прохор Прохорыч, там кореша остались, я и в Диксон… помнишь разговор?.. оттуда отплыл! Голубая мечта — увидеть Кёльн и помереть.

Теперь и он вытаращил глаза:

— Вот те на! А я, понимаешь, забыл, что ты из трескоедов! Ну-ка, Миша, повествуй о местах, в которых я ещё не был.


Как-нибудь за рюмкой я вам расскажу несколько фактов из моей биографии, вы обхохочетесь!

Михаил Булгаков

Были сборы недолги… Суриковский, теперь уже навсегда, остался за кормой. Пройденный этап. Только версты полосаты… только бутылки и отработанный пар… Трудно расставаться с друзьями и особенно трудно, когда покидаешь их молча, втихаря, словно режешь по живому. В конце концов, если Бахус воздвигал «верстовой столб» и мы, ничтоже сумняшеся, торопились к следующему, то делали это не от нищеты духа, а от полноты чувств и ощущения братства. И вот… они не подозревали, что вчерашний «столб» был прощальным.

Сидя в аэроплане, я мог стенать, уподобляясь «русскому путешественнику»: «Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце моё привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!»

Новые времена — новые песни: когда самолёт за какой-то час покрывает расстояние, немыслимое для Карамзина, тащившегося в карете по раскисшим просёлкам, наши чувства так же стремительно меняют тональность и окраску.

Карамзина ждала Европа, музеи и вороха впечатлений, его не заботила мысль о хлебе насущном, а он плакался: «Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? Есть ли бы человеку самому благополучному вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса, язык бы его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя щастливейшим из смертных!»

Каково, а?!

Что до меня, то печали мои отлетали по мере приближения к Балтике, уступая место предстоящим заботам. Сердце моё не трепетало от ужаса, но замирало порой от неизвестности. Сколько понадобится усилий, чтобы начать все сызнова? Нужно обойти массу препон и рогаток, умело расставленных государством на пути каждого «строителя коммунизма», возжелавшего по личной прихоти откликнуться на призыв партийного гимна: «Мы наш, мы новый мир построим!» Вот и построй его, п-паюмать! Сорвёшь с пупа, никто не виноват. Сам того пожелал, хотя тебе настоятельно рекомендовалось сидеть в предписанном углу, сопеть в две отвёртки и — боже упаси стать «всем» по своему усмотрение. И потому я не «русский» — «советский путешественник», а это чревато ба-альшими неприятностями, как для птички, ступившей на тропинку бедствий, не предвидевшей, по наивности, хреновых последствий.

Н-да, естественный отбор. Закон эволюции. Рассчитывать приходилось только на свои силы и зубы, на хватку и когти. Эдька Давыдов слишком далеко. Аж в Норвежском море, на РМС 15—15 «Сопочный», на крохотном рефрижераторе-морозильщике, которому в общем и целом заказана дорога в океан. Эдькино письмо пришло неделю назад, а отправлено накануне выхода в море. Пока друг кувыркается у Фарер, мне, сорвавшемуся с якоря, надо бысть умненьким-благоразумненьким, как… Нет, я не считал, что моя башка вовсе деревянная, как у Буратино, однако же… однако вот лечу в неизвестность, как воздушный шарик, готовый лопнуть, напоровшись на первый сучок.

— Товарищи пассажиры, пристегните ремни, — объявила стюардесса, — идём на посадку!

Идём. Пришли. А в крохотном зальчике аэровокзала негде упасть яблоку! Народы, как римляне на пиру у Лукулла, возлежат… Черт те где возлежат, даже на ступенях и подоконниках.

Ну, что ж, жребий брошен: этюдник и чемодан скрылись в недрах камеры хранения, а я покрутился в скверике, опоясанном трамвайной колеёй, и вскоре, орошаемый мелким дождиком, зашагал в сторону кирпично-готических ворот, над которыми светилось полное оптимизма утверждение: «Мы придём к победе коммунистического труда!» Придём или же не придём, меня не заботило. Проза жизни подсказывала другие лозунги, а поэзия бытия напоминала, что новые песни придумала жизнь. Особенно теперь, когда «Севилья справа отошла назад, осталась слева перед этим Сетта», надо чаще смотреть не вперёд, а под ноги.

А что впереди?.. Все-таки впереди? Впереди — Литовский вал. Улица. Сам вал, просторный и могутный, густо поросший деревьями, под корнями которых скрывались тоннели и казематы, простирался по обе стороны от старинных ворот, за валом, слева, склады Морагентства. Доводилось бывать, когда Валька Мокеев получал для ««Бдительного» разнообразное шкиперское шмотье. Он квитки подписывал, а мы, Ванька Смертин, Витька Алексеев и я, таскали мешки и кидали в машину. Где сейчас эти хлопцы? Да уж, конечно, не коптят небо на бережку! В море они, как Эдька. А коптят его… Я приободрился. Коптят его Хваля, Жека и Шацкий. Колчак и Толька Мисюра тоже коптят.

Ах, Мисюра… Красавец! Бывало, расшаркивался на Дерибасовской перед смазливой девицей и обращался непременно по-немецки. И тут же переводил вопросительно поднятым бровкам: «Очень рад с вами познакомиться!» Очарованная краля тотчас отправлялась с ним под свои кущи или в укромную сень каких-нибудь кустиков. М-ммм-м… Н-да! Возле меня притормозил армейский «козел». Матрос-шоферюга высунул оболваненную под «нуль» голову и попросил прикурить. Я его испугал, сунув под нос пистолет-зажигалку и выщелкнув из ствола язычок пламени. Но флот есть флот. Матрос отпрянул, но не обхезался: разглядел, прикурил и выдохнул:

— Ну, т-ты даёшь!

Я расшаркался и приподнял кепон, он хихикнул и врезал по газам.

Дождь усилился. Я поднял воротник кожаной куртки, сдвинул «молнию» к подбородку и зашагал дальше, ещё не ведая, куда меня заведёт ночная прогулка.

Как ни странно, глупая шутка улучшила настроение. Даже выдавила из меня что-то вроде куплетца: «Бродяга я, а-а-а-а-а! Никто нигде не ждёт меня, бродяга я, а-а-а-а-а!» На большее меня не хватило. Да и не пелось, по правде говоря: плохие песни соловью в когтях у обстоятельств. Достал сигарету и присмолил от зажигалки, сунув её потом по привычке в задний брючный карман. Сей пистолетик, а он, кстати, не отличался от настоящей «пушки», был памятью об «Онеге» и старом боцмане. Уходя с тральца, я изобразил «дракона» акварелью и цветными карандашами. Старик, узрев себя, в который раз восхитился: «Ну, ты и вертау-ус!» Я тут же преподнёс ему портрет: дарю сердечно, помни вечно. Он же отдарил меня это пукалкой. Не пожалел, хотя и сам получил зажигалку в дар от приятеля, ходившего в загранку, большую редкость по тем временам. Сашка Гурьев, наш третий штурман, пытался выцыганить её у меня, но получил железный отказ. И в Молдавии, и в Москве я берег подарок как зеницу ока, да и пользовался редко. Почти не вынимал из чемодана, а если и вынимал, то, опасаясь щипачей, всегда держал в заднем кармане брюк: подальше положишь, поближе возьмёшь.

С Гурьевым, моим годком, я не дружил, но приятельствовал. Когда возвращались с моря и торчали не в порту, а в Тюва-губе или в Трёх ручьях, то часто баловались флажным семафором. Над нами смеялись: «К чему? Наше дело — рыба!» Мы отвечали: «А вдруг пригодится, если Нептун обозлится и вздумает отправить нас или других бедолаг к рыбам?» И продолжали махать флажками. Прилично освоили, хотя скорописью не овладели. Флотских сигнальщиков натаскивают месяцами. У них — школа, у нас — самодеятельность.

На «Бдительном» возникла возможность проверить своё умение. Мы возвращались из Мурманска на Балтику и возле Рыбачьего едва не раздолбали форштевнем-ледобоем нашу субмарину. У той аварийное всплытие по нашему курсу, а мы шпарим шестнадцатиузловым ходом — догоняем караван.

Меня не было в рубке, когда сигнальщик с крутившегося поблизости «морского охотника» пытался предупредить нас, просил отработать задним или отвернуть. На руле у нас курсант. Рэм Лекинцев колдует в штурманской над картой, я услан в низа за сменой. ПЛ спасло чудо: взбурлила чуть в стороне, а мы промчались рядышком. Я был уверен, что принял бы семафор, окажись на месте. Опоздал! И нарвался на матюги мариманов, которые поливали нас, как из шланга, что называется, открытым текстом и грозили кулаками. Мы же мелькнули и исчезли. Зато добавил кеп. Он тоже умел. Лернер и Рему отвалил, и мне начистил холку «за разгильдяйство». Мы ж только внимали и утирали сопли. А что оставалось? Протабанили! А если бы! Подумать страшно, что могло бы случиться!

…Я не заметил, как дошагал до Северного вокзала.

Рядом гостиница Балтфлота, где я останавливался в прошлый раз. Сунуться и сейчас? Сунулся, но получил от ворот поворот: «Местов нет!» На вокзал идти не хотелось. Там не лучше, чем в аэропорту. Пришлось, хотя и перевалило за полночь, продолжить «экскурсию», и я побрёл вниз, мимо средней мореходки к реке, за которой чернел мрачный скелет Королевского замка.

Возле Дома моряка, на торцовой стене которого ещё белела надпись «Wir kарitu1ieriеn nicht!», меня догнал припоздавший трамвай. Раздумывать не стал — вскочил в вагон и угнездился на задней площадке. Я тоже не желал капитулировать перед ночным вынужденным бодрствованием и громыхал по рельсам туда, куда влекли меня судьба и жалкий жребий. Страсти меня не влекли. Если я бодрствовал, то они спали и не мешали определиться, куда я качу.

За площадью Победы трамвай не свернул направо, на Советский проспект, а покатил прямо, мимо рыбкина института, штаба Балтфлота, драмтеатра и зоопарка, гостиницы «Москва», мимо киношки «Заря» и парка предполагаемой культуры и возможного отдыха имени Калинина.

Прилипнув носом к чёрному стеклу, я вглядывался в проплывающие здания, узнавал их и радовался, что узнаю знакомые места, что не забыл их за год. Почти за год… За месяцы, пролетевшие после возвращения из Северного перегона, да, перегон — событие в моей жизни, событие с большой буквы уже потому, что оно спихнуло меня с насеста, который, засиженный, заляпанный красками многих неудачников, ничего не сулил мне, кроме прозябания.

Справа промелькнул кинотеатр «Победа», потом закончилась пробежка по проспекту того же названия. Трамвай свернул к Тенистой аллее. И вот — кольцо. Конечная.

— Мы — в депо! — сказала кондукторша. — Освободи вагон!

Освободил. Куда теперь?

Я размышлял, а сам уже брёл, углубляясь в улочки и держа курс на Ватутина, к дому, в котором обитало семейство Эдьки Давыдова. С мамашей и сёстрами товарища я был знаком. Если не заплутаю и доберусь к утру, хотя бы узнаю, когда возвращается «Сопочный». Повод как будто достаточный, чтобы появиться у малознакомых людей в дневное время, но не в такую рань. Это меня и смущало. Но Рубикон перейден. Цель поставлена. А постучу или нет в чужое окошко, увижу на месте. Чтобы не одолевала дремота, я бодро топал ногами и нёс всякую чушь:

— Впер-рёд, заре навстречу! Торжественно! Карета цугом, фонари и форейторы, кафтаны и кафешантаны, кринолины, фрейлины в нафталине! Гофмаршалы, тралмейстеры и церемониймейстеры, корсары унд корсеты, ботфорты и реторты, турниры и турнюры… Я всё-таки потерял направление, заблудился и оказался в запущенном парке, а может, в дикой роще, упёрся в глубокий овраг, шагнул на железный мостик и отгромыхал по нему до трансформаторной будки, белевшей на той стороне.

«Для пустой души необходим груз веры, — бывало, декламировал Жека Лаврентьев, — ночью все кошки серы, женщины все хороши». Знать бы да помнить, что ночью серы не только кошки. Лихие люди тоже серы и незаметны. Я же, «не предвидя от того никаких последствий», топал по железному настилу, как на плацу.

За будкой меня и сграбастали.

Налётчиков было двое. Первый возник передо мной и ткнул в живот стволом пистолета. Второй оказался за спиной и тоже действовал «убедительно»: скрутил жгутом левый рукав куртки и чувствительно кольнул финарём поясницу выше брючного ремня.

— Чем богат, фраер? — спросил первый.

Я «не нашёл слов», да он и не ждал ответа. Сразу ошарил грудь, рванул вниз замок молнии и запустил лапу во внутренний карман. Бумажник со всем моим достоянием и документами, а потом и часы перекочевали к нему.

— Чо-нибудь есть в лопатнике? — прохрипел задний и так нажал финарём, что в трусы побежало горячее, а по хребту моему скользнула туда же ледяная струйка.

— Должно быть. На хазе проверим, — «сказал кочегар кочегару» и быстро ощупал карманы брюк. Сигареты и носовой платок его не заинтересовали, а бирку камеры хранения он не заметил или, скорее, не обратил на неё внимания. — Ну, сучара, благодари дядю, что отпускает живым.

Задний хрюкнул, видимо рассмеялся, и снова пощекотал меня жалом ножа. Поясницу жгло и саднило, но я очнулся от столбняка и нашёл в себе силы ответить учтиво:

— Эс фройт михь зер, ирэ бэкантшафт цу махэн… — наверное, вспомнил Мисюру и его разворотливость там, в Одессе. Впрочем, здесь бы ему не дали развернуться: спереди бы угостили пулей, сзади добавили б финарём.

— Эт ты чо? По-каковски ботаешь? — прошипел задний амбал, убирая финку.

— Грамотный! — хохотнул другой. — На дойч шпрехает, — сообразил более образованный амбал. — Чо ты нам трекал?

— Это… очень рад с вами познакомиться…

— Мы тоже! — заржал, очевидно, старший в криминальном дуэте и убрал пистолет. — Жить хочешь, — добавил он, приблизив белую оладью лица, на котором блеснули пристальные кабаньи глазки, — зажмурься на полчаса, а после дуй на х… Иначе найдём способ сунуть тебя в парашу башкой!

— Постой, а кожан забыл?

Миг — и я остался в свитере.

Н-да… Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту. Простились! И было мне зябко и неуютно. С небес уже не лило, но моросило ещё порядочно. Свитер набух, с козырька кепки капало на нос.

— Эс фройт михь зер, ирэ бекантшафт цу махэн, подлюки… — прошептал я и, сняв башмаки, устремился за трансформаторную будку, в ту сторону, где скрылись бандиты: пепел Клааса стучал в моё сердце. Колотил! Без денег и документов мне нечего делать в этом городе. Что там в городе — на земле! Полный крах надежд моих и планов. Сокрушительное фиаско.


Преподобный Эррол Бартоломью отслужил заупокойную службу:

— Пёс, рождённый сукой, краткодневен и пресыщен печалями; как цветок, он выходит и опадает, убегает, как тень, и не останавливается…

Ивлин Во

Прохор Прохорыч спал, сладко посвистывая носом.

«Прощай! Рыба и гости начинают пованивать на четвёртый день», — заметила между делом умная Урсула Ле Гуин. Я же адресовал себе эту сентенцию, хотя моему гостеванию только что откуковало три часа громоздкое сооружение в камнерезном исполнении, увенчанное золочёным Хроносом с глупой рожей и парой мясистых девок самого вульгарного пошиба. Сооружение отвечало моим представлениям о времени в его физическом воплощении, и это примирило с хабазиной, объединившей благородный уральский камень с человеческой пошлостью.

Сёмка доставил меня до ворот цитадели. За моими воротами на меня обрушились с ласками-поцелуями четвероногие почитатели моей особы, не любившие долгого отсутствия своего кумира и потому особенно агрессивные в проявлении чувств.

В избе они успокоились и поделились соображениями по поводу моего времяпровождения, которого они не одобряли, как не одобряли и соседа Прошку, а также его страхолюдного пса.

…Дощатый потолок, жёлтое полосатое небо, начал медленно опускаться. Книжные полки, что с правого борта, тоже опасно кренились. Что это? Головокружение от успехов? Откуда им взяться? Вишь, в башке-то позванивает, пыхтит и шумит. Будто жабы скользкие ворочаются в ней… А между ними-то, а между ними суетятся головастики или мелкие шустрые жучки. Плотно сбились, стиснулись, как семечки в подсолнухе, непонятные, а может, вообще ненужные мысли. А если и нужная застряла меж них? Выколупнуть бы её, да сил нет. Да и какая она, самая нужная на сей момент? Кто бы мог подсказать? Гилберт Кийтович. Честертон уже подсказывал однажды в подобных обстоятельствах. Ну-ка, припомни, как он там изъяснялся? «В то же время его охватило необъяснимое счастье. Психологический процесс, слишком сложный, чтобы в нем разобраться, привёл к решению, которое ещё не поддавалось анализу. Но оно несло с собой освобождение». Гм, это шпаргалка?

Эх, мистер Гилберт-ибн-Кийт, вечно вы там, в своих туманах, все усложняете! Анализ вам подавай, вынь да положь психологический процесс. Всё есть у вас, а разобраться не можете! А я скажу без анализа, что, коли нечего выпить, надо уснуть и обрести счастье в нирване, приближение которой уже ощущается в тяжести век. Для полного счастья достаточно жить и дышать, как говорил янки, любивший поваляться на листьях травы. Жить и дышать, а иногда и… того, выпить. Это разумный подход к «освобождению», господин Гилберт. Вино веселит все сердца, так? По бочке, ребята, на брата, так или не так? Пусть радость не сходит с лица, пусть веселы все, все румяны, так? Так — все пьяны. Именно! Радость! О, радость и есть «необъяснимое счастье», а счастье есть сон. Можно было бы догадаться и раньше. Глядишь и приснится что-нибудь приличное, хотя «сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски мелочною отделкой подробностей, а через другое проскакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время». Но это же хорошо, Фёдор Михайлович! Лично я приветствую такое разделение труда. Одни пущай дарят нам радость, сиречь счастье, с ювелирски мелочными подробностями, другие пущай проскальзывают сквозь пространство и время, скользя по утреннему снегу, друг милый, предадимся бегу… Вот эта улица, вот этот дом, Вовка Хваленский бежит в гастроном, крутится, вертится — хочет купить, чтобы Гараеву водки налить…

Действительно, бежит! Из Самарского бежит переулка. Где гастроном? Проспект Мира, близ остановки метро «Ботанический сад». Вернулся! Бежит волна, шумит волна… на берег вал плеснул, в нем вся душа тоски полна, как будто друг шепнул: «Милый друг, наконец-то мы вместе, ты плыви, наш кораблик, плыви!» Увы, нет никого и ничего. Нет в живых Иоганна Вольфганга, нет Хвали, не с кем водрузить «верстовой столб» в доме, которого тоже нет. Снесли к Московской олимпиаде. Разобрали реликвию, одну из немногих уцелевших, когда горел-шумел пожар московский. Пронумеровали каждое бревно, пообещав восстановить в ином месте с «ювелирски мелочной отделкой подробностей», да как всегда обманули, сволочи. Выждали немного да под шумок и предали огню. Скучно на этом свете, господа! И грустно.

Конечно, дом давно превратился в коммуналку, скопище тесных курятников, однако Хвалина комната все ещё сохраняла остатки былой дворянской импозантности. Её олицетворяла и Вовкина тётушка. Её кисти принадлежали небольшие натюрморты с сиренями и пейзажики а-ля Бенуа, плотно скученные на высоких стенах. В темных рамах, сами потемневшие от времени, они отражались в чёрном лаке рояля и как бы продолжались на круглом столе, накрытом тяжёлой скатертью. В центре — круглая ваза с цветами в любое время года. Антресоль, где стояла кушетка Графули, и дворянские шпажки над изголовьем тоже олицетворяли нечто, канувшее в небытие, даже крыльцо с толстыми высокими колоннами, под которыми я часто ночевал, ныне превращённое в террасу, некогда выходило в «бабушкин сад», давало пищу уму.

Когда я смотрел с террасы сквозь стеклянную дверь и видел то, что видел, в том числе и тётушку, проходившую комнатой в своей постоянной шали, наброшенной на плечи, то «магический кристалл» стекла превращал её в блоковскую незнакомку, ушедшую раньше Графули в «туманну даль»… И ни одного замечания с её стороны по поводу наших выпивок! Она была выше этого. Однажды я, правда, слышал, как она выговаривала племяннику, но это касалось собак. То ли он их не покормил вовремя, то ли не выгулял своевременно. Последнее касалось только Мая, широкогрудого овчара. Болонка Хэппи, похожая на большой кусок свалявшейся шерсти, была старее кумранских свитков и доживала век, не подымаясь с подстилки. Здоровяк Май ненамного пережил её. Сначала отнялись задние ноги, потом… Конечно, Хваля его не «ликвидировал». Ухаживал, лечил, позволил умереть своей смертью и похоронил под террасой. «Мир праху твоему!» — говорю и тебе, Хваля. «Воскресну!» — ответил он, и я понял, что сон окончательно вцепился в меня, и безропотно смежил веки.

Ах, сны, сны… уж эти мне сны!

Все, проносившееся до сих пор «сквозь пространство и время», замедлило бег и обрело на редкость осязаемые очертания, которые в то же время какими-то вязкими формами опутали меня, погружали все глубже и глубже, где счастье и несчастье сопутствовали друг другу, где прошлое стало настоящим, и в том настоящем я, «как пёс, рождённый сукой», бежал рощей за бандитами и чувствовал, что ночь слишком уж «пресыщена печалями», а время, «как цветок»: оно действительно выходит и опадает, убегает, как тень, и не останавливается…


Но не слишком ли во многом я себя убеждаю, и есть ли правда во всей моей болтовне? Не знаю. Просто я полагаю, что не в состоянии говорить ничего другого, кроме правды, кроме того, что случилось…

Сэмюэл Беккет

Трудно сказать, как бы я поступил, не застань они меня врасплох. Я же не знал о пистолете. Быть может, рванул бы «быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла», а может, успей я нашарить камень, принял бы бой. Э, что теперь гадать, что было бы, если бы! А то и было бы. Засандалили бы свинцом, ежели не в грудь, то в ногу или ещё куда, а после всё равно ошмонали б, как цуцика. Только в ногу едва ли. Коли выстрел грянет, пуля летит: бац! У моста Гараев неживой лежит: «к дверям ногами, элегантный, как рояль». Они же, сволочи, или пугают, или убивают. Другого им не дано. А мне дано другое: попал в ощип — спасай пух и перья. Ну, хотя бы часть их. Такую часть, чтобы чуток опериться и взлететь на шесток, с которого виден свет в конце этого… туннеля, коли я оказался в нем по своей воле.

Потому-то я, отбросив сомненья, но не страхи, крался, сняв башмаки, крался короткими пробежками и припадал к земле, как Чингачгук или Оцеола, вождь семинолов: была бы возможность, снял бы скальпы и завернул в них бумажник и часы! Я не кровожаден, но довлела надо мною злоба дня. Я следовал, аки тать в нощи, за настоящими татями, так как уже пару раз отчётливо видел черные силуэты своих обидчиков.

Вдали зажглась и погасла спичка.

Я тотчас умерил прыть и двигался теперь, почти не дыша. Услышат — несдобровать. Ладно, что под ногами мокрая слежавшаяся листва и не хрустят ветки: я в носках — лёгок мой шаг, я без куртки и лёгок, как Демон, слетевший к царице Тамаре. Мне бы ещё его мощь, чтобы тут же, в роще, свернуть шеи бармалеям, покусившимся на святая святых моего кармана. Тем временем субчики миновали рощу, покурили в кустах, затем быстро пересекли улицу и юркнули в узкий проход между двумя участками. Выждав самую малость, чтобы обуться, я шмыгнул в ту же щель и подоспел к калитке, когда тёмное окно небольшого домика, сдвинутого в глубину сада, озарил желтоватый огонёк, заставивший меня наконец выпрямить спину.

Вот она, хаза! А что дальше?

Раздумывать недосуг, времени нет. Что у них на уме? Не знаю. И все равно не спеши, успокойся, закури сигарету и хорошенько взбодри извилины, сказал я себе.

Стоп, а где зажигалка? Я лапнул карман и облегчённо вздохнул: хоть она уцелела!

Сигарета навела порядок в мозгах, это хорошо, но вопрос по-прежнему стоял, как говорится, ребром: что предпринять? А что я могу? Не лезть же в хату с зажигалкой наперевес! Но что-то же надо делать… Что?! А что мешает плохому танцору? То-то и оно. Привходящие обстоятельства. Тяжёлые, как гири. Выше их не прыгнешь, даже если очень хочется скакануть козлом или хоть сереньким козликом: останутся бабушке рожки да ножки. На холодец с чесночком и горчицей. Э-эх!..

Извилины наконец шевельнулись и взбодрили серую начинку бестолковки: «Если гора не идёт к Магомету, то Магомет идёт в ментовку. Моя милиция меня бережёт? Обязана, чтоб её! У ней и лица розовы, и револьвер жёлт — пусть применит его на практике. Только где её искать? Гм, пойду направо, оч-чень хорошо!»

И я двинул направо, запоминая и выдерживая направление. Оно, как полагал, должно вывести к проспекту Победы, где я приметил мелькнувшее за окном трамвая заведение, соответствующее «привходящим обстоятельствам». Вроде и «розовые лица» топтались у входа. Пусть они и прыгают выше бомбошек.

Направление не подкачало и вывело куда надо: вот эта улица, вот этот дом, вот эта вывеска: «14 отделение милиции». Вери велл! Я постоял на крылечке и толкнул дверь: «Мыши спят — проверим кошек. Скорее, котов».

Появление мокрого и полураздетого, потерпевшего «в ночи крушение, крушение», не вызвало взрыва энтузиазма среди блюстителей законности и порядка. Во всяком случае, я не увидел на «розовых лицах» желания сказать мне: «Ес фройт михь зер, ирэ бэкантшафт цу махэн!» Я и сам не был рад знакомству с ними, но привходящие обстоятельства заставили пуститься в объяснения. Они выслушали и скуксились. Нет, поскучнели двое — старшина и лейтенант. Третий, молодой мильтоша с погонами рядового бойца, проявил интерес, но с вопросами не лез, предоставив инициативу старшим по званию. Те переглядывались, им, котам, кажется, вообще претила мысль о мышах. Я мог их понять. На улице мерзость. Морось превратилась в ливень, а в ментовке тепло и сухо. И дремлется хорошо возле печи в синих немецких изразцах. Однако служивые выслушали меня и стали держать совет.

Впрочем, рассуждал только лейтенант, а рядовой и старшина, лопоухий парень и лысый сорокот, вдумчиво следили за умственными потугами предводителя, ковырявшего шипишки на руке красивой финкой с наборной ручкой в виде женской ножки, обутой в туфельку на высоком каблуке. Им, при случае, тоже можно припечатать. Чулок на ножке был полосатым, из цветной пластмассы.

— Словесного портрета у тебя… Гараев, говоришь? Не получилось, — вздохнул лейтенант. — Что значит «мордовороты»? К примеру, старшина Кротов — мордоворот? Или вон… Петя Осипов?

Увы, ни тот, ни другой в мордовороты не вышли. Старшина смахивал на бухгалтера из утильсырья, субтильный Петя — на Ваню Курского из «Большой жизни». Куда им до тех амбалов, которых мог бы сыграть артист Борис Андреев!

Я поднапряг память, вспомнил кабаньи глазки одного и низкий, со странной хрипотой, голос другого бандита.

— Может, Хрипатый? — предположил старшина.

— И Резаный, — добавил рядовой. — Тот с пушкой не расстаётся. И то верно, что не всегда применяет.

— Неужто снова объявились? — усомнился лейтенант, изобразив пальцами шагающих людей. — Если бы Хрипатый поковырял парня ножом…

Я задрал свитер и показал спину.

— Ого! — Лейтенант оживился и вроде как залюбовался ею. — Выходит, явились, субчики, и снова испортят нам проценты в соцсоревновании. Придётся расстараться. Кротов, пойдёшь старшим. Осипов, разбуди Ляхова. Втроём справитесь. Возьмёте гадов — премия и благодарность в кармане: Резаного — помните! — САМ пасёт.

Были сборы недолги. Как поётся, а иногда и делается.

Мне дали старенький ватник, рядовой Петя сунул в карман тэтэшник, сержант Ляхов поправил кобуру, а старшина набил патронами барабан нагана. Мы тронулись в путь, держась покамест открыто и особо не остерегаясь.

Мы с Петей шли в авангарде, Кротов и Ляхов прикрывали тыл, но когда пришли, и я сунулся в сад, старшина осадил меня и оставил у калитки: «Поперёд батьки в хазу не лезь! Позовём, когда понадобишься». Ха, не больно и надо. Мне и здесь хорошо!

Я ждал и курил. В домике ни шмона, ни выстрелов. Наконец окликнули, но, к моему разочарованию, в комнате не оказалось «мышей». «Кошки» допрашивали старую беззубую «крысу». Та лениво огрызалась, пряча усмешку.

— Твоя куртка? — старшина указал на простенок, где висел мой родненький тёплый кожан. — Вот что, парень. Мы здесь покараулим, а ты надевай своё имущество и дуй до лейтенанта Филимонова. Обрисуй обстановку. Возвращайся с ним или с разъяснениями насчёт дальнейших действий: гады смылись, ждать или не ждать? Бабулька не в курсе, куда они и на сколько подевались.

Я сбросил насквозь промокшую телогрейку и напялил куртку. Бумажник лежал на столе. Я сунулся к нему, но старшина прижал «лопатник» волосатой пятерней:

— Без них сбегаешь — быстрей обернёшься.

Тогда расшумелась старуха:

— Ты чо раскомандовался чужими вещами, мусор с помойки. Припёрся без ордеру, без понятых, меня, старую, переполошил. И это, проклятущий, советска власть!

— Чем пахнет? Али не властью? — Старшина сунул ей под нос свою волосатую кувалду. — Возьмём постояльцев, а после и тебя распатроним, старая карга! Хватит ворованным торговать. Давно до тебя добирался! Знать, время подошло.

В чуланчике при входе сидел в засаде рядовой Осипов.

— Ку-ку! — сказал он в щелку и рассмеялся.

Дождь все ещё лил как из ведра, но я взял резвый старт. Близилось утро, а мне хотелось успеть к финальному свистку. И радовался вновь обретённой куртке, документы тоже наверняка целы. А деньги и часы?.. Может, и они вернутся.

Не зря говорят, что спешка нужна только при ловле блох. Иначе… много движений, но мало достижений. Я мчался сломя голову и не углядел вовремя амбалов. Главное, подставленной ноги тоже не увидел, поэтому, приземлившись в лужу, был поднят пинком, прижат к забору и снова раздет. Они меня не узнали.– Глянь, снова кожан! — прохрипел знакомый голос. — Каждому по штуке! Вот это улов затралили! Фартовая ночка!

— Мой-то с начинкой, а твой с фраером! — хохотнул Резаный, поднял сумку, в которой звякнули бутылки, и поторопил: — Дай ему под зад — и пусть летит. Я промок, как сявка, пора согреться. Да и старая, поди, мечет икру.

— Получит долю — заткнётся! — буркнул Хрипатый и поднял вторую сумку. «Наверное, „взяли“ лавку», — успел я подумать и тут же «полетел» до ближайшего угла, где перевёл дух и повернул назад. Бежать до лейтенанта уже не имело смысла, а коли так, место моё возле мильтонов: лучше смерть, но смерть со славой, чем бесславных дней позор.

Бармалеи возвращались с тяжёлыми сумками, я трусил налегке, поэтому успел к калитке, когда архаровцы стукнули в тёмное окно и взошли на крыльцо. Я достал зажигалку и, держа её наизготовку, как настоящий пистолет, замер у дощатой дверцы. Ждать долго не пришлось. Ждать вообще не пришлось. В окошке вспыхнул свет, жахнул выстрел, зазвенело разбитое стекло, а после второго выстрела один из налётчиков выскочил наружу и помчался ко мне. Я «стрелял» в упор. Беззвучная вспышка фонарика, спрятанного в стволе, ошеломила его. Резаный, а это был он, брякнулся в грязь лицом, решив, что пуля не миновала брюха. Я прыгнул ему на спину, угодив каблуками ниже лопаток. Тело вроде как раздалось подо мной, выдавив жабье «ква-а-а-а-ах». Подоспевший старшина защёлкнул наручники. Хрипатому они не понадобились. Рядовой Петя прострелил ему бедро да сам же и оказал первую помощь. Он помог и Ляхову. Рука у сержанта висела плетью. Резаный оказался проворнее, первым пальнув из «вальтера». Угодил в плечо и рванул за дверь, но, как сказал рядовой Осипов: «Недолго барахталась старушка в злодейских опытных руках!» В моих то есть. Они меня хвалили, а я цвёл, я гордился собой и радовался, как Буратино, вдруг победивший Карабаса Барабаса в личном поединке.

Первым ушёл Осипов. Вернулся с грузовиком. Погрузились и через час или два с начала «кампании» прибыли в отделение. Нас встретил полковник из городского управления, «лучший друг Резаного», которого лейтенант Филимонов, уверенный в своих орлах, вызвонил заранее. Тут же был и майор, начальник отделения. Этот ходил гоголем и сразу потребовал у старшины вещдоки.

Кротов выложил на стол бумажник и «вальтер». Я снял с Резаного часы и положил рядом. Бандитов заперли в капэзэ. Полковник задержался до прибытия «воронка» из управления. Ему хотелось забрать с собой «лучшего друга». Это, кажется, устраивало здешних мильтонов.

— Пиши, Гараев, сочинение на тему своих ночных похождений. Подробно пиши, — сказал он, изучая мои документы. — Особо отметь заслугу лейтенанта Филимонова по части оперативности принятия решений, а также и своих «товарищей по оружию». Ты, как-никак, участник задержания, а они проявили завидную расторопность в ПОИСКЕ опасных преступников. Ты понял меня?

Понял, как не понять.

— Рыбак, значит? — спросил полковник спустя некоторое время. — А почему — к нам? Или у мурманчан хуже ловится? Кстати, а штемпелёк в паспорте почему-то московский, да и в военном билете тот же казус.

— Я по «трудовой» из Мурманска, а так — из Москвы. Учился в художественном институте. Прошлым летом от Морагентства ходил в северный перегон, вот и решил вернуться на моря. Флот у вас новый, ну и жилье, говорят, строят… Квартиры…

— Видали молодца! — Лейтенант аж вскочил. — Действительно художник! Думает, здесь только тем и занимаются, что раздают метражи всяким приезжим раздолбаям!

Полковник покосился на него и вздохнул.

— К сожалению, в городе нехватка жилья даже для заслуженных кадров, — вроде как пожаловался он. — Вот и Филимонов… Удели в писульке особое внимание лейтенанту — до сих пор безлошадник. Авось капля мёду поможет мужику.

Душа пела! Все вернулось на круги своя: куртка на плечи, бумажник в карман, часы на руку, и я не жалел елея, мёда и патоки, сахара и халвы. Что мне подсказка? Я и сам с усам.

Когда судьбоносный документ завизировал высокий чин, который почти сразу и уехал, конвоируя своей «Победой» мрачный «воронок» с Резаным и Хрипатым, лейтенант Филимонов принялся за изучение состряпанной мной бумаги. Розовый сироп и жидкие сопли, склеившие скупые факты ночной операции в героические портреты самого Филимонова и его подчинённых, произвели на него должное впечатление. Если часами раньше, когда я возник перед ним, он смотрел на меня, как солдат на вошь, то теперь я в его глазах принял очертания мессии, попавшего в райотдел не иначе как по прямому указанию Всевышнего.

Несмотря на беспокойную ночь, спать не хотелось. Сказывались возбуждение и эйфория: снова при своих козырях? Это и рождало бессонницу, вполне уместную в дневное время.

День, впрочем, только начинался. Утреннее солнышко косо освещало проспект и старшину Кротова, который манил меня из двери отделения к себе, на трамвайную остановку, самыми дружелюбными, но не лишёнными известного смысла жестами. Я подошёл к нему, и он тотчас облёк мимику в словесную форму.

— С тебя, Гараев… если по совести, полагается магарыч, — подмигнул старшина и расцвёл самой жизнерадостной улыбкой из обширного набора ей подобных. — Как, потерпевший?

Я знал, что он пытался выцыганить у лейтенанта «долю» из вещдоков, но получил твёрдый отказ, поэтому понял его состояние жаждущего и страждущего.

— Есть желание? — Я тоже расцвёл и тоже подмигнул. — Ну, если по совести…

— А разве не по совести? — удивился он. — Мне вот по кумполу врезали! — Он снял фуражку и предъявил для обозрения гладкую тыкву, украшенную старым шрамом и свежей шишкой.

— Я же чувствую, что без примочки не рассосётся.

Солнце светило ласково, день, казалось, обещал мир и покой на веки вечные. Я был настроен «по совести» и «по-боевому».

— Примочку организовать недолго… — Я помедлил, ибо, уподобясь зощенковскому персонажу, затаил в душе некоторое хамство. — Вы, конечно, крепко выручили меня этой ночью. Можно сказать, спасли, но если выручите ещё раз… Может, у вас есть на примете хозяева, которые взяли бы меня на квартиру?

Старшина напялил фуражку и сдвинул брови, изображая трудный мыслительный процесс. Приляпать бы ему бородку — и вылитый Ильич, прозревающий светлое будущее страны Советов.

— Есть такой хозяин! — вымолвил он наконец. — У него и вмажем, стало быть. Заодно и обсудим твоё дельце, а там, надеюсь, и договоримся. Мужик крутой, всё может быть, но… Ладно, судить да рядить будем потом, а сейчас — ноги в руки! Тебя, значит, Михаилом кличут? А меня Сидором Никаноровичем.

— А крутого мужика? — спросил я на всякий случай.

— Крутого… — пробормотал старшина и почему-то вздохнул да и призадумался снова. — Ладно, рыбак-художник, — махнул он рукой, — не от меня узнаешь, так другие доложат о моём суседе. К тому же тебе решать — если даст Дмитрий Васильич согласие на твоё у него прожитье — квартировать или нет. Значит, так… Фамилие его Липунов. Генерал-майор энкавэдэ в отставке. С довоенных лет был начальником лагеря где-то на севере. Лютовал, говорят, крепко. Он и сейчас ненавидит всё живое, ежели оно на двух ногах. Уволен на пенсию с почётом. С правом ношения формы, которую не носит. Предпочитает ей нижнюю бязевую рубаху и кальсоны. Что ещё? Жена и дочь работают ночными сторожами при универмаге, держат целое стадо коров, штук восемь-девять. Молоком торгуют и стиркой подрабатывают. Офицерам стирают. Рядом часть стоит — летуны. У Васильича тоже офицер проживает. Молоденький такой лейтенантик. В пристрое ютится. Сейчас он в командировке, так что, думаю, свято место пусто не будет, а? Старику постоянно деньга нужна на пропой, по-чёрному зашибает, а постоялец убыл на несколько месяцев. Твоя валюта Васильичу — в самый раз!

От пространной речи на лбу старшины выступила испарина. Я тоже смахнул со своего что-то похожее, но, естественно, по другой причине.

— Сидор Никанорович, а он меня не пришибёт случаем?

— А к кому он побежит, когда приспичит опохмелиться? — подвигал морщинами старшина. — С покойника не поживишься!

— Ладно, была не была! — решился я наконец. — Пошли к твоему вурдалаку. На бесптичье и жопа — соловей.

Старшина Кротов заржал, после чего бодрым шагом направился к магазину.

Конечно, можно было бы походить по городу и самому поискать более приемлемый угол. Но сколько это может продолжаться? Искать квартиру в чужом городе — всё равно что иголку в стоге сена. А мне хотелось поскорее воткнуться в какую-либо контору. Без прописки не примут. И не всякий хозяин решится по-настоящему оприходовать у себя незнакомого человека. А этот алкаш, казалось мне, вполне мог бы пойти на такой шаг из-за потребности в водяре.

— Что будем брать? — спросил я у прилавка. — Генерал-майор, поди, коньяк употребляет?

— Дмитрий Васильич и одеколоном не побрезгает, — ухмыльнулся старшина. — А когда у него душа горит, а нутро полыхает, согласится на керосин, а лучше — на денатурат. Бери «сучок», Миша, в самый раз будет для знакомства.

Я так и поступил, хотя уже не испытывал желания встретиться с человеком, который, на мой взгляд, был ничем не лучше ночных бармалеев. Однако водка куплена — Рубикон перейден, и, значит, за Волгой для меня земли нет: надо использовать до конца данность, предложенную старшиной.

Предвкушая халявную выпивку, он повеселел и стал говорлив. Чтобы скрасить мрачное впечатление от биографии своего соседа, он вдруг начал добавлять в откровенный эскиз первоначального портрета мягкие пастельные валеры, но чем больше старался, тем больше грязи проступало на лике заслуженного работника застенка. Я перебил его, спросив, далеко ли идти.

— Это на Штурвальной. Тут рядом, — ответил старшина.

Мы поднялись в горку, пересекли сколько-то улочек (дома, точно грибы из травы, выглядывали из голых, но ещё кое-где сохранивших бурую листу зимних садов) и пустырей, заросших дубами и каштанами, и наконец оказались у домика, прилепившегося на склоне пологой лощины, под сенью могучих клёнов.

Название улицы примирило меня с предстоящим визитом и его возможными последствиями. Рядом находились Якорная и Палубная, что придавало району морское звучание.


— Алкаш законченный! Неделями пьёт по-чёрному! Дома у него живёт сенбернар, святая душа, умница! Так он ему на ошейник флягу повесил, ну, как в Альпах, когда собаки альпинистов спасают, знаешь? Так вот утром сенбернар сам к нему прямо в постель идёт, опохмеляет его, мерзавца…

Ярослав Голованов

Короткий монолог из «Заметок вашего современника» я прочёл мимоходом, когда, разодрав газету, растапливал печь, чтобы приготовить собачкам жратву и вскипятить чай для собственного потребления. Чтобы вдохновить себя на сей трудовой подвиг, я сперва припал устами к ещё не иссякшему роднику бодрости, заключённому в стеклотаре, а потом обратился к Мушкету:

— Святая душа! Слышал? А ты, дармоед, почему не ублаготворяешь хозяина? Я тебе: «Выпьем с горя, где же фляжка?», а ты продерёшь глаза — и за тезисы к «Анти-Дюрингу» или за поэмы! Бакенбарды у тебя хороши, но Пушкина все равно не переплюнуть!

— А ты меня ублажаешь?! — окрысился Карламаркса. — Сколь раз просил прошвырнуться по улице! Авось, брата Энгельса встретим, покалякаем за «Апрельские тезисы» или поговорим о рабкрине. А ты?! Сам хорош! Тебе Дрискин милей, а не я.

— Больно нужен тебе братан Фридрих! — осадил я зарвавшегося философа. — Прошлый раз только за ворота — сразу пристал к дворняге Эле, под юбку к ней полез паспорт проверять. Я тебе по-человечески сказал: «Мон шер, что за моветон?!», а ты огрызаться вздумал: «Отстань, зануда, дай бабу понюхать!» Тебе что, Дикарки мало?

В печи загудело пламя.

Я приоткрыл дверцу и уставился на огонь. Он всегда завораживал меня: такой обыденный и такой загадочный! А за спиной продолжал ворчать бородатый Мушкет.

— От тебя, хозяин, дождёшься похвалы! Не жди и от меня опохмелки. Да ты вроде и не пьёшь по-чёрному, как этот… энкавэдэшник. Он же сам опохмелялся.

— Сам… У него не было сенбернара. У него — коровы, а с молока его тошнило.

И не просто тошнило — рвало!

С этого биологического акта и началось, собственно, наше знакомство. Будущий квартирохозяин отпер дверь гостям, держа в руке пустую кружку. Он только что выхлебал топлёного молока. Недельная небритость была покрыта пенками. Увидев нас, он выпучил глаза с каким-то утробным стоном, отрыгнул с крыльца белую струю и сразу, не проронив ни слова, ушёл в дом, шаркая галошами и волоча по полу завязки кальсон.

Его лицо поразило меня сходством то ли с инквизитором, то ли с иезуитом, какими я представлял себе подобные типажи: выцветшие глазки, несмотря на страдальческий блеск, вызванный общением с молочным продуктом, пронзительно глядели с костистого черепа, ибо он, в буграх и шишках, главенствовал над прочими составляющими скудного, но выразительного пейзажа. Запавшие щеки, острый подбородок, нос тоже — лезвие ножа. Длинные седые космы, которых давно не касались ножницы, ниспадали на огромные уши. И это при полном отсутствии бровей! Вместо них — розовые полоски над злыми буравчиками зрачков. Пугало!

— С чем пожаловал, Сидор? — спросило пугало.

— Васильич, кончай ночевать — выходи стр-р-роиться! — весело гаркнул мой сопровождающий и, тряхнув сумкой, выстроил на столе шеренгу чекушек.

Красноголовки, числом шесть штук, вызволили из груди старого пьяницы нечленораздельный рык, сходный по смыслу с командой «Заряжай!»

— Щас пропустим «фельдъегеря», а после и всю обойму раскокаем, — объявил Сидор, правильно понявший значение сих утробных звуков.

Я отказался от «фельдъегеря» без закуски, а они мигом опростали стопки, причём хозяин продемонстрировал свой способ употребления крепкого напитка. Проглоченная водка, не достигнув желудка, застревала на полдороге к нему и возвращалась в рот. Погоняв её вверх-вниз, он отрыгивал водку в стакан и только после этой, выглядевшей довольно омерзительно, процедуры загонял, наконец, беглянку в утробу.

Неслышно появилась хозяйка. Молча прошлась за нашими спинами. На столе появились хлеб и капуста, жареная картошка и консервированные огурцы. Я тоже успел выложить селёдку и колбасу. И только теперь ощутил воистину волчий аппетит. Навалился на снедь, пропустил и водочки. К этому времени старшие товарищи успели повторить и налили по третьей.

— Ты бы застегнул ширинку, бесстыжая рожа! — Старушка, прежде чем исчезнуть, в первый и последний раз отверзла уста. — Ишь, вывалил свисток. Людей бы постыдился!

— Цыц, старая кляча! — рявкнул экс-генерал, наливаясь апоплексическим румянцем. — Давно кулака не пробовала!

Обмен любезностями, видимо, обычный в этом далеко не святом семействе, но привычный для старшины, меня доконал. Сидел, будто наглотавшись помоев. В море тоже ходят не ангелы, ну, пошлёт тебя дрифмастер на три буквы — эка невидаль! Отправишь его на четыре — и вся любовь! Мирно разошлись параллельными курсами до следующего «обмена мнениями». Палуба есть палуба. Она не такое слышала — ого-го! А тут… В порядке вещей. Мимоходом. Будто плюнул в душу жене и не заметил.

Застолье продолжалось. Я пропускал. Коллеги все повторяли и повторяли. Начали, согласно ритуалу, с «малой программы векапебе», но быстро приступили к «большой». Сидор Никанорыч пил умело и ответственно. На глянцевой лысине выступили бисеринки пота, нос и щеки слегка побурели, но глаза смотрели по-прежнему трезво. Главное, старшина все время держал на прицеле мой квартирный вопрос. Наконец, сочтя момент подходящим (хозяин только что прокатал вверх-вниз очередной стопарь), он приступил к делу. Тянуть не стал, а с ходу взял быка за рога:

— Васильич, это Мишка Гараев. Рыбак с Мурманска. Во! Теперь решил к нашим прислониться. Возьмёшь на постой? Парень нынче крепко помог нам — захомутали двух урок. Теперь он вроде как имеет отношение к органам правопорядка. Ты старый зубр, матёрый волчище, он — молодой, но помехой не будет. Да и лишняя деньга всегда пригодится. Решай! Экс-генерал некоторое время таращился на меня и молчал, продолжая грызть луковицу. Я ждал. Не скажу, чтобы с замиранием сердца, но… А он согласился.

— Пусть селится на место Вальки-лейтенанта, — выдал резолюцию, дохрумкав головку. — Тот объявится месяца через два. Но уговор: Валька возвращается, а рыбак сразу освобождает нары.

— О чем разговор! — хохотнул Сидор Никанорыч и подмигнул мне. — Вылетит, как из пушки! К тому времени он и сам что-нибудь подыщет.

— Значит, рыбак, тебя Мишкой кличут? — обернулся ко мне старый алкаш. — А почему без чемоданов путешествуешь?

— Вещи остались в камере хранения. — Я поднялся. — Сейчас и сгоняю за ними. Через пару часов вернусь.

— С бутылкой возвращайся, — наказал старшина и снова подмигнул одним и другим глазом.

— Верно! — очнулся экс-генерал. — Тогда и камеру приготовим, тогда и приговор приведём в исполнение.

Меня аж передёрнуло от тюремного лексикона, который, видимо, будет сопровождать меня ежедневно. Но, может быть, действительно удастся сменить дислокацию в ближайшие дни? Хорошо бы! А пока и то хорошо, что «камера» с отдельным входом. И всё-таки я радовался даже такому жилищу. Передышка. Уже сегодня я мог слегка ослабить подпругу, а завтра оглядеться в городе и спокойно подумать о первых шагах.


Все ушли. И скоро уйдут их души.

Думай только о них — чтоб скорее забыли:

человек состоит из воды. И полоски суши.

Вадим Месяц

Чайник зафурчал, забулькал. Я снял его с плиты и помешал в кастрюле собачье варево. Потом закурил, приоткрыл дверцу и склонился к огню.

Саймак, помнится, устами Питера Максвелла утверждал, что тяга к огню — это атавизм. Воспоминание о той эпохе, когда огонь был и подателем тепла, и защитником. «В конце концов мы переросли это чувство», — добавил он. «Возможно, это первобытная черта, — возражала его собеседница, — но должно же в нас сохраниться что-то первобытное». Сохранилось! Во мне — точно. Как и тяга к воде. То и то до сих пор крепко сидит в нас. Городские калориферы — мура, а открытый огонь действительно завораживает и делает уютной любую берлогу. «Первобытный» огонь, как ничто другое, скрашивает одиночество. Полоска суши под тобой обретает устойчивость пьедестала, и ты начинаешь понимать, «что секрет спокойной старости — это не что иное, как заключение честного союза с одиночеством». Я, конечно, не полковник Аурелиано Буэндиа, но что из того? Он прав, и, соглашаясь с ним, я провозглашаю и свою правоту.

Я сунул кочергу в пышущую жаром пасть и поворошил дрова. Поленья затрещали и выбросили сноп искр: тёплая волна окатила колени и коснулась лица. Я сразу даже и не вспомню, когда был в последний раз в городе. Вот Борхес подсказывает: «Невозможно представить себе чистое настоящее. Оно было бы ничем. В настоящем всегда есть частица прошлого и частица будущего». Отталкиваясь от этого постулата, ковырну прошлое, коли надо вспомнить, когда же я там был.

Я был… я был… Да, точно, помчался, чтобы отвезти Командору его последнюю рукопись. Не терпелось поделиться находкой, обнаруженной в повести, вернее, мемуаре. Находка — это слишком. Просто я уловил сходство, сходство, конечно, относительное, эдакую параллель к тому, что случилось с нами в годы, близкие друг к другу. Командор возвращался домой из Севастополя. Я — из Ростова-на-Дону и тоже к своим пенатам. Он, как и я, волею судеб оказался без денег. Он истратил последние шиши на книжку Стругацких «Страна багровых туч», купив её в Москве, я же приобрёл на станции Лиски толстенный том Саянова «Небо и земля». Оба надеялись, что пища духовная заменит пищу телесную. Увы, как хороши, как свежи были розы!.. Только увяли они слишком быстро.

Листать на завтрак, обед и ужин книжные страницы в то время, когда соседствующие с тобой путешественники трескают варёную курицу с варёной картошкой, свежими помидорами и другой снедью, когда весь вагон пропитан ароматом южных яблок, невыносимо, если в кишках переливается гольный кипяток, и тот бурлит, как вода в унитазе.

Я располагался у самого потолка, на боковой багажной полке, но, видимо, шум приливов и отливов в моем желудке долетал до ушей обитателей купе. Пожилая пара, подвесившая у носа голодающего сетку с помидорами и наблюдавшая за его судорожными эволюциями, наконец допёрла до сути голодовки. В Перми, где стоянка была довольно продолжительной, я был приглашён в ресторан и накормлен. Отказываться не было резона, как больше не было сил взирать в ту золотую осень пятьдесят второго года на дары огородов, которые предлагались бабушками на каждой станции.

Командора от голодной смерти спас мальчик-попутчик, любитель интересных книжек, а значит, и братья Стругацкие. Произошёл обмен мнениями, а после — ненавязчивое кормление.

Мы обсудили эти коллизии, какие иной раз случаются с людьми, ещё и не подозревавшими о существовании друг друга, устроившись за журнальным столиком, на котором появилась бутылка «Перцовой», банка селёдки пряного посола и, само собой, хлеб. Много лет минуло с того времени, но прошлое оживает в памяти и обрастает деталями, если оно касается двух индивидов, сидящих тет-а-тет, а «Перцовая» греет душу и подогревает воспоминания. Командор напомнил, что дальше он пишет о Саянове и его книге. Она уцелела и по-прежнему стоит на моей полке с маминым автографом: «Эту книгу Миша купил на станции Лиски, когда…» Ещё одна параллель, сказал я ему на это — и вспомнил, как во время войны я, сопливый пацан, нашёл в лесу корку чёрного хлеба. Кто её бросил? Или оставил под сосной? Сухая и плесневелая, она показалась мне слаще бланманже!

Ну, война — особая статья. Тогда лепёшки из отрубей и лебеды почитались за пирожное, а картошка — лучшим земным фруктом.

«А не испечь ли сейчас с десяток? — подумалось вдруг. — Печь почти прогорела. Суну — выну, а после — с солью. Ых!..»

Так я и поступил, а вскоре, отстучав золу и разломив черно-золотистую корочку, дул в рыхлое нутро печёной картофелины, сыпал соль на её рану и, все равно обжигаясь поостывшей мякотью, с наслаждением глотал плоть уральского яблока.

Нет, одиночество имеет свои преимущества, возможность неспешно думать обо всём и ни о чем. И вспоминать. Никто не отвлекает, ничто не мешает тлеть сознанию, как дотлевает сейчас содержимое печи. «Мы — неосторожная либо преступная оплошность, плод взаимодействия ущербного божества и неблагодатного материала». Обо мне сказано. Молодец аргентинец! Хорошо отчехвостил русского пентюха!

Да, всё не так, через пень-колоду и не туда, куда надо. А куда мне, собственно, нужно? Все перепутья давно позади. Я давно и зола, и пепел. С испода, знамо дело, ещё не все остыло, но, боюсь, греет только меня. Почему я здесь, а не в городе? Ведь в деревне я всегда чувствовал себя не в своей тарелке, всегда стремился поскорее убраться в лоно цивилизации. А потому я здесь, что здесь — полоска суши, что соприкасается с аш-два-о в моем лице и натуральной водицей. Их единение создаёт проекцию прошлого на настоящее, а в целом — иллюзию машины времени. Здесь никто не мешает путешествовать в любом направлении по векторам времени, хоть со знаком плюс, а лучше — со знаком минус. Все ипостаси времени равнозначны для меня на «полоске суши». Они — сообщающиеся сосуды, и моя «вода» стремится перелиться в тот, который в сей миг может одарить её душевным трепыханием и сердцебиением.

На этом участке побережья покинувшие тебя не делятся на живых и мёртвых. Тут другое. Живые… они просто далеко. Мёртвые слишком далеко. Одни — ушедшие, другие — не пришедшие обратно. Я не скорблю о них. Печаль моя светла. Я разговариваю с ними так же, как и с теми, кто изредка навещает меня, и кого так же редко навещаю сам. Кажется, чего проще сесть в электричку и перенестись из пункта А в пункт Б, но не тут-то было. Поэтому и с теми, и с другими встречи происходят только во сне. И получается, что жизнь наша — только сон. Где они, Хваля, Шацкий, Терёхин и Охлупин, Володька Бубенщиков и, наконец, последняя горькая утрата, Виталька Бугров? Да здесь же, со мной! А сколько осталось поближе, в пункте К или в пункте Е? Да, и в М, конечно. Хватит пальцев одной руки, чтобы пересчитать оставшихся, да и этих пальцев будет слишком много, как говорил Питу Максвеллу умирающий баньши.

Красивую, добрую сказку создал Саймак — мою библию. Её можно открывать по утрам, заглядывать в неё перед сном, чтобы улыбнуться неандертальцу Алле-Опу, профессору Максвеллу, гоблину О’Тулу и духу Вильяма Шекспира. В этой сказке надежда. На встречу? С теми, кто уплыл и не вернулся? Наверно. Потому что всё реже случаются «верстовые столбы» и всё чаще — холмики и столбики над ними.

Да, время бежит всё быстрее, а шаги делаются медленнее. И то, что ОНИ уже ждут меня, не страшит, а приносит умиротворение. Ибо что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Вечны только море и небо, волны и ветер да Земля, которую люди постоянно пересекают с упорством перекати-поля. Ты, Мишка, и сам был им, а теперь никуда не стремишься. Ну, было, было… Как пел Вилька Гонт: «А мне всё равно, зачем и куда, лишь бы отправиться в путь!» Конца пути не видно. Пора и задержаться на «полоске суши». Рядом жена. Тоже друг. Самый близкий, в сущности, если бы… н-да… Что странно (или интересно?), одиночество не покидает и в её присутствии. Оно становится другим. Но когда её, как сейчас, нет рядом, образуется пустота. Непостижимо гулкая. До звона. Становится не по себе от её удушливости. Все время чего-то не хватает, а в голове, вместо мыслей, слизь. Но вот она снова рядом, и… можно не говорить ни слова. Она здесь — и этого достаточно. Да и разучился я разговаривать. Предпочитаю слушать других. Особенно Кавалера-и-Бакалавра. Вот кто умеет вести беседу! Но Бакалавр занят Христом и своим романом.

За что я люблю фантастов? Они дают ключ к преодолению «гулкой пустоты», душевного вакуума: долго ли протянешь при отсутствии воздуха? Чтобы спастись, достаточно напрячь извилины до упругости циркового троса, на котором пляшут канатоходцы. Сделать вид, что и ты способен на чудеса. Уверен, они последуют при закрытых глазах и ровном дыхании. Главное, лежать не шелохнувшись. Ты превращаешься в могучего джинна и творишь свой мир, в котором всё подвластно тебе и всё возможно. Чем немыслимее, чем сказочнее ситуация, в которой оказываешься, тем легче становится дышать и отпускает сердце тупая опоясывающая боль. Настоящее тоже отпускает тебя в плаванье по волнам любой высоты и протяжённости. С их гребней открывается даль, за которой видно и то, что было с тобой, и то, что могло бы быть, но не произошло. В этом мире ты хозяин. Сон разума порождает чудовищ, но если он бодрствует, исчезает весь бедлам современной жизни, грязь и кровь, подлые нравы, все издевательства над людьми, что вершатся именем демократии.

Одно плохо в этих фантазиях: реально ты спасаешь только себя. Ты как бы заключён в пентаграмму, остальные находятся вне её. Но я, увы, не борец. Это плохо, это, быть может, некрасиво, но это так. И потому вне меня всё остаётся по-прежнему.

…Я прислушался к тишине: гробовая. Только похрапывает во сне махровый марксист Карламаркса, вздыхает о чем-то сучьем Дикарка да попискивают за обшивкой мышки-вострушки.

Начертив мысленную пентаграмму, я привалился носом к стене и стал ждать, но сказки не получилось. Она вытолкнула меня в домик на Штурвальной, где поджидал меня опричник Липунов. Экс-опричник, но всё равно — мерзкий и в его нынешней ипостаси.


Тогда я повёл атаку с позиций здравого смысла, как действует любой обыватель, которого припирают к стенке…

Роберт Эксон Хайнлайн

С пропиской опричник всё-таки надул. Пообещав всё оформить, взял деньги вперёд за три месяца, но сразу начал темнить, бекать и мекать.

Я не был в отчаянии. Пока. Но уже ощущал приближение депрессии. Кадровики, не обнаружив в паспорте заветного штампика, отказывались разговаривать, а тут — и месяца не прошло — вернулся Валька-лейтенант. Возникла проблема. Дед не желал возвращать квартплату, а куда меня девать, не знал. Пришлось взять в дом, а в нём не разбежишься: кухня да комната. В кухне не повернуться: стол, печь, лавки. Здесь хозяйка стирала бельишко офицеров-летунов. В комнате просторнее. У стен, слева и справа, два перинных катафалка. В центре стол. В простенке между окон — громадный фикус в кадке, перед цветком ещё одна кадка пантагрюэлевских размеров, приспособленная для браги. Иной раз под деревянной крышкой ничего не плескалось. «Старая обезьяна», как я про себя называл экс-генерала, всегда брал резвый старт и мигом попадал в зависимость от моего кошелька.

Я спал на дамских перинах у правой стены. Мамаша и дочь ночь проводили на дежурстве, а отсыпались, видимо, днём, в моё отсутствие. Я их почти не видел, иначе б неловкость, которую я испытывал перед обездоленными бабами, стала хронической.

Пока я верил в обещанную прописку, то изредка финансировал старого алкаша для своего же спокойствия. Иначе, стервенея и матерясь, он становился невыносим. Выполнив «малую программу векапебе» (хрыч в этом случае ограничивался чекушкой и тотчас заряжал кадку), экс-чекист отступался от меня на некоторое время и третировал только домашних. Моё будущее было темно. Приходилось урезать себя во всем. Единственная роскошь, которую я позволил себе, — это книга Шанько «Под парусами через два океана», которую, как Библию, читал перед сном и с которой допоздна засиживался на кухне. Я не спешил погрузиться в перины, ибо ночь сулила бессонницу. Бесплодные блуждания по городу изматывали, нервы — на пределе, а рядом пьяный висельник, который тоже бодрствовал и кружил тигром, готовый придраться к каждому пустяку и обрушиться матершинной тирадой. Все это не могло закончиться добром. Я чувствовал: что-то назревает, и вот наступил день, когда нарыв созрел и лопнул.

…В кадушке поспела отрава, настоянная на табачном листе. Хозяин успел надраться и попёр меня с кухни: «Свет жжёшь, а я за него плати?» Он был смешон и страшен, зверь, рыкающий и алчущий! Да как его носит земля, думал я, забираясь в кровать. И как его терпят женщины, живущие с ним под одной крышей?!

Я не спал, но не спал и сосед по спальне. Как привидение в белом исподнем, он поднимался с пуховиков и шёл на приступ кадушки, возвещая об этом грозным песнопением: «По долинам и по взгорьям шла дивизия впер-ред!» Выхлебав очередной ковш зловонной браги, часто падал у ложа и громоздился на него, подбадривая себя партийной установкой: «Вставай, проклятьем заклеймённый!..» И ох как был прав!

В тот вечер я был в особенно мрачном настроении.

Некто, живший на Советском проспекте и почти согласившийся пустить меня под свой кров, вдруг передумал и отказал не только в прописке, но и просто в жилье. А тут ещё, как назло, пришлось слишком рано забраться в постель. Сна ни в одном глазу, у фикуса качаются листья, у кадки с отравой гремит крышка, у пьяного старпёра отказывают ноги, он снова, колосс родосский, чтоб его приподняло да припёрло, с грохотом падает ниц и карабкается к себе, слегка обновив репертуар: «Вставай, поднимайся, р-рабочий нар-род, иди на ба-арьбу, люд га-ал-лодный!»

Такой была обстановка на три часа ночи.

Я лежал на спине и разглядывал потолок, по которому скользила размытая тень от ели, что росла за окном. Яркий свет уличного фонаря делал её особенно беспокойной, а рядом колобродил осколок марксизма-ленинизма — и время от времени вдруг вспоминал меня:

— Чита-ака-а-а! — орал он, приблизившись к моей кровати. — Каждую ночь электричество жжёшь, заполночь задницу протираешь! Сколь раз предупреждал, а всё никак не уймёшься!

Закрыв глаза и закаменев скулами, я молча слушал психопата, а тот, как шаман, наглотавшийся мухоморов, загонял себя в истерический экстаз, который лишь усиливался от моего молчания.

Наступало затишье, и я отправлялся вместе с капитаном Шанько «Под парусами через два океана», подальше от этих мест и ополоумевшего болвана, которому было невдомёк, что есть люди, не похожие на него, что у них свои заботы и беды.

Около трёх ночи я всё-таки забылся.

Мне снилась шхуна «Коралл» и сказочный порт Гонолулу, прибой на пляже Вайкики-Бич, когда в эту чудную сказку ворвалась с кухни площадная брань, плеск воды в корыте и неразборчивая отповедь старушки своему богдыхану. Она пыталась утихомирить его и, кажется, сказала, что он разбудит жильца. Подлила масла в огонь и окончательно разъярила супруга.

— И р-разбужу! — взревел «проклятьем заклеймённый». — Вы-ы!.. Это вы-ы!!! С ним… я знаю… Бляди! Меня будто током ударило: совсем, болван, выжил из ума! Вскочил, оделся, как по тревоге, и вышел на кухню, отыскивая глазами свои башмаки.

Старик в пальто, наброшенном на бязевую обмундировку, метался у стола, наступая на завязки кальсон и размахивая руками. Я начал обуваться. Руки не тряслись, но шнурки никак не попадали в отверстия.

— Добился, злыдень, разбудил парня? — Старуха не вынула рук из мыльной пены и не обернулась. Покосилась на меня и продолжила шоркать о доску полосатый тельник. — Извинись перед Михаилом. Он, поди, всё слышал.

Злыдень просверлил меня налитыми кровью зенками.

— Извини-и-иться, курва старая?! Он ВСЁ слышал, так он щас ещё ВСЁ и получит! Пообещал, беснуясь, и выскочил в сени.

Со шнурками, наконец, удалось справиться. Я снял куртку с вешалки, но надеть не успел. Отставной выродок выскочил в кухню — прямо ко мне! И взмахнул топором. Я не дал нанести удар: шагнул под замах и, войдя в «клинч», выкрутил топорище из костистых пальцев, швырнул в сени и начал одеваться. «Злыдень» выскочил следом.

— Миша, поостерегись моего придурка! — предупредила хозяйка, стряхивая с рук мыльную пену. — Он, подлец, коли задумал что, обязательно повторит.

Действительно, придурок. Он не вернулся в кухню, а обежал дом и вышиб обухом оконную раму, завыл, заухал и сгинул во тьме.

— И куда же ты, Миша, теперь? — спросила старушка, глядя на меня жалостливо, по-матерински.

— Видно будет, — ответил ей и направился к двери, стараясь не ступать на стекольное крошево. — Присмотрите, пожалуйста, за вещичками. Зайду, когда определюсь.

Дьявольщина, снова на распутье!

До семи утра я куковал на Северном вокзале, а потом оказался на скамье возле пруда за Домом рыбака. Здесь и обнаружил рядовой милиционер Петя Осипов своего «боевого товарища».


— Мы достигли высшей точки курдля — его макушки, — торжественно провозгласил директор. — Оглянитесь вокруг. Какая величественная панорама города открывается отсюда! — воскликнул он, заметно голубея, и даже проворковал что-то вроде: «Этотам моя столица Энтеропии родной!» Я посмотрел: панорама действительно открывалась величественная.

Станислав Лем

— Ты чо такой мрачный? — спросил Петя. — Сидишь, как бука, в такую рань. С вахты, поди?

— С подвахты! — обозлился я и плюнул в пруд.

— Ну-ка, рапортуй, — потребовал рядовой Осипов.

Я не стал отнекиваться. Выложил все, как есть.

— Вот скотина! — возмутился Петя. — А в высших органах благоволят этому палачу! По торжественным датам, бывает, вывозят в президиумы, а он назюзюкается в узком кругу и с эскортом — восвояси. Что нам предпринять, а? Ко мне нельзя. Квартирка — скворечник, а народу в ней, что в Ноевом ковчеге.

— Я и не навяливаюсь…

— Ещё бы!.. — Петя задумался и вдруг возопил: — Эврика! И Ленин великий нам путь озарил! Согласно его указанию, мы пойдём своим путём. Вернее, покатим в автобусе. Тридцать вёрст — пустяк для служивых людей. Последний верстовой столб — и рабпоселок Светлый, а в нем — великий джазмен Фред Шкредов. На сцене — Шредер, а вне её — машинист тамошней ГРЭС. Клянусь портупеей и верным тэтэшником: великий человек приютит тебя в своих апартаментах.

— Мне нужен просто угол с пропиской.

— Так он тебя и пропишет! — не усомнился Петя. — Запросто! Фред — великий человек. Артист, как я. Но я служу Мельпомене, а он Евтерпе. А ты художник! Сдружимся, слюбимся, верь! В нашей компашке тоже малер имеется. Фред барабанит при Доме культуры, а Витька Бокалов при нем же задники малюет. Едем?

Я все ещё сидел. Думал.

— Сомневаешься? — не отставал рядовой Петя. — Дом, правда, ведомственный, но Фред с директором вась-вась. Тот подпишет заяву, и тебя пропишут, — хихикнул он.

И мы тронулись в путь.

Петя болтал, я молчал, а когда автобус въехал в посёлок и остановился возле хлебобулочной, всё же спросил его, где мильтон повстречался с Мельпоменой. Тоже в здешнем Доме?

— Пару раз гастролировал с милицейской труппой, — скромно признался он и заважничал, «играя на зрителя»: — Но я уже созрел не для здешних подмостков, а для столичной сцены! Мне подавай Гамлета, дядю Ваню и Ромео с Джульеткой!

Я с сомнением оглядел рядового Осипова.

Белобрысый… Оттопыренные уши иной раз шевелились, ей-ей, как у добродушной дворняги, а глаза хотя и искрились весельем, но, по-моему, не годились ни Гамлету, ни Ромео. Я вообще сомневался в его артистических талантах, и, видимо, что-то эдакое отразилось на моем лице. Он это заметил, когда я сказал, что с ролью Джульетки он бы, пожалуй, справился. Петя усмехнулся и прямо на глазах превратился в расторопного чичероне.

Да, я ошибся: он был создан для сцены!

— Вглядитесь! — предложил мне «гид», поводя в стороны и тыча перед собой обеими руками. — Перед вами чудо-юдо, восьмое чудо света, грандиозная першпектива Краснофлотского переулка! Замрите в божественном экстазе и как бы умрите! Вижу, вижу, как замерли уже ваши потрясенные души! Да-да, вы потрясены, так как видите родное захолустье великого маэстро, задворки цивилизаций, но… Но! Скромность и уединённость — вот истинная причина того, что Фред Шредер предпочёл окраину сего града его фешенебельному центру. К тому же перед ней меркнут красоты Ведадо и Елисейских полей. — Он закатил глаза и захлебнулся восторгом. Отдышавшись, затараторил: — Вглядитесь, наконец, в этот непревзойдённый шедевр шлакоблочного зодчества, вознёсший свои многочисленные… свои… один, два… свои многочисленные два этажа до уровней Колизея, Нотр-дам-де-Пари, Эмпайр-Стейт, который Билдинг… Нет-нет, можно бесконечно перечислять известнейшие строения, но ни одно не годится в подмётки шлакоблочному дворцу Фреда Шредера!

Петя забегал вперёд и обращался к «многочисленной» публике, срывая голос до крика и сажая до шёпота. Играл мильтон вдохновенно!

— А вот, дорогие товарищи, гордо покосившийся общественный нужник! Сколочен в незапамятные времена безвестным левшой, но мастером высочайшей категории, в духе добротного отечественного классицизма. Затем устремите благожелательный взор на живописные курятники а-ля рокайль, на мощные завитки местного барокко, пардон, другого сортира, на весь ландшафт, вобравший в себя, пся крев, лучшие черты прусской и русской земли!

Импровизация закончилась у входа в «шлакоблочный шедевр». Напоследок гид обратил моё внимание на «циклопическую кладку строения, достойную титанов», и предложил войти. Он распахнул дверь, но первым шмыгнул в неё… толстенный котяра, ростом с добрую болонку.

— Эта особь… зовут её Великий Моурави, собственность великого джазмена. Подпольная кличка — Велмоур. Он тоже велик и удачлив во всём, что касается жратвы, спанья и баб.

Меня разбирало любопытство.

Если этот Шредер-Шкредов так же прост и дружелюбен, как рядовой Осипов, так же, как и он, отнесётся к моему появлению в его обиталище и моей просьбе, то… думал я, похоже, я нашёл в Светлом эквивалентную замену Хвале и Жеке Лаврентьеву. Ну, почти эквивалентную.

— Похоже, — сказал я, входя вслед за Петей в подъезд, — в доме живут одни «великие»?

— Во всяком случае, на втором этаже, — улыбнулся Петя. — В угловой комнате обитает Маленькая Бабка, маленькая, но активно вредная. Но и она великий человек по части мелких пакостей. Будь джентльменом при общении на кухне. Бабка любит лесть, услужливость и галантное обхождение.

Следом за котом мы поднялись на площадку второго этажа. Петя отпер дверь собственным ключом. В полутёмную прихожую свет падал из дверей кухни. Велмоур сразу шмыгнул в неё и словно бы мигом вернулся в образе тщедушной старушки, с лицом, как бы обработанном резцом гравёра, а то и иглой офортиста: столько было на нем глубоких и мелких штришков и линий. Но бабкины глазки пробуравили меня взором захребетника Липунова.

Рядовой Осипов расшаркался перед ней, сотворил книксен и припал к цыплячьей ручке.

— Мадам, это, — он обернулся ко мне и украдкой вытер губы, — Миша Гараев, художник… Великий! — и великий мореплаватель. Прошу любить и особенно жаловать своей милостью. Будет жить у Фреда. Временно, — добавил он, ибо бабка сморщилась, будто глотнула уксуса. — Он джентльмен и не доставит вам хлопот. А это, Миша, баба Феня. Она здешний главнокомандующий и хранительница очага, на котором тебе придётся готовить шамовку. Люби её, выноси помои, и воздастся тебе от бабы Фени за кротость и почтение к её сединам.

Бабка фыркнула и скрылась на кухне, зато вернулся кот. Он облизал усы, провёл по ним лапой и повёл нас к двери с табличкой: «Пещера Лейхтвейса. Зав. уж. Ф. Шкредов».

— Заведующий ужасами, — пояснил Петя, не дожидаясь вопроса с моей стороны, и, толкнув дверь, сказал: — Замка нет, а значит, нет и ключей. Учти. Ну, проникнем в Пещеру?

Я придержал мильтона.

— А ты уверен, что маэстро не вытолкает меня в шею?

— Ты уже живёшь, — заверил Петя. — Великий человек велик и в любви к ближнему. А если учесть, что вскоре он убывает к белорусам что-то монтировать по части энергетики, то появление твоё буквально в жилу. Кто будет хранить бесценные сокровища Пещеры? Кто будет кормить Великого Моурави? Ты! Это и будет платой за постой. Услуга за услугу.

Я вздохнул. Не верилось, что все решилось так просто. Ещё и суток не прошло, как меня лишили крова и хотели зарубить, а проблема, казавшаяся неразрешимой, уже потеряла остроту. Неужели я действительно обрёл желаемое?!

— Прошу в апартамент, — сказал Петя Осипов, и мы оказались в крохотном тамбуре с печью-голландкой и одним окном.

Справа я узрел странное сооружение, отделявшее тамбур от остальной части единой некогда комнаты. Оно высилось до потолка и было сложено из всевозможных ящиков технического назначения. В некоторых, несомненно, когда-то хранились оружие и патроны.

— Великая Китайская Стена. ВКС, — пояснил Петя. — А это — Кракатау. — Он погладил печь и ровнёхонько шмыгнул в узкий проход у стены, и оттуда донеслись звуки побудки:

— Вставайте, Фред, вас ждут великие дела на ниве вспомоществования бездомному малютке, а также покровительства, укрывательства, воспитательства, обучательства музыке и протчая, и протчая.

Во даёт! Я не выдержал и протиснулся в спальный отсек, который ненамного превышал размеры тамбура.

Слуга Мельпомены сидел в колченогом креслице возле круглого, сомнительной крепости, столика. Слуга Евтерпы успел отбросить одеяло и опустить ногу на пол, но, что несомненно, всё ещё досматривал сон и похрапывал весьма ощутимо.

Я отступил в щель и ждал дальнейших речей и телодвижений.

— Гутен морген, Петька! — вдруг произнёс великий джазмен.

— Гутен таг, Фред! — поправил мильтон и обернулся ко мне: — Ты понял, рыбак-художник, к кому я тебя привёл? Не человек — чело-ве-чище! Дрыхнет натуральным образом, форменным образом ничего не соображает, весь, так сказать, в себе, а подкорка молотит, как… сама собой!

— Язык твой молотит, балабол… — зевнул джазмен.

Рядовой Петя вскочил и приставил ухо к его темени.

— Бурлит! Так и пульсирует! — радостно возвестил он. — А ниже, в безмозглом пространстве, пых-пых-та-та-та! Началось просыпание умственного процесса. Не голова — котёл! Чайник! Тульский самовар! Кофеварка и пароход!

«Евтерпа» села и саданула «Мельпомену» в бок кулаком.

— Словоблудие не украшает работника сыска, — заявил Фред.

— В неслужебное время я трагик Кин, а не Шерлок Холмс

— Тогда почему в форме? — спросил Фред, влезая в штаны. — К тому же явился с задержанным по подозрению… в чем?

— В бродяжничестве, господин мировой судья, — доложил рядовой Осипов. — Прошу учесть, что он — подкидыш. Известный вам дегенерат Липунов выбросил малютку на лютый мороз. Сначала хотел нарубить из него шашлыков. Уже и топор, злодей, приготовил, да не на такого напал! Кроха мал, да удал: рубило отобрал. Людоед совсем взбесился и отказал в жилье. Главное, не вернул квартплату, уплаченную вперёд. Маленького обидел, малыша ограбил!

Я выступил вперёд:

— Ты ври, ври, да не завирайся!

— Эге! — воскликнул Фред и покосился на меня. — Предлагаешь усыновить бездомного и?..

— Вот именно! — подтвердил Петя. — Малютка… Помнишь, я рассказывал, как мы приняли боевое крещение и пролили кровь общего врага. Это он. Своими ручонками захомутал гада!

— Ушлый паренёк, — кивнул Фред и двинулся в проход.

Я попятился и пропустил его к умывальнику. Из тамбура он обратился ко мне:

— Дитё поддаётся дрессировке? Оно, быть может, дер мусикант? У нас в оркестре нашлось бы местечко.

— Нихт, — ответил я. — Их бин малер унд фишмен.

Великий джазмен бросил зубочистку в стакан и заговорил, видимо, все обдумав и все решив:

— Малеры у нас тоже водятся. Снюхаетесь! — пообещал он. — А каковы взаимоотношения с братьями нашими меньшими? На моем иждивении находится существо по имени Великий Моурави…

— Мы знакомы.

— Тем лучше. Мне предстоит командировка на довольно длительный срок. Учти, малер, тебе придётся с ним подружиться. Обожает скумбрию, колбасные обрезки и чесание пуза до и после еды. Сумму на прокорм я оставлю. Любовниц его гони в шею… Что ещё? На правах оприходованного жильца иди на кухню и ставь чайник. Мой зелёный, но с крышкой от синего. Если встретишь Маленькую Бабку, существо ехидное и зловредное, не пугайся.

— Мы знакомы…

— Со всеми успел? Тем лучше. Действуй!

Потом мы пили чай, ублажали кота и чесали не только пузо Великого Моурави, но и свои языки. Трепались обо всем. Петя мечтал покорить Москву в роли Несчастливцева, Шкредов сетовал на то, что неизвестный мне Аркашка Вшивцев снова закеросинил и пропустил уже две репетиции, а он, увы, один из основных ингредиентов оркестра.

— Надо сыскать господина полковника и надрать уши, — сказал Фред.

— Полковника?! — удивился я. — У вас в оркестре есть полковники?

— Ярморочные шуты. Ряженые, — засмеялся Петя. — Помнишь, я тебе говорил о здешнем художнике Витьке Бокалове? Он и Аркашка — не разлей вода. Поддадут сверх нормы и превращаются в господ офицеров. Витька — поручик, Аркашка — полковник. Ты, Миша, с ними ещё познакомишься, но будь осторожен в винопитии: заразны, как дизентерия, — предостерёг он на всякий случай.

— Учту. Я, конечно, могу заложить за галстук, но сейчас веду абсолютно трезвый образ жизни. Сами понимаете, на первом месте — вопрос трудоустройства. Тебе, Фред, спасибо за гостеприимство, но я не собираюсь тебя стеснять долгое время. Однако мне нужна прописка. Без неё мне зарез.

— На работу не принимают? — сообразил он. — Устрою. Лишь бы начальник вернулся из Москвы до моего отъезда. Вернётся — проблем не будет.

В конце чаепития Фред попросил рассказать, что произошло между мной и «каннибалом Митькой». Вспоминать не хотелось, но и отказать я не мог, поэтому добросовестно изложил все перипетии ночного сражения.

— Этот прохвост ещё не скоро сдохнет, — вздохнул Петя, — но раньше загонит в гроб жену и дочку. Они горбатятся, бедные, а он купоны стрижёт да пьянствует. Главное, ест их поедом днём и ночью.

Я подивился тому, что, по всей видимости, и Петя Осипов, и Шкредов были хорошо осведомлены о семейном быте экс-генерала. О том и спросил. Хо, оказывается, я забыл о старшине Кротове. Сидор Никанорыч, как старая баба, любил посплетничать о своём знакомце. И дело не только в старшине. В Светлом, в опасной близости от Краснофлотского переулка, «держал хазу» племяш Липунова Влас Липунов, первейший враг «господина полковника» Вшивцева.

— Тесен мир? — констатировал я, выслушав артиста и музыканта. — Но лучше бы ему быть пошире, чтобы никогда не встречаться ни с тем, ни с другим.

— Вряд ли ты встретишься ещё раз со старым барбосом, а с молодым — тем более, — сказал Фред и стал собираться на вахту. — Влас, если не ошибаюсь, работает где-то мясником, а ты спец по рыбе.

— Буду надеяться… — пробормотал я, но из-за стола поднялся с ощущением, что, кажется, акклиматизация прошла успешно. Я не чувствовал себя чужим в посёлке: невидимые нити, успевшие связать меня со многими людьми, здесь окрепли, а бремя ожидания — ведь я все время только и делал, что ждал, ждал, ждал чего-то определённого, — стало значительно легче.

Фред вручил мне ключ от наружной двери. Мы проводили его на работу, Петя Осипов вернулся в город, я же начал детально изучать «першпективу» и её окрестности. Зажил нормально. В город прокатился только однажды. Вещи забрал у людоеда. А так, что там делать без штампика паспортистки? Вот и жил, как свободный художник. Спал на раскладушке в тени Кракатау, воспитывал кота и, хотя по-прежнему экономил копейку, хозяйство вёл вместе с Фредом. Побывал в доме культуры. Видел Бокалова (он красил плакаты ко Дню Красной Армии), но подходить не стал. Знакомиться ещё с кем-то не было желания. А познакомиться пришлось в новогодние дни.

Первый день января начался, как, впрочем, и канун его, с дождя и оттепели. Я отметил его вылазкой на этюды. Однако Бахус не зевал и подкараулил меня, когда я тащил свой ящик по Краснофлотской улице и уже готовился свернуть в одноименный переулок, чтобы прикнопить в Пещере сработанное за день. Красноносый схитрил, приняв облик великого джазмена.

— Миша, ком цу мир! — окликнул он из распахнутой форточки второго этажа. В этом доме, я знал, жил лже-полковник Вшивцев. — Окажи честь компании!

Пришлось оказать.

Увидев Петю, я размяк, ибо питал к мильтону братские чувства. Был тут и Бокалов, верзила со шрамом на щеке, присутствовали курсант мореходки с подругой и хозяин квартиры — Аркадий, механик судоремонтного завода.

— Сегодня праздник, а ты, как леший, бродишь по лесам и болотам! — упрекнул меня Фред. — Знакомься, это…

— Па-алковник Вшивцев! — козырнул, оторвав зад от стула, крепко, слишком крепко поддавший амфитрион.

— Пар-р-р-ручик Бокалов! — назвался пребывавший в том же состоянии местный живописец.

Петя засмеялся и подмигнул мне. Мол, что с них взять? Чудачат мужики. Он, как и Фред, пребывал в лёгком праздничном подпитии. Я решил брать с них пример, не добирать даже тех градусов, которые оглупляли лица курсанта и девицы. Если курсант старался держаться, блюсти форму, то дева сия уже повизгивала, строила глазки, вела себя как пуп земли, на который только и взирают сидящие за столом мужики. А мужики были сами по себе. И при своих мыслях.

— Камрад, — посунулся ко мне Вшивцев. — Владеешь клинком? Р-руби врага… и-ик! в конном строю? И… х-хэ — шаблюкой!

Вопросик! Хоть стой, хоть падай. Что ответить болвану?

— Ни в конном, ни в пешем. — Я засмеялся и пропел: — Капрал орёт: «Рубай, коли!», а мы хотим рубать компот!

— Пр-равильно! — тотчас откликнулся «полковник». — Личное оружие офицера незаменимо в любой стычке! Щас я прочту вам лекцию и продемонстри… ик! …ирую!

Он выскочил из комнаты, но быстро вернулся, держа в одной руке небольшой потемневший наган, а в другой — плоскую никелированную пукалку. Девчонка взвизгнула и протянула руку: «Дайте мне, дайте мне!» И получила! Её кавалер, по-моему, был в отрубе, но Фред ударил её по руке и, отобрав пистолет, выдернул обойму с малокалиберными патронами. В это время красный милиционер выкручивал из рук Аркашки наган.

— Тебе, балда, мало пятилетней отсидки? — рычал Фред, засовывая в карманы обе пушки. — Ещё захотелось баланды?!

«Полковник» не протрезвел от выволочки, но смотрел жалобно. Видимо, понял, что «демонстрация» сорвалась, и оружие ему не вернут. Застолье сразу скисло. Поднялся Петя Осипов, с ним вышли и мы с Фредом.

— Как думаешь, Фред, у него ещё остались такие игрушки? — спросил Петя, в то время как Фред вышелушивал из барабана пять автоматных патронов. Он опустил патроны и пушки в очко сортира, возвышавшегося с края улицы, и лишь тогда ответил:

— Кто его знает… Сейчас, может, нет, так завтра появится. Свинья грязь найдёт. Ты же знаешь Аркашку!

Он ушёл проводить друга на автобус, а я потащил этюдник в Пещеру. В приёмный покой вошёл одновременно с парнем, который внёс в комнату Маленькой Бабки кошёлку с праздничным припасом: бутылки-то позвякивали! Значит, и баба Феня не чуждается Бахуса! Да ещё в обществе кавалера чуть постарше меня.

Однако личико у него! Круглое, как луна, а нос узкий и длинный. Ну, точно ятаган! А глазки свиные. Волосы под кепкой я не разглядел, но бакенбарды, спускавшиеся ниже ушей, не вились, а торчали той же свиной щетиной.

Фред вернулся через полчаса.

— Знаешь, кто гостюет у бабки? — спросил он, снимая с ВКС книжку. — Слушай цитатку из Салтыкова-Щедрина: «Голос густой и зычный, глаза, как водится, свиные. Лицо у него было довольно странное; несмотря на то, что его нельзя было назвать дурным, оно как-то напоминало об обезьяне».

— Ну… обезьянего в нем мало. Полная луна — да. И носик! А насчёт голоса… не слышал. Он зыркнул на меня и молча просек к бабке.

— Может, услышишь ещё, Миша. Это ж и есть Влас Липунов, племяш твоего людоеда.

— О-о!..

— Во-во! Врага нужно знать в лицо, но… — он сунул книжку на полку и закончил: — Но связываться не советую. Мразь, не лучше дяди. И грязь. Только испачкаешься.

— Ну, и хрен с ним, — ответил я на это.– Меня больше интересует арсенал «полковника». Неужели менты не знают о нем?

— Если ты Петю имеешь в виду, то он постоянно ведёт с Аркадием воспитательную работу, но… тщетно. О клептомании слышал? Человек ворует все подряд и знает, что это плохо, а остановиться не может — болезнь! Вот и у нашего друга одна, но пламенная страсть: личное оружие. Не ворует, понятно. Здесь по лесам много ещё валяется этого добра. Пацаны таскают Аркашке, а он каждую ржавульку до ума доводит. У него и другие каналы имеются. Он же механик. Золотые руки! Знают чины о его страстишке, потому как приглашают для срочного и сложного ремонта. Но смотрят как на причуду.

Я подивился странности человеческих увлечений и больше расспрашивать не стал. Да и Фред, которого я не видел три дня из-за заварушки на его станции, спохватился и вынул бумагу, подписанную директором.

— Сам и отнесу твои документы в паспортный стол, — добавил он, — но ты пойдёшь со мной, чтобы заполнить «листок прибытия». А после девятого мая, Миша, я исчезну. Авария на грэсе была не столько серьёзной, сколько изматывающей. В местах, куда трудно добраться. Устал как собака, так что надеюсь отдохнуть у белорусов.

Сбылось! Темницы рухнут, и — свобода!..

Это было так долгожданно и неожиданно, что я потерял дар речи. Серое наполнение черепушки сделало «оверкиль», а когда снова приняло устойчивое положение, я больше не думал ни о Власе Липунове, ни о Вшивцеве с его арсеналом. Этюды, накрашенные днём, тоже показались пустой забавой. Так оно и было в те дни. Словом, показался, как нынче говорят, свет в конце туннеля, и дух мой воспарил в поднебесье.

С пропиской, к счастью, проблем не возникло.

Паспортистка тиснула в документ вожделенный штампик, военкомат тоже оприходовал мигом, и я почувствовал себя лёгким пузырьком, взмывшим из глубин бюрократической тьмы на поверхность жизни, к свету.

Да, свершилось! А тут и Фред собрал чемодан. Он пожелал мне удачи, а вольный казак, оседлав коня, бросился на приступ новых твердынь, которые тоже окружали рвы, надолбы, препоны и рогатки. Запрыбхолодфлот я выбрал по двум причинам. Во-первых, Эдька Давыдов после северного перегона перебрался в эту контору, во-вторых, её мне посоветовал Рэм Лекинцев, которого я встретил в городе. Он в должности второго помощника подвизался на рефрижераторном пароходе «Калининград».

— Оформишься, — предложил мне Лекинцев, — просись к нам.

Я сказал, что оформление — дело канительное, а там… куда пошлют.

Так я оказался в «холодильнике».

Формальности, что встретились на первой стадии, не заняли много времени. Заявление о приёме на работу, автобиография, анкета с многочисленными вопросами (ответы давать в развёрнутом виде!), прочая дребедень заняли полдня. День ушёл на медкомиссию, неделя — на ожидание решения о моей дальнейшей судьбе. Она бросила кости, и мне выпала «четвертая подменная команда», а это значит — метла, совок, лопата, носилки, то есть уборка территории холодильника, или куда пошлют. Вплоть до стадиона «Балтика», где мусора тоже хватало.

А ещё в команде оказался… Влас Липунов. Мясник решил поменять профессию и подзаработать на рыбе.


Дух человека, точно так же как его плоть, не может существовать без постоянной пищи.

Люк де Клапье де Вовенарг

«Избранные мысли Лабрюйера с прибавлением избранных афоризмов Ларошфуко, Вовенарга и Монтескье» я отыскал на ВКС. Соблазнило предисловие Льва Толстого: книжка была издана аж в 1908 году. Дух я поддерживал чтением и тем, что время от времени доставал этюдник. Плоть же ублажал за счёт господачек. В «подменке» платили семьдесят процентов матросского оклада, а тот, у матроса первого класса, равнялся восьмистам и двадцати пяти рублям. Но я-то был «второклассником» и, значит, получал сущие слезы. К тому же, сдаётся мне, эти цифры более поздние. Не помню. Помню лишь то, что ремень я затягивал на последнюю дырку. Талии моей могла бы позавидовать институтка, а сам я был стройным, как кипарис.

Бахус ворчал, а что ему оставалось? Не мог же я лишить Велмоура его доли жратвы?! Деньги, оставленные Шкредовым, растаяли, как сон, как утренний туман. Приходилось тратить на скумбрию толику своих капиталов, и я надеялся, что по возвращении хозяина его не встретит облезлый «шкилет». Самого же поддерживало сознание, что я наконец при деле, что tегга fiгmа — лишь временное прибежище для моего грешного тела. Душа все равно парила в небесах, качалась на волнах вместе с чайками и ждала, ждала, ждала своего часа, когда и тело последует за ней, от терний к звёздам.

Я вёл скучную жизнь затворника, но как-то вечером Пещеру посетили господа офицеры. За их спинами незримо, но ощутимо маячил Бахус, от которого несло не молодым вином, а сивухой.

Не вовремя явились. Я пребывал в миноре. В моё отсутствие кот спёр на кухне курицу Маленькой Бабки и успел отгрызть ногу, прежде чем получил по загривку. Бабка сделала мне выволочку и пригрозила Велмоуру. Есть, мол, у неё человек, который в случае новой диверсии быстро освежует скотинку. Она конечно же говорила о Липуне, и если Вовенарг утверждал, что «от людей и от времени можно ожидать любых сюрпризов и любых козней», то я подспудно чувствовал, что от Власа можно ожидать чего угодно. Но все же рассчитывал, что до казни дело не дойдёт. Не решится покуситься на собственность Великого Джазмена.

Незваные гости сразу расположились за колченогим столиком, пошвыряв плащи и береты на Ложе Прокруста (все в Пещере имело имя собственное) и вывалив на отраду Лукулла бутылку «московской» и кое-какую рыбную снедь.

Стаканы, вилки и хлеб я выдал безропотно, однако от выпивки отказался, что вызвало приступ искреннего веселья: домой принесли, ко рту поднесли — угощайся! А он кобенится! Да где ж это видано, где это слыхано, чтобы рыбак, да к тому же мазила, отказался вздрогнуть?! А вот отказался! Вынес их одёжки на вешалку, брякнулся на Ложе и, взгромоздив на пузо Велмоура, принялся мрачно созерцать распоясавшееся офицерьё.

Остаканившись и закусив, гг. офицеры забыли обо мне и заспорили о джазе. Бокалов, имевший отношение не только к оформиловке, но и к живописи, а может, в отсутствие достойного оппонента, каким был Фред, пытался доказать Вшивцеву, что джаз — говно, что лишь Чайковский достоин стоять на пьедестале, а вы, а эти!.. Он выковырнул с ВКС небольшой словарик и прочёл, брызгая слюной и хватая Аркашку за плечи:

— Во! Максим Горький! Во как расчехвостил в статейке вашу братию! «Точно кусок грязи в чистейшую прозрачную воду, падает дикий визг, свист, грохот, вой, рёв, треск; врываются нечеловеческие голоса, напоминая лошадиное ржание, раздаётся… „Ха-ха-ха!“ …хрюканье медной свиньи, вопли ослов, любовное кваканье огромной лягушки; весь этот оскорбительный…» Оскорбительный, понял, балда? «…хаос бешеных звуков подчиняется ритму едва уловимому, и, послушав эти вопли минуту, две, начинаешь невольно воображать, что это играет оркестр безумных». Это же сказал великий пролетарский писатель! Это же ж мнение Буревестника революции!

— А я слышу мнение робкого Пингвина! — парировал Вшивцев. — Ну, чего ты?! На, заглотай водяры и угомонись. Тоже мне, нашёлся блюститель нравов!

— Га-аспадин па-алковник! — взревел Бокалов.

— Га-аспадин па-аррручик! Не зарывайтесь! — осадил «полковник» младшего по званию. — Не трогайте святое вашей… вашей поганой кистью!

— Ма-ааа-аей па-аганой ки-ииистью?!! — прошипел оскорблённый до печёнок-селезёнок «поручик». — На что посягаешь?! Да моей кисти нет равных в этом городе!

— Первый парень на деревне! — ухмыльнулся «полковник» и плеснул в стаканы. — Да возьми хоть Мишку. Будешь тягаться?

— Мишка не наш! — «Поручик» глотнул водки, поперхнулся и выпучил глаза. — Он… кхе!.. он завтра уплывёт к своим селёдкам, и поминай, как звали, а я, а я… Оскорбление смывают кровью! К бар-рррьеру!

— Стреляемся, и немедленно! — вскочил «полковник». — Всякая мазила будет оскорблять джазбанд! А… а из чего? Мне что, домой прикажешь бежать?

Я бросил на стол пистолет-зажигалку:

— Стреляйтесь и проваливайте. Надоели!

Аркашкины глаза сверкнули «адским огнём». Как у Эллочки-людоедки при виде ситечка. Он тут же сграбастал её и сунул в карман.

— Адмирал, подари мне её! — взмолился и упал на колени.

Я упёрся: подарок, память — не могу! Бокалов принял мою сторону. Посоветовал Аркашке обратиться к морагентщикам. У них-де с валютой всяко богаче, чем у рыбаков, — привезут. Аркашка начал объяснять, что эти сквалыги пообещают, как обещали не раз, а привезут шиш. Дорвутся до лавок и забывают о заказе. Помнят только о тряпках: как бы набрать побольше да толкнуть их здесь подороже.

— Да зачем она тебе?! Можешь объяснить? — взбеленился я, потеряв терпение. — Или на ней свет клином сошёлся?!

— Военная тайна, а тайну не открывают, — заупрямился «господин полковник». — Ну, хошь, я тебе за твоё кресало дам настоящую пушку?

И я сдался. И не потому, что знал: не отступится. Что на меня нашло? На кой ляд мне личное оружие?! Ведь недавно удивлялся странности подобного увлечения, а предложили — ухватился. Ухватился, ещё не зная, что за этим последует цепная реакция: с этого дня стали мне сопутствовать разнообразные неприятности. Что до «военной тайны», то Вшивцев всё-таки поделился ею.

Он забежал ко мне вечером дня через два. Пистоль не принёс, сославшись на то, что нынче пуст: Фред экспроприировал всю наличность. Вот появится что-нибудь, тогда и… А пока пришёл объясняться, чтобы развеять мои сомнения по поводу его каприза. Мол, каприз — это не каприз, а жизненная необходимость. И снова я услышал о генерале Липунове и его племяше.

…Аркашка увлёкся оружием, будучи ещё мальчишкой. Жил, где родился, а родился на Брянщине. После войны там валялось много военного железа. Потом семья перебралась в Калининградскую область, а он поступил в Рижскую мореходку. Учился на механика. Только диплом в зубы — его и зацапали. Кто-то капнул, а у него нашли пистолет, да ещё с разрывными пулями. В общем, загремел Аркашенька и оказался в «хозяйстве» генерала Липунова. Сколько ему навесили, Вшивцев не сказал, но сообщил, что плана на лесоповале не давал, поэтому свёл однажды личное знакомство с генералом и натерпелся от его мордоворотов. Освободился через год после того, как Липунова определили на пенсию.

— До того он генералом не был, — уточнил Аркашка. — Чином ему пенсию подсластили, а деньгу кинули республиканскую. Я вернулся в Светлый и узнал, что и бармалей обитает по соседству. Представляешь, рядышком!

Но рядышком, в буквальном смысле, оказался Влас, о существовании которого Вшивцев в ту пору, естественно, не знал. Устроился механиком в колхоз «За Родину», где Влас околачивал палкой груши то ли при клубе, то ли ещё где. Нет, кажется, был приёмщиком рыбы, вспомнил Аркашка.

— Родители мои к тому времени вернулись на Брянщину, а я женился. Сейчас моя баба в Ростове, на курсах бухгалтеров, — упомянул он. — Однажды в компании… К слову пришлось, я возьми и вякни про Липуна. Власу доброхоты сообщили моё мнение о его дядюшке, а тот и спроси у дяди, кто такой Вшивцев и за что тянул срок. И началось у нас с Власом великое противостояние.

— Я с ним в одной подменной команде…

— Вот даже как? Ну, эта глиста в ней долго не задержится. Тебя, Миша, будут морить и квасить, а он извернётся, получит первую визу и уйдёт в Африку за коврами.

— За какими коврами? — не понял я.

— Салага ты, Мишка! — засмеялся Вшивцев. — Идут наши рыбачки в Гвинейский залив или ещё куда, ну, те, у кого рейс «валютный», а отовариваются в Гибралтаре. Хватают «ковровые изделия»: ковры, скатерти, покрывала. Даже песенка есть: «Шёл „Лермонтов“, форштевнем резал воду, к далёкой Африке, стране ковров, спешил».

— Молодой — исправлюсь, — заявил я. — Мне бы попасть в загранрейс, уж я найду, на что потратить стерлинги-фунты.

— Сначала попади, — покачал головой Вшивцев. — Это, Миша, шибко канительная история, коли тебе не приходилось иметь дело с парткомиссией и органами.

— Ладно, повествуй дальше.

А дальше Влас разнюхал, видимо, от пацанов узнал, что Вшивцев по-прежнему не оставил старого увлечения. Начал строчить кляузы. Однако у Аркаши появились покровители в компетентных органах. Основной защитник — влиятельный чин, имевший аналогичное хобби, и, хотя настоящей страстью его были именно зажигалки, а вот «моей» у него не имелось. Чин тот регулярно изымал Власовы телеги, но советовал Аркашке не увлекаться, ибо придёт день, когда он не будет в состоянии помочь талантливому механику, который, впрочем, ремонтировал не только оружие, но и всякую другую технику сложного устройства.

Я проводил Вшивцева, а вернувшись, застал у двери Пещеры… Власа Липунова. Возможно, он не собирался входить, но, по-моему, знал, что дверь не запирается на ключ, а я отсутствую.

— Что такое «зав. уж.» — спросил Влас. — Заведующий ужами, что ли?

— Ужасами… — буркнул я. При ярком свете электрической лампочки я окончательно убедился, что глаза у него «как водится, свиные». — Если к Фреду, так он в командировке.

— Да нет, на хрена он мне сдался! — ответил. Влас. — Вывеску вот решил посмотреть. Давно интересовался, хотя у бабы Фени бываю довольно часто. Она мне дальняя, но всё же родственница. А ты, значит, у Фреда квартируешь? Я-то тебя давно заприметил, да повода не было подойти, хотя мы и в одной команде. Давай-ка вмажем за знакомство? Может, и в рейс отчалим вместе!

И тут меня осенило: почему не сделать рейд в тыл противника и не пошарить по штабам?

— Идея неплохая, — одобрил я, — только поздно уже. Все лавки закрыты.

— Не бери в голову! — успокоил Влас. — У меня всегда имеется в заначке великомученица-полбутылья. А понадобится, и две найдутся!

Что ж, это меняло дело, и мы выкатились на улицу.

— Мишка, а почему Шкредов не запирает дверь? — поинтересовался Влас, когда мы миновали и переулок, и Краснофлотскую улицу, а за домом Вщивцева оказались на узком пустыре, тянувшемся до стены судоремонтного завода.

— Слышал, поди, бородатый анекдот, — ответил я любопытному, хотя в этот момент и сам очень хотел взглянуть на берлогу Власа. — Один мужик спрашивает другого, почему тот дверь на сортир не навесит. А тот ему в ответ: «Так ведь в нём воровать нечего!» Фред тоже считает, что, коли не владеет бриллиантами, достаточно замка на общей двери. А за ней бабка Феня следит лучше всякого сторожа.

— А-а… — И грудь выпятил: — В общем, да. Фред — шушера, а я человек солидный. Мне без замков никак нельзя. У меня есть что тырить. Спасибо дяде, помог справить новоселье, а то бы я до сих пор ошивался в Пайзе на восемнадцати метрах.

Да, здесь не восемнадцать, подумал я, оглядывая кирпичный особнячок с решётками на окнах. Могутные каштаны своими кронами, точно шатром, накрывали его.

— И ты один в этих хоромах?! — удивился я.

— Ещё нет, — последовал бодрый ответ. — Сидят, понимаешь, три старые морковки, и никак их не выковырнешь с грядки. Здесь планировались детясли, но власти поставили дяде Мите условие, чтоб развалин этих — ни-ни-ни! Пожалели расходов на новые квартиры. Чиновники, что с них взять. Но я взял дохлятинок в оборот, муштрую по всем правилам социалистического общежития! — расхохотался Липун и доверительно склонился ко мне: — Дядя Митя умел доводить их до кондиции, а сейчас не справляется и со своими бабами. Я своих доведу! Отбросят копыта — оприходую всю жилплошадь и заживу, как фон-барон.

Я окончательно убедился, что два сапога — пара, и Влас по натуре настоящий кровосос.

Он распахнул дверь просторной комнаты. Я вошёл и осмотрелся. Если судить только ней, Влас лишил пацанву прекрасного помещения. Неужели никто не взбунтовался? Наверняка были жалобы и попытки приструнить захватчиков, но, как водится, сверху рявкнули, и Липуны одержали викторию. Таковы «правила социалистического общежития», которые и мне встали поперёк горла. А «дохлятинок», без сомнения, быстро хватит кондратий…

В убранстве комнаты преобладала, как сказали бы оба профессора — и Алпатов, и Чегодаев — эклектика. Лавка немецких давностей! Спальный саркофаг с пыльным балдахином, громадный письменный стол, резные кресла из разных гарнитуров, похожие на прусских офицеров своими прямыми спинками. Самой фигуристой оказалась высокая этажерка, заставленная фарфоровыми безделушками, стаканами и стаканчиками, пузатым графином дымчатого стекла. На нижней полке, как мастодонты, покоились увесистые фотоальбомы, затянутые в кожу и окованные тусклой медью. Любопытства ради заглянул в один из них и обнаружил, как и ожидал, выцветшие снимки бюргеров, сделанные, несомненно, ещё в прошлом веке. Зачем они Власу? Имелся просторный диван, прошитый квадратами, как ватное одеяло, ломберный столик и… Нет, всего не перечислить. Разве что тома классиков марксизма-ленинизма? Их стопы пылились под столом рядышком со связками «Известий» и «Правды». Занятно…

Влас вернулся, когда я разглядывал картину в широкой золочёной раме. Морской пейзаж, выписанный очень тщательно, мне понравился. Наверное, из-за обилия парусных кораблей. Судя по названию на латунной табличке, это был гамбургский порт середины прошлого столетия: частокол мачт, перекрестья рей, сложная и такая заманчивая паутина оснастки, паруса, приспущенные для просушки. Я не мог оторвать глаз. Разбередило душу! Все детские мечты вылезли наружу. Даже рассказ, написанный, кажется, в пятом классе, в котором бесстрашные Джек и Гарри убирали паруса во время шторма, а ветер непременно ревел, а волны были обязательно свинцовые. Мой второй дядя по отцу, Михаил Трофимович, будущий спец по Чернышевскому, не оставил от рассказа камня на камне. Особенно досталось «бесстрашным Джеку и Гарри». Откуда они взялись, спрашивал он, когда в России полно «бесстрашных Иванов»?!

— Что, нравится? — спросил Влас, увидев, что я пялюсь на марину. — Подарок дядюшки. Он в сорок пятом выселял фрицев в их фатерлянд, ну и прихватил где-то на память. А мне преподнёс на новоселье.

Я ничего не ответил — и без того ясно, откуда она взялась: из особняков Кёнигсберга, что уцелели после штурма. Да и к чему дискутировать, когда в руках у Власа большая сковорода, а на ней, с горкой, куски жареного мяса! У меня аж слюни закапали от запаха этой вкуснятины, осыпанной золотыми дольками лука и пылью перца. Царское угощение скрашивало визит: с паршивой овцы хоть шерсти клок. Угрызения совести не мучили меня: хрен с ём, что с дитём, лишь бы целка была!

— Фрицам разрешалось взять, что в руках унесут, — просвещал меня Влас, наливая водку в поместительные рюмки. — Все и побросали. Ну, а… всё равно бы растащили. Не дядюшка, так другие. Охочих до чужого добра было много.

И снова я ничего не сказал. К чему? Горбатого могила исправит, а очевидность всегда очевидность: конечно, разграбили б! У советского народа «экспроприация экспроприаторов» — наследственная болезнь. Грабь награбленное, тащи всё подряд, откуда угодно и сколько угодно. Лишь бы плохо лежало. Ведь и я вёл себя за столом, исходя из тех же принципов: подцепил вилкой самый большой кусмень и ждал окончания Власова тоста «за знакомство».

Мировецкий закусон! Не заметили, как прикончили бутылку и очистили сковороду. Появилось холодное мясо. С горчичкой — объеденье! А огурчики, а грибочки? А ещё то и сё! Влас, хотя и людоед, как и дядя, но гурман. Я ему поддакивал и нажимал на жратву.

Когда ополовинили вторую бутылку, Влас, будто вскользь, спросил о Вшивцеве. Мол, не встречался ли? Знаком, а как же! Ответил дипломатично, но, в общем, душой не покривил. Виделся с ним всего два раза и разговоров не вёл, знакомы шапочно. На Новый год сидели у него с Фредом, но ушли, не досидев вечера. А недавно я сам выставил его, пьяного, из Пещеры. Было ясно: Власа по-прежнему интересует подноготная Аркашки. Значит… гм, нужно не расслабляться, держать ухо востро, ибо Влас начал перекрёстный допрос, касавшийся теперь меня самого. Умело вёл. Под кожу лез осторожно, со смешочками. Всякий раз давал понять, что мы теперь не разлей вода, что скорешимся и на одном пароходе отправимся в моря.

Возле полуночи Влас предложил остаться у него. Диван, мол, в твоём распоряжении, а утром вместе почапаем на работу. Я прикинул: Моурави накормлен и сейчас ударяет по бабам. Утром можно проложить курс мимо Пещеры, встретить гуляку, выдать паек и сесть на автобус не у «хлебного», а у «мяса-рыбы». Прикинул все это и согласился: разморило, и не было желания на ночь глядя тащиться домой пустырями-переулками.

Влас постелил мне какие-то тряпки. Я прилёг, но уснуть не мог. Было ощущение, что я заночевал у экс-генерала Липунова. С кухни доносились грозные рыки его племянничка, который муштровал «дохлятинок». Они решили, что он уже угомонился, и завладели кухней для собственных нужд. Разогнав стариков, он так и не смог остановиться. Видимо, косел не сразу, а постепенно. Забирался в саркофаг, вылезал из него, звенел бутылкой, жевал и снова забирался в кровать.

В конце концов я уснул, а проснувшись, не обнаружил Власа ни в постели, ни в ванной, ни в сортире. Куда же подевалась гостеприимная сволота?! За ночь к натюрморту добавилась чекуха… Гм, побежал в лавку?

Взгляд мой ненароком скользнул под стол-аэродром и… Потрясная картина! Зад Власа, в приспущенных штанах, смотрел на меня грозным зрачком пулемёта «максим», изготовленного к стрельбе. Рубаха валялась рядом. Одна нога была в башмаке, другая разута. Влас спал почти как лошадь, стоя на четвереньках и положив башку, возможно, на «Вопросы ленинизма»…

Часть вторая

СНЯТСЯ МНЕ ПО НОЧАМ ДЕЛЬФИНЫ…

Я хочу, чтобы сказанное мной было абсолютно свободно от какой бы то ни было приблизительности. Я хочу, когда наступит великий день, объявить громко и ясно, без всяких добавлений и опущений, что принесла мне его бесконечная прелюдия, о тех пожитках, с которыми она меня оставила. Я осмеливаюсь предположить, что одержим этой идеей.

Сэмюэл Беккет

Проснувшись, я подумал о Льве Палыче. Почему? Я давно его не встречал, а вспомнил. Нет, он не приснился мне. Мне снится только жена. Как она приезжает. Входит, а я замираю и съёживаюсь. Я люблю её, но страшусь её приезда. Первых мгновений. Грешен! Я всегда грешен. Я чувствую: прибыл обличитель моих слабостей. Но это когда жена, а тут — Лев Палыч. Вейберт. Сосед, живущий чуть дальше Дрискина, но сосед. Художник. Прекрасный мастер гравюры и офорта. Не любит пьяниц, а я отношусь к этой категории. Сам он выпивает не больше напёрстка, да и то по великим праздникам. Как всякий немец, чья кровь, правда, изрядно разбавлена за два столетия многими унциями русских добавлений. Лев Палыч тем не менее аккуратист, пунктуалист и педант, что не умаляет его достоинств, а увеличивает их. Особливо на фоне моей расхлябанности и всеобщего бардака. Перечисленные качества Льва Палыча немаловажны при создании сложных по технике офортов. Таких, к примеру, как акватинта или меццо-тинто. Лев Палыч блюдёт себя, как члена творческого Союза и как представителя поселковой интеллигенции. Довольно часто выполняет заказы местной элиты и, кажись, презирает меня за то, что якшаюсь с Дрискиным, нуворишем и пройдохой. Меня сие не волнует и не гнетёт. И не мешает относиться ко Льву Палычу с величайшим почтением как к художнику и аксакалу.

Однако с чего бы это он вспомнился вдруг? До отъезда Дрискина к своим унитазам я всячески увиливал от встреч с благодетелем, общение с которым было порой и приятным, но всегда заканчивалось тяжёлым похмельем. Собрав волю в кулак и наступая на горло собственной песне, я уже день как полз по дороге трезвых свершений. Канун Первомая и гостеванье у Прохора Прохорыча заставили дребезжать даже селезёнку. Очухался, глянул в зеркало и ужаснулся: ну и рожа!

— Что посоветуешь, старина? — обратился я к Карламарксе.– Терренкур! — гавкнул мудрец.

— Что ещё за плешь такая? — зевнула Дикарка, вкладывая в зевок все своё бабье презрение к рецепту эрудита.

— Это — по-научному, вам не понять, — съязвил философ. — Чтобы упорядочить в организме жизненные процессы и восстановить энтелехию — активное начало, превращающее возможность в действительность, хозяину требуется лечение дозированной ходьбой по определённому маршруту. Это, дура, и есть терренкур.

— От дурака слышу! — парировала мадам, но было видно, что предложение ей понравилось. Уж больно осточертело валяться на подстилке или бродить в огороде, где ею и философом была обнюхана и помечена каждая кочка.

Я тоже согласился с рацпредложением, ибо тут только понял, что Лев Палыч вспомнился не зря. Однажды он посоветовал мне сходить на Козлиную горку, где, по его словам, растут реликтовые лиственницы в три обхвата и высятся замшелые валуны размером с трамвайный вагон. Давно туда собирался, так, может, взять и затерренкурить? «Человек меняется. По мере того как продвигается», — сказано досточтимым Сэмюелем. Продвинусь в направлении горки и посмотрю, что из этого получится.

Лев Палыч нарисовал план-кроку этого района, указал ориентиры. Главным была центральная свалка. Её мы не нашли и заплутали среди множества мелких. Они попадались на каждом шагу среди огородов, тропинок и даже избушек почти что на курьих ножках. «Икспидиция» шла и шла, однако аборигены сих мест разводили руками: не знаем, не ведаем, никогда не слышали ни о чем подобном. История с географией!

И мы отступились. Свернули и ретировались на мини-Балтику, где долго шлялись среди здешних мусорных куч, наследия горожан, очевидно, считавших своим внутренним долгом освятить этим хламом место своего воскресного бивуака.

Спутники мои с удовольствием пачкали носы в пепле остывших кострищ. Я ожесточённо футболил пивные жестянки и крыл по-всякому крутые лимузины и их владельцев, что пропахали колёсами черные борозды на зелёных полянках у самой воды. И топоры их клял, глядя на свежие порубки. Лень, гадам, перейти дорогу и притащить из лесу валежника!

И лишь однажды сердце моё облилось мёдом.

Маломощный тракторишко пытался выволочь из озера заграничного монстра, а тот, синий и блестящий, как навозный жук, увяз в прибрежном песке обоими мостами. Спьяну занесло? Сдуру? Волосатый толстячок, жертва шпертрихоза, суетился поблизости и подтягивал то ли большие трусы, то ли небольшие штанцы-балахоны — нелепую дань нынешней моде.

На третий день странствий я до того расхрабрился, что взял этюдник и холст весьма скромного размера, решив, как сказал бы Сёмка, «срисовать видик» с вершины невысокой сопочки. Расположился, взялся за помазки и быстро убедился, что… разучился писать с натуры!

Вернувшись домой и соскоблив всё, что напачкал на сопке, я положился на память и довольно прилично воспроизвёл то, с чем не справился на пленере. А когда-то было наоборот.

Когда-то… Когда? Тогда! Вечером синим, вечером лунным был я когда-то достаточно юным. Терёхин и Охлупин тоже достаточно, но, конечно, постарше. Володьке тридцать один. Только-то. Ещё и возраста Христа не достиг. Аркадию… Господи, всего двадцать пять! Оба с институтской скамьи, а уже зубры. Рисовальщики от Бога, живописцы… Разные. Потому что разными были их натуры. Терёхин — импульсивный холерик, к тому же скрипач. Буквально играл цветом, всегда глубоким и чистым. Охлупин — сдержанный прагматик. Первый шёл от чувства, второй чаще от рассудка. И оба горели желанием вдолбить в мою башку хотя бы частицу того, что знали и умели сами. А всё потому, что энергии у обоих хоть отбавляй. Бурлила. Била ключом. Иногда — по моей голове. В смысле нравоучений и нотаций. Я, по их мнению, был увальнем, тяжкодумом и великим лентяем. Им было тесно в старой церквухе, где теснились художественные мастерские — производственные и творческие. У них — одна на двоих комната, поделенная на две половины фанерной перегородкой лишь для того, чтобы отделить одну индивидуальность от другой. Вернее, холсты и прочее барахлишко.

Да, они чувствовали свою силу, знали свои возможности и всё, за что ни брались, делали с размахом. Если брались за роспись потолка, то со сложнейшей перспективой и множеством фигур, зачастую в умопомрачительных ракурсах; если собирались на этюды, то на всё лето и как можно дальше: в верховья Камы, на Алтай, а то и в Среднюю Азию; если начинали писать натюрморт, то на полутораметровых холстах…

Я вытер палитру тряпкой, сунул помазки в керосин и обернулся к столу, где, как укор хозяину, грудился «натюрморт» в духе федотовского «Завтрака аристократа»: корка хлеба, две картофелины и миска с квашеной капустой. Что ж, в духе времени и в традициях разночинцев и передвижников.

«Лев Палыч, ты не прав, ругая меня за Дрискина, — мысленно обратился я к аксакалу. — Хлеб наш насущный даждь нам днесь. А кто „даждь“? Прохор Прохорыч. Не ведаю, что будет дальше, но пока что я с победой возвращаюсь от него к нашей гавани родной. Конечно, натюрмортик мой неаппетитен. Лицезреть его — никакого удовольствия. То ли дело тот, что затеяли когда-то Аркадий и Володя, — глаз не оторвать! И спазмы в моем усохшем студенческом желудке. Да-а…»

…Для натюрморта были куплены нога — бедро то ли быка, то ли коровы — и другая снедь. Кажется, на деньги Терёхина, получившего денежку за другой натюрморт кабинетного размера. «Подарок с юга» изображал окно с зимним уральским пейзажем, но городским, а не сельским, а перед ним, на полированном столе, отражались, рдели жарко и сочно бархатистые персики. На юг натюрморт и уплыл. В один из черноморских санаториев.

Господи, как они писали это мясо, эту ветчину с огромным и аппетитным до слюнотечения эллипсообразным срезом! Белые прослойки жира и розовая плоть сияли в центре, как некое средоточие гурманьих вожделений, достойных таких обжор, какими были Гаргантюа и Пантагрюэль.

Я тоже малевал эти вкусности, пристроившись сбоку припеку, чтобы не мешать мастерам, и получал за сеанс свою порцию указаний и наставлений.

Последним актом творения становился обязательный акт поедания некоторой части натюрморта. Под водочку, естественно. И, естественно, с обсуждением моей персоны. Очень любили мои менторы порассуждать о дальнейшей судьбе своего подопечного. Вначале, однако, было не слово — еда. Прежде чем убрать говяжью ногу в «холодильник», то есть сунуть её в форточку и поместить между оконных рам до следующего сеанса, от «эллипса» отрезались ломтики ветчины и жарились на сковородке с луком и яйцами и другими компонентами натюрморта.

Аппетитные запахи, извещавшие о конце рабочего дня, стекали с «верхнего мостика» на второй этаж и «в холодные мрачные трюмы», где обитали скульпторы и форматоры. Когда за дверью раздавались шаркающие шажки, было ясно: приближается Яков Петрович Зайцев. По трапу наверх он взбирался, держа в правой, согнутой в локте, руке неизменный мундштук, заряженный половиной сигареты. С «главной палубы» приходили Сан Саныч Жуков и Юрь Саныч Иванов. Борис Волков соседствовал с выгородкой Терёхина, поэтому в нужный момент появлялся как бы из-за кулис. Если компания собиралась в полном составе, ветчинная ляжка вновь извлекалась для обрезания, а я, быстроногий, словно ветер, бежал в магазин, сопровождаемый Бахусом, чтобы как можно скорее вернуться к натуре. То есть к натуральному мясу.

…Натюрморт с ветчиной всплыл в памяти, когда Влас попросил «накрасить» для него «что-нибудь эдакое, для аппетита». И добавил, что заказывал «картинку местному маляру Серёге Орлову, а тот тянул-тянул резину да вдруг взял и загнулся».

С Орловым я был немного знаком. Бокалов привёл его в Пещеру, чтобы тот посмотрел работы «академика». И вот его не стало. Господа офицеры пришли с поминок, чтобы сообщить мне «о бреши, пробитой в художественно-артистической среде, хоть и богатой талантами, но не настолько, чтобы ими разбрасываться». Они говорили так витиевато, что я вначале ничего не понял. О смерти — ни слова, и я решил, что речь идёт об уехавшем Шкредове.

— Выпал основополагающий кирпич нашего интеллектуального континуума, — вторил Вшивцев Бокалову.

— Скорбите, что Фред исчез в белорусских пущах? — догадался я. — Так он вроде не похож на «кирпич».

— При чем здесь Федя?! — возмутился «поручик». — Сергей Орлов врезал дуба! Жена, понимаешь, готовила завтрак, он, понимаешь, сидел перед «ящиком» и наслаждался винцом. Глотнул из стакана, а оно, проклятущее, пошло не в то горло — захлебнулся. Она ему: «Серёжа, завтракать!», а Серёжа сидит в кресле, как покойник, и лыка не вяжет.

— Вы кретин, па-аручик! — «Полковник» аж кулаком по столу шваркнул. — Он и был покойником, а где вы видели, что покойники вяжут лыко?

В общем, они наподдавались на поминках и пребывали в своём амплуа. Достали водку и потребовали закусона. У меня оказалась только плебейская килька. Нашлись, правда, кусок хлеба и холодная картошка, что вызвало взрыв энтузиазма. Ну и ну!

И теперь мне предложили закончить ещё не начатое покойником. Я был немного удивлён просьбой Липуна, но не видел причин для отказа. Сказал, что денег с него не возьму. Пусть раскошелится на холст и подрамник да закупит составляющие натюрморта: непременно порядочный кус ветчины, который я хотел бы выбрать собственноручно, а по сдаче заказа съесть. Влас согласился с моими условиями, но просил поспешить. Ему уже открыли загранвизу, и, значит, как только появится «валютный пароход», он отчалит в Африку.

Липун купил все, что я просил.

Яйца, что были в «том» натюрморте, я заменил лимонами, луковицы — яблоками. Появилась бутылка вина и красивая рюмка из «антиквариата» Власа. Её «а ля Кончаловский» я потому и выбрал, что видел почти такую же в монографии о живописце, которую брал у Охлупина. А может, у Терёхина.

С ветчиной, правда, произошла неувязочка: где хранить? Днём я в подменке, а в Пещере — кот-лакомка, да и слишком тепло, чтобы держать кусмень мяса на столе хотя бы неделю. Влас пошептался с бабкой Феней, и она позволила держать ветчину в её крохотном холодильнике. Не ведаю, как Липун объяснил старухе предназначение этой вкуснятины и кто её владелец, но я живо заметил, что она начала уменьшаться, как шагреневая кожа. Так как подмалёвок был сделан, я пошёл на крайний шаг: в один присест написал главный аксессуар (если понадобится, поправлю по памяти), потом призвал в сотрапезники Великого Моурави и устроил лукуллов пир. Мы прикончили ветчину в два приёма. Начали за ужином и завершили утром следующего дня. Вино я тоже выпил. Оставил лишь налитое в рюмку.

«Я заметил, что когда я балбесничаю, пью водку, когда я явно празден, мне мешают гораздо меньше, чем тогда, когда я стремлюсь поработать, когда занят делом», — пишет Голованов в своих «Заметках». Что верно, то верно. Про Власа не говорю. Он появлялся каждый раз, стоило мне взяться за помазки. Ревизовал процесс создания «шедеврюги». Так он объяснял свои частые визиты. Я-то видел, что он что-то вынюхивает, заглядывая во все углы и щели. Зачастили и «господа офицеры». Что будет, думал я, если однажды они встретятся в святая святых? Влас, однако, обладал каким-то собачьим нюхом и успевал убраться минут за десять-пятнадцать до их появления. А если не успевал, то всё равно… успевал шмыгнуть к бабке Фене. Офицерье бывало и пьяным, и трезвым. Как-то Вшивцев явился с баяном и, глядя, как я тычу помазками в холст, сыграл «Рондо каприччиозо» Сен-Санса, чем сразил меня наповал. Ибо в прежние времена, когда все уходили из мастерской, Терёхин частенько брал скрипку и выводил смычком именно эту мелодию, а иной раз и «Кукушку» Дакена. Словом, я был растроган и даже забыл напомнить Вшивцеву о «пушке». Подхлёстнутый музыкой, а он много играл в тот вечер, увлёкся и почти завершил натюрморт. Заказ был сдан «худсовету» с оценкой «отлично» за два дня до того, как Влас ушёл на «Радищеве» в Гвинейский залив.

Для меня снова потянулись тоскливые и нудные будни. Шкредов не подавал вестей о себе, Давыдов возвращался из рейса только через месяц, а тут, как назло, случилась другая напасть — взорвался в буквальном смысле отдел кадров, помещавшийся в хлипком домике-развалюхе. Под ним проходила газовая труба, в которой образовался свищ, что и послужило причиной несчастья. Погиб старший инспектор, явившийся раньше всех и закуривший сигарету, многим бичам, дожидавшимся у «парадного подъезда», осмолило рожи-руки-ноги, а кроме того, сгорели трудовые книжки и личные дела. Мои в том числе. Пришлось писать туда и сюда, добывать справки, восстанавливать трудовой стаж.

В эти дни не повезло и старшине Кротову, о чем мне поведал рядовой Осипов, решивший навестить «товарища по оружию», то есть меня.

Хрипатый, сказал Петя, залечил ногу в тюремной больнице и… сбежал из-под стражи. Оставшись без денег, бандит полез в магазин «Фототовары», нагрёб мешок фотоаппаратов, однако наткнулся на улице на бдительного старшину, заподозрившего неладное. Время — глухой час ночи, а человек крадётся с непонятным грузом. Сидор Никанорович не узнал громилу во тьме. Остановил и предложил показать, «что у вас, ребята, в рюкзаках?» — «Смотри!» — сказал Хрипатый и поставил мешок на землю. И вот тут старшина дал маху. Нагнулся, посмотрел и пал ниц со сломанной челюстью. Хрипатый, словно копытом, приварил ему сапогом, да и был таков. Ладно ещё, что старшина не имел оружия, но удостоверения, пока был в отключке, лишился. Увы, этого тоже хватило для оргвыводов.

— Как же он, Петя? — удивился я. — Ночью и без пистоля?

Красный милиционер замялся.

— Вообще-то он при нагане был, только держал его за пазухой, а в кобуре — спички. Очухался — пальнул в небеса, да было поздно. Ушёл, стервец!

— Погоди, погоди, если Сидор Хрипатого не узнал, то откуда известно, что его лягнул Хрипатый?

Рядовой Осипов смотрел на меня и, наверно, думал, вот привязался, скотина! Но всё-таки решился и пролил свет.

— Вскоре взяли «шестёрку» Хрипатого. Пытался толкнуть парочку новеньких «Зорких» и один «Киев». Он и раскололся, даже сказал, что пахан прячется в развалинах. Ну, там, где при немцах находился полицай-президиум. Неделю его высматривали — шиш! А я в тех краях оказался через неделю, шёл в штатском. Костюм на мне новенький, только что справил. Тэтэшник, правда, со мной, в брючном кармане. Из-за него и раздухарился: дай, думаю, загляну! Заглянул и сразу нарвался на Хрипатого. А он уже «пушкой» успел обзавестись. Пальнул в меня — и деру. Я свою дуру и достать не успел. Шарахнул вслед сквозь штанину, да где там! Он там все лазейки разнюхал. Ушёл гад, а у меня… вот, — и он показал свежую заплату на брючине испорченного костюма.


Мужья воистину несносные творения, но раз уж Провидение придумало брак,

То бедные жены их всё-таки выносят, хотя и сами удивляются как.

Огден Нэш

«В город, в город, немедленно в город!» — твердил я себе ежедневно, обалдев от великого сидения на берегу пустынных волн. Договорился с Сёмкой, что он присмотрит за Карламарксой, а Дикарку я заберу с собой. Однако мне не пришлось воспользоваться его услугой: как всегда внезапно вернулась подруга, и я отложил поездку на неделю.

— Живой?! — вроде как удивилась она, застав меня трезвым, сытым и даже с выбритой физиономией.

— Не такой уж горький я пропойца, чтоб, тебя не видя, умереть! — огрызнулся я, норовя чмокнуть путешественницу.

— Плешивый, пузатый, трезвый… — ворковала она, прижимаясь к моим телесам и гладя поредевшую маковку.

— Неприлично трезвый, — отозвался я.

— Почему — «неприлично»?

— Потому что непривычно. Вопреки статусу, присвоенному мне тобой.

— Статус приходит и уходит, а ты у меня — остаёшься, — подвела она черту и тем завершила протокольную часть встречи, но ещё некоторое время отбивалась от собак. Те прыгали вокруг неё, изображая бурные, долго не смолкающие аплодисменты и радуясь возвращению главной кормилицы.

Я тоже радовался. Мир и благоволение… Боже мой, как хорошо! Поездка в город была отложена на неделю, но я намеревался осуществить её. Приехав из Перми, она три дня провела у детей, мне тоже хотелось взглянуть на них и внуков. Законное желание, которое в другое время встретило бы отпор, нынче было принято к сведению весьма благосклонно. Я же успел вскопать наши сотки, не погубил рассаду, успел избавиться от «улик», а на мольберте, свидетельством благонадёжности и чистоты помыслов, высился ещё не просохший пейзаж. Конечно, жену смущала сама идея поездки в город, где возможны нежелательные встречи, а с ними — загул. Но к детям — это священно!

Ничто уже не держало меня.

Холсты были приняты худсоветом в лице Дрискина с оценкой «отлично» и переправлены в цитадель ещё до Дня Победы. Прохор Прохорыч гудел у себя всю десятидневку, поил местную верхушку и преуспел: участок остался за ним. Сёмка, проводив хозяина, заглянул ко мне и сообщил некоторые подробности. Дрискин решил не скупиться и выделил на строительство новых хором восемь миллионов деревянных. Размер впечатлял: пятнадцать на восемнадцать. Три этажа. Под ними — подвал-гараж. Баня русская — никаких саун! — поместится отдельно, на берегу ручья, что бежит через участок к озеру. Рядом возможен небольшой бассейн. На тот случай, если будущие постояльцы успели обзавестись детьми. Все предусмотрел Прохор Прохорыч, кое в чем переплюнув в благоустройстве собственную крепость.

Сёмкин доклад был обстоятелен, как доклад разведчика об огневых точках противника. При этом он млел, а млея, не забыл упомянуть, что мои последние «видики» хозяин не будет вешать у себя, а поместит позже в новострое.

Всё это выглядело весьма занимательно, но меня интересовало другое: думает ли Дрискин сделать окончательный расчёт за «видики». Мне Прохор Прохорыч ничего не сказал, и я спросил у Сёмы, нет ли у него поручений к хозяину. Я мог бы зайти в офис и передать просьбу его дворецкого. Неандерталец набычил лоб и вспомнил, что мне, буде я приеду в город, следует позвонить Дрискину либо домой, либо в контору. Вот это другой разговор!

Я подмигнул супружнице, мол, знай наших! А она задумчиво изучала мою физиономию. Так изучает криминалист дактилоскопический оттиск преступника и сравнивает его с отпечатком на бутылке, уже предвидя, что скоро схватит его на месте нового преступления.

«Не пойман — не вор!» — просилось на язык, но я наступил на него: стоит ли будить… гм, зверя, когда намыливаешься в невесомость свободного падения? Она же предвидела, она предполагала, что парашют не раскроется, и… Н-да, последствия известны. Я же поглядывал на неё чистыми глазами, ибо и сам не знал, как будет протекать мой визит и чем закончится на финише. Город полон соблазнов и неожиданных встреч, значит, и последствия просто непредсказуемы.

Да, были вздохи и сопутствующие им словоизлияния. Как же без этого? Но допуск я получил, готовился выбрать якорь и подставить паруса ветру, как вдруг супружница предложила мне прокатиться с Дикаркой.

— Внуки соскучились по нашей девочке, — сказала она.

Гм, спутница осложнила свободу манёвра, но пришлось подчиниться, дабы не разводить словопрений.

— Ну, Дикарка… Stand uр, как говорят в Африке! — скомандовал я и приласкал попутно захмуревшего Карламарксу: — А тебе, старик, привезём сладкую косточку и «Анти-Дюринга».

Пёс уронил на лапы тяжёлую башку философа и вздохнул: «А пропадите вы пропадом… путешественники!» И закрыл глаза, смирившись с разлукой. Я обнял подругу, чмокнул подставленные губы и шмыгнул в ворота следом за Дикаркой. Одурев от подвалившей свободы, она бежала лесом и с наслаждением метила каждый пень. Я шагал кромкой шоссе, насвистывал птичий мотивчик и время от времени показывал ей поводок и намордник. Давал понять, что свобода — понятие относительное. Она всегда условна. От этого постулата и надо плясать. Борьба с обстоятельствами — вот что такое свобода. Свобода… Век свободы не видать!

«Вся моя латынь от судового эскулапа, — размышлял я под перестук вагонных колёс. — По молодости лет хотелось выглядеть таким же умным, как этот много чего повидавший старик. Плеснёт, бывало, тебе в мензурку ректификата и усмехнётся: „Те аbsоlvо! Отпускаю тебе грехи!“ Что делать, мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь… Я даже записывал его летучие фразы, вот и нахватался вершков, хотя умнее не стал. Глупее вроде тоже. Да, Маркел Ермолаевич, было, было… Где ты? Жив ли?..»

Мелькала за окном лесная зелень. Дикарка, прикорнувшая у моих ног, тронула лапой намордник и жалобно взглянула на меня. Я погрозил ей пальцем, напомнил, что все мы постоянно находимся в наморднике обстоятельств. Но, милая, de hoc satis, об этом довольно, сказал бы доктор Маркел, окажись он в электричке. Не окажется. Наверняка успокоился старик под «уютным» холмиком. Возраст есть возраст, да и жизнь не баловала эскулапа. Уже и Терёхин с Охлупиным последовали за многими из своих старых товарищей. В Союзе художников сплошь молодые незнакомцы.

Ч-черт, даже Бакалавр-и-Кавалер приготовил весьма почтенную автоэпитафию! Как он бишь насочинял? Слушай, Дикарка:

Прибита прочно над дверьми подкова.

Порою лоб для рук моих тяжёл,

А смерть придёт, ну что же тут такого?

Я был, я жил, я мыслил, я ушёл.

Печально, когда уходят слишком рано. А ведь давно ли, кажется, мы обживали с Аркашей каюту «Крузенштерна»? Давно. Всё рано или поздно становится «давно». А вот громадный барк, видимо, бессмертен! Что значит крупповская сталь. Жаль, что у капитана Шульги нервы были сделаны из менее прочного материала. Ставил паруса лишь в полное безветрие. Лишь бы отметиться в вахтенном журнале. Так же поступил и в Северном море, однако Нептуну давно надоел этот цирк. Дунул, плюнул и закрутил такую бучу, что вскоре от парусов остались одни ремки. А тяжёлый барк-великан — машина не выгребала — несло прямиком на датский берег, и очень многие наложили в штаны.

Признаться, я поглядывал на Аркадия с некоторым любопытством: как ему нравится эта катавасия? На палубе он побывал и полюбовался на разгул стихии. Вернулся и залёг с книжкой, не обращая внимания на бедлам в каюте: все наши пожитки валялись на палубе и разъезжали при крене туда и сюда.

Ему «повезло». Узрел и почувствовал все прелести моряцкой жизни. Сам пожелал. Уж так хотелось Аркаше отведать атлантической соли! И счастье, что Беляк, командир Балтийского отряда учебных судов, внял нашей мольбе и предоставил возможность прокатиться вокруг Европы и обратно. Мне ведь тоже повезло, но в другом смысле. Я повстречал кучу прежних соплавателей. Так капитан баркентины «Меридиан» — а я боцманил на ней три года — оказался на «Крузене» старпомом. Радист Лео Островский с «Тропика» — начальником радиостанции, матрос Женька Базецкий остался в прежнем амплуа. Когда-то он — всего-то четыре года назад! — перебрался с «Капеллы» на «Меридиан» вместе с подшкипером Ричем Сергеевым. Ричу я сдавал боцманское хозяйство, на переходе из Риги в Калининград учил спускать реи и стеньги. Базецкий всегда крутился рядом, все мотал на несуществующий ус и, видимо, не потерял интереса к парусникам, коли оказался на «Крузенштерне», когда баркентины канули в Лету. Возможно, Рич его и пригласил на барк. Сам-то он встретил меня в роли главного боцмана.

Юрий Иваныч Минин — мой бывший капитан, а ныне старпом — и свёл меня с Островским, у которого, радуясь встрече, мы с Аркашей славно надрались казённым спиртом. Минин ушёл сразу — статус не позволял. А нам позволял, мы и приголубили пару графинов. Потом долго ещё блуждали в коридорах и по палубам огромного судна, а когда совсем отчаялись, были доставлены в каюту вторым радистом, Славкой, с которым я, оказывается, тоже когда-то плавал. Во всяком случае, он меня помнил, а я…

А я приехал в город. Когда мозги застревают в прошлом, настоящее исчезает, и ты покидаешь вагон в наиближайшем будущем, которое преследует тебя постоянно, как та, беззубая, с косой и серпом.

Дикарка предложила добираться трамваем. Я послушался совета и не прогадал. В полупустом вагоне, несмотря на лязг колёс и дребезжание ревматических суставов ветерана общественного транспорта, довольно явственно слышалась песенка, её последний куплет:

Пусть чаек слепящие вспышки

Горят надо мной в вышине,

Мальчишки, мальчишки, мальчишки

Пусть вечно завидуют мне.

И старость отступит, наверно, —

Не властна она надо мной,

Когда паруса «Крузенштерна»

Шумят над моей головой.

Бритоголовые недоросли, или тинэйджеры, как их нынче называют, подхватили магнитофон и выскочили у Протезного. Трамвай загромыхал дальше. Дикарка ткнулась в мои ладони мокрым носом: «А помнишь?» Помню, милая псина, всё помню и, может, к несчастью, слишком хорошо. Эту песню, этот голос я слышал впервые, а вот стихи Городницкого довелось прочесть в его книге «След в океане». Аркаша Охлупин умер в декабре девяносто третьего, но успел подарить её мне. Она вышла в свет незадолго до его смерти. Сказал Аркаша, что дарит книгу в память о незабываемом плавании под парусами «Крузенштерна», а вскоре и сам ушёл в «автономку». Где, на каких Млечных путях кружит сейчас его душа? Вместе с Терёхиным, верно, ушедшим раньше… Володя успел настроить скрипку и наканифолить смычок, чтобы встретить друга среди звёзд той музыкой, что звучала когда-то в их мастерской.

«Надо зайти к Галине Охлупиной, — подумалось мне. — Она говорила, что остались записи, которые Аркадий делал на „Крузенштерне“. В них наверняка расставлены все точки. Дана оценка и подмастерью Мишке Гараеву, н-да…»

Мысли мои по-прежнему шли в кильватере «Крузена». Такой уж, видно, сегодня день. Бард Городницкий, человек штатский, геолог, ходил на барке под флагом военно-морской гидрографии. Моим боцманом на второй грот-мачте был Витька Майоров, последний представитель военморов, оставшийся на паруснике и после того, как судно передали учебному отряду «тюлькиного флота». Возможно, Майоров знал Городницкого, а я вот в те годы даже не слышал о нём. Не интересовался бардовскими песнями. Только книжка и просветила. Рич, конечно, поведал Витьке, «кто есть ху». Что из двух «мазил», прибывших с Урала, один, который Гараев, тоже не лыком шит и кое-что волокёт «в парусах и руле, как в звёздах звездочёт».

— А скажи мне, матрос першего классу Мишка, как называется тот блочок, что болтается на штаге? — спросил боцман, когда мы — кажется, было это в Вецмилгрависе — основывали новые лопари грот-брасов.

Я понял, что Витька затеял проверку «на вшивость», и потому не стал тянуть с ответом: «Канарей-блок его зовут, господин боцман… А служит он для подъёма родного советского флага». Витька булькнул смешком и уж больше ко мне не приставал, потому что, сказал он, я первый, кто назвал его правильно. Где ты сейчас, боцман Майоров? Нет ответа.

Да, ответа нет, хотя кое о ком мне что-то известно.

После рейса «Крузенштерн» ушёл в Кронштадт для переоборудования на тамошнем морзаводе. Ремонт растянулся на несколько лет, и команда разбрелась. Что ж, рыба ищет, где глубже.

Рич Сергеев окончил курсы рефрижераторных машинистов, Минин стал капитаном танкера «Алитус». Я встретил их в семьдесят шестом у берегов Марокко, когда работал трюмным матросом на плавбазе «Ленинская «Искра». Танкер снабжал нас водой, а «Неман» Рича брал в свои трюма нашу рыбу. Там, в океане, я виделся с Ричем в последний раз. Вскоре он умер в своей рижской квартире, когда жена находилась в Ленинграде. Лежал, бедолага, хладным трупом два дня, пока не спохватились на пароходе: «Непорядок! Человек не прибыл на вахту!» А с Лео проститься не получилось. Радист отдал концы в столовой, сидя на стуле, как Серёга Орлов. Жена ушла на раздачу при живом муже, а с обедом вернулась к покойнику. Инфаркт. Что ж, лёгкая смерть — тоже подарок судьбы. Тихо ушли мужики в последний рейс, отчалили, не попрощавшись, как Виталий Бугров, как Никола Алёхин, заводила, хохмач и прекрасный живописец. Помнят ли его нынешние? Нут-ка! Вряд ли.

— Мне бы такую на финише, а, Дикарка? — спросил, поднимая с колен поводок.

— Только после меня! — ответила любимица. — Не переживу. И вообще, не о том думаешь. Смотри, смотри, проезжаем ТУ САМУЮ церквуху. Глянь, купол ставят и окна закладывают.

— Не все… Только те, что были на верхней палубе. В терёхинской мастерской.

— Где окорок висел? — облизнулась она. — Или ветчина?

— Где скрипка играла! — осердился я. — Тебе бы только пожрать. Вставай, приехали. Надо бы помянуть сегодня ребят, выпить за тех, кто в звёздном море продолжает свой путь, а кое-кто и в земных морях. Стас, к примеру. Его, железного, и годы не берут.

— Мне — пожрать, а тебе лишь бы повод выпить! — запоздало огрызнулась она и торопливо — трамвай не для меня! — направилась к выходу.

И дома порою ночною,

Лишь только раскрою окно,

Опять на ветру надо мною

Тугое поёт полотно.

И тесны домашние стены,

И душен домашний покой,

Когда паруса «Крузенштерна»

Шумят над моей головой.

Мы пьём за друзей одиноких, почивших в могилах немых…


Я люблю песочные часы, географические карты издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона.

Хорхе Луис Борхес

Я знал, что торкнусь в запертую дверь. Взрослая поросль на работе, а сопливая — в школе. Но ключ у меня имелся свой, так что «ноу проблем».

Пока Дикарка обнюхивала старую подстилку и устраивалась в углу, я присел к телефону и набрал номер… для начала, Бакалавра-и-Кавалера: раздались длинные нескончаемые звонки. Так, осечка. Тогда позвонил Командору.

— Наконец объявился! — прорычал он. — Когда зайдёшь?

— А вот приму в ванне водокрещение и сразу погребу. Новости есть?

О новостях я спрашивал, скорее, по инерции, хорошо зная, что в ответ услышу о полном отсутствии таковых. Когда подолгу торчишь в захолустье, начинаешь невольно думать, что в городе события громоздятся друг на друга. Говорю не о повседневных дрязгах и грызне чиновных кланов, захвате предприятий, митингах и прочей пене нынешней жизни. Криминальные страсти тоже не для меня. «Жнецы новостей», как назвал журналистов Саймак, ежедневно вываливают груды мусора и грязи, убийство какого-нибудь «джентльмена удачи» превращают в драму чуть ли не космического масштаба. А по мне так умер Максим, ну и хрен с ним! За что купил, за то и получил. Ржа разъедает корпус расейского судна. Как оно ухитряется держаться на плаву? Уже все крысы вроде свалили за бугор, а оно бултыхается. На сей раз новости были. Вернее, одна, но стоящая.

— Привет тебе, Миша, из Севастополя, — отозвалась трубка на мой вопрос-запрос. — Олег прислал на дегустацию бутылку коньяка. Просит дать «Херсонесу» оценку знатоков.– Хе, я знаток «палёнки» и прочей дряни.

— Не прибедняйся! Бутылка ещё не раскупорена, — сообщил Командор и приказал безапелляционным тоном: — Поторопись, боцман!

«Так-так-так!» — говорит пулемётчик, «так-так-так!» — говорит пулемёт, втаскивая телефон в ванную, где из крана уже хлещет бурая жижа — скорее дёготь, чем вода. Пока она стечёт, нужно позвонить Дрискину, вспомнил я и звякнул владельцу сортиров, унитазов и писсуаров. Прохор Прохорыч попросил меня связаться со столяром-плотником Валькой Кокиным, моим давним приятелем по худфонду, который затягивает установку панелей в новом офисе олигарха и тем самым срывает презентацию новых итальянских унитазов. Я спросил о деньгах, и Дрискин пообещал завтра же расплатиться за «видики».

Я положил трубку и… и набрал Валькин номер. Сонный голос, помедлив, осведомился, кто беспокоит рабочего человека, только что прикорнувшего после ночной смены.

— Это Гараев. Ладно, спите, юноша. Перезвоню позже.

Через пятнадцать минут вода приняла сносный оттенок, через полчаса я приблизился к завершению омовения, но тут затрезвонил аппарат, прикрытый полотенцем.

— Да-а? Еропкин на проводе.

— Рядовой Кокин проснулся! — доложил аппарат. — Скажи, однако, зачем меня разбудил? Что-то случилось?

— У Дрискина, Валька. Ты срываешь ему презентацию унитазов. Но самое главное, Прохор сказал, что пока твой Кокин… — представляешь, МОЙ! — не покончит с панелями в его кабинете, я не получу денег за картины. Чуешь? — покривил я душой.

— А ну его в задницу! — отозвался столяр-умелец. — Я не лошадь, чтобы задарма работать. Тебе, Мишка, я мог за так выстрогать мольберт. По старой дружбе. А на него бесплатно горбатиться не буду. Так и передай мистеру Твистеру!

— Так и передам. Но то же самое ты мог бы сказать и Прохору, — ответил я, и это было все, что я мог посоветовать.

— А то не говорил?! — и он бросил трубку.

Ну-с, господин Гараев, за чем дело стало? Пора в путь-дорогу. Эрику позвоню вечером, когда день дозреет и упадёт с ветки. Да, вечером. Обязательно. Кавалер-и-Бакалавр снабжает бодростью и «весёлостью», Командор — уверенностью в чем-то кардинальном и твёрдостью духа. Тот и другой понимают силу и притягательность прошлого, которое для них не сухой арык, а живой колодец. И оба сейчас заняты историей. Один пишет роман о Христе, другой пытается заглянуть всего лишь в прошлый век и выяснить, чем жил Севастополь после Крымской войны, ибо эти годы — чёрное пятно. Мало сведений. Приходится копаться в книгах, добывать по крупицам достоверные факты. А куда денешься? Бакалавру пришлось перелопатить такую груду всякой всячины, перелистать столько страниц!.. И не только перелистать, а клевать по зёрнышку из всех евангелий и апокрифов, не говоря уже о трудах поздних исследователей, что мне остаётся лишь снять с башки свою старую верную кепку, посыпать пеплом остатки волос и до-о-олго скорбеть по поводу собственной тупости, праздности и лени. Вот и получается, что Командор запросто общается с Крузенштерном и прочими адмиралами. Бакалавр — на «ты» с Христом и апостолами: они для него люди, и только люди, со всеми слабостями, присущими паскудному человеческому роду, а я — на «ты» лишь с теми, с кем расстался каких-нибудь двадцать или тридцать лет назад. Они, даже умершие, и сейчас для меня живее всех живых. Не потому, что были моими друзьями. Они ими не были. Были, в лучшем случае, приятелями. Но я был с ними там, где волны и стонут, и плачут, и бьются о борт корабля, а потому… да, весело было нам, все делили пополам. Они — это я, я — это они. От этого не уйти. Спаяны. Связаны морским узлом. И оттого, что сейчас возле меня, рядом, настоящие друзья, а друзей много не бывает, те — товарищи и соплаватели, с кем расстался и вряд ли когда увижусь — становятся с каждым годом понятнее и ближе.

Дикарка вскочила, изогнулась в потяге и, клацнув зубами, осклабилась:

— Столбняк, мон шер? И долго ты намерен пялиться в зеркало? Или не спешишь к «Херсонесу»?

Я очнулся и поправил на темени любимую кепку. Конечно, хлопнуть севастопольского коньяка за здоровье Олега и Любы, за их оперившийся «плавсостав» — дело святое. Но есть и другой весомый повод провозгласить тост… за мою драную кепку. Сейчас только и вспомнилось, что нынче ей исполняется тридцать лет! И Командор имеет прямое отношение к этому событию. Это он сманил меня в тот далёкий год в Севастополь на ноябрьские праздники.

— Славные, Дикарка, были деньки! Всё облазили, Херсонес исходили вдоль и поперёк, поклонились Мамаеву кургану и морякам линкора «Новороссийск», посетили солдатское кладбище на Северной стороне, слушали флотский оркестр на Примбуле, собирали греческие черепки… А однажды заглянули в антикварную лавку, где Командора соблазнила серебряная рюмка. На ней был выгравирован парусник, и была она, возможно, когда-то принадлежностью кают-компании старого фрегата, да хотя бы и крейсера более поздних времён. И было естественно, что Командор не упустил эту редкость из рук.

— Поди, и обмыли в гостинице?

— Всенепременно! — охотно подтвердил я. — Скажу тебе, дорогуша, что Командор привёз в Крым не только меня, но и группу своих птенцов из пионерской флотилии. Они, умаявшись за день, спали молодецким сном, а мы укрылись за шкафом и наполняли рюмку дарами Бахуса, собеседовали, пили по очереди и слушали топотню крабов, сбежавших из ребячьего плена…

— Ну, хорошо, хорошо, а кепка-то при чем?

— Незадолго до отъезда попали мы в Малый Инкерман. Хотели взглянуть на подземный монастырь и древнюю крепость Каламита, но там оказались и другие соблазны. У одного берега стояла киношная шхуна «Испаньола», а на другом — корабельное кладбище с множеством сокровищ. Одно из них — огромный штурвал — ребята увезли на Урал, а я… Я, Дикарка, остался на шхуне матросить. Со мной были этюдник и альбом. Зря, что ли, тащил их за тыщу вёрст? Потом «Испаньолу» запродали в Ялту под кабак. Я засобирался восвояси, но грянули холода и ливни, вот и отвалил купцам два с полтиной за эту обнову.

— Всего-то? — удивилась псина. — Моя шерсть стоит дороже.

— Если её употребить на унты или шапку, — поддразнил я Дикарку. — Да и то, если вместе со шкурой.

— Скажешь тоже!..

— Скажу, что ты для меня бесценна, но и кепка — уже реликвия, а потому не имеет цены. Видишь, подкладка еле жива, на затылке шов разошёлся, картон в козырьке — мочало. Гроша ломаного не стоит! Но юбилярша служила мне верой и правдой сто-олько лет, что, право, достойна «Херсонеса».

— Так беги! Чего же ты медлишь? — поторопила она и пригорюнилась — точь-в-точь философ, оставленный нами в провинциальном захолустье.

Я склонился к Дикарке и почесал за ошейником.

— Мадам, когда вернусь, не ведаю, но возвращусь с конфетою. Андастэнд?

Она покосилась и закрыла глаза: уставшая женщина, измученная дурью мужиков.

Ещё и в трамвае я улыбался, думая о кепке.

На голове, в сущности, старая тряпка, а ведь она не зря напялена на маковку, под которой булькает скромное, но самодостаточное количество серого вещества, способное превратить импульсы кепчонки в достоверную картину и в мгновенье ока перенести меня на Чёрное море. Потрёшь её, как лампу Аладдина, — и готово! Белеют на круче домики Корабельной стороны и Аполлоновки, зреет виноградная лоза, а под спелыми гроздьями жмурятся и щурятся желтоглазые коты с мордами околоточных.

«Возможно, я немного придумываю, возможно, приукрашиваю, — говорит Сэмюэл [Беккет] устами Моллоя, — но в целом было именно так». Совершенно с ним согласен. Потому и коты Командора Тяпа и Максик выглядят иначе. Если коты с Корабелки — джентльмены удачи, то эти — просто джентльмены, которые любят понежиться на коленях и цапцарапнуть исподтишка. Но мы сегодня пригубим за тех и за этих. За всех котов. Вспомним Маркиза с моей баркентины. Этот флибустьер оставил потомство в Ростоке, Дакаре, Конакри и Саутгемптоне. Выпьем за чёрного Лопеса Хуана Портильо, который рвал в клочья любого противника в окрестностях Плешивой горки, но павшего смертью храбрых от рук безжалостного хама сапиенса. Впрочем, к чему отдельные личности? Если уж пить, так нужно пить за всех представителей семейства кошачьих. И победители, и побеждённые достойны памятника и заздравной чаши! И людям, и котам богиня судьбы Ананка предрекла одинаковую жизнь. Те и другие деятельны и ленивы, ласковы и жестоки, они живучи, как… как кошки, приспосабливаются к любым условиям, живут по чердакам и подвалам, жируют в особняках и рыщут у помоек. Даже у детей и котят схожий удел. Одни носят бантики, их показывают телезрителям, других топят в помоях или в отхожем месте.

Трамвай тем временем прогромыхал через площадь и дребезжащим звонком приветствовал вождя мирового пролетариата. Под сенью бронзового истукана соседствовали фашисты и коммунисты, звали людей под свои истрёпанные знамёна и, вероятно, надеялись, что народы, бредущие мимо, одумаются, глядя на их призывы и стяги, выворотят из брусчатки булыжник — оружие пролетариата, да и разнесут вдребезги недоношенную демократию, пока она надсадно писает и какает в пелёнки, а заодно жидов, масонов и разных прочих шведов, что денно и нощно, точно вампиры, сосут кровь из русской нации.

Жалкие, ничтожные люди, как говорил Паниковский. Им не дали повернуть вспять сибирские реки, а они тужатся повернуть реку истории. А Дрискин, поди, содрогается, когда проносится мимо на «шестисотом»! Или ухмыляется? Он-то знает нутром, что время необратимо, река течёт только к устью, а шаги истории — это шаги Каменного… нет, не Гостя — Хозяина, который рано или поздно карает неправедных.

А Прохор праведник или нет? Вряд ли. Наверняка сжульничал когда-то, чтобы обрести капиталец на покупку городских сортиров. Ну… Дрискин — вошь. История его не заметит. Что до кары, коли дойдёт дело, пристрелит в подъезде наёмный уголовник. Что ж, таковы реалии эпохи накопления первичного капитала. Надо подсказать Карламарксе — животрепещущая тема. Супруга воздвигнет олигарху мраморный мавзолей, и только я буду вспоминать Героя Нашего Времени, когда позвоночник начнёт подтягивать живот на минимальную дистанцию. Однако пора пробираться к выходу… Зябок нынешний май, как, впрочем, и предыдущие. Небеса сочатся какой-то ерундой. Не снегом и не дождём. Крупой. Только мокрой. Ишь, братья-художники в сквере прикрывают плёнкой свои вымученные поделки! Потенциальные покупатели спешат мимо, прикрывают ладонями сизые носы и все же норовят взглянуть на ширпотреб хоть краем глаза.

Выскочив из трамвая, я и сам прикрыл нос ладонью и чуть ли не бегом пустился переулком навстречу промозглому ветру.

Командор встретил суровым взглядом. Заждался на старте: журнальный столик придвинут к дивану хозяина, мне приготовлено покойное кресло, и, точно маяк на мысе Херсонес, указующий и направляющий перст мореходам, высится посреди стола «подарок с юга» — бутылка в нарядном фартучке с надписью «Херсонес». Коньяк уже налит в рюмки и мерцает изнутри золотистыми искрами. Есть в них что-то от кошачьего прищура, когда киска караулит мышь, терпеливо пребывая в неподвижности, но и в готовности к прыжку.

На эту благодать, ещё не окружённую ничем вкусненьким, мрачно взирает с подоконника черно-белый Тяпа. А рыжий, как африканская пыль, что покрывает палубу у берегов Марокко, Максик неторопливо и вкрадчиво влезает на моё колено и замирает в позе сфинкса или, скорее, вперёдсмотрящего. Я для него — фок-мачта, оконечность столешницы, кормá, за которой — кильватерный след Командора, его сочинения, а он может взирать на них с дивана и приветствовать рюмкой: «Никто пути пройдённого у нас не отберёт!» Обожаемый кормилец наконец опустился на диван, и тот застонал, приняв командорский зад дубликатом бесценного груза. Пружины пискнули и умолкли, справившись с привычной тяжестью.

Торжественный миг предвкушения…

Его почтили молчанием. Незримый Бахус витал где-то рядом и, благословляя, шептал: «Выпьем!» У него все расписано. Убедившись, что процесс пошёл, Бахус удалится, а Мнемозина уведёт нас в Севастополь. Командор любит этот город. Я тоже. Жаль только, что уже никогда в него не попаду. Такова воля эпохи и тарифы МПС.

Ладно, что есть, то есть. Отъездились на поездах, отлетались на самолётах, да и в морях отплавались. Только Бахус остался с нами, не покинуло прошлое. И воспоминания. За неимением лучшего, сойдёт и это. И потом, нельзя сбрасывать со счетов мои помазки и пишмашинку Командора. Пардон — компьютер, последнее и единственное прибежище души. Н-да, каждому своё. Что-то теряем, что-то находим. Кто там шагает левой? Мы поднимаем правой за Олега с Любашей, за Олегову яхту «Фиолент», памятную славными денёчками, проведёнными под её парусом, за котов и собак, братьев наших меньших, за мою кепуру, за удивительный и безумный, безумный, безумный мир, который трясётся от землетрясений, извержений и человеческой безалаберности, за мир, который бурлит и взрывается, полыхает пожарами, кипит ненавистью, громыхает орудийными выстрелами, трещит автоматными очередями и который, как Москва, не верит ничьим слезам.

Бахус, почуяв неладное, вернулся и подсказал: «Давайте, мужики, о чем-нибудь весёлом! Вы же коньяк смакуете, а не уксус?» Пришлось его окоротить: что значит «о весёлом»? Для веселия, Бог питейный, планета наша мало оборудована. Вырвать радость у грядущих дней не представляется возможным, а дни нашей жизни, как волны, бегут, порукой в том старость и… Чуть не запели! Дуэтом. Но вовремя захлопнули рты, чтобы налить и выпить за «радостный труд».

— Мольберт, надеюсь, не пустует? — спросил Командор.

— Дрискин получил все, что ему причиталось, — ответил я фразой из тетрадки Билли Бонса. — Думаю вытащить из-за печки «Море мрака». Маге tеnebrаrum… А может, какой другой незаконченный холст. Некоторые пылятся уже лет пять, а руки до них не доходят.

— А ноги? — поинтересовался Командор.

— И ноги не подходят. Бастуют.

И Командор принялся выговаривать мне за лень-матушку. Я вяло отбрыкивался. Ссылался на Дрискина. Мол, олигарх закупил мою кисть (увы, первый грешник есмь аз!), и я потому и не доберусь до прежних задумок, что, как ни крути, а есть-пить надо и в дни побед коммунизма, и в годы его низвержений. Даже ввернул для убедительности стишок Серёги Сомова:

Я, открывши холодильник,

Обнаружил там пельмень.

На него я любовался,

Нюхал, ел его весь день.

А моя, придя с работы,

Принесла ещё один.

Нынче — пятница. В субботу

Мы как есть его съедим.

Посмеялись и вспомнили гостиницу «Севастополь», спящих ребят, расползавшихся крабов, тогдашний коньяк и… наполнили рюмки «Херсонесом», чтобы выпить за Сомова. В те осенние дни поэт-малолетка сочинил на Командора зловредный стихопамфлет. Оказалось, это не случайный эпизод, что, видимо, и привело затем молодца в «Красную Бурду».

Выпили и умолкли. Погрузились в какие-то свои внутренние размышления. Коньяк умиротворяет, а созерцательность — тоже его производное. О чем думал Командор, известно лишь ему, а я уставился на коричневые тома в старинных потёртых переплётах, издавна и любовно собираемые им. Вот, к примеру, пузатый, в коже и медных застёжках, «Устав морской. О всём, что касается к доброму управлению в бытности флота на море», созданный стараниями Петра I. Дальше стоят труды Крузенштерна и Головнина, славных мореходов, прижизненные издания Гоголя. С этой же полки досталось и мне в день рождения «Описание примечательных кораблекрушений, в разные времена случившихся». Сочинение Дункена перевел с аглицкого на русский не кто иной, как сам флота капитан-командор Василий Головнин. А кроме того, старинные географические карты — тоже пунктик Командора, вызывающий уважение, зависть и сожаление, что миновали времена, когда эти раритеты были доступны его карману.

От этих книг — шаг до вопроса, как подвигается его роман. Но странно, пока Командор глаголил о своих дерзновениях по части гиштории Севастополя, помыслами своими я убегал к раннему его стихотворению, в коем воспел он достославного Роберта Стивенсона, и те словеса нашли в моём сердце отклик и понимание, ибо автор сей, создавший «Остров сокровищ», оставил бесспорный след не токмо во многих иных отроческих умах, но и в моих младых помыслах, указал жизненную стезю, ибо, несмотря на злокозненные препоны судьбы, я с грехом пополам одолел её, дополз, дохромал в похмелье и мозолях до милой душе моей мини-Балтики, где и бросил якорь до глубин, достаточных для ямки, в которую буду со временем опущен на подкильных концах.

— Как-то у Бахуса… тьфу, у Борхеса, я наткнулся на мысль, позаимствованную у Стивенсона. — Я придвинул стопку к бутылке, намекая и предлагая. — Тот якобы писал, что очарование — одно из качеств, — основных! — которыми должен обладать писатель. Без него всё остальное бессмысленно. Твоё мнение, как профессионала, по этому поводу?

— Положительно. Как же ещё! — ответил он. — Читатель накинулся на детективы и страсти-мордасти. Это понятно. Раньше ощущался дефицит. А сколько издаётся головоломного умствования и выворачивания наизнанку! А потроха-то зачастую с душком, так сказать, второй свежести, просто скучны. Исчезло очарование! Вместо него — оскомина, что из номера в номер путешествует по страницам газет и журналов в последний десяток лет. Приевшиеся факты, а они у каждого одни и те же, как ни компонуй, нет ничего, кроме скуки.

Я слушал и соглашался: действительно оскомина! Грел в ладонях коньяк и вспоминал его стихотворение о Стивенсоне и той звезде, которую он открыл для нас:

Но до звезды той дорога далека —

Птицы разбивались о решётку маяка:

Птицы, летевшие на далёкий свет,

Вдруг узнавали, что дороги нет.

Сколько раз я видел, «что дороги нет»! Сколько раз скрипел зубами от невезения и безвыходности, заблудившись на бездорожье?! Сколько раз маяк оказывался фальшивым, а решётка — настоящей?!

Но опять среди ночей бессонных,

В криках чаек, гибнущих в волне,

Пробивалась песенка муссона

О далёкой облачной стране.

Но когда дышать нам было нечем,

Повторял солёный ветер вновь:

В мире есть три самых главных вещи —

Это море, дружба и любовь.

— Давняя проба пера… — вздохнул Командор, выслушав мою декламацию. — Студенческий пятьдесят восьмой, но если о сути, то, как говорится, с подлинным верно.

— Пятьдесят восьмой… А ведь я тогда штормовал в далёком Карском, до нашего знакомства с тобой оставалось ещё целых девять лет, а ты уже посылал мне вослед стихотворные импульсы. Н-да… это море, дружба — и любовь…

— Импульсы заканчивались ещё одним четверостишием:

Не желая славы и награды,

Глядя на покой и на беду,

Шли они искать не Эльдорадо,

А свою далёкую звезду.

— Но до звезды той дорога далека… — вздохнул я. — Выпьем за тех, кто до неё добрался… За тебя. Я думал, что тоже добрался до неё, но не дожал до конца. Повернул вспять и утонул в «палёнке». Ноздри ещё на поверхности, но держусь наверху только потому, что было море… Оно осталось во мне, и я все время куда-то плыву. К тебе? Держусь, как за спасательный круг.

Тяпа потянулся, перешагнул с подоконника на компьютер, с него скользнул на стул и, оказавшись возле меня, смазал лапой Максика по морде. Коты сцепились и выкатились в коридор. Командор проводил их укоризненным взглядом, выцедил в стопки остатки коньяка и упрекнул меня:

— Ну, чего ты скулишь, Миша? Каждый раз заводишь одну и ту же песню! Давай поднимем за твою звезду… что до сих пор видна в окуляре секстана.

— Там уже не звезда, а кукиш… — продолжая брюзжать я, понимая, что он прав: звезда никуда не делась. Она осталась той же, путеводной, что помогала не скурвиться и, худо, бедно ли, помогает жить в мире с самим собой. — Давай поднимем! В конце концов «в мире есть три самых главных вещи — это море, дружба и любовь».

— От кофе не откажешься, надеюсь? — спросил Командор.

— Естественно! — ответил я, отдавая дань традиции и следуя ритуалу.

Командор отправился на камбуз, а я принял на колени вернувшегося Максика и, согреваясь жаром «Херсонеса», думал, что никакого скулежа и не было. Это верно, что у каждого своя звезда.

Пока пили кофе, Командор, не налегая, осторожно внушал мне мысль, что надо бы сдуть пыль с заждавшихся холстов, а закончив их, подумать о новых.

— Мысль интересная, — ответил ему, — она и мне не даёт покоя. Заканчиваю «Флинта». Вот и приезжай на смотрины.

— Мысль, конечно, интересная, но…

Он засмеялся. Я тоже. Даже Бахус, не переносивший запаха кофе, но торчавший возле нас в ожидании перемены напитка, прыснул, исторгнув из гнилозубого рта ехидный смешок. Ещё бы ему не хихикать! Командор только дважды расставался с любимым диваном ради сомнительного удовольствия прокатиться на электричке. Она, треклятая, тряская и дребезжащая, набитая летом потными людьми, заслоняла настоящее удовольствие от встречи с мини-Балтикой и строевыми соснами, в существование которых он уже не верил и, помнится, с удивлением взирал на стройноствольных красавиц, когда мы однажды шагали со станции в посёлок.

Я взглянул на часы: «Ого! Время пить и время исчезать». И я поплыл восвояси, где меня уже заждались дочка, внучка и жучка Дикарка.


На свете не бывает ошибочных мнений. Бывают мнения, которые не совпадают с нашими, вот и всё. Таково моё мнение.

Харуки Мураками

«И кефир, как врага народа, поутру я за горло тряс». Это стишок Роста из «заметок» Ярослава Голованова. Я воспользовался дельным советом, а потом, благо домашние ещё спали, ушёл с Дикаркой в парк. Толстомясые городские псы вяло трусили мимо. Их сонные хозяева зябко ёжились в заливаемых синью аллеях и восхищались моей резвоногой лайкой. Я «грелся в лучах славы» и самодовольно поглядывал на тех и других.

Возвращаясь с прогулки, прикупил ещё два кефира, чтобы окончательно реабилитировать с себя в глазах дочки за вчерашнее амбре, — результат, как она сказала, «вчерашнего возлияния», которое не было им, если уж говорить всерьёз. Женщины, конечно, обладают тонким обонянием на спиртное, но должны же они в таком случае отличать аромат виноградной лозы от сивушного перегара! Тем более, что прибыл я к её семейному очагу всего лишь в возвышенном состоянии и настроении того же рода, ибо дружеское общение не предполагает пьянства, но если радость приходит не одна, а с бутылкой хорошего крымского коньяка, то могут ли мучить человека угрызения совести? И потом, что же они, угрызения, такое? По Теккерею — это «наименее активные из моральных чувств человека: если они и пробуждаются, подавить их легче всего, но у некоторых лиц они и вовсе не просыпаются». Мои, например, не проснулись и окончательно утонули в кефире. Да муженёк дочкин, сколь помнится, весело подмигнул мне, дескать, плюнь, папаша, на всё и береги здоровье. Понимающе улыбнувшись ему, я принялся собирать рюкзак.

Дикарка поняла это как добрый знак (возвращаемся к милым пенатам) и загаланила хвостом по примеру гондольеров, которые, двигая кормовое весло вправо и влево, плывут по венецианским канал к намеченной цели. Я погладил спутницу: сделаю пару звонков и возьмём курс на мини-Балтику.

— Кавалер-и-Бакалавр, бывший Че Гевара, а ныне всего лишь Ренан Хемингуевич Гофман, на проводе, — донеслось с другого конца города.

— Христос воскрес? — поинтересовался я.

— О-о!.. Воистину воскрес! — воскликнул Б-и-К, давясь какой-то снедью. — Ты сам-то когда «воскрес» из тьмутаракани?

— Вчера. Вывез вкусить городских благ свою четвероногую Магдалину. Сегодня мы дефилировали в парке, так все разномастные прелаты пялились на неё, как на заморское чудо. Особенно неистовствовал какой-то тонконогий хлюст. У самого хвост, как глиста, вставшая на цыпочки, а туда же!

— Ты мне, дед, зубы не заговаривай! Когда увидимся?

— Теперь не скоро. Уже отчаливаю, гружу «корабль пустыни» и мотаю тюрбан.

— Тюрбан или чалму?

— А есть разница?

— Ежели ты индус, то мотаешь тюрбан прямо поверх волос, а ежели правоверный мусульманин, то крутишь чал-му-у на тюбетейку или, допустим, феску.

— Всё-то ты знаешь, Ренан Хемингуе…

— Жозеф Эрнест Махович Кренкель!

— На мне, товарищ Кренкель, православный треух, а вот ты наверняка прикрываешь плешь фарисейской нашлёпкой!

— Ладошкой я прикрываю. Я нищ и наг, спасаюсь только ею, акридами и мокрицами в собственном соку. Жаль, дедуля, что ты не можешь посетить меня.

— Надо было дома сидеть вчера, а не шастать где-то. И вообще, почему бы тебе не посетить меня? — с ходу предложил я. — Надеюсь, Аркадьевна не стала бы возражать. Мы справили б с тобой тризну по лету, по грибочкам в маринаде, по улетающим птичкам.

— Да, дедуля, хорошо посидеть в тени лесных алтарей, но не отпущает меня Иуда Искариот. Он что-то замышляет, и я не могу отлучиться.

— Ты слишком долго торчишь у Генисаретского озера — голову и напекло. Нет, вали до менэ! А Иуда подождёт. Две тыщи лет ждал и ещё подождёт. А мы воздадим должное Бахусу, а причастившись фалернским в тени здешних смоковниц, отдадимся неторопливой беседе, до которой ты большой охотник.

— Я подумаю, — пообещал Б-и-К.

— Думай не думай, но приехать придётся, ведь дружеское общение с живыми дороже ископаемого праха. Ты пока мысли, а нам с Дикаркой пора в путь.

Для очистки совести я сделал ещё несколько безрезультатных звонков: Командора увезли на выступление перед школярами, Краевед занимался в области Павленковскими библиотеками, Фантаст испытывал где-то свою вибрационную машину для выгрузки смёрзшихся сыпучих грузов. Последний звонок Борису Анатольевичу тоже не принёс успеха: прозаик, видимо, пребывал в своём поместье возле Брусян.

Больше в городе меня ничего не держало, да и время поджимало. Я закинул котомку на спину, взял Дикарку на поводок и выступил на станцию.

Всё как будто прошло нормально. Визит в метрополию прошёл без эксцессов, но возвращались мы грустные. Дикарка помалкивала о причинах своей ипохондрии, хотя вроде должна бы радоваться возвращению в родные пампасы. Что до меня… Печаль моя ясна. Слишком мало остаётся в записной книжке адресов, по которым мог бы я направить свои стопы, а тех, что не в книжке, а в голове отпечатались (назовём их самыми дорогими) и того меньше. Пальцев на руке слишком много, чтобы пересчитать все. Словом…

От злой тоски не матерись,

Сегодня ты без спирта пьян:

На материк, на материк

Идёт последний караван.

Так вот, друзья мои: гусей крикливых караван тянулся к югу, а вы, други мои, торопитесь потеряться на Млечном пути. Поторопились, да. Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, что над Элладою когда-то поднялся… Ум-м, да… И море, и Гомер — всё движется любовью. Трудно не согласиться. Человеческое общение, если оно не формальность, не сотрясение воздуха, тем более. Без любви ты ничто, ты вещь, ты труп, ибо нет без неё живой связи ни с кем и ни с чем. Многие мне пеняли за то, что я пил, а бывало, и напивался до поросячьего визга. Ладно, я — бяка, не спорю, и художник я — так себе, но я не «антропос», который только и думает, «как бы чего не вышло». Да, вопреки своим прежним убеждениям, из-за которых бросил институт, я продолжаю что-то красить в пределах своих возможностей, а возможности таковы, что им требуется горючее. Сгораешь на нём, уходишь в выхлоп? Безусловно. Но есть ли смысл жить до ста лет в нафталине, обложенным ватой?! Взирать на мир из пыльного окна, бояться ветерка или дождичка в четверг… Ах, насморк! Ах, поставьте мне клизьму или дайте пургену!

Любовь моя, ты упрекаешь меня за то и за это, винишь в тысячах грехов, даже в чёрствости! Дескать, иной раз молчу целыми днями и «не проявляю чуткости». Проявлять чуткость словами и телодвижениями — это театр, а я не лицедей. Всё, что нужно тебе, сидит внутри меня, и это твоя вина, что ты не чувствуешь и постоянно сомневаешься в моей любви из-за каких-то пустяков и отвлечённостей, которыми полон наш быт. Ты требуешь постоянных доказательств, но разве что-то изменилось бы от моего суетливого многословия?! Как утверждал дядя Тоби (а может папа Тристрама Шенди), тоже поклонник длинных речей, «нынешний упадок красноречия и малая от него польза как в частной, так и в общественной жизни проистекают не от чего иного, как от короткого платья и выхода из употребления просторных штанов». Так-то! А ведь и он, выходит, находил в красноречии малую его пользу! И добавлял к сказанному: «ведь под нашими нельзя спрятать, мадам, ничего, что стоило бы показать». Вот так, мадам, подруга дорогая, мои, грубо говоря, штаны, тоже истрепало и укоротило время, но я и в просторных не прятал никогда своих чувств. Теперь представь, что я изменился бы, согласно твоим пожеланиям, «в лучшую сторону»! Я был бы уже не я. Не самим собой был бы я, а совсем другим человеком. А я есмь тот, кого воспроизвели родители, и кому жизнь придала окончательную форму. Возможно, она сделало это топорно, оставив множество сучков и зарубин, за которые ты продолжаешь цепляться и после стольких лет совместной жизни, но с этим уже ничего не поделаешь. От этого и надо плясать.

Не думай, что я пытаюсь оправдаться. Куда мне! Такова моя душа, если она есть. Душа — не пар, который заменяет её животному, как, по мнению Виктора Шкловского, иногда утверждает народ. Пар уходит в свисток, а потому кредо моё, это — «закрой сифон и поддувало», дабы не сотрясать воздух ничего не значащим свистом.

— Дикарка, а у тебя «пар» или нечто более существенное? — шепнул я спутнице, свернувшейся у ног.

— Ты это узнаешь, хозяин, если отдашь Богу душу раньше меня…

— Если отдам раньше, уже не узнаю!

— А ты помозгуй в теоретическом плане, если тебе интересна эта проблема.

— Ты для меня не «проблема»… Ты — родная душа.

— Вот видишь! — вскинулась она. — Карламаркса мне как-то читал из твоей книжки. Ну не твоей в буквальном смысле, а из сочинения какого-то испанца. Тот писал, что «животные, камни по-своему живут, они суть жизнь». Суть жизнь. Видишь даже как? «Но ни камень, ни животное не подозревают, что живут, — писал он далее. — Адам стал первым существом, которое жило, чувствуя, что живёт. Для Адама жизнь предстала как проблема». И для тебя проблема, а для меня проблем не существует, когда я рядом с тобой. Они начнутся, если — я тоже теоретизирую! — ты и твоя любимая женщина вдруг пожелаете расстаться со мной, прогоните со двора «как собаку». Так поступают иные люди. Впрочем, если прогоните, и тогда не будет проблем: я просто сдохну с тоски! Что я без вас сама по себе? Пар, ушедший в свисток и пропавший в небе.

Электричка задыхалась от бега. Колёса отбивали сумасшедший ритм. Или это мне только казалось? Может, взбесилось моё сердце? Наверное, и электричка, и сердце. Они оба. И оба они, приближаясь к очередной платформе, успокаивались и переходили на гитарный такт-перебор, стискивая душу бардовской меланхолией:

Пусть годы с головы дерут за прядью прядь.

Пусть грустно оттого, что без толку влюбляться.

Не страшно потерять уменье удивлять —

Страшнее потерять уменье удивляться.

И возвратясь в края обыденной земли,

Обыденной любви, обыденного супа,

Страшнее позабыть, что где-то есть вдали

Наветренный пролив и остров Гваделупа.

Есть обыденный суп, но нет ни земли обыденной, ни, тем более, обыденной любви. Есть, правда, обыденные упрёки за вино и табак. Понятно, родная, ты печёшься о моём здоровье, говоришь, что надо думать мне не только о тебе и детях, но даже и о собаках: что будет с ними, когда не будет нас?! И если не расстаюсь я «с пагубными привычками», значит, не люблю ни тебя, ни их. И всё-таки что такое любовь?! Истинная. Без вранья. Ну, брошу то и другое (а Бахус ведь не ежечасно пребывает со мной, как, согласен, было когда-то в иные давние дни!), она, любовь, станет больше? Или что-то изменится? Вообще-то изменится. Я стану скучнее, а жизнь совсем пресной станет. И потом, трудно что-то изменить и измениться, когда от любимого прошлого осталась лишь ты, любимая. Спасательный круг. Я держусь за него на поверхности житейской лужи, а ноги-то всё равно там! В нём, в прошлом. На них висит груз былого. Да, он тяжёл, но… сладок. Он тормошит и зовёт: «Вернись ко мне! Возвращайся и в мыслях, и в образах, которые способна воссоздать на холсте твоя слабая кисть; я — море, я — твоё прошлое, и потому ты не написал на Урале ни одного этюда, хотя тебе дорог этот край».

Картины и вино — тот счастливый дурман, который даёт ощущение свободы и независимости от обстоятельств. Он — вкус (или только привкус) той радости, с какой я взбегал на мачты хоть «Меридиана», хоть «Крузенштерна», гулял по их реям, тянул снасти, чинил паруса — и не только. Радости, с какой тягал из океана трал с рыбой, латал его, еле держа игличку с капроновой прядью в окоченевших пальцах.

Так пусть же даст нам Бог, за все грехи грозя,

До самой смерти быть солидными не слишком,

Чтоб взрослым было нам завидовать нельзя,

Чтоб можно было нам завидовать мальчишкам.

И будут сниться сны нам в комнатной пыли

Последние года, отмеренные скупо,

И будут миновать ночные корабли

Наветренный пролив и остров Гваделупа.

Так-то вот, моя дорогая! Такие вот пироги и коврижки…

Наконец электричка причалила к «до боли знакомой» платформе, и мы сошли на «обыденную землю».

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный… И кое-какими финансовыми ресурсами. До вокзала я успел заглянуть в дристунчак-контору Прохора Прохоровича, где мрачный и злой Валя Кокин лепил панели. Зверем поглядывал на олигарха. Один такой взгляд достался и мне, но я-то слупил с Дрискина причитавшееся, а потому недовольство друга моей особой принял «индифферентно». Сунул деньги в карман и отвалил. Да и Дикарка так рванула поводок, что буквально вынесла меня на улицу.

Наше возвращение к родным пенатам обошлось без оваций. Подруга принюхалась и позволила себя поцеловать, что было неплохим признаком, да и вообще признаком того, что я наконец в родном доме, где меня ждали.


…В русской земле столько прелести, что всем художникам хватит на тысячи лет, но знаете, — добавил он с тревогой, — что-то человек начал очень уж затаптывать и разорять землю. А ведь красота земли — вещь священная, великая вещь в нашей социальной жизни.

Константин Паустовский

В гостях хорошо, а дома лучше!

— Ах, дома и солома едома! — жеманно поддержала Дикарка.

— Хотел бы я посмотреть, как ты лопаешь солому! — окрысился философ, завидовавший нашей поездке, но не питавший любви к электричкам.

— Я же — фигурально! — обиделась путешественница. — Ведь щиплешь же ты траву в огороде? Кто тебя заставляет?

— Так я же свежую, в лечебных целях! — нашёлся Карламаркса. — Для профилактики желудка, а потом — выворачиваю его вместе с зеленью.

— И всё равно, мон шер, — нашлась и она, — здесь свежая чистая трава, а что в городе? Загаженный парк! — добавила брезгливо.

Наш ближний лес тоже не бланманже, подумал я, но всё же девственный в пределах, определяемых близостью к довольно большому скопищу людей и обилием приезжих горожан, которые предпочитают в летнее время мусорить и гадить на лоне природы. В основном, рядом с водоёмом, в котором регулярно плещутся и который так же регулярно, так же старательно, превращают в выгребную яму.

— Ладно, не ссорьтесь, други мои, — прекратил я назревавшую ссору. — Мы — дома, а свой кров — это многое, если не всё.

На душу снизошёл покой, но ей не сиделось на месте. И Карламаркса не отступал — совсем изворчался:

— Да-а, вам хорошо! Вы-то размялись, а я тут сидел пень-пнём. Мне бы сейчас прошвырнуться!

Меня осенило:

— А не прошвырнуться ли нам, в таком случае, до леса?! Я, ребята, возьму этюдник и вдруг да напишу наконец первый уральский этюд?

— Мысль, конечно, интересная, — заметил пёс-пессимист, — но как бы ты, хозяин, не сел в лужу. Наверное, забыл, когда в последний раз писал с натуры?

— Ан нет, помню: на Волхове, в Старой Ладоге.

— При царе Горохе! — не унимался он. — Но ради прогулки, я готов нести твой этюдник в зубах — твори, выдумывай, пробуй!

И мы тронулись в путь, держа курс на мыс Брустерорт, мимо бухты Льва, где догнивала плоскодонка Льва Григорьевича Румянцева, любившего поудить на её глади скользких и колючих ершей, а повезёт, то и окуня, и чебака, или даже щуку.

На Брустерорте дымили костры, задрав крышки багажников, кособочились иномарки и отечественные лимузины, ближе к воде белело несколько палаток, возле них, у закопчённых каменных очагов, пакетов и рюкзаков, торчали походные столики и стулья-раскладушки, а вокруг и внутри этого табора шла неторопливая жизнь нынешних питекантропов, собравшихся на праздник жизни со всеми удобствами, которые им предоставила цивилизация и вместительность багажников их автофургончиков. В лесу, что карабкался на «мою» сопочку, раздавался топор дровосека, а какой-то пузатый хмырь, прямо на берегу, кромсал тупой секирой смоляную щепу с комля старой лиственницы, и без того уже обгрызенной со всех сторон такими же «любителями природы».

«Пройдёт ещё пара лет, и облысевший мыс превратится в обычную городскую свалку!» — обрушил я свой молчаливый вопль, как сказал бы Прохор Прохорыч, в район прямой кишки.

Старое дерево упорно сопротивлялось, но хмырь, обливаясь потом, продолжал трудиться. Шорты были великоваты ему и поминутно сползали с оттопыренной задницы, являя «городу и миру» некое кулинарное украшение, которое Вовка Цуркан, матрос с «Меридиана», назвал бы «национальными гербами»: видимо, хмырь успел посидеть в тарелке с яичницей или на сковороде с какой-то жратвой. Мушкет оставил в покое груду консервных банок, свернул к трудяге, бесцеремонно ткнулся носом в отвисшие штанцы и даже что-то с них откусил.

Хмырь подскочил, обернулся и взмахнул томагавком.

— Мушкет, фу! Назад! — крикнул я.

Пёс отпрянул назад, но Дикарка атаковала лесоруба с другой стороны, и тот закрутился, завизжал злобно, обращаясь ко мне:

— Убери собак, или я щас нарублю с них шашлыков!

— Сначала они порвут тебя на бешбармак, — ответил я другим кулинарным рецептом, но собак, понятно, отозвал: — Марш в лес, бродяги! А тебе, гад, валежника мало? Лень дорогу перейти? — обратился к нему напоследок. — Ведь последняя лиственница осталась на мысу, да и та начинает сохнуть из-за таких, как ты, безголовых!

Он разразился воплями, к нему на подмогу бежала жена и другой хмырь. Я не стал задерживаться. Пересёк загаженную поляну и начал подниматься на сопочку, подножие которой за дорогой было усеяно бутылками, банками и пакетами с вывалившимися потрохами из всякого хлама.

«И кой чёрт дёрнул меня сократить путь?! — ругал я себя. — Ведь прекрасно знал, что увижу нечто подобное и только испорчу себе настроение!»

Дикарка рванула в гору и скрылась в кустах. Карламаркса плёлся рядом, с зубовным лязгом хватал комаров и делился со мной мудрыми мыслями, почерпнутыми у отшельника с Уолденского озера, которое тот, правда, называл прудом.

— Заметь, хозяин, нам редко встречается человек — большей частью одни сюртуки и брюки. Или шорты, как у этого неандертальца с тесаком, а потому… Обрядите такое пугало в ваше платье, а сами встаньте рядом с ним нагишом, — и люди скорее поздороваются с пугалом, чем с вами.

— Однако сам-то «поздоровался» с пугалом…

— Я «поздоровался» с кусочком бифштекса! — парировал пёс.

— А что говорит Генри Торо? «Мне кажется, что всякий, кто старается сохранить в себе духовные силы или поэтическое чувство, склонен воздерживаться от животной пищи и вообще есть поменьше». Причём, я бы заменил «склонен» на «должен». А ты? — уязвил я слишком умничающего спутника.

— «Я прожил на свете тридцать лет и ещё не слыхал от старших ни одного ценного или даже серьёзного совета»! — огрызнулся он и задрал лапу возле трухлявого пня.

— Хоть раз бы сказал что-нибудь своё! — упрекнул я его.

— А сам?! — взвыл философ, приседая от возмущения на свой зад и молотя хвостом по земле. — Сам-то, а? Сам, небось, постоянно заимствуешь чужие мысли! Дефицит своих-то, ась? А я, чай, штудирую те же книжки, хозяин!

— Я их заимствую лишь те и потому, что они полностью совпадают с моими, но выражены чётче и красивше, — парировал я его эскападу.

— И я! И мне надо красивше! Тем более, я, как ни крути… хвостом, всё-таки не зачуханный сапиенс, а учёный пёс. И хотя ты смеёшься надо мной, я уже давно есть не просто я, а, так сказать, Ding an sich — вещь в себе. Я собаку съел, роясь в твоих заумных трактатах!

— Не подавился бы… — пробормотал я ему вслед, ибо «учёный пёс», припустил за Дикаркой, пожелав, видимо, чтобы последнее слово осталось за ним.

«Вещь в себе»… Изъясняется! Обязательно, чем-нибудь да удивит, хотя… н-да, сей лохматый философ давно читает мои мысли. Я как-то спросил его, почему он взялся за эту мудрёную науку, выбрав для разума такие умозрительные подпорки? Так он — почти с восторгом! — шарахнул по мне словами Моллоя: «Вот то, что можно изучать всю жизнь, так ничего в этом не поняв» и, в сущности, увильнул от ответа. Начал, подлец, перебирать конспекты, да ещё и на Дикарку набросился. Мол, ты, сука, перепутала страницы?! А я теперь разбирай их, навёрстывай упущенное!

Да, уж таков он, мой домашний философ. Сколько раз твердил ему, мол, заруби себе на носу, что для занятия философией, нужно иметь другие мозги с иным масштабом и числом извилин! А потому-де неча браться за то, что им не по зубам. У нас, говорил я, иные склонности («К Бахусу?» — хихикал он), мы, повторял я не раз, слишком приземлены, чтобы мыслить отвлечёнными понятиями и категориями, что парят где-то в высших эмпиреях разума и духа. А он (и тоже в который раз) снова хихикал — нахал! — и тыкал мне в нос афоризмом Пруткова. Мол, взгляд беспутного сапожника следит за штопором, а не за шилом, отчего и происходят мозоли. Я медлил, подыскивая достойный ответ, но в голову лезла всякая чепуха. Дескать, я — реалист и…

И тут нога моя погрузилась в жидкую коровью лепёху, напомнив разом о поручении жёнушки, сказавшей, провожая нас в лес и вручая мне вместо малой «большую говённую сумку», что коли искусство требует жертв, то я должен пожертвовать толикой времени и доставить из лесу «свежего коровьего сырья», потребного ей для подкормки смородины и крыжовника. А Карламаркса пообещал хозяйке наполнить суму истинно «философским содержимым».

Да, только так: коль супружница сказала, я, как есть, отвечу: «Есть!» В таком случае, делу — время, потехе — час. Или наоборот.

— Приступить к исполнению! — скомандовал я себе и, подобрав подходящую консервную банку — добротный черпак, соскрёб в сумку ту кучу, в которую залез ногой, а потом оприходовал ещё пяток пухлых зелёных караваев, которыми скорострельно отбомбилась неведомая бурёнка. Голова при таком занятии работала на холостом ходу. Вертелись в ней какие-то пустячки, но чаще — пушкинская тема: «Как хорошо, как свéжо пахли эти, гм… розы». А что делать?! «О, времена, о, нравы!» — восклицали древние, и мы — следом. Как говорится, времена меняются, и мы меняемся с ними. И если на то пошло, то кого и чего мне стесняться? Просто ковыляю в ногу со временем. О чём мечтал поэт-трибун минувшей эпохи, канувшей в каку, более вонючую, чем коровье дерьмо? «Землю попашет, попишет стихи», — так он горланил, пророчески, видимо, прозревая зарю новой эры капитализма на когда-то одной шестой земного шара. Мечта «агитатора» наконец сбылась, так стоит ли нам, посконным и домотканным, принюхиваться к ароматам эпохи, что покудова взрастает не злаками, а буйными плевелами? Вот и нечего кочевряжиться и воротить нос от даров природы, которые я в повседневном быту называю «золотом партии».

День давно перевалил за половину. Надо поторопиться, если не хочу, чтобы состоялся этюд. И тут, к моей величайшей радости, я узрел трёх пышных красоток, видом — само великолепие. Ну, пальчики… тьфу, оближешь! Есть нечто кондитерское… даже эстетическое! в эдаких кучах. Будто бы свежие тёмно-зелёные торты на блюде изо мха и старой листвы, украшенном какими-то мелкими цветочками. И эту красоту приходится рушить грубой рукой варвара!

Сгребая пампушки, вспомнил вдруг сетования публициста Голованова в «Комсомолке», что он, интеллигент в третьем поколении, посещавший консерваторию, испытывает «неловкость (неловкость, блин!) от столь явного невежества: флейта, в эту дуют сбоку, а в кларнет — по оси»? А вот Лев Палыч, немец и потомственный русский интеллигент, заверил меня, что есть флейты, в которые можно дуть и по оси. Муж его дочки Натальи, художницы и поэтессы, Саша, сам знающий толк в литографии, не только мастерит флейты, но «дует в них» в переходах Московского метрополитена и, услаждая слух соотечественников звуками чудных песен, зарабатывает на хлеб с маслом. Я, конечно, плебс, но, гм… теоретически и с большой натяжкой, интеллигент во втором поколении, сын мой, значит, в третьем. Он, хотя и технарь, с увлечением «дует сбоку», а его папа сгребает себе в суму говнецо интеллигентными лапами, не испытывая при этом ни грана «неловкости от столь явного невежества». Да, «о, времена, о, нравы»!

«И вообще, что есть „интеллигент“? — размышлял я, оттирая пальцы листвой и кусочками мха. — „Зеркало русской революции“, желая „опроститься“, бесилось с жиру. И друг его, великолепнейший живописец Ге, а следом и сын его, тоже запутались в поисках рецепта, который бы вылечил интеллигенцию от… от чего? Интересный, как говорится, вопрос. Во всяком случае, найденные рецепты никогда не приводили ни к чему хорошему. Заканчивались, дуди хоть сбоку, хоть по оси, или дурдомом, или большой кровью. Рецепты! Прав Торо, говоривший, что нельзя принимать на веру, без доказательств, никакой образ мыслей или действий, как бы древен он ни был. Точно. Надо жить своим умом, с себя и спрашивать. „То, что сегодня повторяет каждый, или с чем он молча соглашается, завтра может оказаться ложью, дымом мнений, — говорил он, — по ошибке принятым за благодатную тучу, несущую на поля плодоносный дождь“. А мы постоянно блуждаем в дыму, и нет ответа на вопрос Пилата: „Что есть истина?“ Нет, ответ конечно же есть, и он до того прост, что его пропускают мимо ушей, потому что сейчас, когда „хватай и грабь награбленное“ ставится во главу угла, он вызывает лишь усмешку».

Сума была набита под завязку.

Однако увесисто «золото партии»! В кусты его, в кустики до поры до времени. Присыпать листвой, чтоб не спёрли аборигены. Был прецедент. Я и сам однажды приделал ноги чьему-то пакету с таким же содержимым. Не устоял от соблазна! Сегодня совесть моя чиста: не крал, не брал чужого. Подруга будет довольна, а что ещё нужно, как говорил Абдулла, для спокойной старости?

Я выпрямил спину и потянулся до хруста в пояснице и вые.

Подобрав этюдник, я двинулся одной из коровьих троп к «площади Этуаль» — красивой поляне, на которую выходили две просеки и несколько утоптанных дорожек. Тени и солнечное кружево испятнали лес. Я сгребал с лица паутину, иногда останавливался и, задрав голову, смотрел, как плывут над вершинами сытые летние облака. Слева, за частоколом соснового молодняка, иной раз проблёскивало серебро воды, справа перешёптывались липы — крохотный островок, чудом вклинившийся в сосновую чащу. Берёз было много, но они держались особняком, все — кряжистые матроны, листвы которых хватало по осени, чтобы усыпать здешний сосняк светлым золотом.

Чтобы сократить путь, я шагнул в кусты, раздвинул их, боком протиснулся между малолетних ёлочек и по каменным плитам, как по ступеням, поднялся на «площадь». Слой мха скрадывал шаги, поэтому живописец, расположившийся у её левого края, не заметил моего появления. Зато для меня подобное явление оказалось полной неожиданностью. Даже остолбенел в первый момент: первый за дюжину лет! Лев Палыч не в счёт. Свои пейзажи он творил в мастерской. Алексей Казанцев, тоже график, как и Вейберт, имевший избушку поблизости от моих убогих хором, в основном, писал цветы из своего сада. Его посещали Виталий Волович, другие коллеги, но все они, кажется, занимались только дачным времяпровождением. И вот — уж не наваждение ли?! — стоит бородач в берете и тычет кистью в небольшой холст.

Впрочем, он уже заканчивал этюд. Ткнув помазком в последний раз, содрал мастихином с палитры фузу, собрал её в газету, вытер тряпкой руки и кисти, а после, ничтоже сумняшеся, скомкал тряпку и вместе с бумажным комом зашвырнул её в шиповник. Во, городские паразиты! Мусорить — у них в крови!

Тут я и объявился.

На живописца — ноль внимания, а фунт презрения до поры до времени придержал на потом и занялся уборкой «Этуали». Поляну я чистил каждый раз. У её правого края имелась под валуном укромная ямка. В неё и складывал мусор, который снова появлялся с завидным постоянством. Это уже не удивляло. Одного я понять мог, что заставляло «любителей природы» лезть на гору и забираться в лесную чащу, где полно комаров?! Но и этому вскоре нашлось объяснение. Имя ему Эрот. «От женщины соблазн мужчине», и тут уж ничего не поделаешь, а «секс в большом городе», проповедуемый телевидением, видимо, теряет актуальность в наших краях, поэтому Площадь Этуаль иногда демонстрирует прикладной смысл этого постулата.

Бородач некоторое время молча наблюдал за моими эволюциями вдоль и поперёк поляны и, что-то уяснив, выгреб из кустов свои тряпки-бумажки и снёс их в ямку, заполненную почти доверху.

— Михал-Ваныч, а под той рябинкой — дамские панталоны, — доложил он.

— Гм, в прошлый раз были колготки.

Он захохотал.

— Любой сезон, любая ситуация — практичные колготки «Грация»! Рекламная пауза, Михал-Ваныч, — изрёк он, утирая слёзы. — А вы, значит, добиваетесь, чтобы в здешнем лесу было «ощущение свежести и чистоты целый день, каждый день»?

— Выходит так… Снова имело место паническое бегство. — Я подцепил сучком розовое исподнее и переправил в яму. — Париж, как говорится, стоит обедни, а чистоты — тем более.

— Почему… Париж? — не понял художник.

— Поляна для меня — площадь Этуаль. Видите, здесь сходятся две просеки и четыре тропы. Чем не площадь Звезды? — пояснил и вроде бы начал узнавать бородача. — Мы что, встречались?

— Ну да, когда-то, — ухмыльнулся он и, захлопнув крышку этюдника, начал убирать телескопические подпорки, сразу и загородившись ящиком от подбежавших собак. — Ваши, Михал-Ваныч, пёсики?

— Наши… Где шлялись? — спросил у Карламарксы и Дикарки, которые обнюхали живописца и завиляли хвостом. — Снова не берегу побирались?

Философ потупился с виноватым видом. Мол, что греха таить — побирались и подбирали, а Дикарка зевнула и улеглась, положив морду на лапы и закрыв глаза.

Я придавил камнями собранный мусор, вернулся к бородачу и как-то сразу окончательно признал в нём бывшего своего ученика. Вернувшись из Кёнига на Урал, я на некоторое время обосновался в вечерней художественной школе. На роль завуча меня пригласил однокашник Саша Немиров, решивший расстаться с этой должностью. Директорствовал в ней Павел Петрович Хожателев. Заметно одряхлевший дед не вспоминал былых комсомольских собраний в училище и наших, гм… противостояний, но, думаю, держал меня на прицеле. Словом, я не продержался и года, хотя занятий не пропускал, чему мог научить мужиков своей группы, учил, сам много рисовал их, когда они, в том числе и бородач, тогда безбородый, штудировали натуру. Но дед бдил, а я иной раз закладывал за галстук с теми, кто был гораздо старше меня, и сей факт не ускользнул от бдительного ока директора. Он же обвинил меня именно в прогулах. Я собрал группу и при нём спросил подопечных, кто прав в нашем споре? Оказался я. Но дед потребовал объяснительную с подсчётом… тех же якобы прогулов. Моё терпение лопнуло. В школе я больше не появился. Не пришёл даже за очередной получкой.

Бородач не принадлежал к числу моих собутыльников. Сейчас я мысленно убрал бороду и тут же (ну ясно же, по аналогии с моим училищным педагогом Шелестом!) вспомнил не только имя, но и отчество бывшего неофита.

— Василий Трофимыч, кажись? Не ошибся?

— Он самый, — улыбнулся бывший мой ученик. — Кто-то из наших говорил, что вы здесь живёте. Не скучаете по городу?

— Воды глубокие плавно текут, люди премудрые тихо живут, — улыбнулся и я. — А что нужно премудрому карасю-пенсионеру? Не мудрствуя лукаво, жить тихо вдали от шума городского. Ил нужен карасю. Да и что мне в городе?

— Ну, всё-таки… выставки, общение, — промямлил он, шагая вслед за собачками коровьей тропой. — Я тоже пенсионер, и тоже имею домик в деревне, но ил не для меня — барахтаюсь, трепыхаюсь.

— Домик в деревне! А на этюды сюда прикатил?

— Воду хотел пописать, а тут у вас такое творится! — поморщился он. — К берегу не подойти, да и загажено всё.

— Как везде, — философски заметил я, доставая из листвы «говённую сумку» и демонстрируя её содержимое. — Вот ты общение упомянул. А с кем, зачем и о чём?

— Ну… мало ли… Скука ведь. Летом ещё так сяк, а зимой?

— Любите книгу — источник знания. Летом, Вася, действительно не до скуки, и пример тому — ноша в моих руках. А зимой достаточно жены. Она, бывает, скучает. Заедает однообразие хоззабот, но мне скучать не даёт. А возьмите моих собачек? Мушкет, к примеру, изрядный философ, порой и меня ставит в тупик. Дикарка — гранд-дама. С ней — о светском. Красавица, верно? Ей даже Пушкин стихи посвятил:

Она глядит на вас так нежно,

Она лепечет так небрежно,

Она так тонко весела,

Её глаза так полны чувством,

Вечор она с таким искусством

Из-под накрытого стола

Свою мне лап… ножку подала!

Василь Трофимович почесал бороду и засмеялся: представил, мол, вашу суку с турнюром и всякими рюшками-мушками, с кринолином. Мне тоже стало смешно, а Дикарка обиделась. Крутанула хвостом и умчалась на берег, к лодкам. Рядом торчала будка водокачки. Я предложил спутнику сделать привал и покурить у перевёрнутого челна. Он согласился, и мы приземлились на днище.

Мушкету много не надо. Прикорнул у ног и задремал, а гранд-дама вошла в воду и взобралась на валун, высившийся метрах в пяти от уреза. Её спина и хвост демонстрировали независимость, презрение и негодование.

— Михал-Ваныч, почему вы не выставляетесь? — спросил экс-ученик, доставая сигареты и зажигалку — почти такой же «пистолет» с фонариком в стволе, с каким мне когда-то пришлось расстаться по милости Вшивцева. — Лет пятнадцать назад я специально съездил в Каменск, чтобы взглянуть на ваши «марины». С тех пор — ни гу-гу.

Я взял у него зажигалку: точь в точь как моя, попортившая некогда столько крови! И что-то нахлынуло — будто придавило памятью того дня, словно память имела вес. Зная, что ЭТО сегодня не отпустит, всё же высвободился на время от цепкого прикосновения прошлого и ответил, чтобы, ничего не объясняя, что-то объяснить:

— Выставка по нынешнему прейскуранту — слишком накладное занятие. Рамы, хлопоты, то и сё… Да, слишком много возни, а это уже не для меня. Увяз я в иле и оброс ракушками на здешней мели.

Он что-то просчитал мысленно и согласился:

— В общем-то да, верно. О рамах уж и не говорю, но чтобы снять под выставку зальчик, нужно, как минимум, две тыщи баксов.

— Вот-вот! Проще удавиться. А лучше отказаться от бремени ненужной «славы».


Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил.

Александр Пушкин

На какое-то время я забыл о зажигалке, беспардонно присвоенной Вшивцевым. Обещанную «пушку» тоже не вспоминал, хотя… Н-да, суровый славянин, я слёз не проливал, но понимаю их, изгнанник самовольный. Не проливал, наверное, потому что с морей вернулся «Фурманов», и наша четвёртая подменная команда превратилась, пусть на короткий срок, из дворников в настоящую команду, сменившую уставших рыбарей. Да, мы были привязаны к причалу, шторма нам не грозили, но всё-таки находились при настоящем деле. Жить стало лучше, жить стало веселей… Как там дальше поётся? А-а!.. Шея стала тоньше, но зато длинней. Песня — присказка, а на пароходе кормёж был добротным, береговые вахты — вообще благодать. Отстоишь сутки — и дуй на все четыре стороны. Гуляй, Вася, трое суток! Сменив ритм существования, я ожил и с жаром и желанием взялся за помазки. Иной раз пробовал даже рисовать.

В один из таких распрекрасных дней, отстояв вахту и налившись до горла чаем, я возвращался в Пещеру, будучи в самом легкомысленно-благодушном настроении. Но… ходит птичка по тропинке бедствий, не предвидя от того никаких последствий. Вот и я, добравшись до Светлого и покинув автобус у хлебного, ступил на тропу из шлака, что пересекала Большую Краснофлотскую Лужу — акваторию местного значения, которая, бывало, не просыхала неделями. Тянулась она с начал квартала и простиралась до порога дома, в котором обитал полковник Вшивцев. Это недавние ливни превратили его в водоём, превосходивший размерами гоголевского предтечу. Посреди него возвышался остров Сортира, ибо сей клочок суши приютил на себе не дворец царя Салтана, а дощатый общественный нужник и ларь для отбросов. Побелённые извёсткой сооружения представляли единый ансамбль, так как, в сущности, выполняли одну функцию при разном способе наполнения своих резервуаров.

Я успел дотопать до нужника, когда увидел Вшивцева, только-только ступившего на противоположный конец узкой магистрали. Аркашка был уже, что называется, в дупель. Хватило беглого взгляда, чтобы определить состояние «господина полковника». Ему сейчас по колено не только Лужа, подумал я, но и «ревущие сороковые». Аркашку мотало из стороны в сторону и, делая шаг вперёд, он тут же отрабатывал задним на два или три, однако с завидным упорством вновь и вновь устремлялся к Острову, вопреки законам физики, которые утверждают, что земное притяжение и состояние неустойчивого равновесия просто несовместимы.

— Он был, о, Лужа, твой пловец! — провидчески воскликнул я, переходя на рысцу, но не успел подхватить джазмена: он опрокинулся в хляби, вздыбив фонтан воды, задевший и меня своим грязным крылом. «Господин полковник» лежал на спине — только ноздри наружу! — и, слабо пошевеливая руками, задумчиво созерцал небеса. Но приводнился «полковник» довольно удачно. Удачно хотя бы потому, что мне не пришлось разворачивать его башкой в сторону дома.

Ухватив джазмена за шиворот, я отбуксировал тело на мелководье, а вытащив на берег, с горем пополам воздвиг над окрестностями, после чего, пополам с тем же горем, он был доставлен к дверям квартиры, в которую мы с грохотом ввалились, ибо Вшивцев открыл незапертую дверь собственным лбом и рухнул на пол, опрокинув на себя подставку для обуви и напустив лужу искусственного происхождения.

Пока я соображал, что предпринять дальше, Аркашка хихикал и матерился, но стоило мне шагнуть к двери, он сел и, обозвав подручным Берии, потребовал, чтобы я раздел его и препроводил на кухню. Что ж, нам, заплечных дел мастерам, не привыкать к таким процедурам. Сам я тоже испачкался, но Аркашка был вытряхнут из штанов и прочего одеяния. Пока я мыл руки, он добрался до кухни и, паразит пьяный, потребовал «Берию» к себе.

«Крыша что ли поехала?» — подумал я. Мне бы уйти, но разбирало любопытство. В коридоре кисло пахло порохом, у плинтуса валялась стреляная гильза, другие — на кухонном столе, среди бутылок и объедков. На стене — портрет Берии и репродукция с цветной фотографии, запечатлевшей товарища Сталина на смертном одре среди множества красных цветов. Оба снимка прострелены в разных местах. На полу куски штукатурки. На столе полный бардак. Вернётся жена — пропишет ижицу! Наверное, не обошлось и без «поручика» Впрочем, на столе четыре стакана, а вокруг столько же табуреток.

Вшивцева трясло.

Хватив полстакана водяры, он дал мне пальцем знак: наливай! И ушёл, хватаясь за стену. Я плеснул себе и прислушался: хозяин шебуршился в комнатах, что-то двигал, чем-то гремел… вот, кажется, упал и наконец появился в майке и чистых трусах. Шаровары тоже пытался надеть, но смог продёрнуть ногу только в одну штанину. Вторую кое-как напялил, взгромоздившись на табуретку по другую сторону стола и сразу предложил «вып-пить». Я уже принял сколько-то, но отказываться не стал: впереди целый день — можно и разговеться.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.