18+
Похождения Козерога

Объем: 748 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Словари и энциклопедии на все лады расхваливают и охаивают характеры тех, кто родился под знаком зодиака Козерог. Если им верить, то портрет мой, в «козероговском» ракурсе, может получиться, прямо скажем, неприглядным. И скареден, и подавляет окружающих, и непомерно тщеславен, и, вообще, по натуре — диктатор. Но эти записки не столько о себе, любимом, а главным образом о тех, кто повстречался мне на жизненном пути, длиною в 80 лет. А каков получился я — судить не мне.


Как заманчиво и страшно начинать рассказ о себе, о своей жизни среди других людей. Но рано или поздно, к этому нужно приступить. Приступаю.

В новогоднюю ночь пограничник Иван Гаврилов нес на руках с заставы через заснеженное поле нас двоих — жену Аню и меня — сына. Впрочем, явился я на свет белый позже, в 6 часов утра 1-го января 1936 года. И был младенец, надо полагать, под хмельком, ибо молодая мамаша на новогоднем балу на погранзаставе пригубила шампанского.

Теперь, видимо, нужно пояснить, как сложилась эта, не совсем обычная для того времени, пара. Он: Ванька-сорванец, в недавнем прошлом гроза московской Марьиной Рощи, а ныне большевик-пограничник, русопет. Она — Хана, единственная дочь-красавица из большого патриархального еврейского семейства, обитающего в приграничном местечке белорусского городка Койданово. Хана, ставшая Анной, выйдя за русского Ивана.

Гроза Марьиной рощи в роли Ленского

Иван с детства слыл отчаянным, безрассудным огольцом. Ещё в сопливом возрасте, на спор, полез на высоченное дерево, сорвался, весь ободрался, и самое главное, сучком распорол кончик носа напополам. В таком виде он убоялся появиться на глаза родителей, уверен был — выпорют. А насилия над собой он не терпел. Однажды его, совсем кроху, за какую-то провинность поставили в угол, так он сбежал из дома. Еле нашли на краю Москвы.

Видно, от наследственности никуда не денешься: я, его сын, тоже в детстве от обиды на мать (назвала вруном, когда я говорил правду) сбежал из дома. Затем такой же побег (я шлёпнул его за воровские штучки) совершил мой младший братишка — Валерка.

Итак, Ванька с разорванным носом спрятался у любимой бабки-татарки. Та была ворожея и знахарка. Обвязала несчастный нос какими-то травками, а на шею повесила ожерелье из головок чеснока, и велела не снимать, пока рана не затянется. Ваня носил это ожерелье долго-долго, видно, понравился ему сей лекарский талисман, а родителям бабка запретила его снимать. Травма не изуродовала симпатичного лица, но отметинка на носу осталась на всю жизнь, если приглядеться, то можно ехидно сказать, что Иван стал чуточку смахивать на муравьеда. Роста он был небольшого, но весь подобранный, прямо-таки изящный. Не было той драки в округе, в которой не участвовал Ванька Гаврилов. Но — сила есть, ума не надо — это не про него, умён был не по летам. Вообще, природа не поскупилась, талантами его не обделила. Был он непревзойдённый боец «на кулачках», отменно рисовал, обладал прекрасным голосом и абсолютным слухом, пел замечательно. Подростком устроился в московский рыбный порт грузчиком. Я, по наивности, как-то обронил при отце фразу о нашем пролетарском происхождении, мол, «мои предки не стеснялись ходить в драных, рабочих робах и стоптанных башмаках». На что мой батя, усмехнувшись, отреагировал совершенно неожиданно:

— Я был грузчиком, а не оборванцем. В рабочей одежде, хоть и вполне приличной, мы на людях не появлялись. После погрузки-выгрузки принимали душ. На улицу выходили в костюмахтройках, некоторые, и я в их числе, ещё и с тросточками. Мы очень модничали тогда, ведь зарабатывали грузчики весьма основательно. Нас считали рабочей аристократией.

Буйный, заводной характер давал себя знать. Особенно Иван любил показывать свою недюжинную силу и делать, благодаря ей, что-нибудь на спор. Так, однажды, взвалил себе на плечи мешок с сахаром (6 пудов), а поверх него пригласил залезть спорщика-оппонента, и с таким вот грузом отмерил сто шагов.

Очередной спор определил его собственную судьбу. Фланировали они как-то всей бригадой после смены по Москве. Проходили мимо Консерватории. И тут один из коллег- грузчиков возьми и брякни:

— Ванька, вон объявление висит: завтра начинается приём в Консерваторию. Слабо туда поступить?

А надо сказать, что Ваня уже слыл в своей среде артистом, он вместе с коллективом самодеятельности объездил всё Подмосковье, бывал даже и в других губерниях. Пользовался, как певец, большим успехом, особенно у женской части аудитории. Иван завёлся:

— Спорим, поступлю!

Ударили по рукам. На дюжину пива. И вот, он со своим дружком, самодеятельным композитором отправился завоёвывать Консерваторию. Вообще, отец, на моей памяти, был не словоохотлив и не любил рассказывать о прошлых своих похождениях. Но этот эпизод вспоминал не раз, и не без удовольствия, хотя и со свойственной ему самоиронией.

— Пришли мы с моим приятелем Витькой в Консерваторию, там полно народу и в зале, и в коридорах. Экзаменуют по вокалу. Вызывают по одному на сцену и под аккомпанемент фортепьяно претенденты поют арии классического репертуара. Там же, за длинным столом сидят члены приёмной комиссии, посерёдке клюёт носом старичок-профессор, председатель этой комиссии. Видно, осточертели ему эти горлопаны. В сон его клонит. Всё происходит довольно быстро, иному и пары фраз не дают спеть: «Спасибо. Будьте здоровы. Вам сообщат». Наконец, вызывают меня. «Что будете петь?» Отвечаю: «Махараджу». А это песенка того самого приятеля- композитора Витьки, она давала необычайную возможность показать и диапазон голоса, и умение им владеть. В комиссии немножко удивились, но разрешили петь, и даже аккомпанировать — автору песенки.

Стал я исполнять этого «Махараджу», а там такие высокие ноты получаются, что дух захватывает. Гляжу, старичок- профессор проснулся и во все глаза на меня глядит. Я закончил, а он: «Погодите, молодой человек! А «Махараджа» ваш ничего себе. Только позвольте вас ещё послушать…». Вылез из-за стола, турнул моего дружка-композитора из-за фортепьяно, сел сам и, давай, меня гонять по гаммам. Чую: загоняет в такие верха, какие мне брать и не приходилось. Раз я дал «петуха». Он снова погнал вверх. Ещё «петух»…Такого позора у меня никогда не приключалось. А старичок-профессор, мне на удивление, радрадёшенек, ручки потирает — «Благодарю вас, молодой человек», — говорит, вроде удовлетворился тем, что до провала довёл. Так мы и покинули экзамен.

Я признал поражение: мол, провалил вредный профессор. Зато пиво, за счёт проигравшего, весело распили всей бригадой. Потом я отправился в длинную гастрольную поездку. И, можно сказать, полностью компенсировал неудачу в Консерватории успехом у зрителей глубинки. Вернулся поздней осенью, а сёстры суют мне телеграмму — из Консерватории: «В случае непосещения занятий будете отчислены». Приняли меня на вокальное отделение, оказывается. А профессор, я к нему на курс и попал, говорил что ему стало любопытно, насколько далеко простирается мой весьма высокий голос.

Иван Гаврилов — студент Московской Консерватории.

И всё складывалось у студента Консерватории Вани Гаврилова просто замечательно. На первой же практике стажировался, всего-навсего, в Большом театре — пел партию Ленского в опере Чайковского «Евгений Онегин».

Когда чествовали вернувшегося на родину Максима Горького, в театре Железнодорожного транспорта (ныне им. Гоголя), студент Гаврилов солировал в хоре. Великий пролетарский писатель пришёл за кулисы и, в умилении, окропил слезами радости плечо солиста Вани. «Долго мы не стирали ту рубашку со слезами «буревестника революции», — с усмешкой говорил отец. Но артистическая карьера его не сложилась. В ту пору по высшим учебным заведениям бродили вербовщики-агитаторы, призывавшие парней служить в рядах славной Красной Армии.

Не знаю, какие неурядицы выпали на долю успешного молодого человека: то ли забурился по пьянке (а он раненько начал прикладываться к «злодейке с наклейкой»), то ли малопорядочная история с какой-нибудь девицей вышла (до прекрасного пола он был тоже охоч). Но учёбу в Консерватории он внезапно прервал и пошёл служить в погранвойска — на заставе польско-советской границы, где очень скоро выбился на должность оперативного работника, ибо ловок был, силён, а уж и хитрованец — необычайный. Приведу один эпизод из его пограничных приключений.

Начальнику заставы, другу и собутыльнику моего будущего отца, подбросили анонимку. В ней говорилось, что Иван Гаврилов завербован и служит польской контрразведке — дефензиве. Скорее всего, кому-то очень мешал он, и его, по обыкновению тех лет, анонимный стукач решил скомпрометировать и убрать со своей дороги.

— Ваня, — призвал его начальник заставы, — а ведь мне придётся отправить эту бумажонку гэпэушникам, иначе меня самого за недоносительство под это «самое не могу» прихватят.

— Сутки дашь? — спросил Иван, — И я приведу к тебе такого свидетеля, который этот поклёп отметёт, и все подозрения, и опасения, и надобность отправления в ГПУ отпадут.

Друг и собутыльник дал ему сутки.

В тот же день оперуполномоченный погранзаставы Иван Гаврилов перешёл границу и вскоре стоял в кабинете самого начальника местной дефензивы.

— Пан начальник, думаю, меня знает… Терять мне нечего, поэтому стрелять буду без предупреждения. Делайте то, что скажу.

Он взял под руку польского офицера, сунув ему в карман шинели руку с наганом с взведённым курком. Так, в полуобнимку, они прошли все посты — кто ж посмеет остановить самого господина начальника страшной дефензивы! Ведь эта организация, кроме контрразведки, выполняла еще роль политической полиции. А к вечеру ошарашенный и несколько растерянный пан свидетельствовал перед начальником советской погранзаставы, что Иван Гаврилов никогда не сотрудничал с польской разведкой, а наоборот — доставлял им одни неприятности, постоянно выявляя их агентуру. Подмётное письмо — дело рук его агента.

Иван был очищен от навета, пан начальник вернулся за кордон, но уже… в качестве завербованного советским оперативником. Надо ли уточнять, чьим агентом он стал?

Вот каков был мой будущий папаша, когда он повстречался с моей будущей мамашей.

А она на тот момент носила имя Ханы, и была принята буфетчицей погранзаставы. Я отметил, что они стали необычной для того, советского времени парой — но это слишком мягко сказано.

Представьте захолустный белорусский городок Койданово, получивший своё название от того, что здесь, по легенде, много веков назад было остановлено нашествие татаро-монгольских полчищ, их войско разбито, а предводитель, хан Койдан — убит, и тут же похоронен. По сему, якобы, крепость Крутогорье и была переименована в Койданово. По другой версии, более реалистичной, городок получил название от того, что славился кузнецами — а по-белорусски койдан — это кузнец. Во всяком случае, ко дню моего появления на свет божий большевики круто разрешили затянувшийся историко-архивный спор, присвоив 700- летнему городку новое имя: Дзержинск. Железный Феликс, видите ли, родился сравнительно недалеко от этих мест. Но нравы в переименованном городке, надо полагать, остались патриархальными. И для всех здешних обитателей, будь-то лояльных к советской власти белорусов, или втихомолку недолюбливающих её евреев, женитьба русского Ивана на еврейке Хане стала вызовом. Даже если отбросить в сторону этнические и политические соображения и предрассудки, то разве можно расценивать этот брак нормальным явлением? Ведь Ваня, при всех его достоинствах и недостатках, по мнению койдановодзержинского общества, срубил дерево не по себе: уважаемый коммунист-большевик-гой взял в жены аидеше-деву, хоть и красавицу, но… мужнюю жену, да ещё и с ребёнком!

Сказать, что мой папаня по молодости не пропускал ни одной юбки — язык не поворачивается. Но то, что он был большим поклонником красивых женщин, это довелось наблюдать и мне, в пору моего детства. Страсти в нашем семействе порою кипели нешуточные. Однажды, из ревности, моя маманя проломила пистолетом голову своему наблудившему муженьку, моему папане. «Зажило, как на собаке», — говаривала она потом мне, ничуть не раскаиваясь в содеянном. Ещё, наверное, не раз придётся говорить о взрывоопасном характере моей любимой мамочки. Но вернемся в далёкий от нас 1935 год.

Хана Гурвич.

Итак, на заставу пришла работать буфетчицей местная жительница по имени Хана. Сразу же вокруг вызывающе красивой молодой женщины зароились мужички. Военный люд незатейлив, мол, раз молодайка улыбается в ответ на незатейливые шуточки, и вообще весьма приветлива и отзывчива, то почему бы не попробовать уволочь её в тёмный уголок?!

«Подкатываться» к смазливой евреечке служивые стали с первой минуты её появления на погранзаставе. Тем более что откуда-то «сорока на хвосте принесла», что муж поколачивает молодую супругу, и ей, вообще, несладко живётся в семействе еврея-богача. Но после того как некоторые особенно настырные ухажёры получили весьма увесистые оплеухи от, казалось бы, вполне доступной буфетчицы, пыл у сладкоежек поубавился. Тут-то и вступил в борьбу за сердце молодой красавицы наш Иван, то бишь, мой будущий отец. По своему обыкновению, опять же на спор заявил:

— Она будет моей!

На что поспорили? Мама, помнится, всегда утверждала:

— Эти гэстрики заложились на ящик шампанского! Папа неизменно поправлял:

— Не на ящик, а на два, но не шампанского, а пива.

Кто из них был правее — бог весть. А что такое «гэстрики» (в устах мамы нечто шкодливое, мелкотравчатое, заслуживающее презрения), то значение словечка этого я нигде не откопал.

В отличие от своих сослуживцев, побывавших в роли неудачливых ухажёров гордой недотроги, он не стал ловить её в тёмном месте, не делал попыток, заигрывая, ущипнуть или потискать, а просто напросто… арестовал молодую красавицу и посадил в избе, приставив вооружённую охрану. Бойцу, чтобы арестованная слышала, громко приказал:

— При попытке к бегству — стрелять.

А шёпотом прибавил:

— Хоть волос с неё упадёт, я тебе башку оторву!

В мгновение ока убийственная новость облетела местечко: Иван, пограничный оперативник, взял мужнюю Ханну в полюбовницы. А тем временем похититель чужой жены прямым ходом явился в дом её мужа.

— Выбирай, — предложил он ошарашенному и перепуганному насмерть мужу, положив для убедительности на стол свой револьвер, — или развод, или в расход?

Надо сказать, Иван тоже знал, что Хане было несладко в этой зажиточной семье. На неё, по сути дела, сразу из-под венца взвалили все домашние заботы. Она стала и поварихой, и прачкой, и уборщицей, и водоносом — по воду ведь приходилось ходить на колодец, с коромыслом. Она ухаживала за скотиной, работала в саду и огороде. Одним словом, превратилась в рабыню, которой, к тому же, помыкали все многочисленные родственники мужа. Ни дать, ни взять — современная Золушка, но не с тем ангельски покорным характером, коим прославилась сказочная героиня, а с нравом свободолюбивым, независимым, непокорным. Она всегда сильно выделялась из среды обычных еврейских девушек, но до поры до времени эти её весьма самобытные черты не очень проявлялись, хотя уже в детстве были моменты, когда она пугала окружающих оригинальностью своих поступков. Но об этом рассказ позже. А пока лишь замечу, что одно правило она сохранила неизменным на всю жизнь: вставала с петухами и ложилась далеко за полночь.

Муж, к удовольствию Ивана, оказался прагматиком: из двух бед он выбрал меньшую — развод.

Командир, как положено по уставу Красной Армии, на письменном прошении своего подчиненного разрешить завести семью, якобы, наложил такую резолюцию: «Дуракам закон не писан». Да ещё пожурил другана:

— Что же это ты, Ваня, жидовочку в жёнки берёшь? Разве русачек да белорусок тебе мало?

Между прочим, слова «жид», «жидовка» в тех местах не носили оскорбительного оттенка, сказывалась близость Польши, где этими словами и называли евреев.

А Иван, вроде бы, ответил, как отрезал:

— Раз дело в национальности, то это просто поправить.

Мама мне что-то туманно растолковывала, будто чекистам в Белоруссии (а отец был оперативником, стало быть, чекистом) запрещалось жениться на местных еврейках. Не думаю, чтобы такое в середине 30-х годов могло идти от официальной партийно-государственной установки. Однако если взглянуть на списки репрессированных в те времена, то в глазах зарябит от иудейских фамилий. Вот и раздумывай: то ли евреи, вырвавшись при советской власти за черту оседлости, сумели ухватиться во всех сферах за рычаги управления хозяйством, и при провалах им доставался первый кнут; то ли это отрыжка застарелого славянского антисемитизма.

Во всяком случае, Иван своё слово сдержал: еврейке Хане Берковне, в одночасье был выправлен новый паспорт, где она именовалась русской гражданкой СССР.

Как это могло произойти при живых родителях евреях: отце — Берке (отчество я запамятовал) и матери — Двойре Калмановне Гурвич? Этого уже никто не поведает. А посему внесём сей нонсенс в разряд удивительных и непонятных гримас прошлого! Итак, Койданово-Дзержинск гудел в пересудах «Бедная девочка!» «Этот бандит и раввина заставит креститься!» На заставе тоже были ошарашены. А «арестованная» сидела с распущенными волосами на полу в избе, отказываясь от пищи. Иван, не мешкая, предложил на выбор: отправляться по этапу в качестве несчастной Ханы, признанной нежелательным элементом в приграничной полосе, либо с новым паспортом, в качестве счастливой Анны, шагать с Иваном Гавриловым в ЗАГС.

Я глубоко убеждён, что все эти драматические события протекали всё же под знаком вспыхнувшей большой, можно сказать, обоюдоострой любви. Иначе, чем объяснить разгар последующих страстей и приступов жгучей ревности, которая временами охватывала мою маму? Да и у отца случались проявления ревности, он, при его природной сдержанности и скрытности, думаю, до конца дней своих продолжал любить свою Хану-Аню.

Пришла, наконец, пора подбить итоги. Нелюбимый муж с перепугу дал согласие на развод, а бракоразводная процедура тогда была минутным делом. Арестантка, сидевшая под вооружённой охраной в избе на полу в слезах и с распущенными волосами, вдруг чудесным образом превратилась хоть и со следами грусти, но радостную невесту. Начальник и политрук заставы дружно, причём, официально признали и одобрили союз двух влюблённых. В довершение всего, бывший муж решил держаться подальше от пугающего его Ивана, и куда-то умотал из городка. Надо ли говорить, что новоявленный жених был в блаженном состоянии?!

Но пересуды, пересуды… Людская молва никак не могла успокоиться по поводу, на взгляд обывателя, явного мезальянса. И тут мне придётся рассказать, какой же была моя мать в детстве и девичестве.

Хана Гурвич — пионерка и хулиганка

Она ведь была не только вызывающе красива, но обладала не по летам мудрой головёнкой, да и характерец был, дай тебе боже! Такой самостоятельный, самодостаточный, такой не признающий догматических норм, опутывающих провинциальное общество, что это просто вызывало испуг у слабонервных. Она с малых лет бросала вызов заскорузлой местечковой морали.

Надо думать, Гурвичи, вообще, выделялись из среды дзержинско-койдановских обывателей, им постоянно перемывали косточки. Задавал тон глава семьи Берка. Когда его призвали в царскую армию, он попал в музвзвод, то ли трубачом, то ли барабанщиком. Какой-то фельдфебель сделал ему замечание за какую-то провинность. А попросту говоря, дал вполне традиционную зуботычину. Но, видно, не учел, что сей жид-музыкант обладал неукротимым норовом и литыми кулаками, готовыми к отпору. До армии мой дед работал на мельнице и таскал играючи многопудовые мешки с мукой. Вот и врезал он обидчику так, что сломал ему челюсть. За такой проступок (увечье нанесённое командиру при исполнении служебных обязанностей) полагался трибунал, каковой, по законам военного времени — шла Первая Мировая война — мог подвести Берла Гурвича под расстрел. Но койдановский здоровяк, к тому же, был неглупым и ловким мужчиной. Он ухитрился дезертировать, и, более того, удрать в Америку!

Вернулся оттуда аж через восемь лет, после Февральской буржуазной революции в России. Свалился, как снег на голову в родную избу, в щеголеватой тройке, в шляпе, в перчатках и с тросточкой. Жена его Дора, придя в себя от радостного изумления, на всякий случай поинтересовалась:

— А где твой багаж, Берка?

—В багажном отделении,, — весело ответил несостоявшийся американец. Позже выяснилось, что, кроме тройки, шляпы, перчаток и тросточки, Берл Гурвич в благословенных Соединённых Штатах Америки ничего, существенного, не нажил.

О его пятерых сыновьях пока можно только заметить, что все они были мощными парнями, с которыми мало кто отваживался связываться. Двое из них, те, что среднего возраста, вроде бы, стали даже чемпионами Белоруссии: один по штанге, другой по классической борьбе. Но драчунами братьев никто не называл, они, скорее, были довольно добродушными здоровяками- увальнями. Вот только один штришок, характеризующий их нрав. Они как-то заметили, что к их сестрёнке Хане повадился приставать какой-то уж очень настырный ухажёр. Знаете таких рукастых воздыхателей: то невзначай погладит плечико девушки, то на ушко ей всяческие скабрёзности начнёт нашёптывать, а то и ущипнёт. Она никак не могла от него отвязаться. Братья взялись поучить нахала хорошим манерам. Подловили у танцплощадки, и принялись… перекидывать этого малого через изгородку. Один бросает, другой ловит и отправляет обратно. Ухажёр орёт благим матом, а Гурвичи приговаривают: «Не таскайся за Ханой, ты ей не нравишься». Таким вот образом отбили у бедняги желание приставать к девчонкам вообще, напрочь. Мне кажется, что свой крутой и независимый характер юная Хана унаследовала от папаши. Но кой чему научилась, глядя на подобные подвиги лихих своих братьев.

Пионерка и хулиганка

Во всяком случае, следующий эпизод из школьной её жизни рисует образ не пай-девочки, привычной для патриархальной еврейской семьи, а, прямо скажем, скорее, оторвы-шкодницы. Был у них в классе парень, переросток, закоренелый второгодник. Балбес балбесом, но невероятно прожорливый. Завтрака, которым снабжали его для школы родители, ему, явно, не хватало, Так он приноровился отнимать завтраки у одноклассников. С мальчишками связываться было не с руки, он взял за правило обчищать девчонок. Как назло, у Ханы с подружкой, по его мнению, бутерброды получались самыми вкусными. Их-то обжора и облюбовал.

Братьев Хана не захотела призывать на помощь, решила обойтись собственными силами. В одно прекрасное утро грабитель, по обыкновению, отнял у наших девчонок бутерброды, и принялся их уписывать. Правда, на этот раз вкус поживы показался балбесу странноватым.

— С чем это у вас бутерброды? — недовольно спросил он.

— Ешь, ешь! — давясь от хохота, закричали подружки. — Они с нашим говном!

Несчастного парня выворачивало наизнанку. Завтраки отнимать он зарёкся, более того, родители вынуждены были перевести его в другое учебное заведение, ибо не только одноклассники, но и ребята из других классов этой школы, как только он появлялся, начинали дразнить «говноедом» или ехидно спрашивали: вкусно ли он позавтракал бутербродами

Ханы Гурвич? А иные издевательски предлагали: «Сейчас иду в уборную, тебе оттуда принести чего-нибудь вкусненького?!». Дети ведь бывают злыми и мстительными, особенно к тем, кто их когда-то обидел.

Когда в Койданово окончательно пришла революция, а это случилось в 1920 году, многие жители отнеслись к представителям советской власти, если не враждебно, то насторожённо. А наша Хана сразу же вступила в пионеры, повязала красный галстук, и гордо дефилировала со своей закадычной подружкой по улицам родного местечка. Это вызывало брюзжание стариков и обывательские пересуды: «Как это у Берла и Двойры выросла такая большевичка?!». Но никто её пальцем не тронул — побаивались братьев.

Об «окаянных» (по Бунину) днях, установления Советской власти в этом беларусско-польско-еврейском местечке, мне както, в пору моего студенчества, поведал двоюродный дед Яков Коган. Это был замечательный человек. Он женился на Сарубейле, родной сестре моей бабушки Двойры Калмановны. Об этом семействе Коганов обещаю отдельный рассказ, там что ни фигура, то оригинальнейший тип. А пока скажу только о главе: во всю свою московскую бытность (а это, начиная с 30-х годов) он выписывал газету «Правда». Поутру, раскрывая её, он приговаривал: «Посмотрим, посмотрим, что же там пишут сегодня эти большевики…».

Мне он сказал так:

— Что ты знаешь об революции? У нас в Койданово её делали мы, втроём: твой дед Берка, босяк Шмуль и я. Берка таскал мешки на мельнице, а захотел стать её хозяином, чтобы мешки для него таскали другие. Шмуль был оборванцем, ночевал на вокзале, и поэтому мечтал быть владельцем железнодорожной станции, чтобы оттуда его не выгоняли. А я просто желал нравиться девушкам. Мы взяли в руки красный флаг, ходили по главной улице, размахивали флагом, и кричали: «Да здравствует революция! Долой буржуев!». И вот результат: мельник удрал в Польшу, и Берка стал таскать мешки с мукой на государственной мельнице, Шмуль продолжал ночевать на вокзале, которым теперь командовал комиссар, откуда его по-прежнему гнали. А девушки на меня таки стали обращать внимание. Показывали своими пальчиками в мою сторону и со смехом кричали: «Глядите люди, вот идёт Яшка-мишугене с красным флажком». А мишугене — это сумасшедший или попросту — дурак…

Как там было на самом деле — Бог весть! Однако, так или иначе, но власть рабочих и крестьян пустила корни в этом приграничном городке, объявленном на короткое время Койдановским национальным районом БССР. В 1932 году ему дали имя — Дзержинск, в честь Железного Феликса, родившегося в нескольких десятках километров отсюда.

Так бы и росла, и развивалась красивая, смышлёная девочка, и — не известно, на какие высоты вывела бы её судьба, раскрывшая перед ней все дороги, если бы не жуткая беда, обрушившаяся на неё. А как иначе назвать то, что ей пришлось пережить, и о чём с горечью поведала она мне на склоне своих лет? Одним словом, случилось невероятное: её изнасиловали, и этим насильником был один из её братьев.

Надо сказать, что в ту пору 16-летняя Хана считалась завидной невестой, хотя за ней не числилось солидного приданого. Уж очень она была хороша! И родители, чтобы прикрыть грех, не стали противиться чуть ли не первым сватам, засланным зажиточным семейством. Но, богатство счастья не принесло. Как я уже говорил, на юную жену свалились все заботы о многочисленных домочадцах и о большом хозяйстве. А муж, как бы дополняя безрадостное рабское положение бесприданницы, частенько поколачивал Хану, вымещая на ней злобу за то, что она до замужества не сумела сохранить девичью честь.

Вот почему демонстративный и фиктивный по своей сути «арест», которому подверг Иван Гаврилов, явился для неё неожиданным высвобождением и от домашней каторги, и от нелюбимого супруга с его родичами. К тому же, что уж тут говорить, отчаянно смелой и свободолюбивой молодой женщине, пришёлся по сердцу этот Иван. Он был дерзким, но обходительным, внушал окружающим — кому страх, а кому уважение. И ко всему, был авторитетным, обаятельным, красивым, наконец, — как тут не влюбиться?! Одним словом, Иван и Хана очень даже подошли друг другу. Так что я, считайте, родился от любви, и всю жизнь ощущал на себе мощную материнскую любовь. Думаю, и суровый мой папаша питал слабость к своему первенцу. Ко всей этой истории следует добавить и то, что Иван догадался соблюсти обычаи — пришёл к родителям Ханы просить её руки. Всё чин по чину, если не учитывать, опять же напомню, что в это время босоногая, с распущенными волосами возлюбленная сидит под охраной часового на полу в избе. Если закрыть глаза на то, как собирает чемоданы перепуганный на смерть бывший супруг. Если не учитывать 5-летнего сына Ханы, который находится у бабушки, и неизвестно, как воспримет нового мужа любимой мамочки. Если, наконец, не принимать во внимание всемогущую людскую молву, способную отравить самое счастливое существование… Через всё это решительно переступил Иван. Не убоялся он и могучих братьев Гурвичей, готовых постоять за свою сестрёнку-кровиночку. Впрочем, думается, им тоже пришёлся по нраву этот отважный русский, буквально вырвавший их сестричку из домашнего рабства зажиточной, но не очень-то уважаемой в местечке семейки.

Но главное слово оставалось за отцом с матерью. Наверное, Берл почувствовал в Иване близкую по духу натуру. Он, сам лихой человек, в поисках счастья, пропутешествовавший в Америку, легко принял в свой внутренний мир мужчину, которого не остановили никакие условности для завоевания любимой. Он ясно ощутил, что этот Иван способен и защитить, и сделать счастливой его дочь. И дал добро, к нему присоединилась во всём послушная жена.

Так, мне кажется, это было. А подлинных мотивов, каковые управляли действиями участников описанной жизненной коллизии, сейчас уже никто не вспомнит и не поймёт. Придётся принять мою версию.

Интересно, что новое замужество Ханы (однако, будем звать её по паспорту — Анной) могло очень скоро оборваться. И по совершенно невероятному стечению обстоятельств. Дело в том, что на конкурсе армейской самодеятельности, проходившем в Минске, Ивана Гаврилова заприметил один профессор. Везло же ему на профессоров! Он поспособствовал тому, что талантливого певца пригласили выступить в спектакле Белорусского театра оперы и балета. Дебют оказался более чем успешным. У отца был очень высокий красивый тенор, а если учесть, что и сам он был хорош собой, то от поклонниц отбоя не было. И вот, когда встал вопрос: войдёт ли Гаврилов в молодую оперную труппу Белорусского театра оперы и балета, категорически против этого выступила Анна. Она сказала: «Или театр, или я». Разумеется, не без основания, почуяла, что театральный успех, плюс поклонницы рано или поздно отнимут у неё любимого Ванечку.

Во второй раз отказался от сцены Иван. Видно, на роду у него было написано: артистом не быть!

А предположение моей будущей мамы о том, что, стоит зазеваться, и театральные фанатки уведут у неё мужа, увы, подтверждалось. Её благоверный уж очень легко откликался на манящие призывы любительниц оперных теноров. Во всяком случае, мне, уже в юношеском возрасте стало известно, что в Минске живёт моя кровная сестра — плод похождений Ивана Гаврилова в перерывах между репетициями и выступлениями в Минском оперном театре. Попади он в труппу, боюсь, у меня родных сестёр и братьев, по отцу, накопилось бы несметное количество.

Памир — крыша мира

Видимо, в те годы пограничники подолгу не засиживались на одном месте. Так мои родители, через некоторое время после моего появления на свет, отправились в дальнюю дорогу. Мы летели с самой Западной границы, где за кордоном, в Польше, было полно белоэмигрантов, на самую Южную — в Таджикистан, на Памир — крышу мира, где в горах бесчинствовали банды басмачей.

Хоккеистки — жёны пограничников, Мама -пятая слева. Сзади, вероятно, я.


Анна-конькобежка.

Как рассказывала мама, среди тех, кого отбирали служить в высокогорных местах, с разреженным воздухом, жгучим солнцем, нехваткой воды, было 16 семей с маленькими детьми. После медосмотра отобрали только четыре, в том числе и нашу. Каждый из нас троих, стало быть, отличался отменным здоровьем.

Мама прекрасно бегала на коньках, даже играла в хоккей с мячом, отец отлично стрелял. И она, и он участвовали в конных соревнованиях, и даже завоевывали призы, которые долго хранились дома. А у отца была именная сабля, с гравировкой подписи — то ли Буденного, то ли Ворошилова. Во время скачек он получил единственное ранение, хотя в перестрелках с басмачами участвовал неоднократно. Лошадь встала на дыбы перед барьером, и металлическим выступом седла ему разрубило лёгкое. Однако до финиша он всё-таки добрался. Да, «зажило, как на собаке», — так любила приговаривать мама. Вообще-то пограничника Ивана Гаврилова можно смело назвать везунчиком. Ни одна пуля не нашла его, ни один кинжал не достал. Был случай, когда он мог погибнуть. Под лошадью на горной узкой тропе выскользнул камень. Несчастное животное начало скользить по склону, увлекая за собой седока. На какое-то время он задержал это опасное скольжение, стиснув лошадь ногами, и ухватившись за выступ скалы. Тут подоспели спешившиеся всадники-сослуживцы с верёвками. Опутали животное, и вытащили на тропу.

«Ранение» получено мной, видать, в «боях с басмачами».

Памир светится в дымке прошлого несколькими эпизодами.

Первый. Если меня спрашивают: «Когда ты приобщился к алкоголю?», — отвечаю честно, с гордостью, вызывая недоверчивый смех, — Первый раз тяпнулхряпнул, ещё не научившись толком говорить». А дело было так… Естественно, со слов мамы…

Тут я должен заметить, что мои собственные воспоминания простираются, начиная, примерно, с 4—5-летнего возраста. Утверждать, подобно некоторым нынешним мемуаристам, будто я слышал материнский голос, находясь в её утробе, или «как сейчас вижу склонившегося надо мной, лежащим в колыбельке, папу», — не стану. Такой «памятливостью» природа меня одарить, по-видимому, не удосужилась.

…дело было так. Мама куда-то ушла, оставив на короткое время меня одного. А на Памире, как известно, резко континентальный климат: зимой — мороз, летом — удушающая жара. Была летняя пора. Солнце нещадно пекло. В комнате атмосфера, как в хорошо протопленной печке. Мне, маленькому мальчику, очень хотелось пить. Наткнулся на бутылочку, вытащил пробочку, и отхлебнул. А то был одеколон! Алкаши им заканчивают возлияния, а я — начал с этого напитка. Как только ухитрился не сжечь гортань! Может быть, то была какая-то туалетная вода?

Вернулась мама. Говорит, ничего подозрительного не заметила. Взяла сынишку, и отправилась с ним в столовую. Там спустила его на пол. Малыш повёл себя странновато: покачиваясь, пошёл бродить по залу, подошёл к буфету, зачем-то ухватился за ящик со спичками, перевернул его, коробочки рассыпались.

— Да он никак пьяный! — изумлённо воскликнула буфетчица. Принюхалась к мальчику и, уже увереннее, заключила: — Факт, пьяный. От него перегаром несёт.

Второй эпизод. Он мог закончиться для моей мамы реальным тюремным сроком по печально знаменитой 58-й статье Уголовного кодекса СССР. На Памире она работала библиотекарем. А время было то самое, репрессивное — 30-е годы. Закрывали нелояльные с точки зрения властей газеты и журналы, упраздняли сотни общественных организаций, союзов и разных благотворительных фондов. Многих руководителей посадили, часть расстреляли. Я как-то готовил статью о гибели в 1938 году ВОИЗ (Всесоюзного общества изобретателей) и упразднении журнала «Изобретатель». Долго копался в госархиве. Каких только нелепостей не приписали главе Всесоюзного Общества Изобретателей Артёму Халатову! Навесили на него кучу немыслимых преступлений, и пустили в расход «агента мирового империализма». А журнал просто прихлопнули, как надоевшую муху, разогнав редакцию и расстреляв её главного редактора.

Вот на каком идеологическом фоне, жена коммуниста, офицера погранслужбы, библиотекарь заставы Анна Гаврилова получила из центра директивную бумагу: список литературы, подлежащей уничтожению. Для неё, влюблённой с детства в книги, это было равнозначно смертному приговору, вынесенному близким, друзьям и родным, приговор, который необходимо привести в исполнение своими собственными руками. То, что она сделала, могло быть квалифицировано совершенно чётко, в рамках обвинительного приговора: Анна Гаврилова, в сговоре со своими подругами, изготовила ложный акт, подтверждающий уничтожение литературы по списку, определённому надлежащими органами. На самом деле книги, вредные в идеологическом плане, уничтожены не были.

К счастью, среди подруг, подписавших опасный документ, или просто знавших о нём, стукачей не оказалось, ибо в противном случае, судьба нашего семейства получила со-о-о-всем другое развитие. Напомню, что же подлежало изъятию из духовного мира советского человека: книги Бунина, Куприна, отдельные романы Достоевского, некоторые народные сказки, а так же — братьев Гримм, Гофмана и даже Андерсена. Список был убийственно длинным.

Есть подозрение, почти уверенность в том, что своё сколь безумно храброе, столь и безрассудное деяние по сокрытию «подрывной литературы», Анна утаила от коммуниста Гаврилова. Надеялась, наверное, что в случае, если всё вскроется, любимый Ванечка не пострадает. Тогда ведь вездесущее «сарафанное радио» доносило: мол, вот жену «Всесоюзного старосты» М.И.Калинина — Екатерину Лорберг посадили на длительный срок за антисоветскую деятельность, а сам Михаил Иванович Калинин ничуть не пострадал, остался на своём месте. Говорят, валялся в ногах у вождя всех народов, но тот, будто бы, сказал, мол, я не могу суду указывать, кого сажать, а кого выпускать…

А ещё был эпизод, не криминальный, безалкогольный, не политический, но который мама любила пересказывать при любом удобном случае. Я записал его так, как он отложился после многочисленных маминых изложений. Мне даже кажется, будто эта картинка запечатлелась в моей памяти непосредственно с места события.

Жарко. Вокруг меня столпились полуодетые, полураздетые и вовсе голые тётеньки. Они бесцеремонно и восторженно кудахчут над головой светловолосого дитяти в рубашонке:

— Что за чудо ребенок!.. Какие локоны! Мне бы такие!.. Ну, просто ангелочек!.. Русалочка… Херувимчик…

Ну, чем не девчонка?!

Это Памир, баня на горной заставе. Здесь поочерёдно: помывочный день для мужчин, помывочный — для женщин. Сегодня женский день. Папа на границе гоняется за басмачами, а мама привела маленького ребенка в баню, так поступали с мальчиками в те времена все мамы.

Понять раскудавшихся тётенек было можно — есть моё памирское фото — действительно, симпатичная мордаха, сильно смахивающая на девчачью. Когда же из этого бабьего базара прозвучал вопрос: «Девочка, а как тебя зовут?» — я не выдержал. Заорав:

— Я — мальчик Марик! — задрал рубашонку, обнажив свое скромное мужское достоинство. Видимо, уже в том возрасте догадывался, чем отличаются мальчики от девочек.

А потом мы покинули Таджикистан, и оказались в Москве, в квартире моих трёх тёток Гавриловых, сестер отца. По старшинству: тётя Оля, тётя Соня и самая младшая, тётя Женя. А кроме них, в коммунальной квартире на Сущёвском валу жили мужья двух старших тёток и древняя бабка Вера. Тут, наверное, наступила пора рассказать то немногое, что я знаю о семействе Гавриловых.

Волжане мы, но не из бурлаков

Малышня, надо думать, во все эпохи, если появлялась хоть малейшая возможность, придумывала себе красивую, героическую, либо романтическую, а то и трагическую родословную. В советские времена эта тяга к творческому переосмыслению прошлого собственного семейства очень усилилась. Ведь было просто опасно признаваться, что в роду есть дворяне или помещики, священнослужители или — хуже некуда — белоэмигранты. Вот и сочиняла ребятня, якобы своих, дедов-прадедов из бедняцкой рабоче-крестьянской среды, либо из революционеров, которые преследовались проклятым царским режимом. Чем я хуже? У меня тоже хватило фантазии напридумывать себе героических предков по отцовской линии: прапрадеда, волжского бурлака и деда-революционера, посаженного Временным правительством в тюрьму.

Самое интересное, что эти мои детские фантазии опирались на реальные биографические факты, правда, несколько видоизменённые и частично приукрашенные.

Мой прапрадед Гаврилов был, действительно, волжанин, но не из бурлаков, прославленных Репиным и Горьким, и причисленных мной в свою родословную, а из мастеровых, проще и точнее говоря, из сапожников. Но вот судьбу свою он закрутил до того лихо и отчаянно, что впору считать сию историю семейной легендой!

Влюбился в красавицу-татарку, да и умыкнул её из татарского улуса. Была погоня, но влюблённую парочку не догнали. Как и в нынешние времена, молодые отправились на поиски счастья в Москву. А поймали бы, считай, не получился бы род Гавриловых, поди, оборвался бы кровавой татарской местью. Впрочем, может быть, изловив беглецов, их всего лишь поженили, но, наверное, по мусульманским канонам. Да только тогда род Гавриловых укоренился бы на берегах Волги.

В Москве Гавриловы осели. Через какое-то время обзавелись собственной сапожной мастерской. А уж при втором поколении выбились в зажиточные люди. Говорят, перед революцией всем заправляла жена деда Дмитрия. Сам-то он крепко попивал, и любил вместе с мастерами из собственных сапожных мастерских пображничать, как только ускользал от строгого, надзирающего взора супруги. Но она отлавливала муженька, и, вроде бы, всыпала ему, под первое число. Ни дать, ни взять, вариант горьковской Вассы Железновой.

Прабабку Веру я застал в живых в доме по Сущёвскому валу, где жили Гавриловы. Подозреваю, что это доходное жилище принадлежало нашему семейству. Конечно, она уже ничем не напоминала властную хозяйку нескольких мастерских и грозную супругу, но это была мощная 90-летняя старуха.

Когда она совсем сдала, ослабела, то, лежа на высокой кровати, изредка звала меня к себе:

— Поди ко мне, внучек, я ведь помираю…

А я махал ручонками:

— Помирай, помирай, бабка! Не хочу я к тебе.

Прапрабабка Лиза, та самая легендарная татарка, не дотянула до моего рождения всего-то несколько годков, умерла в возрасте 103 лет.

По рассказам, у нее были черные густые волосы до пят, которые она сама расчёсывала и заплетала. В весьма преклонном возрасте она легко брала и несла к столу двухвёдерный самовар. Чаю выпивала — зараз не меньше дюжины стаканов.

Долго, и в детстве, и в юности, я гордился своим революционным дедом Дмитрием, ведь при Временном правительстве его засадили в тюрьму, и только пришедшие к власти большевики выпустили моего героического деда. Так гласило, доступное мне в ту пору, семейное предание. он подвергся репрессиям. Временное правительство издало указ о конфискации и переплавке для военных нужд церковных колоколов. Не всех, разумеется, а по списку. В злополучный «список» попала и колокольня храма, где Дмитрий Гаврилов являлся старостой церковного прихода. Но он, вместе с батюшкой, прознал о судьбе, уготованной их колоколам, и ничтоже сумняшеся, мол, «всё одно — пропадать добру», загнал их какому-то барыге. Должно быть, хорошо отметили два этих служителя «за упокой церковного звона». Вот именно за пропитые колокола и угодил мой «революционный» дед в тюрягу, что не лишает его моей к нему любви и почитания за широту души.

Прапрабабка Лиза с Ванечкой — моим будущим папашей.

Тётки мои, три сестры отца ничем особенным не выделялись. Но с двумя: старшей — Ольгой и младшей — Женей связана необычная история.

Женя Гаврилова (третья слева).

Женя — тонкая, изящная девушка, каким-то образом, попала в балет Большого театра.

О достижениях её на прославленной сцене мне не известно. Сохранилась лишь фотокарточка, где она заснята в группе балерин. Стало быть, скорее всего, Женя не пошла дальше кордебалета. Зато личная судьба этой милой, душевной и очень молоденькой моей тётушки, в её драматических подробностях, отложилась в детской памяти. Как сейчас вижу её в садике нашей дачи в посёлке «42-й километр» по Рязанской железной дороге. Она сильно кашляла. Как потом стало известно, у неё был скоротечный туберкулёз. Незадолго до этого мы с мамой вернулись из эвакуации. Помог сесть в поезд Чкаловск-Москва, который штурмовали огромные толпы беженцев, случайный знакомый, майор Илларион Барсуков. После госпиталя, куда он, раненный, попал с фронта, его отправили в Чкаловскую область, в санаторий, долечиваться. Теперь он возвращался в действующую армию, через Москву, где должен был получить направление. Если бы не этот энергичный военный, не известно, как и когда мы выбрались из эвакуации.

Илларион Барсуков.

В Москве майор доставил нас на квартиру семьи Гавриловых. А так как ему негде было остановиться, то мои тётки пригласили переночевать у них. Так пару-тройку ночей Илларион

Барсуков провёл на полу, в доме на Сущёвском валу. В те далёкие годы, да ещё в военное время, приходилось спать, где попадя. Никого не удивляло, когда гостю стелили постель где- нибудь в чулане, на кухне, в коридоре и прочих не спальных местах. Бравому фронтовику достался пол в самой квартире. Но он был счастлив не по этому, а совершенно по другому поводу: Барсуков с первого взгляда — влюбился в младшую из сестёр Гавриловых — Женю.

Тут необходимо прояснить семейное положение майора. Его жена, с двумя детьми, оказалась на оккупированной фашистами территории, но отношения супругов, ещё до войны, были на грани разрыва. Так что оставалось лишь закрепить это официально. А посему Ларион считал себя свободным от семейных уз. Судя по всему, Женя тоже не осталась равнодушной к очень милому, симпатичному, с открытой улыбкой человеку.

Всё было при нём: офицер, фронтовик, обходительный ухажёр. А она: вся такая воздушная, с очень хорошенькой мордашкой, прекрасной фигуркой, балерина, одним словом, — хоть сейчас под венец!

— После победы, Женя, жди меня! — сказал майор Барсуков перед отъездом на фронт. — Я обязательно приеду!

Но сразу после Великой Победы над фашистской Германией он в Москву не попал. Пришлось участвовать в разгроме Японии. А потом вернулся на родную Украину, там ведь ждали дети, и надо же было окончательно разобраться с нелюбимой женой. Впрочем, любил он её в ту пору или нет — мне не ведомо. Знаю другое. Дома на Лариона свалилась оглушительная, ну, просто чудовищная правда жизни. Его благоверная, видимо, не выдержала одиночества и бытовых тягот оккупации — ведь на руках у неё было двое малолеток. Одним словом, сошлась с германским воякой, стала, как тогда говорили с презрением, «немецкой подстилкой». Более того, она ещё и родила дитя от фашистского благодетеля. Много позже я познакомился с этим плодом оккупационной любви: такой типичный белобрысенький немчик. Очень милый мальчик, хлопающий белесыми ресницами, и с испугом и недоумением взирающий на мир.

Украинские чиновницы, учитывая все обстоятельства, немедленно развели фронтовика Барсукова с «немецкой подстилкой». А ведь тогда обычные бракоразводные процессы шли довольно длительно, ибо государству было необходимо всеми силами поддерживать в целости и сохранности институт распадавшихся во время войны семей.

В Москву Ларион попал только в самом конце победного — и над Германией, и над Японией — 1945 года. В квартиру Гавриловых явился, с букетом, редких в зимнюю пору, цветов, прямо в предновогоднюю ночь.

Своего возлюбленного невеста встретила… в гробу. Женя Гаврилова умерла от неизлечимого тогда туберкулёза буквально за день до наступления Нового 1946 года.

История эта завершилась не менее удивительно. Убитого горем Ларика, как могла, успокаивала и обихаживала старшая сестра Гавриловых Ольга. И как-то так, сосем незаметно, они стали мужем и женой. Дети Барсукова, присуждённые ему при разводе, в том числе и белобрысый кроха-немчик, влились во вновь образованную семью. У четы Барсуковых потом ещё и совместный ребёнок появился, так что, бездетная до этого тётка моя Ольга стала в одночасье многодетной мамашей. И заботливой, и любвеобильной.

С Илларионом, или дядей Лариком, мне потом, много лет спустя довелось побывать в Калининграде (Кёнигсберге), где в страшных мучениях погибал мой больной отец. Но об этом нужен отдельный рассказ. А пока мы перенесёмся в предвоенный городок Подмосковья Высоковск.

Высоковские лакомства

Каким образом оперативник с погранзаставы на Памире Иван Дмитриевич Гаврилов стал прокурором Высоковского района Московской области — мне неведомо. Думаю, в 30-е годы кадры специалистов во всех отраслях народного хозяйства ковались не только в вузах. Существовала грандиозная сеть всевозможных ведомственных курсов повышения квалификации. Вот и мой отец, видимо, прошёл через эту краткосрочную юридическую «академию». Помнится лишь только, что у него на всех прокурорских должностях было одно звание: младший советник юстиции, что не мешало ему продвигаться по службе. Он даже был назначен прокурором города Калининграда (Кёнигсберга). Но пока ехал из Москвы к месту новой службы, с незапланированной остановкой в Минске у своей, как говорила моя мама «полюбовницы с нагулённой дочкой», должность прокурора города… упразднили. И назначили его прокурором одного из районов Калининграда — Московского. Самое обидное во всей этой истории для Ивана Гаврилова заключалось в том, что ликвидировал высокий пост, предназначавшийся ему, прокурор области, его давний закадычный приятель. «Вынужденное сокращение штатного расписания, за неприбытием к исполнению обязанностей», — такая вот витиеватая формулировка была объявлена опоздавшему на службу служителю закона.

Ну, а пока мы находимся в Высоковске. Интересно получается: отца назначили туда городским прокурором в 1940-м году, то есть, в тот самый момент (как я выяснил только сейчас, с помощью Википедии и энциклопедии), когда рабочий посёлок Высоковский был преобразован в город районного подчинения Высоковск. Вот там-то моё сознание четырёхлетнего пацана уже стало удерживать в памяти некоторые события… В душном кинозале мы смотрим с мамой фильм, и в тот момент, когда баба-Яга улетает с диким завыванием в печную трубу, я в диком ужасе, и тоже с завыванием, вылетаю из кинотеатра.

Мне всегда казалось, что сей конфуз случился со мной на фильме «Кощей Бессмертный». Проверил: видно, подвела память, этот фильм замечательный режиссёр-сказочник Александр Роу снял в 1944 году. А «моё событиё» происходило в 1940 году. Кадр и сейчас стоит перед глазами, но из какой он картины — не говорит, подлец. А впрочем, быть может, это произошло во время просмотра всё-таки именно «Кощея», но в другом месте и уже во время войны? Или это была какая-то другая картина?

Всё-таки, как полезно заглядывать в словари почаще, в том числе и в кинословарь. Глянул ещё раз, что там пишут о Роу, и ахнул от смущения и удовольствия: не «Кощея» я смотрел, а «Василису Прекрасную», того же кинорежиссёра. И Бабу-Ягу там играет Георгий Милляр.

Он-то и перепугал меня своим незабываемым хриплым воем. А картина эта вышла на экраны, аккурат, весной 1940 года.

Однако, чем меня успокоили после панического бегства из кинозала, уж это я точно запомнил. Мама ублажала перепуганного сыночка мороженым. Нынешняя детвора вряд ли поймёт, если я скажу, что это было ни с чем несравнимое блаженство. Продавщица вынимала ложкой из бидона, утопленного в котёл с битым льдом, покоившегося в ярко разрисованной бело-синей коляске, аппетитное мороженое, и накладывала его в специальное приспособление, похожее на поршень. Из этого «поршня» выдавливалась круглая порция мороженого, обжатая с обеих сторон вафлями. Облизывай, откусывай — в своё удовольствие! У меня до сих пор слюнки текут.

Другое прекрасное воспоминание отправляет на бескрайнее колхозное поле. По нему ползем мы, мелкие расхитители социалистической собственности. Мы — это стайка малышни, возглавляемая прокурорским сынком, то есть, мной, выкапываем турнепс. Вкуснейший, доложу вам, овощ! А ползком, чтобы сторож не застукал. Вообще-то воровские наклонности укоренились в моём характере с детства, и надолго, и глубоко. Спустя годы, я, уже школьником, в другом подмосковном городе — Раменское — возглавлял «бандитский налёт» местной шпаны из малолеток на железнодорожные пакгаузы. Но об этом — позже.

А ещё одна картинка, постоянно всплывающая из этого далёкого прошлого, связана с маминым братом, дядей Борей, приехавшим на побывку в Высоковск. Высокий, статный, красивый, в военной форме, он ходил по городу в сопровождении ребятишек. Тогда ведь девчонки и мальчишки, страсть как, любили военных! Дядя служил в танковых частях, где-то на западной границе. Надо полагать, у нас он появился весной или даже летом 1941 года.

Мама рассказывала, что после своей побывки у нас, за несколько дней до 22 июня он прислал весточку со словами: «Ждите важных событий». Они грянули, а от дяди Бори больше никто, никогда никаких вестей уже не получал. Так он до сей поры и не числится — ни среди живых, ни среди мёртвых, ни даже среди пропавших без вести.

Борис Гурвич.

Но самый выразительный эпизод из высоковской жизни связан, как ни странно, с зеркальным шкафом. Это сейчас подобный шкаф не представляет ничего особенного. Более того, на фоне шикарных мебельных гарнитуров, разнообразнейших стенок с вмонтированными в них телевизорами и компьютерами, чеховский «глубокоуважаемый шкаф» представляет собой, в лучшем случае, музейный раритет или явный анахронизм в интерьере современной квартиры. А тогда, в начале сороковых годов прошлого века, зеркальный, трёхстворчатый шкаф, который везли по Высоковску в дом, где жил прокурор Гаврилов, собрал на улицах толпы зевак. К этому «событию года» следует дать пояснение: наша, так называемая, квартира состояла из двух комнатушек в коммуналке, но всего с одним соседом. По тем временам это считалось прекрасным жильём. Став, к тому же, обладателями упомянутого шкафа, мы попали, по всем параметрам общественного мнения, в разряд высокопоставленных особ, или попросту — нас за глаза заклеймили сов. буржуями.

Кто-то нынче может снисходительно посмеяться над ротозеями в захолустье, позавидовавшими прокурору, приобретшему — эка невидаль! — какой-то шкаф. В связи с этим мне вспоминается рассказ моей тёщи Екатерины Александровны МангубиЧеркес. Она 14-летней девчонкой работала в 20-х годах машинисткой-курьером в секретариате Кремля. И вот, чтобы показать мне, молодому нигилисту, насколько далеки от стяжательства были тогдашние «высокопоставленные» люди, рассказывала, как они, кремлёвские служащие, ходили на концерты в свой клуб на Моховой улице, и там им выдавали к чаю мармеладки из моркови — бесплатно. Вот, мол, и все кремлёвские привилегии!

Я же вот что думал по этому поводу: «Остальная Россия- матушка в то время голодала. А халявные морковные конфетки впоследствии чудесным образом обернулись в персональные ЗИМы, госдачи, заказы в сотой секции ГУМа, и т. д.». Вот и тот самый зеркальный шкаф в Высоковском, как и те жалкие, но бесплатные конфетки, стал символом расслоения. На тех, кто его мог приобрести или уже имел это трёхстворчатое чудо, и тех, кто о нём мог только безнадёжно мечтать.

Война. Эвакуация

Начала войны, Великой Отечественной войны, я не помню. Зато хорошо укоренилась в памяти эвакуация. Здесь мне хочется сказать, что вопреки, вроде бы, устоявшемуся мнению, будто партийно-советские руководители на местах в первую очередь отправляли в тыл свои семьи, у нас, в Высоковске, было не так. Во всяком случае, наша семья — семья районного прокурора, тронулась в путь, когда фашисты уже обстреливали город. Семьи других ответственных работников тоже, наверное, покидали свои гнёзда под артиллерийскую канонаду. Мама с моим братиком Валеркой, ещё грудняшкой, села в кабину грузовика, а я, вместе с другими мамашками и малышками, забрался в кузов, где и расселись на досках, укрепленных концами в борта. Находился там, правда, и один мрачный дядька, очень тощий, скуластый, в сером дождевике (хорошо мне запомнившийся). Это был какой-то горкомхозовский служащий, видно, не годный к строевой службе. Через какое-то время он вдруг постучал по фанерной крыше кабины. Машина затормозила. Тощий дядька соскочил на землю и со злостью сказал моей маме что-то вроде «Кончилась ваша власть. Немцы наведут порядок!». Высадил её с ребёнком из кабины, а сам туда забрался, и стал командовать шофёру, куда следует нам ехать. Но он что-то, видимо, перепутал, и вместо желанных ему немцев, вывел машину на наш КПП. Мама изложила офицеру, что произошло в пути. Дядьку отвели в сторонку и, скорее всего, расстреляли. Мы этого не видели, но ведь по тогдашним законам военного времени предателей без разбирательства пускали в расход. Наверное, бывало, что расстреливали и не виновных. Но тот тощий — был явный враг.

Итак, мы отправились вглубь страны, а наши отцы остались в городе. Остались и остались — почему, зачем, этого нам знать было не положено до поры до времени.

Долго ли, скоро ли, как говорится в сказках, наконец, мы оказались в конце пути в деревне Чкаловской (ранее и ныне Оренбургской) области, названия которой я не запомнил. Перед глазами и сейчас маячит бревенчатая стена с толстым слоем снега-изморози. Можно представить, как холодно было в той избе, отведённой эвакуированным, или «выковыренным», как нас, бедолаг, именовали местные жители.

Выплывает из прошлого белобородый, с очень худым, измождённым лицом, старый-престарый еврей что-то долго разъясняющий маме. Она в то время ходила копать картофель из-под сугробов. Помнится, пекла лепёшки из мороженой картошки. Стояли жуткие морозы. Мы страдали от холода, и очень хотелось есть.

Годовалый Валерка-братик и я заболели одновременно крупозным двусторонним воспалением лёгких. Название этой болезни врезалось в память навсегда, ибо от неё братишка мой погиб. Мама позже неустанно повторяла, рассказывая об этом: «Нужен был красный стрептоцид, а его негде было достать. Этот стрептоцид мог спасти моего мальчика».

Похоронили Валерку на погосте посёлка Берды, под Чкаловом, потому что в той деревни, где мы жили, кладбища не было, ближайшее располагалось в Бердах.

Как представлю, что пришлось пережить моей маме в те времена, то не могу никак надивиться её самообладанию и воле к жизни. В самом начале войны она, по сути, потеряла своего старшего сына, который был при вторжении фашистов в Белоруссию то ли у бабушки, то ли в пионерлагере. Скорее всего, он погиб — на родине или, будучи угнанным в какой-то концентрации оный лагерь. Затем буквально у неё на руках скончался младший сынок. В довершение бед ей вручили похоронку: «С прискорбием извещаем, что Ваш муж, Гаврилов Иван Дмитриевич, погиб смертью храбрых». Не уверен, что в точности воспроизвёл траурный документ, но смысл той страшной бумаги, безусловно, передан мной правильно.

Весной 1942 года, после разгрома немцев под Москвой, мы вернулись из эвакуации. Приехали в столицу, в дом Гавриловых. Мама моя рассказывала, что от болезни, осложнённой истощением, я был настолько слаб, что весь длинный и долгий путь из эвакуации проделал в беспамятстве или полузабытьи. И, разумеется, без помощи случайного попутчика — майора Иллариона Барсукова, о котором я уже говорил, ещё неизвестно, чем окончилось бы это возвращение. Не исключено, что мама могла потерять и меня.

В Москве нам стало известно, чем занимался мой отец, Иван Дмитриевич Гаврилов, оставшись на территории, оккупированной гитлеровскими войсками, и при каких обстоятельствах он «погиб смертью храбрых».

Всё объяснилось просто: руководители района и города Высоковск, в том числе и папаша, отправив семьи на восток, возглавили партизанский отряд. Гаврилова, как бывшего пограничника, чекиста, оперативника назначили командиром разведки, где он ощутил себя, как рыба в воде. И вёл себя со свойственной ему дерзостью и находчивостью, применяя, когда это понадобилось свою недюжинную силу.

Бургомистром Высоковска немцы поставили бывшего заведующего горкомхозом, который, то ли с перепугу, то ли из лакейской услужливости, стал указывать фашистам на тех, у кого мужья или сыновья были в Красной Армии. Когда же он принялся выдавать тех, кто втайне от немцев помогал партизанам, командир отряда поручил Ивану Гаврилову «ликвидировать подлого предателя». На что тот возразил, что это не решит проблемы. Найдут фашисты другого наймита, и новый бургомистр может оказаться зловреднее предшественника. Пусть, мол, этот иуда останется на своей должности, но надо, что бы «закладывать» людей, связанных с партизанским отрядом, он перестал. «Как его „перевоспитать“, я знаю», — заверил Иван Гаврилов.

Он встретил этого немецкого прихвостня неподалеку от городской комендатуры. Со стороны можно было подумать, что беседуют два закадычных приятеля. Картинка, напоминающая историю похищения начальника польской дефензивы. Гаврилов вновь выступал в своём излюбленном репертуаре.

— Больше ты никогда и никого не выдашь, иначе всему твоему многочисленному семейству плохо придется, — сказал он ему. — Обо всех намечаемых карательных операциях будешь сообщать нам заранее. А это, чтобы хорошенько запомнил мой наказ, — и выстрелил в него.

Помнится, я был уже взрослым, когда мама рассказала, что отец, оказывается, отстрелил предателю мужское достоинство, и при этом, будто бы, пояснил: «Размножаться таким, как ты, незачем». Говорили, что даже на операционном столе, когда бургомистра спасал немецкий хирург, тот не признался, что знает, кто в него стрелял. Он ведь хорошо помнил по прошлой своей деятельности: прокурор Гаврилов данное слово держит.

О том, что творил он, возглавлявший разведку партизанского отряда, в тылу врага, я мог только догадываться. Он был не только отчаянно храбрым, но и весьма изобретательным в своих, порой невероятно дерзких, вылазках. Мой отец так насолил оккупационным властям и тем, кто им пособничал, что с ним было решено покончить весьма оригинальным способом: во всех населенных пунктах района появились листовки: «Население может сохранять спокойствие. Бандит-партизан Иван Гаврилов пойман и повешен!».

Иван Гаврилов-партизан.

Гитлеровцы поступили так, как рекомендовал их главный пропагандист: чтобы в ложь поверили, она должна быть большой. Что ж, автор этой рекомендации — Геббельс — в случае с моим отцом оказался прав: в фашистскую брехню поверили даже в Москве.

Она-то и послужила основанием для написания официальной похоронки. Но сведения о смерти «бандита-партизана» Ивана Гаврилова, к счастью, оказались, как иронизировал Марк Твен, несколько преувеличены.

Весной 1942 г. наша семья воссоединилась в Москве.

Интересная подробность: отец явился с «партизанским подарком». Дело в том, что в отряде всех наделяли куревом, а Ивану Гаврилову, как некурящему, выдавали взамен табака крохотные сдобочки с изюмом, похожие на бочонки лото. Накопился их целый мешочек, каковой он и вручил мне.

Мой папаша был человеком немногословным, а мне, как и любому мальчишке, подавай рассказы о героическом прошлом. Он же к «героике» относился почему-то с иронией.

— Как было в партизанах? — переспрашивал он меня. — Холодно было. А в землянке, где, как в песне, «вьется в теплой печурке огонь», очень сильно донимали блохи и прочая живность. Никак не хотел он удовлетворить мальчишескую жажду услышать рассказы о прошедшей войне. Но однажды сдался:

«Ладно, так и быть, слушай про героический эпизод».

Вот он, героический эпизод партизанских будней, в изложении моего отца:

«Нам стало известно, что немцы повезут через лес медикаменты и спирт для полевого госпиталя. Особенно нас интересовал спирт. В промерзшем зимнем лесу это и для медицинских целей, и для согрева всего организма великая ценность.

Устроили мы, как положено, засаду. Едут. Впереди легковушка с офицерами. Позади большой грузовик с солдатами. Вышел я на лесную дорогу, пострелял по легковушке, офицеры успокоились. А мои орлы из разведки закидали грузовик гранатами.

Взяли медикаменты. Отыскали бочку со спиртом. Взвалил я ее на плечо — и ходу. А сзади еще машины с немецкой солдатнёй, но наши их попридержали. Однако вскоре все-таки немчура вновь пустилась вдогонку. Они-то налегке, а мы с грузом. Я впереди, как Чапай, но не на лихом коне, а пешком и по сугробам да с бочкой на горбу, а ребята отход прикрывают огнем. Ну, немчики вглубь не сунулись, побоялись. Отстали. Однако километров шесть, если не боле, пришлось мне переть этот чертов бочонок. Он, правда, не такой уж тяжелый был, но, однако, пуда четыре по бездорожью — тоже не соскучишься».

Тут я хочу напомнить: отец был могучим мужиком, работа в юности грузчиком в московском рыбном порту накачала его мускулы на всю жизнь. Между прочим, в 1941 г., когда разыгрывались описываемые события, он был в расцвете сил — 33 года, возраст Христа.

А закончил свой партизанский героический эпизод отец так: «Ну, и ругались в отряде, когда выяснили, что в бочке не спирт, а бензин! Один я смеялся. От обиды. Над самим собой, дураком, смеялся».

Попутно отмечу — отец никогда в жизни не сквернословил, что передалось и детям, и внукам. Чем ругаться, лучше смеяться.

А вот ещё одна картина, относящаяся к партизанской поре, по его собственному признанию, врезалась в память навсегда. Не раз он возвращался к ней, она занимала особое место во всей его богатой событиями жизни.

Немцы, разгромленные под столицей, стремительно удирали от ударов Красной армии. Колонны их войск настигала авиация, бомбила и расстреливала разбегавшихся по обочинам дорог солдат и офицеров. Проходил налет, и в кюветах, на придорожных полях оставались трупы и разбитая техника.

Новый налет — и поверх этого слоя мертвецов и железного лома ложились вновь убитые и остовы машин. И все это происходило в чудовищный, небывалый мороз, когда немцы застывали в тех позах, в которых застала их смерть. Такой страшный слоеный пирог предстал перед глазами вышедших из леса партизан.

«Мне пришлось пройти отрезок этой дороги смерти дважды, утром и на закате, — вспоминал отец. — И я заметил одного мертвеца, лежавшего на развороченной бронемашине. Мороз его ударил в тот момент, когда правая рука была поднята вверх. Так он и застыл, и остался указывать на что-то в небе. Возвращался я при свете заходившего солнца, а мертвый немец все продолжал тыкать пальцем в небо. Длинная тень от него пересекала дорогу. Меня этот немец с тех пор преследует…»

А ведь подобные «скульптуры» русские морозы громоздили вдоль дорог и в 1812 г., когда из России бежали французы. Кстати, с напоминанием о «великой наполеоновской армии» мне довелось столкнуться на Севере, куда я уехал, окончив институт. Под столицей Коми Сыктывкаром, побывал в деревушке… Париж. Это всё, что осталось от множества пленных французов, выселенных в этот край после разгрома войск Наполеона. Говорят, до моего появления в том местечке жила древняя, чуть ли не столетняя француженка. Откуда она там появилась, никто не знал, может родственница какого-то пленного переселилась из французского Парижа в Париж Сыктывкарский?

Как утверждают историки, не состоявшиеся завоеватели мира быстро ассимилировались в чужой стране, переженившись на симпатичных комячках. Между прочим, у незнакомых с ними бытует превратное мнение об облике коми-девушек. Они рисуются этакими раскосыми, скуластыми страхолюдинками. Ничего подобного. Глаза у них большие, округлые, а некоторая скуластость придаёт облику пикантность. Очень много красивых женщин. Мне, например, посчастливилось работать на местном телевидении в Ухте с самой настоящей красавицей Луизой Павловной, у которой были намешаны кровь коми, французская и, кажется, немецкая. Она была женой известного писателя Александра Рекемчука.

Так вот, в те далёкие времена пошла поросль от смеси угро-финской и романской народностей. Достигших призывного возраста юношей, франко-коми кровей, отправляли служить в доблестную французскую армию. И, опять же утверждают историки, не было ни одного случая, чтобы, по окончании срока службы, молодые люди не вернулись на родину — в Зырянский край.

Пленных немцев я видел только в кинохронике, тех самых, которые понуро плелись гигантской колонной в Москве по улице Горького. Зато с итальянцами, попавшими к нам в плен, пообщался. Они строили у нас, в Раменском, дом, и по-моему, не слишком себя утруждали. Беспрерывно устраивали перекуры, хороводились вокруг коллеги с губной гармошкой, и горланили что-то на своём языке. Пели красиво.

Люди наши относились к ним с явной симпатией, жалели их, подкармливали. А ведь, ясное дело, в Советском Союзе едва ли нашлась семья, которая так или иначе не пострадала от ужасов военного нашествия гитлеровских войск и их сателлитов. Но почему-то зверства фашистов не увязывались с пленными из той же армии захватчиков. К ним относились с обычным человеческим состраданием, как на Руси издавна принято «выказывать жаль» к сирым, убогим и заключённым. Западные зрители до сих пор недоумевают, глядя кинохронику: отчего это русские молча стоят по обочинам улицы Горького, без ненависти глядя на проходящих мимо поверженных фашистов. Почему никто не кидается на изуверов с кулаками, никто не бросит в них камень…

Один итальянец затеял со мной куплю-продажу. Изъяснялись в основном жестами, подкреплёнными несколькими расхожими русскими словами, произносимыми пленным солдатом с жутким акцентом. Наконец, до меня дошло, чего он хочет: у него были иностранные марки в небольшом альбомчике, и за них он просил — о, ужас! — несколько буханок хлеба. Подтвердил количество буханок, растопырив пальцы обеих рук. Разумеется, такой грабительский, на мой взгляд, обмен не состоялся. Возможно, его коллекция марок, действительно, стоила дорого. Но где ж я достал бы в то голодное время столько хлеба?!

Раменское

Воевал отец недолго, всего-то несколько месяцев. Потом вернулся к своей прежней профессии. Но назначили его не на прежнее место в маленький городок Высоковск, а, видно, с повышением — прокурором Раменского района Подмосковья. Это был крупный железнодорожный узел. Там дислоцировалась, на отдыхе, дивизия генерала Гурьева, прославившаяся потом в Сталинградской битве. Помнится, на каком-то праздничном застолье у нас в доме присутствовали — комдив генерал Гурьев и полковник Лещинин, комбриг или комполка. За тем же столом, помимо хозяев, присутствовал, находящийся в краткосрочном отпуске перед отправкой на фронт, мой дядя, мамин младший брат Семён. У него был хороший голос, и мама попросила его спеть. Полковник мягко сделал замечание: мол, не мешало бы товарищу лейтенанту спросить разрешения петь у старшего по званию — у товарища генерала. Мама, улыбаясь, отчеканила:

— Дорогие гости, здесь старший по званию — хозяйка дома! Я тут генерал!

Подобным крутым образом маман частенько ставила на место не в меру важничавших начальников, зазнавшихся чинуш, просто нахалов и мало воспитанных людей. Правда, к их числу наши нынешние именитые гости не относились. Что и доказали при прощании: они, между прочим, выходцы из деревни, галантно целовали ручки прекрасной Анны Борисовны, извинялись, «если что не так сказали». А с семьёй Гурьевых (жена и, кажется, две дочки) мы подружились на долгие годы. Во всяком случае, мамочки пытались меня охмурить и женить на гурьевской дочке. Пришлось даже отшучиваться: «Я очень люблю гурьевскую кашу. Но зачем брать её в жёны?!»

Когда дивизия генерала Гурьева уходила из Раменского района на фронт (её перебросили в Сталинград, где она и прославилась), солдаты оставили по себе память. На верхушке высоченной сосны прикрепили большой плакат с надписью, видной и читаемой, пожалуй, со всех концов города: «Смерть фашистским оккупантам! Слава раменским бл… дям!»

Извиняюсь за ненормативную лексику, но не смею править сей исторический документ! А если учесть, что авторы его: самодеятельные поэты и художники, да и те, кто сумел забраться на такую вершину и укрепить там скабрёзный плакат, вероятнее всего, геройски погибли в сталинградской чудовищной битве, то свидетельство их здорового мужского юмора дорогого стоит.

Своеобразное прославление раменских девушек провисело изрядное время. Смельчаков, отважившихся снять плакат, долго не находилось — внизу, у подножья сосны красовалось лаконичное предупреждение: «Заминировано». Я думаю, местное начальство — оно ведь тоже состояло из мужиков — по достоинству оценившее юмор гурьевских воинов, не торопилось убрать его с глаз долой. Даже я, ещё не школьник, но уже ранний грамотей (читал с пяти лет), прочёл ту надпись, хотя вряд ли понял её подлинный смысл.

Раменское запомнилось не только описанными эпизодами. Необходимо сказать, что подмосковный городок был в те военные годы средоточием воров, хулиганов и бандитов. Мирным да безоблачным наше существование там тогда можно было назвать с большой натяжкой. Помнится, когда я однажды вышел ясным днем из школы, мимо промчался мой папаша с револьвером в руке. Вероятно, гнался за каким-то преступником. Теперь- то я понимаю, что не прокурорское это дело — гоняться с оружием за жульём. Но видно, сказывались навыки пограничника- оперативника и партизанского разведчика.

Однако, он и об этих военно-тыловых, порой весьма боевых случаях, рассказывать не любил. Хотя мне известно доподлинно, как он с нарядом милиционеров ловил одну бандитскую шайку. Те занимались грабежами, разъезжая по Подмосковью на автобусе. Представьте, останавливается автобус посередь какого-нибудь поселка или деревни, вооружённые бандюги выскакивают из него, и грабят магазины, ларьки, аптеки, банки, да прохожих, заодно. А потом отбывают в неизвестном направлении. Пару раз удалось обстрелять удаляющийся автобус, но, судя по всему, он был бронированный. Во всяком случае, разбойники на колёсах не пострадали. Предполагаю, отец разработал операцию по ликвидации бандитов, опираясь на свой опыт борьбы с басмачами. В ходе преследования автобус загнали в искусственно созданный тупик — он упёрся в разобранный мост. И тут, под прикрытием огня, который открыли милиционеры, прокурор Гаврилов кинулся под автобус, и стал через днище, как он и предполагал, не защищённое, стрелять из автомата в тех, кто был внутри. И налётчики сдались. С бандой было покончено. Кстати, выяснилось, отчего разбойничий транспорт был неуязвим — хитрецы обложили его изнутри мешками с песком.

Говорят, мой отец вызывал уважение даже у отпетых уголовников. О нём, будто бы, устоялось такое воровское мнение: «Этот больше положенного не даст». И будто бы суд всегда назначал сроки, которые запрашивал в обвинительном заключении прокурор Гаврилов. Были случаи, когда с его подачи выносились и оправдательные приговоры. Один такой, оправданный, решил отблагодарить «справедливого прокурора». Он явился к нам домой с «благодарностью». Отец был на работе. Мама буквально спустила этого благодетеля с лестницы. Я в то время возвращался из школы, и видел, как скатился вниз незваный гость. И как билась о ступеньки голова гуся, свисающая из авоськи, набитой дефицитными в ту голодную пору продуктами. Уважение и доверительность, каковыми пользовался у завзятых преступников прокурор Гаврилов, возможно, вызывала татуировка на кисти его правой руки. Ни на допросе, ни в судебном заседании руки в карманах держать — не принято, а уж перчатки надевать — совсем не к лицу советскому юристу! Чем только ни пытался отец свести злополучную отметину юношеской глупости — и какими-то таинственными мазями от знахарок, и сырым мясом, увы, татуировка только чуточку побледнела. И по-прежнему уголовная братва благостно урчала: «Наш человек, хоть и завязавший… не скурвился, лишку не даст…».

Моя мать, надо признать, играла большую роль в укреплении авторитета прокурора Гаврилова. Яркая красивая женщина, она притягивала людей. Наш дом, конечно, не считался великосветским салоном, о таких понятиях в советские времена даже не было слышно. Однако у нас собирались интересные и значительные личности — из раменской элиты и приезжие. В праздники мама устраивала широкое застолье. Накануне Нового года, помнится, лепили пельмени. Раскатывали тесто, тонко-тонко.

Затем стеклянным стаканчиком выдавливали кружочки, в которые раскладывали фарш. И принимались быстро лепить. Тут блистал мой отец. Трудно поверить, но пока мы с мамой делали по две-три штучки, он успевал слепить десяток пельменей. Причём, они у него получались маленькими, но пузатенькими. Затем сотни этих пельмешек вывешивали в специальной объёмистой сумке в форточку за окно, на мороз. За новогодним столом они пользовались огромным успехом. Секрет необычайной вкусноты их, разумеется, заключался не в сумасшедшей скорости, с какой лепил пельмени отец (хотя и это способствовало изготовлению продукта), а в том, как мама приготовляла тесто, и — особенно — фарш. Она вообще была волшебной кулинаркой. Помнится, как в старости, будучи больной и прикованной к постели, руководила она из дальней комнаты мной, затеявшим, с её подачи, варить борщ. Это было грандиозное действо в кухонном театре одного актёра, абсолютно не знающего роль и действующего по подсказке суфлёра. Мама спрашивала, что происходит в кастрюле: что умягчилось, что всплыло, и тотчас отдавала приказание то-то положить, влить, вбросить. При этом постоянно интересовалась цветом того, что постепенно превращалось в борщ. Мы потом несколько дней наслаждались тем «настоящим» борщом, и жена моя Ариша так и не поверила, что его сварил я.

— Как можно по подсказкам из дальней комнаты, не глядя в кастрюлю, не пробуя, приготовить такое блюдо? — вопрошала она. — Не разыгрывай меня.

За нашим праздничным столом в Раменском бывал первый секретарь райкома партии Павел Георгиевич Бурыличев. Большой, шумный мужчина. Он, сделал неожиданную карьеру. Случилась беда: по какому-то недосмотру или из-за аварии Москва оказалась без картошки. А она являлась основным продуктом питания в послевоенный период. И тогда Бурыличев, под свою личную ответственность, велел снять в электричках скамейки для сиденья, и, загрузив вагоны картошкой, которая скопилась на раменских складах, отправил состав в столицу. О находчивом и смелом руководителе доложили Сталину. Тот велел выдвинуть секретаря Раменского райкома партии на пост председателя Мособлисполкома. Бурыличев, явно обогреваемый симпатией вождя, заметно набирал политический вес в глазах кремлёвского руководства. Ему даже доверили председательствовать на партийно-правительственном торжественном заседании, посвящённом празднованию 30-летия Великой Октябрьской революции, проходившем в Колонном зале Дома Союзов.

Накануне его назначения председателем правительства РСФСР (указ уже был подписан Сталиным) случилась автокатастрофа и Бурыличев погиб. Ходили упорные слухи, что его, слишком быстро идущего по карьерной лестнице, убрали с помощью шофёра-смертника. Говорят, что тот даже попрощался с друзьями перед роковой поездкой.

Жили мы в Раменском сначала на окраине, неподалеку от станции Фабричная. Как-то размещались в двухкомнатной квартире: мама, отец, я и мамины родители.

Дора Гурвич с внуком.

Они казались мне глубокими стариками, хотя, по нынешним понятиям, были просто пожилыми людьми, ведь им едва по шестидесяти лет не стукнуло. Бабушка любила отвечать по телефону, держа трубку на почтительном расстоянии от уха, интеллигентно отставив мизинчик. Она выговаривала слова, будто диктовала, с жутким местечковым акцентом:

— Квартира прокурора товарища Гаврилова. Вас слушает Дора Калмановна.

Древний, по моему сопливому мнению, дед Берл работал на продуктовой базе снабженцем, была такая специальность. В его обязанность входили разъезды по крестьянским хозяйствам района и скупка у них продуктов. Запомнил его несколько мрачноватым, неразговорчивым человеком, но вдруг расцветающим доброй улыбкой на сильно морщинистом лице. Как бы я изумился тогда, если бы узнал о давнем, дореволюционном побеге деда в Америку. Ничего романтического, а тем более, героического в нём не проглядывало. Не могу сказать, какими глазами я стал на него глядеть, если бы мне рассказали о другом вояже Берла Гурвича, совершённого им в первые недели войны…

Берл Гурвич.

Минск ведь оказался в числе первых советских городов, которые подверглись бомбардировке немецкой авиации. А Койданово, где жили Гурвичи, ещё ближе к границе. Не знаю, как произошло, что мой дед оказался в неожиданной для себя роли. Ему пришлось выводить из-под обстрела и наступающих немцев целое стадо коров. В пути к нему присоединялись беженки с детьми, старики — в основном евреи, видно уже до них дошли слухи о карательных операциях в Польше, других местах против сынов и дочерей израилева племени.

Как это стало возможным, чтобы толпа беженцев и стадо коров во главе с моим дедом преодолели почти тысячу километров из Белоруссии в Подмосковье, даже представить не могу. Ведь животным был необходим корм, стало быть, приходилось делать длительные привалы. Благо, кругом расстилались поля с недоспевшей пшеницей, рожью и другими зерновыми злаками, которые не успели сжечь, уничтожить, чтобы ничего не досталось наступающему врагу. Людям тоже нужна кормёжка, ночлег. Очевидно, они укрывались от дождя и непогоды в хатах встречных сёл, а то и в шалашах, сооружённых из ветвей и хвороста на скорую руку. От голода спасало молоко, на него же выменивали у крестьян хлеб и другой провиант. Доили коров, очевидно, мамашки-беженки. Готовили на кострах.

Сейчас это можно назвать подвигом, а тогда, в 1941 году этот грандиозный поход воспринимался всеми, как нормальное поведение людей, сплотившихся перед надвигающимся нашествием фашистов, и доверивших свою жизнь воле и разуму бывалого человека, каким был мой дед. Он удивился, если б его назвали героем. Не любил подобных высокопарных выражений. И вот человек, проделавший такой, полный опасностей, путь, погиб по нелепой случайности. Зимой, в метель возвращался с работы домой вместе со знакомым товарищем. Остановились на шоссе, чтобы пропустить попутный грузовик. Дед отступил в сугроб, и, как только автомашина проехала, вновь шагнул на дорогу. Тут его ударил прицеп, который он не заметили из-за мятущегося снега. Товарищ уцелел, а дед Берл скончался на месте. Похоронили его в подмосковной Малаховке, на еврейском кладбище. Спустя сорок лет там же нашла вечный покой его дочь, моя мать Анна.

«Прокурорчик» превращается в Марёку

Папашина правоохранительная деятельность отражалась и на моём житье-бытье, а вернее будет назвать его житьёмбитьём. В школе (с 1943 года пошёл в 1-й класс) меня никто по поводу того, что я сын прокурора, не трогал. Зато на улице доставалось. Дело в том, что прокурор Гаврилов сажал в тюрьму отцов и старших братьев моих сверстников, а они меня, его сынка, естественно, люто ненавидели. И стремились на всю катушку использовать возможность отомстить за «родную кровиночку», выместить на мне свои обиды. А проще говоря, измордовать «прокурорчика» — так меня прозвали. Пробовали сводить со мной счёты «тет на тет» или «тык на тык», одним словом, один на один. Но такие поединки оканчивались для моих противников, как правило, плачевно. Сказывалось то, что от природы я был крепеньким пареньком, весь в своих родителей пошёл, к тому же после эвакуации уже достаточно отъелся, а противостояли мне вечно голодные, истощавшие мальчишки. Впрочем, они быстро переменили тактику: стали лупить меня скопом. Однажды я заявился домой, держа в руках оба оторванных рукава зимнего пальто на вате. Мама пытала:

— Кто эти шалопаи? Я им уши оборву!

Но я молчал, как партизан на допросе. В годы моего детства, пришедшиеся на Великую Отечественную войну, предательство считалось самым постыдным и жестоко наказуемым проступком: и в мире взрослых, и в среде ребят.

Я, ещё «прокурорчик» с братиком Валериком.

Не припомню точно, каким именно образом я подружился с одним пацаном, который, наконец, и защитил меня от постоянного коллективного избиения. Это был ярый поборник неписаного, но строго соблюдаемого правила, гласящего — «Двое в драку, третий в сраку» (извините, опять трудно обойтись без грубоватого, но очень точного словечка). Этот пацан и встал на пути тех, кто скопом лупцевал «прокурорчика». А прологом тому послужило, по-видимому, вот какое происшествие.

Но начну слегка издалека. Примерно, через год, после того, как мы обосновались в Раменском, около станции Фабричная, в стареньком обветшалом доме, нам выделили двухкомнатную квартиру в новом, первом в городе пятиэтажном кирпичном здании. Когда мы туда въехали, оно ещё достраивалось. Одно крыло уже обживалось, а в другом вовсю шли отделочные работы. Обе части домины соединяла, на уровне крыши, довольно длинная арка. Уж не знаю, по какой прихоти её соорудили, то ли из-за украшательского зуда архитектора, то ли потрафили нуждам военного ведомства — для расположения там зениток и приборов для обнаружения летящих целей. Нам же, мальчишкам та арка пришлась очень по душе — для демонстрации ловкости и бесстрашия. Преодолеть, на высоте крыши пятиэтажного дома (а это почти двадцати метров от земли), по узкой каменной тропинке, полтора-два десятка шагов, согласитесь, такое требует и мужества, и твёрдости характера, и даже наплевательского отношения к собственной жизни. Всё это, думаю, ценилось ребятами во все времена.

Когда я героически прошёл эту дорожку (врать не стану, не помню — ползком или на своих двоих), тот самый пацан провозгласил:

— Теперь, отныне и навеки Марёка мой товарищ и друг. Коли на него кто скопом потянет, тот будет иметь дело со мной!

Любили тогда пацаны красиво выражаться.

Иметь дело с парнем, у которого и отец, и старшие братья угодили в тюрьму за воровство и разбой, ежу понятно, никому не было охоты. Так «Прокурорчик» был, вычеркнут из лексикона уличной ребятни, а ко мне на всю раменскую жизнь приклеилась кличка «Марёка», напоминающая «маруха», «хавира» и прочие словечки блатного жаргона.

Но как же его-то звали, дай Бог память! Витюха-Колян-Вован-Митяй?…

Некрасивый, сутулый, с непомерно длинными руками, серым лицом и бесцветными, всклоченными волосами, он был прирождённым заводилой. Во главе с ним мы были непобедимы в схватках «улица на улицу», «район на район».

Один эпизод той драчливой эпохи запомнился на всю жизнь. Но я о нём, до сей поры, никому не рассказывал и не писал. Пришло время извлечь его из прошлого, чтобы покаяться.

Я стоял в длинной унылой очереди за хлебом, почти в самом хвосте, вылезающем далеко за порог магазина. Тут на улицу вышел вихрастенький мальчишка. «Залининский», — отметил я про себя с удивлением и неудовольствием. «Залининские» — это те, что жили по другую от нас сторону железнодорожной линии. Они были лютыми нашими врагами. «Почему?» — спросите вы. Да потому, что жили по ту сторону железной дороги. «Разве это повод для вражды?» — не угомонится иной дотошливый читатель. Ответ будет повторен: они жили за линией! Надо понять то время, диктующее нравы, кажущиеся теперь кому-то дикими. Шла война и мальчишки, те, что не рискнули бежать на фронт, как бы разряжали своё воинственное настроение на разборках местного значения. «Врагов» отыскивали легко и, можно сказать, незатейливо: по определению «наш — не наш». Наш дом — не наш дом, наша улица, не наша улица, и т.д., и т. п.…

Как занесло залининского паренька на нашу территорию — не знаю. Может, там, у них хлеб кончился, или слишком очередь длинна?! Но теперь мимо меня с полбуханкой хлеба в авоське нахально шагал недруг. Как мы сцепились, кто первым начал выяснять отношения — Бог весть. Возможно, я невинно спросил:

— Ты чего здесь у нас шастаешь, залининская шваль?

А он, вероятнее всего, так же невинно ответил:

— Не твоё дело, жид пархатый!

Надо признать, мама наградила меня вполне узнаваемо- семитской физиономией. И мне не раз из-за этого приходилось пускать в ход свои скорые на расправу кулаки.

Итак, мы сцепились. И я ему крепко наподдавал — паренёк оказался хоть и не робкого десятка, но физически хлипким. А очередь равнодушно глядела, как валтузят друг друга мальчишки, никто не вмешался, ибо, наверняка, побаивались, что остервенелые драчуны могут поцарапать их или покусать. Нет, я не торжествовал победу. Я в растерянности глядел на своего противника. Он плакал. Плакал не от боли. Плакал не от обиды, что его побили. Он плакал от того, что в пылу драки уронил в грязную лужу драгоценные полбуханки хлеба. Как он теперь принесёт его домой?!

Так и встаёт передо мной этот мальчишка, размазывающий по лицу слёзы, обтирающий грязь с хлеба, отоваренного по карточкам. Что его ждёт дома — жутко представить!

Не смогу простить себе ту «победу» 70-летней давности.

Но, разумеется, не из одних драк состояла наша ребячья жизнь, были и другие утехи и развлечения. Зимой, например, мы цеплялись крючьями за проезжающие грузовики, и катились по обледенелой дороге, стирая подошвы валенок или сверкая, примотанными верёвками к ногам «снегурками». Ну и доставалось нам от родителей за это лихачество! Однако, самым захватывающим событием являлся набег на железнодорожный пакгауз, о чём я обещал рассказать.

Постепенно в нашей пацанской иерархии сложилось так, что возглавили ребячью ватагу Витюха-Колян и я, Марёка. Собственно говоря, ничего привлекательного в этом пакгаузе не было. Унылые ряды контейнеров, груды ящиков… Конечно, здесь можно было шикарно поиграть в прятки: укромных местечек — навалом. Но это игра для малышни, а мы уже серьёзные парни, способные на нечто другое, с нашей точки зрения, достойное уважения.

Я уже отмечал свои воровские наклонности, толкавшие меня вместе с другими высоковскими ребятами таскать турнепс с колхозного поля. Но то была самодеятельность, замешенная на жажде приключений. Да и возраст мелких воришек был «от горшка — два вершка». Здесь, в Раменском всё было иным: и возраст «налётчиков», и состав «банды», и мотивы наших далеко не безобидных налетов на железнодорожный пакгауз. Итак, мои преступные задатки, попавшие в благотворную среду, получили дальнейшее развитие. Наш пацанский союз состоял в основном из младших братьев и детей взрослых воров и налётчиков, которыми был полон городок Раменское. Помимо того, что это был крупный железнодорожный узел, притягивающий криминалитет, в нём ещё располагался громадный рынок-барахолка — раздолье для ворья всех мастей. Но младшая поросль от всех этих щипачей, карманников, форточников и прочих бомбил и медвежатников, на рынок соваться не смела. И профессионального мастерства ещё не хватало, да там всё было расписано на «зоны обслуживания». Сунется чужак — могут и замочить.

Вот почему будущие уголовники оттачивали своё умение безнаказанно переступать порог закона — на железнодорожном пакгаузе, который охранялся из рук вон плохо. Во всяком случае, нам сторожа не попадались. Каким-то образом, становилось известно, что в это заветное хранилище железнодорожных грузов именно сегодня прибывают ящики со жмыхом. Их-то мы и «шарашили». Поясняю для непосвящённых: после отжима масла из различных зерен всё, что остаётся, брикетируют и высушивают, вот и получается тот самый продукт, за коим мы охотились. Причём, сперва нас вполне устраивал кукурузный жмых. Ну, сегодня, вряд ли малолетки станут грызть эти желтовато-коричневатые сухари, которые нам казались очень вкусными. Но позже мы наткнулись на серые плитки, в которых виднелись всеми любимые семечки — то был подсолнечный жмых. Поверьте, мы испытывали, как теперь выражаются в рекламе каких-нибудь «сникерсов», подлинное райское наслаждение, то есть, такой нам представлялась пища небожителей.

Самое удивительное, что банда наша, возглавляемая Витюхой-Коляном (сыном и братом матёрых уголовников), и Марёкой (сыном прокурора), ни разу не попалась на своём недолгом воровском промысле. Может быть от того, что всё делалось «грамотно»: засылались разведчики-слухачи, на стрёме стояли самые ушлые, которые чуть что свистели — «атас», и мы давали дёру?

Что же это получается, граждане-товарищи-господа? Получается, что детство моё прошло в драках и воровстве? Память, коварная дама, подсовывает из своих закромов сплошь отрицательные примеры, сплошной компромат. Однако, стоит в ней покопаться, и всплывут, никуда не денутся, более симпатичные, совсем не криминальные картинки.

Первое, что неохотно выдала память, почему-то заторможенная на положительные примеры из моего прошлого, — это замечательное катание на собственном велосипеде.

Фронтовой подарок дяди Семёна

Младший брат моей мамы, тот самый, который пел у нас в доме, не испросив разрешения у генерала Гурьева, утверждал после войны, будто я спас ему жизнь. Случилось это, по его рассказу, так.

Семён Гурвич.

Когда его артиллерийский дивизион двигался уже по территории Германии, в одном разбитом домишке он обнаружил роскошный аккордеон. Забрал его, решив подарить любимому племяннику, то есть, мне. Аккордеон стоял неподалеку от дяди Семёна, когда в расположение артиллерийской батареи, которой он командовал, влетел снаряд (а может, то были мина), и разнес музыкальный инструмент в клочья. Не причинив увечий хозяину. Так излагал дядя то невероятное событие, поглаживая меня по голове, и приговаривая:

— Спаситель ты мой!

Взамен утраченного аккордеона дядя Семён привёз мне трофейный велосипед. Надо оказаться в том победном 1945 году, что бы понять, какое значение имел тогда для мальчишки такой подарок. Ни в нашем доме, ни на нашей улице в Раменском ни у кого не было велосипеда. Я в глазах пацанов стал несусветным богачом.

Это был мощный внедорожник, тяжеленная машина, с широкими шинами для езды по плохим дорогам. Практически у всех ребят, если взобраться на седло, ноги не доставали до педалей, поэтому приходилось кататься, скособочившись и просунув ногу в раму. Тяжело? Неудобно? Ага. Видели бы вы очередь, которую образовывали желающие прокатиться на «марёкином велике»! Для его хозяина не делали исключения, мне тоже приходилось вставать в очередь. Таковы были железные законы улицы. Обладатель чего-либо и не позволяющий никому больше попользоваться заветным этим «чем-либо», объявлялся «жадобой», «жилой», с ним прекращали общаться, его презирали, не принимали в игры. Разумеется, мне и в голову не приходило стать «жадобой».

Можно только удивляться, как уцелел велосипед в руках моих сверстников — раменских неумех. Пацаны падали вместе с ним беспрерывно и где попадя, но продолжали по очереди осваивать навыки велоезды. Даже в той смешной и нелепой позе — нога сквозь раму — каждый чувствовал себя великим гонщиком или хотя бы мечтал им стать. Немецкая машина выдержала все наши издевательства, и служила мне до конца школьных лет. Именно на ней я участвовал в памятном мне велопробеге в Калининграде (Кёнигсберге).

Он проходил по бетонированному шоссе КёнигсбергБерлин «Берлин-штрассе», естественно, в пределах Калининградской области. Первое место, насколько помню, занял выпускник школы №21 Алексей Леонов, будущий космонавт. Я там пришёл, увы,… предпоследним. Чего же вы хотите: в те времена, а это был 1952 год, велосипеды перестали быть редкостью. Мой тяжеленный внедорожник выглядел среди других машин допотопным чудовищем. Почему же я пришел к финишу не последним, кто оказался позади меня? Последним посчитали мальчишку, сошедшего с дистанции.

Эти соревнования натолкнули на сюжет первого в жизни рассказа, который мы написали в соавторстве с моим одноклассником Борей Колесниковым. «Финиш» называлось сие произведение. Оно было опубликовано в областной газете «Калининградский комсомолец», и заняло второе место на ею объявленном конкурсе. Так что моя журналистская судьба начиналась с финиша! С лёгкой руки дяди Семёна, привёзшего мне с фронта немецкий внедорожник. И раз уж я заговорил о нём вновь, то чувствую себя обязанным рассказать о Семёне Борисовиче ещё одну историю. Дело в том, что на войну, точнее, на передовую, он попал после окончания артиллерийского училища в звании старшего лейтенанта. А закончил её в звании… старшего лейтенанта. Так не бывает, скажет любой, кто знает, с какой быстротой росли в званиях фронтовики. Что же он натворил, почему застрял на том, с чем пришёл на фронт? А вот что.

Накануне крупного наступления советских войск капитан Семён Гурвич получил приказ: занять со своей батареей скрытную позицию и ждать специального сигнала для открытия огня. Заняли. Стали скрытными. И что же вдруг открывается глазам командира батареи в утренних сумерках? По открытому полю, миновав немецкие позиции, возвращается наша дивизионная разведка. А фашисты, видно, их застукали, и накрывают огнём. Разведчики залегли, но жизни их, считай, кончаются — вот-вот миномётчики ударят по ним прицельно. И тогда капитан Гурвич не выдержал — ведь он знал всех этих ребят, не впервой они совершали рейды в тыл противника через батарею — по его приказу артиллеристы дали залп и подавили фашистские огневые точки. В результате этой «самодеятельности» артподготовка перед наступлением началась раньше обозначенного командованием времени. Всего-то на несколько минут! Однако капитан Гурвич стал рядовым. Изначальное звание старлея вернулось к нему лишь к концу войны. Зато все 19 разведчиков были спасены.

Вы не замечали, что подарки, сделанные от души, порою порождают всяческие истории, окрашенные доброй улыбкой? Не всегда напрямую, иногда — опосредовано. Трофейный внедорожник дяди Семёна, как я уже говорил, натолкнул на сюжет первого рассказа, написанного мной вместе с одноклассником Борей Колесниковым.

Это наше первое печатное произведение мы нахально вклеили в тетради в качестве заданного домашнего сочинения на тему «В жизни всегда есть место подвигу».

И получили, к своему удивлению, по четвёрке! Попробовали «качать права», мол, нам за рассказ вручили премию в областной газете, а тут… Чудесная наша учительница русского языка и литературы Елена Сергеевна (если память не изменяет) пояснила:

— Балл снят за то, что сочинение написано не от руки.

Заслуженный щелчок по носу, увы, пользы молодым литераторам не принес, скромностью мы тогда не страдали.

Вторая история, связанная опять же с тем рассказом, произошла неожиданно. Я был в редакции «Калининградского комсомольца», как вдруг зав литотделом хватает меня за рукав:

— Слушай, звонит какой-то пожарный начальник по вашу с Борисом душу. Разыскивает авторов «Финиша».

Я взял трубку. Командирским голосом мне было доложено:

— С вами говорит начальник областного управления пожарной безопасности генерал (такой-то) … Это вы написали про мальчика, который тушил возгорание на скотном дворе?

Отпираться не было смысла, хотя начало разговора не сулило, по моим ощущениям, ничего хорошего. Да, мы написали, как во время школьных соревнований по велокроссу лидер гонок, намного оторвавшийся от основной массы, вдруг увидел, что около дороги горит скотный двор. Он, не задумываясь, сошёл с дистанции, и бросился помогать колхозникам тушить пожар. Как же иначе мог поступить советский школьник, комсомолец?! Но свою верную победу он упустил. А когда мальчишка, по завершении борьбы с огнём, вышел со скотного двора, то увидел рядом со своим, лежащим на земле внедорожником — велосипеды всех участников соревнования. Такой вот советско- комсомольский финиш велопробега.

Чем же был взбудоражен главный пожарник Калининградской области, прочитав наш рассказ?

— Вы хорошо описали благородный и патриотичный поступок мальчика и его товарищей, отважно участвовавших в тушении возгорания на скотном дворе. Вам будет особая за это благодарность. Нами заготовлен приказ о награждении главного героя и поощрении остальных участников пожаротушения. Но вы не указали номер школы, где все они учатся. Не указан и адрес скотного двора, на котором произошло возгорание. Но это уже наша забота: выявить, где оно случилось, кто виноват, почему нас об этом не поставили в известность, даже если и справились с огнём своими силами.

— Так ведь это рассказ, — забормотал я растерянно, — литературный вымысел, так сказать… Игра воображения… Фантазия…

— Вы что же, всё это выдумали?! — изумился генерал. — У нас за ложную тревогу, знаете, что полагается?

Взаимопонимания мы не достигли. Выдуманные нами литературные герои (и их авторы) остались без вознаграждения калининградских пожарников.

Ну, а если бы немецкий снаряд-мина не уничтожил первоначальный подарок дяди Семёна? Я стал бы не велосипедистом, а музыкантом? Вряд ли. Хотя и были упорные мамины происки в этом направлении — она мечтала, чтобы сыночек играл на музыкальных инструментах. Помнится, отвела меня к старенькой, седенькой преподавательнице на уроки фортепиано. Пару раз та, брезгливо морщась, заставляла меня, чумазея, мыть руки. А я, почуяв, что принесёт мне освобождение от музыкальной каторги, вновь и вновь являлся на урок грязнее трубочиста. Время было голодное, и несчастная преподавательница терпела, сколько могла, дабы не потерять заработок. Но, наконец, её интеллигентная натура не выдержала, и она выгнала меня.

На том мои муки не кончились. Кто-то из друзей нашей семьи, видимо, учитывая мамины музыкальные планы-мечтания в отношении сынка, на день моего рождения поднёс скрипочку. Как обрадовалась мама: «Как раз то, что нужно. Специально для мальчика, на три четверти». Но рано она радовалась. Когда мы уже собрались было идти на занятия к скрипичному преподавателю, нам сообщили, что тот умер. Вот уж поистине, в духе чёрного юмора: узнал, кто набивается к нему в ученики и от ужаса скончался!

Последней маминой музыкальной попыткой стало приглашение к нам в дом молодого пианиста. Это произошло уже не в Раменском, а в Калининграде, куда мы переехали, и где приобрели пианино. Но сей музыкант был замечен в ухажёрстве за мамой, и папаша спровадил его, к её огорчению и моей радости.

А ещё детские воспоминания уводят в село Раменского района, то ли Марфино, то ли Марьино, то ли и вовсе Софьино. Дело в том, что в послевоенные годы районных руководителей обязали шефствовать над колхозами и совхозами. Вот и прокурору Гаврилову выпало общественно-государственно-партийное поручение. В чём оно заключалось в деловом выражении — не знаю. Запомнилось богатое по тем голодным временам застолье, каковое устроил глава (то ли колхоза, то ли совхоза) в честь дорогого гостя-шефа с женой и сыном. Не помню тосты. Зато помню, как в разгар пиршества присутствующие дружно зашумели: «Просим Ивана Дмитриевича спеть!» И отец запел свою любимую:

Степь, да степь кругом,

Путь далёк лежит.

А во той степи

Замерзал ямщик.

А пел он, как я уже говорил, замечательно. У него был голос, напоминающий Ивана Козловского, в нем слышался металл. Репертуар весьма широкий, обычный для тенора. Любил он брать высокие звенящие ноты, что явно нравилось слушателям, а сам певец не скрывал любования голосом и его удивительными возможностями.

С этой деревней связан у меня и печальный эпизод. Я вышел во двор дома, где нас принимали, и приблизился к кудрявому пёсику с весёлой мордочкой, который, как мне показалось, был настроен игриво и хотел познакомиться со мной поближе. Но этому дружескому порыву мешала цепь, на которую он был посажен.

Я подошёл на достаточно близкое расстояние, и в тот же момент весёлый песик бросился на меня! Надо думать, целился он в горло, но в последнее мгновение я отшатнулся, и это спасло меня, маленького дурочка — зубы рванули за плечо. Так я и возник на пороге избы: зажав рваный укус рукой, из-под которой обильно текла кровь. Весь в слезах — не от боли, а от сознания предстоящей экзекуции — я сообщил хнычущим голосом маме:

— Я не виноват. Я её не трогал. Она сама куснула.

Взрослые засуетились. Меня перевязали и тут же отправились в город к врачам. Я отделался десятью болезненными уколами за науку: к собакам на цепи приближаться нельзя, обязательно покусают — у них служба такая. А вот для весёлого пёсика инцидент окончился куда печальнее — его пристрелили. Говорили, что он бросился на меня, потому что был заражён бешенством.

Другой случай, произошедший в том селе, можно смело назвать трагикомическим. В деревне имелся пруд. Помнится, в нём отец с местными рыбаками вылавливал бреднем карасей. Кто не знает, бредень — это сеть, растянутая на кольях, которую волокут бродом по мелководью, буквально сгребая ею рыбу даже со дна. А караси любят прятаться в придонную тину и взвесь. Улов всегда был отменный, а караси, зажаренные в сметане — просто объеденье!

В том же пруду купалась местная детвора. Увязался за ними и я. У них была в моде такая игра — брызгалка, с силой зачёрпывая воду, посылать её в кого-нибудь. Но много не зачерпнёшь. И мне пришла в голову замечательная идея: я снял под водой трусики, и стал брызгаться, размахивая ими, как пращёй. Но недолго продолжалось торжество моей изобретательской мысли. Мокрые, а посему скользкие трусики неожиданно выскользнули из моей руки, да и улетели неведомо куда. Сельские ребятишки поначалу просто завидовали такой предприимчивости городского мальчишки, обретшего столь эффективное и грозное оружие для водной баталии. А когда я внезапно стал «безоружным», долго надо мной потешались, представляя, как придётся мне голышом плестись в избу, где нас приютили.

Уже посинелого от долгого пребывания в воде меня оттуда извлекла мама, обернув любимого сыночка полотенцем. Трусы стали чьим-то сувениром, а уровень мелкого того пруда, повысился от моих обильных слёз и соплей.

Прокурорша

Мою маму в Раменском и уважали, и побаивались. Мужчины при общении с этой молодой, вызывающе красивой женщиной заметно балдели. А представительницы прекрасного пола становились подругами, почитательницами или тайными завистницами.

Анна Борисовна Гаврилова.

О том, что сказала, что сделала «прокурорша», тут же становилось известным, обсуждалось во всем городе. Анна Борисовна Гаврилова резко выделялась из среды жён ответработников, к ней шли за советом, у неё искали поддержки. Она дружила с матерью всесильного секретаря ЦК КПСС Георгия Максимилиановича Маленкова (считавшегося преемником Сталина) Анастасией Георгиевной. Ездила к ней, по-моему, в Кратово, где та жила то ли на даче, то ли в каком-то доме отдыха для членов правительства и их семей. В те времена такие приятельские отношения с сильными мира сего лучше всего поднимали авторитет в глазах окружающих. Ведь все понимали: прокурорша могла «замолвить словечко» там, где надо, и куда простому люду не дотянуться. Впрочем, и нынче, да и всегда доступность к владеющим «рычагами власти» ценилась весьма высоко.

Но все же не только из-за подобных связей преклонялись перед Анной Борисовной жители Раменского. Вряд ли они знали, что она занимала призовые места на среднеазиатских соревнованиях по стрельбе и конной выездке, что она, будучи на Памире, довольно прилично играла в русский хоккей. И то, как она силой воли и духа выжила в холод и голод эвакуации, и сберегла своего старшего сына, потеряв младшего. Зато из уст в уста переходила такая, приключившаяся с ней криминальная история.

Мама регулярно ездила в Москву — к собственным родственникам, и к родным мужа. Возвращалась, обычно, поздней ночью. Я уже говорил о том, что Раменское буквально кишело уголовниками. Но ее это не пугало и не останавливало. В пустой электричке далеко за полночь к одинокой пассажирке стал приглядываться какой-то малый. Кепарь, чубчик, фикса, прохоря, руки в наколках — всё чин-чинарём, полный набор внешних признаков уголовника.

Вышли вместе на конечной остановке — в Раменском. В электричке малый браться за дело не стал, ибо знал, видимо, что там ходит из вагона в вагон милицейский патруль. «Опытный», — решила мама, и стала ждать развития событий. Малый догнал её и вынул нож:

— Жить хочешь? Давай деньги и бирюльки!

Мама сунула руку в карман, оттопырила его, наставив скрытое в кармане дуло:

— Нож брось. Стреляю без предупреждения.

Грабитель бросил нож. Мама привела его в отделение милиции при станции, и сказала несколько удивлённому этим явлением дежурному:

— Берите голубчика.

А затем вынула из кармана руку с взведённым пальцем, изображавшим наган, и со смешком бросила бандитунеудачнику:

— Пу, дурашлёп!

Надо ли говорить, что на следующий день весь город гудел? «Слыхали: прокурорша повязала вооружённого бандита?» «Он на неё автомат наставил… А она, раз-два, и обезоружила!» Слухи множились.

Особенно возрос её авторитет, когда в Раменское прибыл эшелон с эвакуированными, возвращающимися туда, где они раньше жили. Женщины, дети и старики — по большей части оборванные и все поголовно с голодным блеском глаз. Мама организовала сбор средств и еды для этих несчастных, она ведь хорошо запомнила, как её с отощавшим и больным сыном спасал от голода и хворей майор Барсуков на обратном пути домой.

Прибавляло ей популярности и то обстоятельство, что у нас бывали в доме и угощались многие гастролёры, выступавшие во Дворце культуры ткацкой фабрики «Красное знамя». Я запомнил двух: солиста Большого театра Пасечника и чтеца- пародиста Владимира Хенкина. Чуть визгливый голос последнего, читавшего рассказы Михаила Зощенко, мне слышится до сих пор.

И ещё эпизод, особенно поразивший моё детское воображение.

В Раменском районе расположен ипподром. Мама частенько бывала там, с отцом или одна. Она ведь была отчаянной наездницей, страстно любила лошадей и в бытность в Средней Азии с большим удовольствием участвовала в конных соревнованиях и на бегах. Как-то на Раменский ипподром наведался Семён Михайлович Будённый. Мама познакомилась с «первым конником» Страны Советов, горячо обсуждала с ним лошадиные проблемы.

Но меня поразил не сам факт явления фанатам ипподромных игрищ Семёна Будённого, а то, что заслуженный кавалерист, кумир молодёжи, герой Гражданской войны, командовавший легендарной 1-й Конной армией, кормил понравившегося ему жеребца… печеньем. Это когда и хлеба-то вдоволь не всем гражданам хватало.

Семейство Коганов

Именно к ним, Коганам, постоянно ездила в Москву моя мама. Глава семьи, почтенный дядя Яков (сколько помню себя, его так называли все, хотя, вообще-то, мне он приходился двоюродным дедом), тот самый, что с родным моим дедом Берлом и босяком Шмулем делали революцию в Койданове, был женат на Сарубейле, сестре моей бабушки Двойры.

В памяти отложилось имя Сарубейля, хотя все звали её тётей Соней, я, в том числе. Вдруг стало любопытно: что это за имечко такое, экзотическое. Сунулся в энциклопедию еврейских женских имён. Батюшки-светы! По-видимому, у неё было двойное, составное имя: Сара-Бейла.

Сарубейля и её дочь Галя.

И как это родители угадывают будущность ребёнка! Ну, положим, Бейла–это на идиш красивая, угадать было не трудно — девочка родилась именно красивой. Но Сара — это властительница, а почём было знать папаше и мамаше, что вырастёт их дитё царственно властной женщиной?!

Однако, и с именем второй дочери тоже угадали — Двора — это пчела, а дорогая, Дора Калмановна была хозяйственна, именно как пчёлка. И, наконец, Хана, любимая мама, это опять же — приятная, красивая. Кто ж с этим поспорит!

Коганы жили в Москве на Переяславке — в конце Большой Переяславской улицы, одном из самых бандитских уголков столицы. Так об этом местечке толковали во время войны. И ничего, патриархальная еврейская семья вполне уютно уживалась рядом с воровскими притонами. Дядя Яков читал большевистскую газету «Правда», тётя Соня, не очень-то прячась, приторговывала сахарином. В те времена, когда большинству советских граждан зачастую приходилось пить чай «вприглядку», сахарин являлся достойным и доступным по цене суррогатом сладостей. Трудно представить сейчас, что тогдашние ребятишки, получая только на Новый год, 1 мая и 7 ноября в так называемых праздничных подарках по несколько карамелек, были вне себя от радости.

Семейство Коганов: Галя, отец Яков, Арон, Циля, Рая, Лёва. И сестра их матери Сарубейли — Дора Гурвич.


Раиса Яковлевна.

Было бы заблуждением думать, что сахариновый шахер-махер был вынужденным промыслом, позволявшим большому семейству Коганов оставаться в тяжёлую годину наплаву. «А что вы хотите? — сказала бы тётя Соня, — Да, две старшие дочери, чтоб у них всё было хорошо, выбились в люди, стали врачами. Да, старший сын, дай бог ему здоровья, добил-таки учёбу, и работает адвокатом. Но материнское сердце, разве не болит, видя, как они живут на свои, кровно заработанные копейки? А младшим, что — не надо кусок хлеба с маслом?». Итак, приглядимся к ним поближе.

Старшая дочь, Раиса Яковлевна — самая правильная, самая советская натура в этом, ну, скажем, не совсем праведном, по меркам Страны Советов, семействе. Она была прекрасным врачом, и дослужилась, кажется, до главврача клиники, в которой проработала всю трудовую жизнь.

Долгие годы после выхода на пенсию её навещали сослуживцы, бывшие подчинённые. Это дорогого стоит. А вот личная жизнь её, можно считать, не очень удалась. Первый муж, горячо любимый ею, красавец, аккордеонист, душа общества, любимец всех Коганов, рано умер. Дочь, Ирочка, получилась фигуристой красивой девушкой. Одно время родственники со всех сторон усиленно пытались нас поженить. Но мне, тогдашнему студенту ВГИКа она казалась недалёкой мещанкой, «тряпичницей». Да, и она, по-моему, не испытывала ко мне нежных чувств. Пожалуй, единственное, что у нас и было общего — это день рождения — мы родились 1 января. Я в 1936, Ира в 1938 году. Так что мы — козероги.

Казалось бы, хоть с дочкой Раисе Яковлевне повезло: видная девочка, школу закончила медалисткой, поклонников — длинный хвост. Ан, и тут облом: любимая Ирочка умотала в Соединённые Штаты Америки. Правда, устроилась там более чем прекрасно. Удачно вышла вторично замуж, каким-то невероятным путём попала, ни хухры-мухры, в служащие Госдепартамента США. Помню, как она приехала к матери на побывку, вся такая заграничная из себя, расфуфыренная, штатовская, одним словом.

— Марик, — кричала она через стол, за которым, помимо меня, сидели и пировали в честь приезда Ирочки близкие родственники, — Марик, у тебя есть хоть один доллар в кармане? А у меня их три тысячи на карманные расходы… Марик, тебя могут выгнать из твоей газетки в два счёта и в любой момент. А меня, служащую Госдепартамента, не могут уволить по-жиз-нен-но! До самой пенсии! Понял Марик! Наш Рони самый замечательный президент, я его называю Рони, и ничего не боюсь. А ты можешь своего Михал Сергеича назвать Горби? Да тебя тут же с треском вышибут с работы и из партии.

Почему-то хорошо запомнились её слова, а мои горячие возражения затерялись в глубинах памяти…

Много позже, когда я однажды позвонил тёте Рае, она мне сообщила, что у неё гостит Ирочка. К тому времени заокеанская моя двоюродная сестричка потеряла и американского мужа, и единственного сына, и наконец-то, вышла на ту самую пенсию, на которую её имели право отправить взамен увольнения.

— Ты хочешь с ней поговорить? — спросила Раиса Яковлевна.

Ира.

Не успел я ответить, как услышал громкий, испуганный шёпот Иры:

— Ну, мама, зачем мне с ним говорить?

Мать всё-таки всучила ей телефонную трубку, и мы обменялись ничего не значащими, ни к чему не обязывающими фразами. Подумав, я вспомнил, как эта служащая Госдепартамента, когда отношения между нашими странами покрылись инеем, канули в прошлое и Рони, и Горби, упорно избегала общения со мной, даже не давая своего электронного адреса и не желая потолковать по скайпу. Ах ты, верноподданная американка! Даже на пенсии она не хотела, чтобы её заподозрили в связи с российским журналистом.

Теперь черёд средней дочери Коганов.

Красивая женщина. Когда они вдвоём — Анна Гаврилова, моя мать, и Галя Коган, моя тётя, шикарно одетые, в обалденных шляпках, в перчатках по локоть, шли по Москве, «вся улица на них заглядывалась».

Галя и Анна.

Она была зубным врачом. По разговорам, отличным зуб- ником. Но при моих постоянных проблемах с зубами, я даже и не помыслил забраться в её зубоврачебное кресло. Так и повыдёргивали мои зубья, равнодушные к улыбкам и оскалу моего рта, чужие стоматологи.

Вот ведь, как интересно, стоит она перед глазами, эта Галина Яковлевна, тётя Галя, а сказать о ней что-то выдающееся не могу, не помню. Так что, плавно перейду к старшему сыну Коганов, Арону. О нём, впрочем, тоже особенно не очень-то много могу сообщить. Знал я только, что он хорошо был устроен в жизни. Получил высшее юридическое образование. И почему это евреи всё больше по медицинской или юридической части пристраиваются?! Во время войны каким-то образом избежал призыва, хотя на здоровье, кажется, не мог пожаловаться. Его младший брат Лёва тогда ещё приставал к нему, как правило, при посторонних:

Лёва Коган.

— Арончик, пойди на фронт, убей хотя бы одного немца. Война сразу кончится.

— Молчи, дурак, — шипел Арон.

Видимо, адвокатом он был хорошим, во всяком случае, сумел купить большую кооперативную квартиру в центре города. Однако, когда сыны израилевы потянулись на Землю обетованную, Арон покинул СССР.

Самое поразительное, что эта, типично еврейская, семья совершенно органично вписалась в криминогенный район. Более того, младшая дочь, Циля, была и вовсе своей на все сто среди уркаганов, она даже имела в этой среде кликуху — «Цилька Лаковые Сапожки». Я об этом с изумлением узнал, когда она, уже замужняя матрона, взяла меня на вечерок, где собрались на бывшей «малине» бывшие уголовнички.

Ну, и публика там собралась! Карманник, домушник, щипач, фарцовщик, катала… Запомнился лысоватый, совершенно квадратный человек с выпученными зенками, кандидат каких-то наук, доцент столичного технического вуза.

Циля мне пошептала: «В большом порядке был человек. Он — медвежатник, сейфы, как консервные банки потрошил. И кликуха у него была подходявая — Шпрот».

Собравшиеся попили водочки, закусывая селедкой, картошкой, сваренной в мундире, черняшкой. Попели блатные песни. Покопались в былом и прошлом. «А помнишь, как Васька надрался в лоскуты!» «Не забыл, как мороженым облопались до ангины!» Любопытно и странно: о криминальных своих похождениях и подвигах практически никто даже не упоминал. Однажды только кто-то, захмелевший, произнёс с мечтательной тоской — «А помнишь, как наш катала обштопал залётного каталу?» И тут же его урезонили: «Ну, зачем об этом?».

Циля.

Между прочим, Циля была единственной женщиной на этом сборище воров и громил, перековавшихся с годами в законопослушных советских граждан. Относились к ней с «суровой мужской нежностью». Как и в прошлом. А собирались они один раз в год, в какую-то дорогую им всем дату, не для воспоминаний об воровских приключениях, а чтобы увидеться с друзьями такой непутёвой, но такой замечательной поры — юности. Встретиться. Поболтать. О нынешнем житье-бытье, о семейных заботах, неурядицах на работе, о «сволочуге начальнике», о детях, которые «достали своими запросами»…

А ещё Циля повела меня на свадьбу. Еврейскую. Это нечто! Вообразите себе ГУМ, когда туда во времена всеобщего дефицита «выбросили» копчёную колбасу. Плохо представляете? А подземный переход на станцию метро «Охотный ряд» в час пик? Опять не ощущаете себя сдавленным со всех сторон так, что глаза у вас вот-вот выскочат из орбит? Нет. Не жили тогда. Не доводилось. Ну, что с вами поделаешь! Тогда милости прошу в малогабаритную московскую квартиру, куда непонятным образом набилось не меньше ста человек. Старающихся перекричать друг друга. Отчаянно размахивающих руками. Вот, подыскал подходящее сравнение: так выглядел революционный Смольный накануне Октябрьского переворота. Опять не угадал? Тогда скажу проще: теснее было только сельдям в бочке.

В этой невообразимой толчее, суматохе и всеобщей неразберихе моя проводница Циля ухитрилась добраться до жениха и невесты. Они стояли в центре толпы, пунцовые от волнения и неимоверной жары и духоты. С перепуганными физиономиями. По-моему, плохо понимая, что вокруг происходит. А рядом суетился старичок в талесе и тюбетейке. Он отчаянно взывал довольно зычным голосом:

— Дайте же, наконец, что-нибудь на голову молодых! В этом доме найдётся какая-нибудь трапка?!

Окружающие совали ему носовые платки, видимо полагая, что он собирается обтереть вспотевших жениха и невесту. Но старичок — это был раввин — сердито отвергал такие подношения. Наконец, принесли «трапку» — кусок материи, похожий на детскую простынку. Четверо рослых дружка жениха, слушаясь указаний раввина, ухватились за концы этого импровизированного полога, и растянули его над головами молодых. Получился балдахин. Старичок тотчас успокоился и стал неожиданно мощным, перекрывающим многоголосый гвалт, дискантом читать полагающийся молебен.

Можно было бы, наверное, сравнить сие действо с первомайской демонстрацией в сумасшедшем доме. У всех присутствовавших были совершенно счастливые лица, свидетельствовавшие, что еврейская свадьба идёт по всем многовековым канонам.

О Циле можно было бы прибавить, что вышла замуж она по любви за парня из криминальной среды. Кончил тот свою непутёвую жизнь плохо: его, по слухам, арестовали за какие-то дела, в отделении милиции допрашивали «с пристрастием», а потом выбросили на улицу. Его, мёртвого, обнаружили случайные прохожие. В морге мастера своего дела загримировали ссадины и кровоподтёки. В гробу покойный выглядел вполне достойно. Цилины дети разнились по характеру. Старший сын — Витька пошёл, пожалуй, в бабку, в нём прорезалась торговая жилка. Он выбился в директора магазина. А младший — Аркашка унаследовал папашин залихватский характер, вырос хулиганом и шалопаем.

Я подозреваю, что моя мама регулярно наведывалась к Коганам не только из-за родственной привязанности. В Москве, в конце концов, жил старший её брат Аркадий с женой и сыном, каковых она не очень-то баловала визитами. Тут, в этих поездках из Раменского в столицу, наверное, укрываются таинственные взаимоотношения с тётей Соней (уж буду называть её так, как привык в юности) на почве бытового предпринимательства. Не исключены торговые операции с сахарином, а может быть, они занимались и более серьёзными делишками. На эту мысль наводит эпизод, приключившийся в Минске, ещё до окончания войны.

Чего нас занесло туда — маму, тётю Соню и меня, семилетнего мальчишку — не могу сказать. Да только помню: было жарко, меня на улицу не пускали, я томился в чьём-то доме. А взрослые сидели за столом и что-то обсуждали. Как вдруг под окном послышались голоса, мама с тётей выглянули наружу, и почему-то засуетились — это я хорошо запомнил. Затем произошло нечто, удивившее меня, а посему тоже отложившееся в памяти. Мама сказала:

— Маричек, сыночек, иди погуляй на улицу, поиграй в песочнице.

А тётя добавила:

— Вот тебе монетки, можешь поиграть ими. Только не потеряй.

Надели курточку — это в жару-то — и ссыпали в карманы большие пятачки. Они были тусклого жёлтого цвета. Меня выпроводили через черный ход на задний двор, где я и принялся играть в «расшибалочку» этими крупными монетками. Тогда я не отметил, что они сильно отличались от обычных пятаков. Позже меня отвели домой. Монетки забрали.

Несколько лет спустя, когда я припомнил этот малопонятный эпизод, мама рассмеялась:

— «Пятачки», глупенький, были золотыми монетами. В тот день к нам наведалась милиция. Для проверки документов. Тогда их часто проверяли. Вот и отправили тебя с «монетками» подальше от посторонних любопытных глаз…

Думаю, и в Москве тётя Соня с мамой продолжали тайные «игры» с теми жёлтыми кружочками. Знал ли об этом мой отец, прокурор Гаврилов? Вряд ли. Правда, ему пришлось однажды поучаствовать в криминальной истории, приключившейся в семействе Коганов. Влипла-таки со своими дружбанами ЦиляЦилька-Лаковые Сапожки. То ли её, стоявшую на стрёме, «замели мусора», то ли взяли на реализации ворованного барахла. Родня побежала на поклон к прокурору Гаврилову. Кстати, как ни странно, вся многочисленная мамина родня очень его уважала. За выдержанный нрав, немногословность, за верность данному слову. Уж какие-такие связи в столичных правоохранительных органах он использовал — бог весть. Но в результате его хлопот Цилька-шалава выскочила из КПЗ, как ни в чём не виноватая. Хотя, подозреваю, грозил девушке реальный тюремный срок.

Чтобы закончить повествование об этом семействе, приведу забавную подробность: старших сестёр — Раю и Галю — я величал тётками и на «вы», так же, как и их мать — тётю Соню, хотя, строго говоря, она приходилась мне двоюродной бабушкой. А младшая поросль Коганов у меня обходилась именами: Арон, Циля, Лёва, и обращался к ним на «ты». Интересно, что самый молодой из них, рождённый Сарубейлей в возрасте, как судачили потихоньку за её спиной, «когда уже неприлично рожать детей», был моложе меня, его племянника, на два года. У «дяди Лёвки» было не всё в порядке с мозгами, на работу его брали только чернорабочим, курьером, а самым лучшим местом, куда он устроился — это печатником в типографию. Зато парень он был добрейший и бесхитростный, из тех, кого обманывать — просто грех.

Калининград-Кёнигсберг

Осенью 1947 года мы переехали в столицу бывшей Восточной Пруссии Кёнигсберг, получивший имя «Всесоюзного старосты» Михаила Ивановича Калинина через месяц после его смерти — в июле 1946 года. Любопытно, что два города, названные в его честь ещё в тридцатые годы — Калинин и Калининград Подмосковный, обрели другие имена. Первый стал опять, как встарь, Тверью, другой почтили памятью о более политкорректном лице — Сергее Павловиче Королёве. Хочется догадаться, доколе продержится последний город имени «Всесоюзного старосты»? Между прочим, такую кликуху, ему дал Лев Троцкий, правда, она звучала как «Всероссийский староста». Потом Россия превратилась в СССР, и глава законодательного органа стал рангом выше.

Отец уехал на место нового жительства раньше нас — его жены и детей. Надо было подобрать жилище. При переселении на Памир, в Высоковск, Раменское, ничего выбирать не приходилось. По приезде новосёлам вручали ключи от комнаты или квартиры, и, милости просим, обустраивайтесь! Иначе обстояло в Калининграде-Кёнигсберге. Когда мой папаша туда завербовался (это так называлось), в городе оставалось не очень много прежних хозяев — немцев. Вроде бы, десятки тысяч. А всего в столице Пруссии (1939 г.) проживало 370 тысяч. Представляете, какой это был город-сад, если по территории он равнялся Ленинграду, в котором тогда же числилось два с половиной миллиона жителей! Не смотря на значительные разрушения, в городе имелось немало уцелевших жилищ.

Вновь прибывшему прокурору было предложено несколько вариантов — не квартир, а домов. И всё на одной улице, носившей вполне советское название — Волочаевская (в честь местечка на Дальнем Востоке, где произошло одно из главных сражений Гражданской войны).

И останутся, как в сказках,

Как манящие огни

Штурмовые ночи Спасска,

Волочаевские дни.

Отец выбрал особняк, утопающий в деревьях. Когда он прибыл наутро с вещами, возле особняка маячил вооружённый военный постовой. Оказалось, какой-то шустрый полковник облюбовал приглянувшееся папаше жилище, и осмотрительно защитил его от чьего-либо вторжения. Пришлось отцу довольствоваться соседним домом. Тот был менее внушителен, деревья пореже и пониже, а на чердаке даже обнаружилась, раздробленная залётным осколком, балка перекрытия. Но особняк был двухэтажный, пятикомнатный, с обширным, тоже пятикомнатным, подвалом с бетонными полами. Низкорослые деревья, в отличие от высоких голубых елей и пирамидальных тополей соседа, были обильно плодоносящими яблонями, грушами и вишнями.

Мы прибыли в Калининград, можно сказать, впятером: мама, я, младший братик Валерка, домработница Мотя и ещё один ребёнок, от бремени которого мама готовилась разрешиться поближе к Новому Году. Ещё один Гаврилов родился в конце февраля 1943 года, и получил имя по наследству от погибшего в эвакуации Валерика. А Мотя появилась у нас в Раменском, перед самым отъездом, её привели родители, которым в их деревне кто-то сказал, что «прокурорша» ищет помощницу по хозяйству, в ожидании прибавления семейства. Они сидели в нашей квартире, напряжённые, смущённые, и всё твердили пунцовой от возбуждения дочке:

— Ты уж, тово… слушайся Анну Борисовну… Ты уж, не балуй… Делай, чего скажут…

Одним словом, давали совершенно не нужные и бесполезные советы деревенской застенчивой 16-летней девушке, которая впервые попала в город, и пугалась буквально всего. Для неё ведь было многое внове: и кухня, и сантехника, и телефон…

Мотя лупала глазами, согласно кивала головой на каждую реплику своих «стариков», и отчаянно заливалась краской. Надо сказать, что девушка была, ну, будто со старинной открытки — кровь с молоком.

Мама сказала родителям:

— Не беспокойтесь. Будет у нас как дочь.

Осваивались мы на новом месте довольно энергично. Мебель отец начал покупать ещё до нашего приезда. Это было не трудно — на рынке немцы продавали её очень дёшево, стремясь при этом выменять на хлеб и другие продукты. Думаю, они жили впроголодь. А картины, напоминающие блокадный Ленинград, когда на тачке или саночках везут труп близкого человека, для Калининграда были не редкость. Зима 1947—48 годов там выдалась не по- балтийски суровой, доходило до минус 33 градусов. Такая погода, отягощённая шквальными морскими ветрами, и для здоровяков была не в радость. А ослабленным недоеданием и различными хворями немцам, не привыкшим к таким жутким морозам, она оказалась просто смертельной. Вот они, бывало, и падали замертво посередь улицы. То, что сотворили воины вермахта в России, и что стало злым уделом блокадников, теперь обрушилось по воле стихии на их детей, жён, матерей, стариков здесь, в Восточной Пруссии. Несчастные немцы меж собой с ужасом поговаривали, что это, мол, некий мистический Сам-Иван привёз сибирские морозы на их землю.

Усадьба наша располагалась рядом с немецким кладбищем, простиравшимся прямо за забором. Я, как и всякий мальчишка был необузданно любопытен, а по сему, можно сказать, дневал и ночевал на кладбище, где всё было в диковинку. Словно по линейке расчерченные улочки-аллейки с рядами одинаковых ухоженных могил в каменном обрамлении и с обязательной керамической очень красивой раскрытой библией. Их потом с весёлым гиканьем разбивали наши ребятишки, ура-патриоты. Так они запоздало мстили (по собственному выражению) «гитлеровскому отродью». То, что покойнички старого немецкого кладбища, надо думать, и не слыхивали о бесноватом фюрере — вряд ли понималось или принималось малолетними советскими мстителями. Но об этих и других проявлениях залихватского, бездумного варварства соплеменников в бывшей столице Пруссии надо говорить отдельно.

Сразу у входных ворот кладбища находилась небольшая часовенка. Я нередко видел, как туда свозили на тележках, а зимой на саночках трупы немцев. На гробы, вероятнее всего, не хватало досок, поэтому умерших от голода и болезней немцев их близкие или специальные похоронщики обматывали смоляными канатами, бухтами которых был полон морской порт Калининграда. Складывали эти кули с мертвяками, как обычно грузят мешки с мукой, — навалом, штабелями. Наверное, и хоронили их в братские могилы. Выполнить привычный ритуал похорон у оставшихся в городе жителей не было ни сил, ни средств.

Однажды мама хватилась Валерика, моего младшего братика: в доме нет, в подвале тоже нет, во дворе не видно. На улицу ускользнуть малец не смог бы, калитка на запоре, он его не отомкнёт. Прикинули и решили, что малец пошёл путешествовать на кладбище, проникнув туда через дырку в сетке забора. Там мы его и обнаружили. В часовенке. Он сидел на корточках перед мёртвым немцем-стариком, дёргая смоляной канат, коим тот был обмотан.

— Зачем дедушку завязали верёвочкой?! — хныкал Валерик.

Дом, в котором мы поселились, был, не в пример городским квартирам, большим и удобным. На первом этаже три комнаты: спальня родителей, затем, можно сказать, детская, где размещались домработница Мотя и появившаяся на свет 16 декабря сестричка Верочка, наконец, большая гостиная, где постоянно к нашему немалому семейству присоединялись за столом различные гости. В основном, сослуживцы и приятели отца. К гостиной примыкала длинная вся застеклённая терраса с огромным окном, поднимавшимся и опускавшимся на скрытых в раме тросиках. Причём, всё на пружинных отвесах и достаточно было тронуть раму, как она самоходом уезжала в верхний проём. Чтобы опустить окно вниз достаточно было лёгкого усилия. Как приятно бывало сидеть около раскрытого этого проёма, особенно весной, любуясь и вдыхая аромат цветущих деревьев и кустов!

Перед комнатами, через коридорчик располагались кухня и туалет. А на втором этаже, в двух комнатках, обитали мы с братишкой Валеркой. Там же, впервые в жизни, к нашим услугам, имелась настоящая ванная с душем и вторым, совмещённым туалетом. Отапливался дом централизованно… из подвала, где стояла печь с котлом. Истопником назначили, к величайшей моей гордости, меня. Один раз в сутки я загружал печь ведром угля, поджигал его, затем закручивал дверку специальным засовом. Уголь, по сути, не горел, а тлел, и тепло держалось до следующего утра. В особо морозные дни приходилось удваивать норму. Для разжигания я сооружал небольшой костерок внутри печки, которую почему-то взрослые называли котлом. Ну, видимо потому, что печь входила составной частью в агрегат с водяным котлом. Затем мне пришла в голову счастливая мысль ускорить разжигание топлива — в основном брикетов из угольной крошки — и я прыснул в печь бензином. Бросил в зёв горящую спичку, оттуда, ясное дело, изрядно полыхнуло. К счастью, горе-истопник-рационализатор отделался легко: лишился бровей и ресниц, каковые довольно быстро отрасли.

Но подвальная котельная давала тепло только в зимнее время, в прохладные дни весной или осенью приходилось задействовать изразцовые голландки, украшавшие все комнаты — внизу и наверху. Они тоже топились по той же схеме, что и подвальная печь с водяным котлом. А в ванной была отдельная печка особой конструкции, позволявшей держать воду горячей, сколько потребуется времени. Сами понимаете, банный день в нашем большом семействе тянулся довольно долго, но горячей воды хватало на всех — плещись в своё удовольствие.

Клады, тайные подземелья

Сколько помню себя в этом разрушенном городе, разговоры и взрослых, и ребятишек, нет-нет, да и сворачивали на захватывающую тему: о скрытых подземных ходах, затопленных на побережье заводах, о богатствах, погребённых под развалинами Кёнигсберга. Собственно говоря, вся бывшая столица Пруссии представляла собой гигантскую развалину. Причем, дома с выбитыми огнём окнами тянулись целыми кварталами.

Жутко было идти в вечерних сумерках вдоль этих мёртвых жилищ. И, честное слово, ещё больший ужас охватывал почемуто, когда глаз выхватывал в темноте одно-два светящихся окна. Кто не убоялся жить в разбитом доме? Да, наверняка, какие- нибудь лихие разбойники! Такая мысль мелькала в голове мальчишки, к тому времени уже начитавшегося вдоволь приключенческой и фантастической литературы.

Мои книжные фантазии ежедневно обогащались городскими слухами и сплетнями. Там-то нашли в развалке склад шикарной одежды, в другом месте обнаружили целый подвал, загруженный дорогой посудой и домашней утварью. Воображение будоражили постоянные сообщения «сарафанного радио» о драгоценных находках. Но и о том, что в развалинах кое-кто из кладоискателей находил притаившуюся смерть, становилось известно почти каждый день. Помнится, в близлежащем кинотеатре, под который приспособили бывшую немецкую конюшню, во время сеанса раздался зычный окрик контролёра:

— Семенцовы есть? На выход! Там ваш мальчик, вроде как, на мине подорвался…

Так что по большей части горожане не особенно лезли на рожон, и не очень-то искали счастья в развалинах. Побаивались. Хотя отчаянные головы, разумеется, находились. Я к ним не относился. Однако, по некоторым развалкам полазить довелось, не столько из жажды приключений и наживы, сколько в силу неистребимой мальчишеской любознательности. Простой пример приведу. Ну, как тут устоишь от желания вживую убедиться, что есть посреди города, на островке, возле взорванной кирхи без окон, дверей и крыши могила знаменитого философа Канта?! Откуда я, малолетка, мог знать о таком учёном, про которого в школе мы ещё «не проходили», да и вряд ли стали когда- нибудь «проходить»? Тут мне помогла особенность юного характера — я был чрезвычайно общительным малым, просто прилипал к интересным людям, а они почему-то не отказывали мне в общении.

По нашей Волочаевской улице каждое утро ездила лошадь с тележкой, а управлял ею почтенный немец-старичок с бородкой. Это был уличный уборщик-мусорщик, необычно для такой профессии аккуратно и чистенько одетый. Что-то он меня спросил, я что-то ответил, удивившись его хорошему знанию русского языка и правильному произношению, почти без акцента. Парнишка я был сообразительный и поэтому сразу понял, что старичок не мог научиться русскому, находясь у нас в плену. По возрасту не подходил он для прохождения какой-то воинской повинности во время Великой Отечественной. Я тут же начал было, по своему обыкновению, сочинять ему биографию, объясняющую знание нашего языка. Но старичок прервал моё творческое воображение. Видно, ему наскучило в одиночку ездить по улице и молча собирать бумажки и окурки. Он, думаю, как и я, жаждал общения, а любопытствующий русский паренёк, лишённый довольно привычной высокомерной неприязни к немцам со стороны новых хозяев города, ему, наверное, приглянулся. Старичок пригласил меня на козлы, и стали мы вместе кататься вдоль по нашей Волочаевской.

Возчик этот оказался профессором Кёнигсбергского университета, славистом — вот откуда у него такое хорошее знание нашего языка. Он с большим удовольствием рассказывал мне о своём родном городе и его достопримечательностях. От него я много узнал. В том числе и о заброшенной могиле Иммануила Канта. Собственно, совсем в недавние времена она была ухоженной и к ней, наверное, приносили цветы, в том числе, студенты и преподаватели Кёнигсбергского университета. Они, чтили память великого философа, который был выпускником, преподавателем и даже кратковременным ректором этого старейшего европейского вуза, который накануне падения Кёнигсберга отметил 400 лет со дня основания. Между прочим, в 2005 году он стал называться Балтийским Федеральным Университетом имени Иммануила Канта. Почему именно его избрали на эту почётную «должность», надо спросить инициаторов этого действа — студентов и преподавателей ВУЗа, поддержанных минобрнауки и постановлением правительства, возглавляемого тогдашним премьером Михаилом Фрадковым. Среди воспитанников и педагогов этого учебного заведения были и другие, не менее значимые в истории человечества фигуры. Например, физиолог Гельмгольц, математик Якоби, и даже сам великий и ужасный Эрнст Теодор Амадей Гофман! Поистине, таинственная ситуация, прямо в духе гофмановских фантасмагорий.

В конце 40-х, когда я побывал на могиле Канта, она имела, мягко говоря, непрезентабельный вид. Впечатление такое, будто здесь веселились на пикниках. Могила кощунственно утопала в конфетных обёртках, стаканчиках из-под мороженого, окурках и прочем мусоре. Но не это особенно удручало, а надписи. Ими изрисовали стену разрушенного собора, к которой притулилась высокая каменная плита, в виде гроба, накрывавшая последнее пристанище учёного. Там отметились, разумеется, обычные мазилы-хулиганы, привыкшие похабно выражаться устно и письменно, где попало. Но попадались и некие философские, критические, даже назидательные надписи. Мне запомнилась такая фраза: «Теперь ты познал, что мир материален?» Видно оставил сию надпись студент, которого достало обязательное изучение диалектического материализма, и у которого застряло в мозгу, что Кант метафизик, а, следовательно, враг материализма. На фото, сделанном в 1951 году, хорошо читается эта надпись.

Перед смертью Кант сказал, что ему «не дадут лежать в могиле спокойно».

Думаю, что надписи менялись, стирались временем, непогодой и людьми, наслаивались друг на друга. «Моя надпись», вроде была нанесена обломком кирпича, коих там были кучи, над самим надгробием.

Вдруг однажды, читая «Кубик» Валентина Катаева, наткнулся на знакомые слова, которые, как пишет автор, вывела на чудом уцелевшей могиле Канта чья-то недрогнувшая рука: «Ну что, Кант, теперь ты видишь, что мир материален?»

Закралось сомнение, что такой знаменитый писатель побывал в Калининграде незамеченным местной прессой гостем. А уж я, неравнодушный ко всему, что касалось литературы, наверняка знал бы о таком визите, и конечно же, попытался пробиться к «самому Валентину Катаеву». Откуда же он узнал о надписи? Эта загадка разрешилась вот как — вспомнил один разговор.

Некоторое время (1964—1966) я работал корреспондентом московской областной милицейской многотиражки «На страже». И еженедельно ездил в командировку по области. Однажды на железнодорожной станции увидел в окне отъезжающей электрички своего давнего приятеля, знакомого ещё по учёбе во ВГИК, Юру Куранова.

— Куда едешь?

Он назвал местечко на берегу Московского моря.

— Я к тебе приеду! — крикнул я ему в след.

Командировочные заботы (сбор материала для газетных публикаций), как всегда, заняли один или два дня. И было это неподалеку от места, где остановился мой вгиковский дружок, так что доставил меня туда милиционер на мотоцикле с коляской. Самого Куранова не было. Меня встретила его подруга (так она представилась). Надо сказать, радушно принимала, как может это делать любящая женщина по отношению к друзьям своего возлюбленного. Но, разумеется, до той поры, пока ей не начало казаться, что у неё отнимают предмет страсти или пытаются занять время, ей принадлежащее по праву любви. Так произошло и в той ситуации. Мы с Юрой пили водку и вспоминали вгиковские времена, подруга терпеливо улыбалась, и даже обеспечивала нас закуской. А нам было что вспомянуть. Куранов занимался вместе со мной на сценарном факультете, в одной мастерской. К середине второго курса обучения будущий сценарист заскучал. Мол, чему здесь учат? Ремеслу? А зачем оно без знания жизни? О чём писать-то?

Между прочим, его метания начались раньше, он уже успел бросить на полдороге исторический факультет МГУ. Выяснилось, что на этот раз его, вгиковца, подбивают в поход, то ли геологи, то ли картографы, кажется, куда-то в Тянь-Шань. Уговаривал и меня составить ему компанию. Потом я потерял его из виду. Но в конце 50-х, начале 60-х в печати стали появляться его великолепные мини-рассказы о природе. В литературу пришёл оригинальный тонкий лирик, мастер миниатюрных эссе. Его «крестным отцом» был Константин Паустовский.

Юрий Куранов.

На берег Московского моря он приехал работать над теми самыми своими миниатюрами и, заодно что ли, провести время вдали от людских глаз с дамой сердца. А тут вдруг я, нежданно-негаданно свалился на голову любовников.

Мы с Юрой наслаждались общением, разгуливая по полям, параллельно занимаясь обильными возлияниями. В первый вечер подруга, молча, постелила мне на полу, и ушла куда-то. Во второй она унесла подушку, якобы ей понадобившуюся. В третий — лишила меня одеяла. Одним словом, выживала бессердечного разлучника. Кончилось дело тем, что я, оказавшись перед перспективой спать на голом полу, оставил Юре записочку, мол, не могу больше, не имею права мешать его работе и любви, и уехал.

Именно в ту пьяную встречу я и рассказал Куранову о могиле Канта и надписи на стене разбитого немецкого собора. А он (по его позднему собственному признанию) пересказал эту изустную новеллку Валентину Катаеву, который опекал молодого прозаика. Кто из них подправил первоначальный текст — осталось не известным.

Кроме старичка профессора славистики появился у меня ещё один путеводитель по Калининграду-Кёнигсбергу. Вернее сказать, путеводительница, причём, в прямом смысле слова. Это была немка, уборщица в отцовском учреждении — прокуратуре. Худощавая фрау в годах — надо учитывать только, что в моём сопливом возрасте все, старше лет 25, взрослые казались пожилыми. Ей почему-то нравилось водить меня с приятелем по разбитому городу, поясняя, где, что здесь было до боёв. Один такой поход мне запомнился. Немка привела нас в Королевский замок — мы его тогда называли замок Вильгельма. Он был основательно разрушен. Но одна башня уцелела, хотя внутрь попали снаряды, и подниматься по выщербленной, заваленной битым кирпичом и извёсткой лестнице было небезопасно. Однако наша провожатая повела не в эту башню, а в главный дворец Королевского замка, который хоть и без окон, без дверей, без крыши, но тоже в какой-то степени уцелел. На втором этаже фрау вдруг остановилась и сказала, что выше, мол, ничего интересного нет. Там, дескать, имеется большой зал, где проходили приёмы и танцевали. Обмолвилась, что она здесь была, «когда замок посетил рейхсминистр народного просвещения Геббельс».

Зал, заваленный кусками стен, отбитыми во время обстрелов и бомбардировок, действительно, не представлял ничего особенного, но я, неисправимый фантаст, тут же поделился со своим товарищем своей догадкой:

— Она боится сюда подниматься, потому что в этот зал пускали только самых доверенных лиц. Другим — воспрещалось.

Мой шёпот, кажется, достиг ушей немки, и она, как мне показалось, деланно равнодушным тоном заверила:

— Это не есть правда. Я просто устал и не хотел поднимать туда свой ноги.

Но не только тайны прошлого прусской земли завораживали и притягивали моё юное воображение. Не надо забывать, что я был советским мальчиком, которого не миновало увлечение книгой Аркадия Гайдара «Тимур и его команда». Мне захотелось организовать в Калининграде тимуровское движение со всеми его романтическими атрибутами. С уличными ребятами мы облюбовали на Волочаевской маленький пустой домик на никем не занятом участке. Прибрались, вымыли полы, повесили красный флаг над крышей. Назвали свой штаб «Форпост №1». Почему «форпост»? Где-то я вычитал, что это означает «вперёд, передовой».

В своём отряде мы завели строгую дисциплину: все повязали пионерские галстуки, каковые школьники давным-давно не носили. При встрече друг с другом в обязательном порядке салютовали по-пионерски, поднятием руки.

Дело было в летние каникулы, когда мы были предоставлены самим себе. По утрам собирались около штаба, поднимали флаг и проводили линейку. С распорядком было всё в ажуре, хуже обстояло с тимуровской деятельностью.

У Гайдара тимуровцы оберегали семьи тех, чьи отцы ушли на фронт, помогали немощным и больным дачникам. У нас, на Волочаевской улице таковых мы не обнаружили, ведь здесь только совсем недавно поселились руководители района, семьи разных начальников, директоров и заведующих, а так же офицеров Московской дивизии.

Население нашего микрорайона, таким образом, состояло из молодых, здоровых людей, завербованных сюда для освоения бывшей Восточной Пруссии. Никто не нуждался в нашей, говоря нынешним языком, волонтёрской помощи. Ни колоть дрова, ни вскапывать огород, ни присматривать за малыми детьми не было необходимости. Да и дров-то не было, печи топили углём и торфобрикетами. Мало того, проникнуть на территорию усадеб особняков было бы проблематично, ибо прежние хозяева надёжно огородили свои владения сеткой-рабицей, протянув поверху колючую проволоку, ворота с калитками снабдили мощными запорами.

Пришлось охранять богато плодоносящие сады, кои имелись при каждом особняке. Правда, на них никто не покушался, у всех здесь было вдосталь собственных яблок, груш, слив, вишен. А местного Квакина, увы, не существовало.

Форпост №1 просуществовал недолго. Я чувствовал, что мои тимуровцы маются от безделия: ни помогать, ни оберегать, ни защищать мы не могли — некому. Однажды зашёл в наш штаб и был поражён увиденным: на столе стояла бутылка водки, которую мои пионеры собирались распить… Я бросил красивую фразу, насчёт того, что, мол, капитану нет места на тонущем корабле, и хлопнул дверью. К великому сожалению, следовало признать: благое начинание под моим бездарным руководством умерло от безделия.

Помнится, ко мне чуть позже приставали какие-то тётки из наробраза, пытаясь подтолкнуть к возрождению тимуровского движения, чуть до слёз не довели. Причём, заметили:

— А Тимур никогда не плакал!..

Но я упёрся: мёртворождённое незачем оживлять.

Меня повесили на мече кайзера

В трамвае, проходящем через площадь Королевского замка, я услышал такую беседу двух старушек.

— Это что это за надпись на памятнике немецкому императору?

— А там написали фамилию того солдатика, которого повесили диверсанты… Читай — Гаврилов его фамилия…

Дряхлый трамвайчик долго тащился по разбитому городу, и мне пришлось выслушать такую историю. Дескать, в замке обнаружили потайной ход. Чтобы оттуда незаметно не вылезали какие-нибудь плохие люди, поставили часового. А плохие люди — диверсанты из Литвы — всё же повылазили из того подземелья. Скрутили и долго мучили, пытали нашего солдатика по фамилии Гаврилов. Потом подвесили его на мече, который держал на вытянутой руке памятник немецкому императору-кайзеру Вильгельму Первому, стоящий перед башней Королевского замка.

Мне была известна эта легенда, вернее, городской слух. Возникла ли эта история на сугубо фактическом материале, или была чьей-то выдумкой — не знаю. Но в основе этого мифа, как это довольно часто происходит в жизни, лежала правдивый факт: от старого замка, действительно, змеились подземные ходы, вроде бы, достигавшие Прибалтики и Польши. Прорыли их во времена завоевательских походов рыцарей Тевтонского ордена. Вот через эти древние потайные норы, будто бы, проникли в Калининград «зелёные братья», боровшиеся с советскими «оккупантами-большевиками» за свободу их родины — Литвы. Онито, согласно народной молве, и покуражились над солдатомпостовым, а затем убили его.

Говорили в городе о том, что в таинственное подземелье запустили сыскную собаку на длинной привязи. Та беззвучно и бесследно пропала, лишь обрывок обрезанной кем-то веревки вытащили наружу. Тогда в страшный лаз пошла целый взвод солдат с пулемётом. Связь с ними поддерживали по полевому телефону. Последнее сообщение гласило: «Сзади появились какие-то огни». Взвод поисковиков канул в безвестность, от него остался, как и от собаки-ищейки, обрезанный телефонный провод. Вход в подземелье, на всякий случай, замуровали.

Тот самый кайзер Вильгельм.

Слушая старушек в трамвае, соболезновавших несчастному солдату, повешенному на мече кайзера Вильгельма Первого, мне захотелось, как той лягушке-путешественнице из сказки Гаршина, сообщить о своём авторстве, и закричать во всеуслышание:

— Это я-а-а!

Дело в том, что на ноге бронзового истукана, высившегося перед Королевским замком, именно моей рукой было выведено: «Здесь был Марк ГАВРИЛОВ». Фамилия написана крупно, остальное — мелковато и не читаемо для старушечьих глаз из трамвая. Можете поверить, залезть на памятник было делом нелёгким, и стало обидно, что меня перепутали с каким- то мифическим солдатом, якобы, замученным и убитым не менее фантастичными литовскими диверсантами, вылезшими из средневековых катакомб. Тем более, что если солдат существовал на самом деле, и действительно, подвергся столь ужасной казни, то уж фамилии наши, наверняка, не совпадали, а к моей шкодливой надписи он, разумеется, не мог иметь, ровным счётом, никакого отношения.

Однако хорошо придуманные легенды — продукт, не подверженный тлению от старости. В этом я убедился, слушая, что излагает мой закадычный дружок Володя Балязин, работая гидом, гостям Калининграда во время экскурсии по городу. Эти познавательные прогулки происходили во второй половине 50-х годов прошлого века, то есть, во времена хрущёвскоё оттепели. Иначе было не понятно, каким образом уцелел на свободе человек, позволявший себе столь вольное и политически ехидное изложение исторических фактов. Судите сами.

Вообще-то Балязин был обладателем, ну, просто шикарного имени — Вольдемар. Но до определённой поры обходился простонародным Володей. У него, при довольно массивной фигуре, был тонюсенький писклявый голос с выразительным повизгиванием. Наверное, дискант или даже контртенор. И вот что он излагал своим слушателям.

Володя Балязин.

— Перед вами бывшая площадь кайзера Вильгельма Первого. Вы видите пустой постамент, где высился памятник этому германскому императору. Он был изваян в полный рост с мечом в руке. Говорят, на этом мече какие-то диверсанты повесили нашего постового солдата по фамилии Гаврилов. Бронзовую фигуру Вильгельма вместе с надписью о казнённом здесь воине сняли для отливки другого памятника, для нас и для всего мира более значимого. Мы его сегодня увидим позже. Замечу, что на изготовление такого выдающегося вождя не хватило кайзера, пришлось пустить в переплав ещё одну статую — Бисмарку, который также стоял на этой площади. На освободившемся от германского канцлера постаменте теперь поселился бюст генералиссимуса Александра Васильевича Суворова, отец которого был военным комендантом завоёванного русскими войсками Кёнигсберга. Так что его сын полноправно занял это место.

Затем ёрник Балязин продолжал экскурсию.

— Мы находимся перед старинным собором, основательно разрушенным во время штурма Кёнигсберга советскими воинами-атеистами. У стены его похоронен великий немецкий философ Иммануил Кант. Он был метафизиком, поэтому более просвещённые посетители — жители Калининграда напомнили Канту о том, что мир материален, о чём свидетельствуют надписи на надгробии, и следы их пребывания. Могила Канта превратилась, как видите, в отхожее место.

Особенно звенящим становился балязинский голос на центральной площади города.

— У этой площади было несколько названий. Они менялись, словно фамилии любвеобильной дамы, каждый раз при новом замужестве переписывающей фамилию в паспорте — «по мужу». Сначала, неофициально это была Площадь Трёх маршалов, потому что здесь вывесили портреты этих маршалов. Потом — Вокзальная, так как здесь был недействующий вокзал, недействующей железной дороги. Ещё потом — названия утерялись, потому, как они были на бумаге, а народ их попросту не знал. И, наконец, наша площадь получила имя вождя всех народов товарища Сталина. Его фигуру, отлитую из фигур кайзера Вильгельма Первого и канцлера Отто Бисмарка, поставили в центре этой площади, давшей начало центральной магистрали города — Сталинградскому проспекту.

Хороший следователь с Лубянки легко подсчитал бы, на сколько лет лагерей наговорил гид Владимир Балязин. Но времена, на его счастье, изменились, можно было и немного поиронизировать над считавшимися ранее священными понятиями и именами. Сам он впоследствии стал крупным историком, калининградским краеведом, даже защитил кандидатскую по определённому периоду расцвета Тевтонского ордена на территории Пруссии и сопредельных государств. Работая в Калининградском краеведческом музее, он участвовал в поисках знаменитой янтарной комнаты. Помню, тогда многие были убеждены, что она спрятана в Кёнигсберге.

Володя однажды, будучи вместе со мной в командировке от редакции газеты «Калининградский комсомолец», рассказал такую невероятную историю. В музее остался от прежнего немецкого состава научных сотрудников профессор-архивист-музейщик. Он проникся доверием к Балязину. По слухам он мог знать, где находятся ящики с частями янтарной комнаты. Более того, некоторые считали, что он участвовал, как специалист, в захоронении ценного клада. Во всяком случае, его допрашивали члены особой розыскной команды, следователи, кагэбэшники. Но — безуспешно. А вот мой дружок вплотную подобрался к заветной тайне. Профессор как-то сказал ему, что время уходит, он стар и в любой момент может унести в могилу секрет янтарной комнаты, пусть Володя готовится, завтра пойдём туда, где она спрятана в надёжном месте.

На следующее утро профессор не вышел на работу. Через несколько дней обеспокоенные сослуживцы наведались к нему домой, и — о, ужас! — обнаружили там два трупа. Профессор и его жена отравились газом.

Не исключаю, что Балязин придумал всю эту коллизию, ибо уже тогда был склонен к сочинительству. Правда и то, что подлинная история давала и даёт такие залихватские сюжеты, которые прямо просятся на страницы авантюрных романов. Строгий учёный Владимир Балязин в какие-то моменты уступал фантазёру Вольдемару Балязину. Думаю, многие с удовольствием прочли его книгу «Дорогой богов», посвящённую жизни и приключениям «авантюриста века» Морица Августа Беньовского. Этот человек умудрился послужить и повоевать в армиях самых разных стран, от Польши до Америки. Но особо он отличился в России, где дважды оказывался в плену, был выслан на Камчатку, организовал там бунт, захватил галиот и, совершив почти кругосветку, причалил к острову Мадагаскар, где был провозглашён королём. Это, наверное, единственный каторжник, сумевший стать «милостью божьей его величеством». Однако, справедливости ради, смею заверить, что в своих книгах (а их свыше 50) и Владимир, и Вольдемар Николаевич придерживались исторических фактов. Самым строгим образом. Истфаки Калининградского пединститута и МГУ, редакция «Советской энциклопедии», Академия педнаук, где он учился, преподавал, служил, состоял, тому порукой. Даже действие авантюрного романа основан на опубликованных мемуарах самого Морица Августа Беньовского. Хотя, сколько там правды, в этом историческом документе, написанного человеком, имевшим с десяток имён и фамилий, даже его современникам было не под силу разобраться. Он, например, утверждал, что принимал участие в известнейших сражениях… в детском возрасте, но уже в офицерском звании.

Если в научных и литературных трудах Балязина встречаются, скажем так, преувеличения, то их можно отнести на совесть тех публикаторов, каковых он цитирует. А в случае с янтарной комнатой, что ж, ему, наверное, очень хотелось пролить свет на тайну века, а потому показалось, будто немецкий учёный муж что-то о ней знал и готов был поделиться…

А копать надо было в собственном дворе

Разговоры калининградцев той поры (конец 40-х) постоянно крутился вокруг кладов. Их отыскивали в подвалах и на чердаках развалок. Тем, кто сомневался в их существовании, показывали найденные всяческие ценные предметы: серебряные вилки и ножи, разные броши и медальоны. Ну, конечно, определить происхождение тех драгоценностей было трудно, может быть, их просто покупали у жителей Кёнигсберга. На моих глазах наша соседка по улице выменяла у немки большую золотую брошь с каменьями всего за две буханки хлеба. Мне показалось, что от этой сделки получила удовольствие не только новая владелица броши, но и голодного вида немка.

Я тоже стал обладателем некоторых ценностей. Лазал, лазал по облюбованной башне Королевского замка, да и «надыбал», как выражались шпанистые пацаны, почти два десятка тяжёлых серебряных монет. Они были рассыпаны в пыли и осколках битого кирпича. Хорошо ещё, что не наткнулся юный следопыт на притаившуюся мину или неразорвавшийся снаряд, каковыми были весьма богаты развалины. А ещё в какой-то брошенной хозяевами квартире я нашел пакет марок, негашеных, хоть сейчас наклеивай на конверты, пиши адрес, и отправляй по почте. Однако вряд ли советское почтовое ведомство пропустило бы письма с марками, на которых изображён германский фюрер Адольф Гитлер. Даже сейчас они, эти марки, нашлёпанные в годы его правления миллионами, не имеют никакой цены. Правда, в конверте нашлось немного и стоящих марок, которые вошли в мою коллекцию. Я её потом, в студенческие бедняцкие годы продал сыну писателя Михаила Голодного — Цезарю, журналисту. Журналист Голодный голодному студенту Гаврилову не посочувствовал — очень мало заплатил. Эдвард Радзинский, его сосед по писательскому дому, говорил в интервью Дмитрию Быкову, что это сочетание имени и фамилии считалось забавным символом новой советской элиты: Голодный Цезарь. Но никто не смеялся.

Скоро выяснилось, что за кладами не обязательно лезть на рожон, копаясь во взрывоопасных строениях. Искать сокровища можно было, что называется, у себя под носом. На краю нашего сада, под разлапистым деревом, на котором я устроил что-то вроде сторожевой вышки или смотрового поста, земля показалась подозрительной. Похоже, здесь копали. «Клад прятали!» — мелькнуло в голове. Стал ковыряться, и извлёк жестяную банку внушительных размеров. А в ней, в промасленной тряпице пистолет «Вальтер». Уж в чём в чём, а в оружии калининградские мальчишки, и я в том числе, разбирались прилично. По рукам ходили кинжалы, кортики, пистолеты, добытые в развалинах. Попадались даже винтовки, автоматы и пулемёты. Сам я, правда, таких счастливчиков не видел, но пацаны клялись: «Вот только вчера с Митяем стреляли из его „шмайсера“ (наиболее популярный немецкий пистолет-автомат). Он надыбал „шмайсера“ в развалке, там их полным полно!».

Но мне достался «Вальтер», и тоже в рабочем состоянии. Хватило ума не хвастать опасной находкой. Предчувствовал, что от неё можно ожидать каких-то неприятностей. Однако, понятное дело, удержаться от соблазна опробовать настоящее, огнестрельное оружие было невероятно тяжело. Очистил от масла, зарядил (в банке лежали две обоймы и патроны россыпью), и отправился — куда? — конечно же, на уже привычное для игр кладбище. Обустроил среди могил самодельное стрельбище, с порожними бутылками вместо мишеней. Хотя сперва только целился в них, боясь звуком выстрела привлечь чьё-то внимание. Потом набрался храбрости и один или два разика пальнул- таки.

Следующее опробование моего «Вальтера» едва не окончилось трагедией. Мне нравилась соседская девочка Милька. Весёлая, миловидная, и, как я считал, глупенькая. Но чрезвычайно любопытная, отчаянно смелая. Она частенько бывала в нашем доме. Не удержался я, проговорился, что есть у меня настоящий пистолет.

— Так я и поверила… — поддразнила меня Милька. — Врёшь.

— Честное пионерское! — тогда для меня это была весомая клятва. — Показать?

Я достал из тайника своё сокровище. Милька засмеялась:

— Это, наверное, игрушечный…

Я стал сердито объяснять, что это «Вальтер», самый что ни на есть боевой пистолет, и в качестве доказательства принялся заряжать его на глазах девочки.

— Вот сюда вкладываем обойму с патронами. Затем передёргиваем ствол — патрон дослан в патронник.

Надо сказать, что терминологию и действия по обращению с огнестрельным оружием я усвоил от отца, который к тому времени уже брал меня на охоту, да и свой прокурорский наган, не таясь, разбирал и чистил при мне. Иван Гаврилов считал, что мальчишка, живущий на такой специфической территории, как бывшая Пруссия, обязан понимать толк во всём, что стреляет и взрывается. Ведь в любой момент здесь может подвернуться опасная игрушка, которую следует опознать и суметь с ней обращаться. Думаю, такой воспитательный манёвр папаши уберёг меня от всяческих бед. Но вот в случае с той девчонкой Милькой…

Дослав патрон в патронник, я удовлетворённо сказал стоящей передо мной подруге:

— Теперь можно стрелять, — и непроизвольно нажал на курок. Милька схватилась за голову, выпучила глаза и заорала:

— Ты отстрелил мне ухо!

К счастью, она ошиблась, пуля просвистела мимо уха, слегка оглушив её, и попала в стену. Происходило это днём в моей комнате на втором этаже нашего особняка. Снизу примчались домработница Мотя и тётя Тася, последняя была как бы приживалкой в нашем семействе. «Что тут у вас случилось?» Я соврал им, мол, это стул упал. Наивная Мотя, видать, поверила, а ушлая тётя Тася, потянув носом и, наверное, учуяв запах пороховой гари, решила, что лучше не уличать хозяйского сынка в нахальной брехне. Стул, так стул, ей какое дело, ведь ничего страшного не произошло.

«Вальтер» был надёжно спрятан, пулю из стены я извлёк, небольшую пробоинку заклеил кусочком обоев.

Но ещё один раз вынужден был пустить в ход своё оружие. Как-то поздним вечером, когда Мотя, братишка Валерка и сестрёнка Верочка уже спали, послышался шум во дворе. Родители были в гостях, но вряд ли это они — зачем им бродить около дома? Глянул в окно: кто-то крадучись ходит там в темноте. Потом вдруг постучали во входную дверь. Она у нас находилась внизу, в конце короткой лестницы. Я спросил:

— Кто там?

Молчание. Затем снова настойчивый стук. И тогда меня обуял не страх, а страстное желание напугать тех, кто ломится к нам, и даже голоса не подаёт. Быстро сбегал за своим «Вальтером».

— Уходите! — крикнул я и передёрнул затвор. — Стрелять буду.

Снова молчание. Снова стук.

Тогда я выстрелил в дверь. Показалось, что там охнули, и вновь наступила тишина. Больше никто не стучался. Ни Мотя, ни братик с сестрёнкой не проснулись, всё-таки они были во внутренних комнатах. стены заглушили выстрел. Когда вернулись из гостей родители, боевой страж дома крепко спал.

Наутро — я вставал очень рано — осмотрел входную дверь. Там, вместо небольшого узкого стекла, бывшего при немцах, и потом разбитого, была фанерка. Между прочим, ставил фанерку я, уже тогда слывший в семье рукодельником. Теперь в этой вставочке зияла аккуратненькая дырочка от пули. Следов крови во дворе я не обнаружил, и честно признаюсь, это меня несколько разочаровало. А дырявую фанерку втихаря заменил.

Второй клад, обнаруженный во дворе нашего дома, стал событием общесемейным. Помнится, пришла немка, вся в чёрном. О чём-то переговорила с мамой. Уходя, она долго стояла у калитки и что-то шептала. Думаю, проклинала тех, кто отнял у неё домашний очаг, возможно, погубил родных. Во всяком случае, её проклятие обрушилось на дом Гавриловых, и много горя хлебнули мы, сначала на прусской земле, а затем на просторах родного отечества.

Чёрная немка, видимо, дала координаты клада.

Поздним вечером к нам заявились две пары — мужья с женами. Как они дознались до тайны нашего дома, не знаю. Мужчины вооружились лопатами и принялись копать за большим каменным сараем. Яма получилась довольно глубокая, и наконец, лопаты упёрлись в крышку ящика. Отодрали крышку: посуда — её было много, несколько сервизов — столовых, чайных — всё фарфоровое. Потом откопали второй такой же ящик, отстоящий от первого чуть ли не на метр в стороне. Там была хрустальная посуда. Постепенно выгрузили всё, перенесли в дом и принялись делить.

На том бы и закончилась эпопея с кладом, если бы не любознательный мальчишка, сующий повсюду свой нос. Пока взрослые занимались дележом упрятанного прежними хозяевами добра, меня заинтересовал вопрос: а почему это ящики с посудой закопали не рядом, а на расстоянии друг от друга? Начал ковырять землю между ними, и… влетел в дом:

— А там ещё один ящик закопан!

В третьем ящике (он был закопан глубже) находилось самое ценное — столовое серебро. Нам достался большой заварочный чайник и суповница, естественно, серебряные, хорошей пробы, а так же дюжинами вилки, ложки, ножи, лопаточки. Вообще-то в доме, где мы поселились, по нашим сведениям, жили семьи сапожника и портного. Вряд ли у них имелось такое количество посуды, а тем более, серебра. Если сюда добавить множество хрусталя — бокалы, фужеры, графины, то напрашивается вывод, что клад был образован из того, что потоком шло в германские семьи с восточного фронта, из оккупированных стран, в основном из СССР. Так что, не исключено, что мы экспроприировали уже когда-то экспроприированное. Это не попытка найти оправдание нашим поступкам, просто игра воображения. Прибавлю к этому: клад не послужил добру, он, словно чёрная метка, обозначил приближение грядущей катастрофы.

К слову сказать: моя находка не вызвала восторга у родителей. Они, в отличие от своего несообразительного сына, понимали: найдись третий ящик позже, не понадобилось делиться.

А ещё одним «кладом под носом» оказались, как ни удивительно, пустые бутылки. Ими была заполнена почти до потолка одна из комнат нашего обширного подвала. Известно, немцы любили попить пивечко и винцо.

Что делать с этой грудой посуды? Выбрасывать такие замечательные бутылки с закрывающимися защёлкой пробками, конечно, было жалко. Употребить в нашем хозяйстве — невозможно, ведь их сотни. Едва мама узнала, что на ближайшем пункте приёма стеклотары за одну такую бутылочку дают пятёрку, тут же приняла решение:

— Всем мыть бутылки!

Ещё бы: при папашиной зарплате в полторы тысячи рублей, за мытьё посуды маячило выручить немалую прибавку в наш бюджет. Всё семейство, как говорится, засучило рукава, даже малец Валерка помогал. Бутылок намыли 500 штук, сдали на две с половиной тысячи рублей. Отец поехал в соседнюю Литву, где цены на всё были баснословно низкие, и вернулся оттуда на грузовике, в кузове которого стояла корова. Так у нас прописалась очень симпатичная наша кормилица по прозвищу Милка. Она давала по 18 литров в сутки. Доила её только мама, для чего ежедневно вставала на так называемую утреннюю дойку в 4 часа утра. Деревенскую девушку Мотю корова почему-то не признавала, и не подпускала к своему вымени. Вообще нашей домработнице доставалась самая черновая работа. Посуду дочиста мыла мама, стирала наиболее тонкие вещи и бельё — опять же мама. А уж утюжить и крахмалить Моте просто не доверялось никогда. Надо было видеть наш большой пятикомнатный дом с накидками, скатертями, вышитыми салфетками, занавесками, гардинами, и бесконечными подушечками в кружевных одеяниях — всё это было создано Анной Борисовной Гавриловой и регулярно проходило через её руки. Так что «прокурорше», возглавлявшей семейство доставалось.

Охота и рыбалка с приключениями

Отец в Калининграде стал страстным охотником. Думаю, это удовольствие было доступно лишь верхнему эшелону калининградской власти, в который прокурор Гаврилов входил. Обычно он уезжал на выходные дни. Особенно похвастать добычей не мог, что вызывало у моей мамы некоторые подозрения. То, что они имели основание, обнаружилось весьма смехотворно. Мама чистила очередную убиенную утку, как вдруг саркастически спросила:

— Ваня, а что теперь у нас дикие утки летают прямо с ценниками в клюве? — она держала в руке клочок бумаги с обозначенной ценой, действительно, извлечённый из клюва птицы.

Кажется, отец наплёл какую-то маловероятную историю о егере, который любит подшутить над высокопоставленными охотниками. Вот и ему сунул в добычу бумажонку с обозначенной ценой, мол, не подстрелена утка, а куплена в магазине. Зачем егерю понадобилось подобным образом подшутить над прокурором, осталось непонятным даже мне, подростку. А уж маму провести и подавно не удалось. Результатом её допросов и расследования стало решение, которое, наверное, осложнило жизнь моему папаше, но несказанно обрадовало меня.

— Вот что, дорогой муженёк, отныне на охоту будешь ездить с нашим старшим сыном, — сказала, как отрубила, мама, — При нём, уверена, никаких странностей и непонятных розыгрышей не случится.

Первый выезд ознаменовался, прямо-таки неожиданным для всех нас, необыкновенным приключением. Головная машина затормозила, не доезжая до леса. Две другие тоже встали. Охотники, стараясь не шуметь, не выходили, а вылезали на дорогу, и ползли по земле вперёд. А на опушке, на фоне багрового заката картинно стояла, словно нарисованная, косуля. К ней-то, стараясь приблизиться на ружейный выстрел, позли охотники.

Вскоре стрелки открыли такую канонаду, что впору было подумать, что началась война. Косуля, почему-то не испугавшись только что ревущих автомашин, не отреагировавшая на не таких уж бесшумно ползущих людей, замертво пала. Охотники, радуясь и гомоня как дети, бросились к добыче. Сгрудились над ней, и вдруг смолкли. Молча подняли косулю, молча принесли её к стоянке, молча запихнули в багажник. И только тогда я заметил, что на шее косули болтается обрывок верёвки. Охотнички, оказывается, подстрелили пасшуюся на привязи, домашнюю козу. Кто хозяева несчастного животного выяснять не стали, втихую освежевали рогатую, наделали из неё шашлыков и съели.

Ещё затемно, до рассвета, егерь на лодке развёз нас по скрадням — так назывались укромные местечки в камышах и высокой осоке, где охотники затаивались в ожидании тяги, то есть, утреннего пролета уток с ночлега на места кормежки. Как отец охотился, сколько уток настрелял, я не запомнил. Зато по окончании утиного лёта, когда мы, собрав добычу, уже ясным днём вернулись на базу, там нас ожидал настоящий спектакль.

Среди охотников выделялся генерал из Московской дивизии, расположенной в нашем Московском же районе. Весьма солидный дядечка, весь в коже: кожаный комбинезон, кожаная куртка, высокие кожаные сапоги — выше колен, чуть не до пупа, да ещё и кожаная шляпа. Ружьё у него было какое-то особенное, с серебряной гравировкой на ложе. А уж как он обрисовывал свои охотничьи подвиги — заслушаешься! Я бы сейчас сказал, что от него изрядно несло фанаберией, а тогда сидел, разинув рот. И вот этот бравый генерал вдруг предстаёт перед всеми нами смущённый, растерянный, а за ним идёт через кусты незнакомый человек с генеральским приметным ружьём и связкой уток.

Все в недоумении воззрились на эту пару. А незнакомец (он оказался егерем с соседнего кордона) вопрошает:

— И что же прикажете делать с вашим горе-охотничком? Забрался в мои угодья, и на моём озерке перестрелял моих подсадных уток. Ему бы сообразить, почему они после его выстрела не улетают. Нет, добил-таки всю привязанную птицу.

Егерь говорил, что хотел разбить ружьё об дерево, но уж больно хорошее оружие — жалко стало. Ну, разумеется, генерал, да и все остальные наши охотники принялись успокаивать рассерженного хозяина убитой подсадной птицы. Мол, готовы возместить, чем можно, потерю. Денег он не стал брать, а от снаряженных патронов, пороха, дроби, гильз не отказался. Этого добра ему отвалили, что называется, немерено. А потом усадили его за обильный стол и от души напоили и накормили. Однако, даже будучи пьяным, егерь горемычно ворчал, что подсадная утка у него особенная, выученная, она ему, как родная…

Охотничьи угодья — это великолепной красоты необъятные плёсы, залитые чистейшей водой, на метр-полтора глубиной. Какая же там божественная рыбалка с так называемым подсветом! Вот её-то я запомнил всю в деталях. Представьте: глубокая ночь, наша лодка бесшумно скользит по зеркалу неподвижных вод — это отец толкается на корме шестом — а я на носу просвечиваю глубины автомобильной фарой. Для её питания в лодке стоит аккумулятор. Что за прелесть эти картинки уснувшей природы, освещённые сквозь прозрачнейшую воду до жёлтого песчаного дна! Всё прекрасно видно, всё замерло у нас на глазах: луч света выхватывает из темноты всякую немыслимо зелёную травинку, ослепительно жёлтые с розовым кувшинки, замерших аспидно-чёрных жучков-плавунцов, мальков, висящих в водной толще блистающим серебристым облаком. Наконец, показалось главное чудо — длинное серое тело с блёстками, парящее над золотистым дном, едва пошевеливающее плавниками — щука. Она дремлет, не подозревая, что безжалостная рука человека сейчас оборвёт её мирное существование.

Отец откладывает шест, берёт острогу и с силой пронзает рыбину, пригвождая её ко дну. Такой добычей мы в ту ночь набили целый мешок, прибавив к щукам трех толстеньких золотистых карасей. Рыбалка шла удачно, однако природа приготовила нам сюрприз. В какой-то момент я, вперёдсмотрящий, прошептал:

— Пап, осторожней — впереди бревно.

Оно было обомшелое, зеленоватое, и со странными, конусообразными концами. Отец рыкнул и бросил мне:

— Держись!

Я непроизвольно схватился за борт, не понимая, что происходит. И только отметил боковым зрением, как резко воткнулась острога в это, обросшее мхом бревно. В тот же миг лодку чуть не перевернуло. Это «бревно» рвануло под днище нашего судёнышка. Отец с неимоверным трудом удержал острогу. А громадная рыбина, сумела освободиться от трезубца и уйти. Мы с изумлением и огорчением рассматривали сломанный зубец остроги.

— Такую страшилу острогой не возьмёшь, — сказал отец, — такую только из ружья можно добыть.

На будущий год он таки застрелил щуку-монстра. Из её хребта вырезали обломок нашей остроги.

Но вернёмся к рыбалке. По её окончании, мне доверили перебирать рыбу и нанизывать каждую под жабры на бечеву — это для того, чтобы опустить вязанки щук и карасей в озерную воду. Так рыба не испортится, ибо ещё живая. Занятие, ни весть, какое интересное, но требующее внимания. А я это упустил из виду. Потянулся за очередной рыбой, как вдруг в воздух взвился щурёнок и намертво вцепился острыми зубками в руку. Отец охотничьим ножом разжимал челюсти этого хищника. Мелкий был гадёныш, а ранка не заживала долго, и шрамик в виде серпа остался на всю жизнь.

Зоопарк

Раз уж разговор пошёл о природе и живности, невозможно обойти вниманием Калининградский зоопарк. В одних источниках говорится, что после штурма Кёнигсберга, там уцелело всего четыре зверя — лань, осёл, барсук и бегемот; в других — только три — лама, и опять же — барсук и бегемот. Приводится сохранившийся в архивах администрации дневник зоотехника (военнослужащего) Полонского, который спасал израненного бегемота по имени Ганс. В него, как утверждают публикации «попало 7 шальных пуль». А кроме того он 13 суток был без пищи и воды. Зоотехник лечил погибающего бегемота вливанием водки — целыми вёдрами — и очистительными клизмами. Ганс оклемался, во всяком случае, когда я его увидел в 1948 году, он был вполне жив, с виду здоров, и очень симпатичен. Правда, звали его мы, юные биологи из кружка при зоопарке, не Гансом, а Герингом за неимоверную толщину. Все любили этого добродушного, благожелательного зверя. А вот на счёт «шальных пуль», угодивших в Ганса-Геринга, придётся кое-что уточнить.

Бегемот Ганс со своим спасителем — зоотехником Владимиром Петровичем Полонским.

Много позже, когда я работал в газете «Вечерняя Москва», зам. главного редактора Юра Алфимов, штурмовавший Кёнигсберг, узнав, что я занимался в кружке юных биологов при Калининградском зоопарке, весело сказал:

— Как же, как же, помню толстого как Геринг бегемота. Я в эту тушу тоже разрядил свой пистолет.

И очень удивился, когда я рассказал, что бедный бегемот скончался от внутренних болезней, вызванных многочисленными ранениями. Из умершего Ганса-Геринга, спасённого нашим солдатом-зоотехником, Мари Павловна, главный ветеринар зоопарка, извлекла около двух килограммов пуль. Тех самых «шальных», всаженных в него нашими воинами, такими же весельчаками, как Юра Алфимов.

На главной магистрали города, между сгоревшим оперным театром и областной библиотекой, высился памятник. Был он в долгополом старинном плаще-накидке, похожем на шинель, и смахивал на германского генерала. Вот наши солдатики и стреляли в ненавистного вражеского вояку, хоть и бронзового. Надо же было разрядить накопившуюся ненависть к тем, кто столько бед принёс на родную землю! Да невдомёк им было, что надпись Schiller на постаменте означала, что сей «генерал», не кто иной, как великий поэт Шиллер, весьма почитаемый и в России. В Калининграде по его адресу сочинили присказку: «А кто сейчас не пьёт? Все пьют, только Шиллер не пьёт. У него дырка в горле, потому всё выливается».

Потом родилась новая присказка: «А кто сейчас не пьёт? Все пьют, даже Шиллер, ему горло залатали и он тоже пьёт».

Но вернёмся в зоопарк. Там я стал председателем кружка юных биологов. Мы вели дневники наблюдений, помогали служителям кормить зверей, убирать вольеры. Надо сказать, что Кёнигсбергский зоопарк считался одним из крупнейших в Европе. Там, по рассказам, был ресторан с экзотической кухней, функционировал, якобы, так называемый живой тир. За очень большие деньги можно было занять место на стрельбище, на которое внезапно выпускали зайцев, лис, других зверей — каких закажет любитель подобной «охоты». Разумеется, тигров, львов, слонов и прочих жирафов под выстрелы богатых бездельников не подставляли. Впрочем, по-моему, «живой тир» — это одна из легенд, коих во множестве ходило по бывшей Восточной Пруссии.

Самую большую заботу мы проявляли в отношении тигрёнка по кличке Чандр, прибывшего в Калининград, кажется, из Рижского зоопарка. Что там случилось с мамашей-тигрицей, не помню, то ли она скончалась при родах, то ли отказалась кормить потомство — такое бывает тоже. Но застряло в памяти, что тигрёнка там выпаивали коровьим молоком. В результате — рахит. Когда он к нам прибыл, то нормально ходить не мог, неподвижные, как бы сросшиеся задние лапы малыш таскал за собой. Наш ветеринар Мари Павловна ужасно ругалась: «Дикари! Разве можно тигра коровьим молоком поить?!» И вот мы поочередно принялись, по её рекомендации, заниматься с тигрёнком своеобразной физзарядкой. Бросали ему в клетку канат с толстым узлом, он привычно, как и всякая кошка, вцеплялся когтями в эту «добычу», а мы тащили канат к себе. Тигр упирался всеми лапами, в том числе, и рахитичными. Так мы помогали ему преодолевать последствия рахита ежедневно, в течение двух лет, что я бывал в зоопарке. И зверь наш стал буквально на глазах поправляться. Уже не таскал за собой лапы, омертвелые конечности понемногу оживали, он даже принялся, хотя сначала и слабо, опираться на них. Потом всё увереннее, попытка за попыткой, пробовал приподняться сразу на все четыре конечности. Когда я, спустя несколько лет, вернувшись в Калининград на время академического отпуска, полученного в институте, пришёл в родной зоопарк, первым делом отправился к тигру.

День был выходной, народу полно. Мой тигр, по обыкновению кошачьих зверей, в полдень отсыпался, не обращая внимания на публику. Я перешагнул через изгородку под удивлённоиспуганный шум толпы, и приник к мохнатому уху тигра, выставленному между прутьев клетки. Прошептал ласково:

— Чандрик, спой песенку, — это у нас такой ритуал выработался, в конце физкультурных занятий просить тигрёнка спеть. И он почти безотказно, словно в знак благодарности, мурлыкал.

Но, честно говоря, в этот миг был я настороже, готовый мгновенно отпрянуть от клетки на безопасное расстояние. Зверь есть зверь, от него всякое можно ожидать. Разумеется, риск был, вроде бы, минимальный: тигр лежал ко мне спиной, и явно разомлел во сне. Но дальше произошло такое…

Чандр неторопливо повернул ко мне свою прекрасную морду, прижмурился, как мне подумалось, от удовольствия, и очень громко замурлыкал, словно домашний сытый и довольный кот. Толпа восхищенно ахнула, и засыпала клетку печеньем, конфетами и пирожками. Повторять афишку, висящую на сетке вольеры, «Кормить зверей строго запрещается», было бессмысленно. Заметьте, если на обочине дороги появляется табличка «По газонам не ходить», тотчас же на этих газонах протаптывают тропинки. Скажу больше: в зоне Чернобыльской АЭС после взрыва вдоль шоссе стоял буквально частокол предупреждений: «Опасно!» со знаком атома, что означало, — с шоссе не съезжать, в лес не входить, на поле не выходить! Но съезжали, входили и выходили. Табличка ведь не милиционер, не сторож с берданкой, не постовой с «калашом».

К счастью, Чандр был хорошо воспитанным тигром, да и просто постоянно сытым, чтобы подбирать с пола надкусанные пирожки не самого аппетитного вида. Но в знак благодарности он стал прогуливаться по вольере, демонстрируя всю мощную грацию молодого тела. Только мне, наверное, было заметным едва уловимое вихляние менее крепких и недостаточно пружинистых задних лап. И всё же наши физкультурные занятия поставили на ноги зверя, теперь он был готов занять своё законное царское место в джунглях!

Со зверьём зоопарковским связаны забавные, поучительные, трагикомичные и даже трагичные истории. Одним из самых популярных зверей там считался лев Гром. Некоторое время он жил в холостяцком одиночестве. У него была единственная, несвойственная львам причуда и отрада. Он обожал музыку. Его клетка располагалась невдалеке от Дома пионеров, на котором была установлена знаменитая радио-тарелка, включённая и вещающая для всех вольных и невольных слушателей весь день. И вот, как только начинали по этой тарелке передавать музыкальные произведения, Гром вставал на задние лапы, засовывая ухо между прутьев клетки, обращённых к Дому пионеров. Но стоило зазвучать последним известиям, как лев принимался недовольно реветь, пугая всю живность в округе.

Однажды жизненный уклад его резко изменился. В соседней вольере поселили молодую львицу. Гром её не мог видеть, но сразу учуял присутствие львицы, и с этого момента улёгся у стенки, разделяющей его с таинственной, но, очевидно, желанной незнакомкой. Можно подумать, что наш жених объявил голодовку, во всяком случае, он ничего не ел, только пил воду. Руководство зоопарка обеспокоилось и решило рискнуть. Приготовили на всякий случай брандспойт, всякие крючья… и впустили львицу в жилище Грома через проём меж вольерами, подняв специальную заслонку. Ничего опасного не произошло. Когда Гром стал излишне активно обнюхивать даму, та отвесила ему крепкую оплеуху.

Стало ясно: семейная пара состоялась. Причём, верховодила в ней львица. Её по достоинству назвали, под стать супругу, Молнией. Бывало, Гром устроится в тенёчке отдохнуть, а игривой Молнии приспичило повозиться — так она его начинает лапами валтузить до тех пор, пока он, недовольно ворча, не поднимется. А то ещё — прыгнет к нему на спину и давай теребить за гриву, да уши покусывать. Приходится царю зверей вставать и катать её на спине по клетке.

Гром, будучи ещё холостяком, как-то ненароком создал в зоопарке всеобщую грандиозную панику. Случилось это в выходной день, когда народу было очень много. И вот по аллеям помчались вдруг перепуганные люди, неся на закорках или прижимая к груди своих зарёванных детишек. Гремел многоголосый ор:

— Лев на свободе! Лев вырвался наружу!

Некоторые перетрусившие ловкачи залезли на деревья, кто-то бился в истерике. Нашлись и такие хитрецы, что улеглись на садовых скамейках, прикрывшись чем попало — сумками, портфелями, авоськами — видимо памятуя народную мудрость, гласившую, будто хищники мёртвых и даже притворившихся мёртвыми, не трогают. В общем, ужас, кошмар, светопреставление!

Виновником этого невероятного панического бегства и смятения среди посетителей — был красавец Гром. Служитель, прибиравший у него в клетке, плохо закрыл замок. Наш игрун, при скоплении зевак, ударил лапой по дверце, она и распахнулась. Грянул оглушительный рёв толпы, шарахнувшейся от раскрытой клетки, откуда, как всем показалось, изготовился выпрыгнуть огромный зверь с лохматой гривой и зубастой пастью.

А страшный хищник, царь зверей, страх и ужас для людей, испугавшись криков, забился в нишу под лежанкой, и, надо думать, зажмурился. Парадоксальность ситуации заключалась в том, что Гром родился и вырос в зоопарке, в неволе. Поэтому для него мир за порогом клетки и неведом, и пугающе враждебен, и он просто не мог добровольно покинуть место своего заточения. Да тут ещё эти так оглушительно орущие люди. Вот уж поистине, «волки от испуга скушали друг друга», и кто перепугался больше, не знаю.

Единственный ощутимо пострадавший от этого происшествия — это служитель, ненадёжно закрывший замок на клетке: он получил взбучку, его лишили премии.

Кроме льва-меломана, мурлыкающего тигра, у меня был ещё один любимый, музыкально одарённый зверёк — выдра. Отчего-то захотелось приручить это симпатичное животное. Я читал, да и руководитель нашего биологического кружка, зам. директора зоопарка по научной части Лев Алексеевич Вершинин говорил, что дикая взрослая выдра ни приручению, ни дрессировке не поддаётся. Парень я был, понятное дело, настырный, упрямый. Раз все вокруг твердят — это не-воз-мож-но, то это-то, уж конечно, как раз по мне, просто свербит — «надобно доказать обратное».

Много дней я провёл в вольере выдры. Кормил её рыбой, ласково разговаривал. Но эта маленькая плутовка не поддавалась на мои уловки хоть сколько-нибудь сблизиться с ней. Чуть что — запугивающе фыркала и пряталась от меня. Вольера, где она обитала, представляла собой, укрытый поверх сеткой небольшой прудик с двумя гнездовьями на островках, соединённых узким мостиком. По нему-то изящная хищница любила прогуливаться, словно цирковой канатоходец. На этом мостке я решил поставить свой эксперимент. Надо сказать, что мной уже было замечено, что выдра постепенно привыкла к моему присутствию. Она теперь всё реже угрожающе фыркала. Мне показалось, что она не только перестала меня бояться, но и пугает внезапными выпадами лишь по привычке, что ли. Во всяком случае, я с удовольствием отмечал всё более любопытствующие взгляды выдры, которые она бросала в мою сторону, особенно, когда я приходил с ведром рыбы. Она явно смирилась с моим присутствием, и благоволила рукам, дающим пищу.

Дождавшись, когда моя подопечная насытится и примется прогуливаться своим обычным маршрутом, я нахально положил руку на её пути. Это был изрядный риск, выдра, с её острейшими зубами, могла запросто отхватить и пальцы, да и всю кисть. Выдра замедлила ход. Я замер, не соображая в ту минуту, что произойдёт, если зверёк нападёт на меня… Выдра приблизилась, в последний момент как-то негромко фукнула, уткнула влажный нос в мою руку, и… лизнула её.

Счастливее меня в тот день, наверное, немного было людей. Я ведь не только доказал, что невозможное возможно, но и приобрёл необычайно нежного ласкового друга. Встречая меня, она тонко посвистывала. Мне даже казалось, что у неё получалась некая лирическая мелодия. Позже администрация зоопарка отправила меня в Москву на Всесоюзный слёт юных натуралистов, и я написал в «Пионерскую правду» о том, как сумел приручить считавшуюся не приручаемой взрослую дикую выдру. Это была первая в моей жизни заметка, опубликованная в большой прессе.

К сожалению, когда я уезжал из Калининграда на полгода, о чём расскажу позже, а служительница, знавшая особенности питания выдр, заболела, мою любимицу стал кормить человек, не ведавший об особенностях её питания. А выдра поедает рыбу в воде с головы. Конечно, можно кормить её и с руки, но обязательно подавая опять же — головой вперёд. Работник, не понимавший природы зверька, совал голодной выдре рыбу недопустимым образом — хвостом вперёд. В результате: желудочное заболевание, что-то вроде заворота кишок, и моя подопечная, гордость моя, красавица, умевшая насвистывать мелодию, погибла.

Посетители зоопарка, в большинстве своём, убеждены в том, что с «этими зверюгами ничего не сделается». Вот и суют в клетки любые предметы, чтобы звери не спали, а играли им на забаву, не учитывая, что обитатели полей, лесов, болот и водоёмов, как правило, ведут ночной образ жизни, а днём отсыпаются или просто вялы. Пытаются закармливать практически всех — и хищников, и травоядных тем, что под рукой: печенье, фрукты, конфеты, пирожки. Служители, как могут, оберегают животных от доброхотов, объясняя, что им не всё полезно, что у них особый рацион. Бесполезно! Обезьянник пришлось остеклить, и это норма для всех зоосадов.

Звери от бездумной доброты человеческой страдают, болеют. Но случается, что и люди попадают в нелепые и даже трагикомичные ситуации из-за своей самоуверенности. Я таких сценок насмотрелся, работая некоторое время после окончания школы экскурсоводом зоопарка. Вот, скажем, заходит в помещение, где находятся крупные хищные кошки, очень молодой, очень бравый морской лейтенант, одетый в новенькую форму. Видно только окончил училище и зашёл поглядеть на зверей перед отправкой к месту службы. В руках у него опять же новенький кожаный чемодан. Лейтенанта, разумеется, не устраивает, что львица беспробудно спит и не приветствует его, не прогуливается по клетке. Он шумит, размахивает пустым чемоданом в непосредственной близости от этой, хорошо известной своими проказами, львицей Молнией.

— Вы бы, товарищ лейтенант, поостереглись, — говорю я, — пожалейте свой чемодан…

— Знаешь, какая реакция у морского офицера? Будь здоров! — гордо бросает лейтенант, продолжая дразнить безучастную, вроде бы, хитрющую нашу Молнию.

Затем, как я и предрекал, происходит неуловимый резкий взмах просунутой сквозь прутья шаловливой лапы, и… обескураженный лейтенант, почти плача, разглядывает свой новенький кожаный чемодан, угол которого, как бритвой, отхвачен когтистой лапой львицы. А та продолжает почивать.

Другая сценка. У самого входа в зоопарк расположен каменный стакан, глубоко врытый в землю. Посетители, облокачиваются на его края, и с удовольствием подолгу любуются играми трёх медвежат, живущих на дне «стакана». Самая игривая и обаятельная — юная медведица Машка. Прямо-таки, шишкинская картина «Утро в сосновом лесу», даже коряга имеется. Правда, взрослой медведицы, как на картине, не хватает. Над этой идиллической троицей склонилась модно одетая дамочка. У неё в руках сумочка на длинном ремне, такие носили, да и сейчас носят, перекинув ремень через плечо. Дамочка опустила свою сумочку над медвежьим логовом, и раскачивает ею, подразнивая зверушек.

— Мадам, — обращаюсь к ней, — вы рискуете сумкой. Эта маленькая плутовка Машка очень высоко прыгает.

И, разумеется, нарываюсь на высокомерную отповедь:

— Молодой человек, я что — не вижу, какие они неуклюжие да косолапые!…

Затем происходит то, о чём я пытался предупредить самонадеянную посетительницу: Машка взвилась в воздух и выхватила лапой заветную сумочку. Как же ахала и охала несчастная дамочка, глядя на то, что творит со своей добычей паршивка медведица.

— Боже мой, сделайте что-нибудь! Отнимите у неё! Там все мои документы! Там месячная зарплата!

А Машка деловито раскрыла сумочку, и принялась вынимать все бумажки и разрывать их, под стоны и крики хозяйки, на меленькие кусочки. Пока бегали за лестницей и служительницей, легко общавшейся с медвежатами, Машка успела превратить содержимое сумочки в лохмотья, не без удовольствия закусила губной помадой, и наконец, скрылась за облаком пудры, которую она расфукала.

Как уж бедная гражданка восстанавливала документы и зарплату — не знаю. Из зоопарка она ушла зарёванная, держа в руках изодранную сумочку, набитую бумажной кашей.

Довелось мне быть свидетелем и по-настоящему трагического происшествия. Зоопарк в тот будний день был почти безлюден. Покой, тишина, нарушаемая безобразными гортанными кликами павлина. Вот уж поиздевалась природа над птицей. Распустит, бывало, свой великолепный радужный хвост, восхищая всех присутствующих, и вдруг, вслед за этим, издаст громкий рёв, похожий на ослиный.

Неожиданно, со стороны открытых вольер с медвежьими гротами, послышался неясный шум. Там, кажется, чему-то радовались редкие посетители. Неужели мишки устроили «концерт» с косолапыми плясками, прижиманием лап к груди? Это случается нечасто, поэтому я поспешил на топтыгинское представление. Однако оно оказалось далеко не весёлым развлечением. Группа моряков, явно в подпитом состоянии, подбадривала своего товарища, отправившегося в весьма опасное путешествие. Вольеры, где обитали медведи — бурые, белые и гималайские — это большие каменные площадки с гротами, окружённые рвами. У белых медведей рвы заполнены водой, и звери в ней купаются, а у остальных — сухо. Так вот, наш морячок, как потом рассказали сотоварищи, был недоволен, что звери ленивы и не обращают на него никакого внимания. Развоевавшийся храбрец полез по парапету, разделявшему вольеры бурых и гималайских медведей, истошно призывая их — то ли на борьбу, то ли на веселье. Звери с обеих сторон с любопытством уставились на наглеца. А один из гималайских спустился в ров и стал подпрыгивать, пытаясь достать морячка. Я подошёл к месту события почти в тот момент, когда раздался всеобщий вопль ужаса: медведь всё-таки достал лапой ногу моряка, и стащил его в ров.

Сбежались служители. Тот, что занимался кормлением и уборкой в медвежьих вольерах, вошёл внутрь и попытался метлой отвлечь гималайского медведя от его жертвы. Но зверь, рыча, вошёл в раж, он рвал беднягу, уже еле подающего голос. Наш ветврач, сердобольная Мари Павловна билась от бессилия в истерике. Тогда в ров спустился Николай Иванович (если память на имя не подводит), зам. директора зоопарка по хозяйственной части. Когда-то он работал в цирке и управлял сорока медведями. Невысокого роста мощный такой дядечка — форменный квадрат, увитый мускулами. Этот человек знал, каким образом укрощать зверей. Специальной деревянной ложкой на длинном черенке он сильно ударил медведя по носу. Зверь взвыл, бросил жертву и схватился за нос. Николай Иванович, вместе со служителем загнали обоих гималайских мишек в грот, и перекрыли его железной дверью. А затем уже подоспела пожарная машина с выдвижной лестницей и несчастного моряка достали из рва. Он ещё был жив, но медведь так его разорвал, что никаких надежд на выздоровление, конечно, не осталось, безумный вояж окончился его гибелью.

Комиссия, разбиравшая эту трагедию, выяснила, что гималайский медведь-убийца, прибывший в Калининград из какого- то дальневосточного то ли заповедника, то ли питомника, то ли зоопарка, оказывается, познал вкус человеческого мяса, так как уже нападал на людей, и тоже со смертельным исходом. Передавая этого зверя в Калининградский зоопарк, сей кровавый эпизод прежние хозяева попросту скрыли, чтобы не нести материальных потерь. Теперь калининградцам пришлось понести потери — опасного медведя усыпили.

Раз уж речь пошла о служителях зоопарка, надо бы сказать ещё о некоторых. Возглавлял коллектив директор Минаков, полный тёзка моего отца — Иван Дмитриевич. Он был такой же атлет-тяжеловес, как и его заместитель по хозяйственной части Николай Иванович, но отличался от того ещё и громадным ростом. Запомнился он таким эпизодом.

В Калининграде гастролировал цирк-шапито. Гвоздём программы считалось выступление силового акробата Григория Новака, первого советского чемпиона мира по тяжёлой атлетике, поставившего много рекордов, долгое время не преодолённых. Интересно, что в цирковые артисты прославленный тяжеловес угодил в ходе борьбы с космополитизмом, развернувшейся в нашей стране с 1952 года в связи с делом «врачей-убийц». Из-за того, что дальний родственник Новака оказался за границей (дядя жил во Франции), отца Григория исключили из партии, самого атлета дисквалифицировали. К тому же лишили полагающихся выплат за мировые рекорды. Формальным поводом послужило обвинение… в мошенничестве. Дескать, Григорий Новак мог бы взять вес на 3—5 кг больше прежнего достижения, однако из стяжательских побуждений прибавлял на соревнованиях всего лишь зачётные 0,5 кг, и получал за каждый очередной рекорд 25.000 руб. А на эту сумму в те годы можно было купить автомобили — «Победу» плюс «Москвич».

Так вот, знаменитый этот человек прогуливался по Калининграду в сопровождении городского руководства. Представьте: впереди маленький и плотный Григорий Новак, позади — свита. Вдруг навстречу гигант Минаков. Атлет-циркач сделал стойку при виде такого великорослого гражданина. Доброхоты из городских начальников заторопились представить встречного верзилу:

— А это, Григорий Ирмович, знакомьтесь, Минаков Иван Дмитриевич, директор нашего зоопарка.

Новак ойкнул, будто от испуга, и полез на фонарный столб. Минаков юмор оценил, они подружились.

О заместителе директора зоопарка по научной части Льве Алексеевиче Вершинине, я уже упоминал. Этот замечательный человек достоин того, чтобы продолжить рассказ о нём. Начать с того, что он мастер спорта по лёгкой атлетике, лыжам и стрельбе. Всех этих отличий он добился будучи студентом Пушно-мехового института.

Я его увидел впервые на стадионе, где проходили соревнования калининградской молодёжи и школьников по всем видам лёгкой атлетики. После того, как мне удалось трижды свалить планку в секторе прыжков в высоту, я остался огорчённым прыгуном-неудачником, но весьма заинтересованным зрителем. Наконец, планку установили на рекордную для нашей области высоту (по-моему, на 1 метр 65 см.). И тут из толпы зевак на сектор вышел высокий худощавый мужчина в спортивной форме, и с короткого разбега легко преодолел рекордную высоту. Все обомлели, а человек затерялся в толпе аплодирующих зрителей. Это и был Лев Алексеевич Вершинин, с которым мне довелось познакомиться лично, когда я записался в кружок юных биологов при Калининградском зоопарке.

Лев Алексеевич Вершинин.

Мы с ним очень сблизились. Ребят он частенько собирал у себя на квартире. Мы там просматривали альбомы и книги, посвящённые животному миру. Однажды, когда мы остались у него наедине, Лев Алексеевич, вдруг разоткровенничался и стал рассказывать, как учился в институте, как проходил практику у Петра Александровича Мантейфеля, которого глава Академии наук СССР Н.И.Вавилов называл «русским Бремом».

— Мантейфель любил русскую борьбу, и обладал неимоверной силищей, — рассказывал Вершинин, — а потому предлагал студентам: «Давайте, поборемся. Кто меня одолеет, получит зачёт без сдачи экзамена». За всю историю его заведывания кафедрой только один студент-татарин сумел одолеть профессора.

Много ещё чего занимательного поведал мне Лев Алексеевич, но одна история поразила и запомнилась особенно. Во время Великой Отечественной Вершинина, студента-добровольца, неожиданно отозвали с фронта. В Москве ему и еще нескольким фронтовикам пояснили суть особо важного государственного задания: к нам, в глубоко тыловую область высадился, по сути, диверсионный отряд, по сведениям НКВД, американцев. У них задача: выловить баргузинского соболя, чтобы развести его в неволи, и тем самым лишить Страну Советов монополии на будущих пушных аукционах. Задача собранных здесь бойцов, являющихся спортсменами-лыжниками и одновременно стрелками в категории перворазрядников и мастеров спорта, воспрепятствовать этому вражескому замыслу любыми доступными средствами.

Выбросили секретный парашютный десант в прибайкальской тайге, где обитает баргузинский соболь, соблазнивший американские спецслужбы, и лыжники-стрелки группами разъехались в разные стороны. Прочёсывали тайгу тщательно, но, увы, даже на след диверсантов не напали. Так и свернули секретную операцию, не добившись желаемого результата. Вернулись в Москву. Вершинин через некоторое время забеспокоился: что-то затянулось его оформление по месту прежней службы. Наконец, вручают направление, но совсем в другую часть, даже армия другая. Что за чудеса? Оказывается, как потом узнал Лев Алексеевич, ни его части, ни полка, ни дивизии, ни 2-й Ударной армии, в которой он воевал, уже нет, ибо командующий, генерал Власов стал предателем, и возглавил у гитлеровцев так называемую Русскую освободительную армию (РОА), выступающую против Красной Армии.

Так что «власовцу» Вершинину крупно повезло, что в разгар событий, связанных с предательством генерала Власова, он находился в тайге по спецзаданию НКВД. Проверку он, конечно, прошёл, чем объясняется задержка с выпиской направления на фронт, но не пострадал.

Что же касается «соболиного вояжа» американцев, то в печать просочились сведения о том, что они всё же изловили баргузинского зверька в нужном количестве, и нашей монополии в этом деле приходит конец. На первом послевоенном международном пушном аукционе, проходившем в Ленинграде, стало известно: да, у американцев есть несколько особей баргузинского соболя — НО — самцов!

Даже особого скандала не получилось. Зато цена на советских баргузинских соболей, прибайкальского происхождения, возросла преотлично высоко!

Школьные взлёты и падения

Родители определили меня учиться в самую близкую к нашему дому школу №5. Старинное здание с непривычным для советского школяра просторным спортзалом, залитым солнечным светом, льющимся через огромные, по обеим стенам, окна. Вечерами — электричество. Именно в этом зале я шагнул на первую ступеньку коварно притягательной лестницы, ведущей к возвышению над соучениками. Возвышение, каковое подводило меня в самые неподходящие моменты. Желторотый, но самонадеянный юнец, я не подозревал, что гордыня наказуема, а посему стремился стать во всём первым. Что ж, быть самым сильным и ловким — это ли не мечта любого подростка?! Меня за уши невозможно было оторвать от запойного чтения брошюр и книг по физическому совершенствованию, которые вовлекли меня в мир довольно изнурительных и порою даже болезненных систем развития мускулатуры и закалки организма. Доходило до того, что, долбя кулаком в стенку, я, «чучело гороховое», как в сердцах звала мама, разбивал костяшки в кровь. Сие «упражнение» должно было «избавить от страха перед болью». Но, увы, не избавляло. Зарядку — легкоатлетическую и силовую — делал во дворе нашего дома. Мы ведь приехали осенью, и вскоре наступили холода, каковые, при высокой балтийской влажности, были весьма ощутимы. Но и грянувшие, непривычные для Восточной Пруссии суровые морозы не прогнали меня со двора. Более того, я там обливался ледяной водой, которую набирал из колодца с качалкой, обустроенного прямо под окнами. Одним словом, готовый псих ненормальный!

Спрашивается: куда смотрели родители, как они допускали столь варварские занятия? Всё дело в том, что я вставал очень рано, раньше всех, часов в шесть утра. Даже мама, наша ранняя пташка, ещё спала после ночной дойки Милки. Так что, до поры до времени избранный мною спартанский образ жизни оставалась тайной.

Для силовых упражнений, за неимением гантелей, приволок для упражнений ось с колёсами от вагонетки, довольно тяжёлую. А между двумя тополями, росшими у крыльца, приладил лом — получился примитивный турник.

Не удивительно, что на уроках физкультуры я скоро вышел, что называется, в первые ряды. А когда подтянулся на турнике немыслимое для моих одноклассников количество раз, да ещё отжался от пола, побивая все мыслимые рекорды, авторитет мой стал расти. Может кому-то, выше и ниже изложенное, покажется чистым бахвальством, старческим хвастовством, мол, вот каким был подростком, не чета нынешним тинэйджерам, натирающим мозоли от сидения за компьютером. Но что же делать, если оказалось, а может, показалось, что я бегаю быстрее всех, прыгаю выше всех сверстников в школе? Во всяком случае, я уверовал в свою исключительность, то есть, рановато подцепил очень опасную звёздную болезнь.

Дурное дело нехитрое, вернее, наши недостатки являются продолжением наших достоинств. У меня появились такие же оголтелые последователи по закаливанию организма. Можете не поверить, но я возглавил, а вернее, считал себя главой почти всех сборных команд школы: от шахматной до футбольной. Быть «первым парнем на селе» или в школе — мне показалось мало. Я отправился в секцию бокса при городском Доме офицеров. Меня встретил тренер секции, бывший чемпион РСФСР, средневес. Это был коротко постриженный крепыш. Размахивая руками в боксёрских перчатках, он с явным недружелюбием спросил меня:

— Хочешь заниматься боксом?

— Очень! — воскликнул я.

Я с патлами и Борис Колесников.

И тут же от его мощного удара улетел в угол, на груду матов. Чемпион трижды спрашивал о желании приобщиться к боксу, и, получая в ответ упрямое «да», трижды отправлял на маты. Видно, чем-то я ему не понравился. В заключение экзекуции он отчеканил:

— Патлы убрать. На занятия не опаздывать.

В парикмахерской, по моей просьбе, от роскошной шевелюры оставили шпанистскую чёлку, из зеркала на меня глядело жалкое подобие коротко стриженого крепыша, который руководил секцией бокса.

На занятия я прибежал загодя. Чемпион поставил меня на ринг с так называемым спарринг партнёром, и определил формулу нашего тренировочного боя коротко:

— Отрабатывать корпус. По морде не бить.

Хорошо ему было заказать «отрабатывать корпус», а я, как мы сблизились с соперником, света белого не взвидел: только его перчатки мелькали перед глазами. Он-то «отрабатывал» мой корпус, а я просвета не мог найти среди этого мелькания его кулаков, чтобы нанести хотя бы один удар. Мало того, он пару раз ощутимо врезал мне «по морде», не соблюдая предупреждения мэтра. Позже мне разъяснили, что я сам виноват, опуская голову ниже пояса, и таким образом, подставляясь под удары, направленные в корпус. Но во время спарринг-боя мне это было невдомёк, и я разъярился. «Ах ты так? — подумалось мне. — Тогда погоди же!»

Каким-то образом исхитрившись, я в образовавшийся на секунду просвет вложил всю силу и ненависть в удар по незащищённому подбородку противника. Тот рухнул.

— Нокдаун, — удивлённо констатировал наш тренер, и обратив ко мне разъярённую физиономию, наградил всеми непечатными эпитетами, каковые я вполне заслужил. А заключил речь так:

— В морду бить можешь в уличной драке, а здесь ведут бой по правилам.

Мне эти правила не пришлись по душе. Тем более, я узнал, что в спарринг со мной чемпион поставил, наверное, из вредности, боксёра-разрядника. Тот и обращался со мной так, будто перед ним тренировочный мешок с песком. Уверовав, что в этой секции я так и останусь партнёром для отработки ударов, я «сделал ручкой» и навсегда распрощался с боксом.

В школе, естественно о моём позорном дебюте на ринге никто не узнал. Ну, не мог я подмочить свою репутацию! Тем более, что она складывалась не только за счёт спортивных подвигов. Следует отметить, что я прилично учился, а мои сочинения учительница русского языка и литературы зачитывала во всех классах, как пример творческого отношения к её предмету. Но самым главным в моей школьной биографии, увы, окончательно убедившим в собственной исключительности, было то, что меня, ученика 6-го класса, назначили главным редактором школьной стенной газеты. И сопливому младшекласснику, которому надлежало носить портфель за старшими, подчинялись, без пяти минут выпускники, составлявшие редакционную команду. Они беспрекословно, по указаниям малолетнего главреда, оформляли листы с текстами заметок, большинство которых сочинял я, рисовали иллюстрации и смешные карикатуры. Как тут не закружиться юной голове?!

На фоне таких незаурядных достижений для кого-то прозвучит странным, может быть, неправдоподобным сообщение: Марка Гаврилова из школы, где он числился на первых ролях, исключали ТРИЖДЫ!

Первый раз, не удивляйтесь, за элементарное хулиганство. Надо сказать, что я никогда не был пай-мальчиком. Взрослые постоянно натыкались на мой щетинистый характер, удивлялись моим поступкам, порой не вписывающимся в общепризнанные нормы. А моя мама была «званым гостем» нашего классного руководителя, исторички, милейшей Таисии Алексеевны, а так же директора школы. Например, её вызвали по весьма неожиданному поводу:

— Скажите, пожалуйста, Анна Борисовна, у вас, жены районного прокурора, что — нет средств для приобретения зимней одежды вашему сыну? Почему он ходит по морозу в лыжном костюме!

Мама была ошарашена. Ей было невдомёк, какой спартанский образ жизни ведёт её старший сын. Она отлично помнила, как по утрам отправляла в школу Марка, после сытного завтрака, одетого в тёплое зимнее пальто. Откуда ж ей было знать, что он, выйдя во двор, прятал пальто в будку своего любимого пса Индуса, а на занятия отправлялся, как правило, в спортивной форме, так как каждый день были или уроки физкультуры, или тренировки. Возвращаясь с уроков, вытаскивал пальто из будки, и, чин-чинарём, являлся домой при полном параде.

Мамин визит в школу, где её просветили по поводу моих походов по морозцу налегке, слегка приоткрыл плотную завесу таинственности над занятиями закаливанием организма. Впрочем, дальше расследование не пошло. Да тут ещё вмешалась медицина: при регулярном обследовании, коему подвергали советских школьников, у меня обнаружили расширение сердца. Последовало категорическое запрещение на физические нагрузки сверх какого-то смехотворного минимума, а так же освобождение от занятий физкультурой. Последнее вызвало лютую зависть одноклассников. Только это не означало, будто мне завидовали из-за того, что вот, ему можно не посещать урок, который другим в тягость. Ничего подобного! Занятия по физкультуре у нас любили, физкультурник вёл их изобретательно: мы, в основном, соревновались в быстроте, выносливости, реакции, играли в нашем просторном спортзале в волейбол, баскетбол, теннис, и даже в мини-футбол. Завидовали мне из-за того, что «вот, мол, ему дали поблажку, а мне нет».

Знали бы врачи, что после вынесения их приговора по поводу расширившегося сердца я ещё настырнее принялся закаливаться, укреплять и развивать свой мышечный и мускульный аппараты. Именно тогда и приволок во двор вагонеточную ось с колёсами для упражнений тяжёлой атлетикой. Опять же, разумеется, всё это делалось в тайне от родителей. Да им в то время было не до меня. Но об этом поговорим позже…

Запреты на физкультуру и чрезмерные физические нагрузки действовали год. Затем был повторный, контрольный медосмотр, в заключение которого эскулапы удовлетворённо заявили:

— Вот что значит вовремя дать правильный диагноз и назначить необходимые ограничения. Даже следов расширения сердца не осталось!

Но мы отвлеклись от темы. За какое же хулиганство меня попёрли из школы? Наверное, спортивные, литературные победы не давали мне ощущения полноты жизни. Во мне жил неистребимый шкодник и весельчак-шалопай. Это ведь неописуемое наслаждение наблюдать, давясь смехом, как соученики и учитель пытаются что-либо написать на доске, которую ты загодя натёр свечкой. Мел скользит по навощённой поверхности, и не пишет. В классе ржачка, урок сорван. А как вам понравится такая моя придумка?

Перед входом в школьный спортзал находился крохотный тамбур. Достаточно вывернуть там лампочку, и становится темно, как в закупоренной бочке. А теперь на крюк, которым запирается вверху входная дверь, вешаем нечто. Школьники, проходя на занятия, стукаются головами об это нечто, и начинают орать, чтобы «дали здесь свет!». Приходит электрик, вворачивает на место лампочку, включает её, становится светло, и тут же раздаётся оглушительный визг девчонок — с крюка свисает отвратительная дохлая ворона.

И эти, и другие шкоды оставались безнаказанными. Если кто-то и догадывался, чьих это рук дело, то помалкивал — стукачество было не в чести даже у преподавателей.

Но ведь было что-то, что послужило поводом к исключению меня из школы? Как говорится, что было, то и послужило.

У нас появился англичанин, то есть, преподаватель английского языка, которого я невзлюбил с первого же урока. Всё в нём раздражало: и полувоенный строгий костюм, и до блеска начищенные сапоги, и манера отрывисто, командным тоном разговаривать с нами, учениками, будто перед ним солдаты на плацу. Вызывало неприязнь его заикание и нервическое подёргивание щекой, когда он злился. Правда скоро нам стало известно, что англичанин бывший фронтовик, и что подёргивание и заикание — результат контузии. Меня это, однако, не смягчило, и моя неприязнь не убавилась. Чего уж тут копаться в психологических истоках этой нелюбви. Англичанин мне был неприятен лишь тем, что его предмет оказался мне не по силам. Надо было зубрить слова, а всякая нудная зубрёжка была не по мне. По той же причине я недолюбливал, скажем, и учительницу-химичку, очень бледную, худую даму с впалой грудью и тишайшим до шёпота голосом. Не давался мне её предмет, ведь там надлежало учить формулы, а неприятие его отражалось на преподавателе. Я прозвал её Марией Кюри-Складовской, и выше трояка за дырявые по химии знания никогда не получал. Только на выпускных экзаменах (куда деваться!) поднатужился, и не без помощи шпаргалок, отхватил, к вящему изумлению Кюри-Складовской, пятёрку. В аттестат, правда, зачли четвёрку.

Если химичка вызывала снисходительную жалость, то бравый заика-англичанин даже клички не удостоился. Я пытался изводить его: натирал доску воском, прятал тряпку для стирания писанины на доске, насыпал пудру в классный журнал, подкладывал кнопки на его стул — ничто не выводило непробиваемого преподавателя из себя. А ежели он и злился, в тайне от нас, то это было заметно лишь по усилившемуся заиканию. Тогда я сам однажды вышел из себя и запустил в англичанина, когда он шёл к своему столу и был ко мне спиной, бумажного голубя. Голубь уткнулся в него. Англичанин развернулся, строевым шагом направился прямо ко мне, взял за шиворот, от чего с рубахи отлетели пуговицы, и — вы не поверите — держа меня над полом, пронёс до двери и вышвырнул из класса.

Я был в бешенстве. Такого позора переживать мне не приходилось. Выскочил на улицу, не зная, что предпринять, чем отплатить проклятому англичанину, такому же ненавистному, как его неподдающийся предмет. Словно в утешение ко мне подкатился кудрявый весёлый пёсик.

Молнией мелькнула идея отмщения. Я схватил в охапку пёсика, побежал обратно, открыл дверь в класс, и вбросил туда собачку. Каков был взрыв восторга, раздавшийся в классе — можете представить! Мне потом рассказали, что бедный пёс, оглушённый громом человеческих криков, прижался в угол. Англичанин, что-то ласково бормоча, пытался извлечь перепуганную собачку из укрытия, но та затравленно огрызалась, и даже исхитрилась укусить учителя за палец. Наконец, ученики накинули на неё куртку, и выдворили на улицу.

Конца эпопеи я не видел, ибо, не смотря на всю свою шкодливую храбрость, трусливо удрал домой. Думаю, преподаватель английского языка давно догадывался, кто строит ему всякие пакости, но из-за природной и офицерской воспитанности терпел и ждал, когда угомонится проказливый ученик. Собачий эпизод он не оставил без последствий. На педсовете встал вопрос о моём исключении из школы за хулиганский проступок. Из уважения к прокурору Ивану Дмитриевичу Гаврилову на заседание пригласили — нет, не самого прокурора, а его жену — Анну Борисовну Гаврилову. Впрочем, чего уж тут подменять истину красивыми оговорками: не из уважения только пригласили, а потому как администрация школы просто-напросто убоялась вполне возможной негативной реакции товарища районного прокурора на исключение его сына из их учебного заведения.

Времена — то всё-таки были сталинские, могли усмотреть в исключении из школы сына одного из руководителей района попытку подрыва авторитета советской власти. Могу сослаться на то, что произошло в моей Раменской школе, где (вот уж совпадение!) новый учитель английского языка сходу наставил троек и двоек неспособным к языкам балбесам, каковые числились в лучших учениках. Среди них оказались: сын какого-то чинуши из райисполкома, я — сын районного прокурора и сын секретаря райкома партии. Раменского англичанина выгнали с работы «за антипедагогическую и антисоветскую деятельность». Где была гарантия, что наш, калининградский англичанин не повторит судьбу раменского коллеги?!

На педсовете меня заочно подвергли резкой критике, а мама заверила высокое собрание, что примет надлежащие меры к сыну-шалопаю, допустившему хулиганство. Это в переводе с педагогического языка, понятного в той аудитории, означало «выпорю сукиного сына, как сидорову козу». На том и разошлись. А мама дома устало спросила:

— Тебе что — делать нечего?

Разумеется, она меня и пальцем не тронула. В нашей семье никогда, ни за что детей не били.

Так завершилась первая попытка исключить меня из школы.

Какие они разные, эти учителя

Понятное дело, что помимо химички и англичанина у нас были и другие учителя. Обойти их вниманием было бы жестокой несправедливостью, каковыми отличаются неблагодарные школяры, а мне таковым не хотелось бы прослыть. Ведь учителей можно смело назвать гранильщиками и полировщиками характеров своих учеников. Надо мной они потрудились немало, и если не всё доброе пошло впрок, то не их то вина, а моя беда. Некоторые из них удержались в памяти.

Математик Фарбер. Небольшого росточка, толстенький, в массивных очках, вполне симпатичный дядечка. Звали его Самуил с чем-то, и за глаза у школьников обозначался этим именем. Он обладал двумя особенностями. Придёт в класс, и с ходу пишет на доске условия мудрёной задачки, формулу уравнения или теоремы. И громогласно заявляет:

— Есть желающие получить пятёрку за четверть?

Желающих — хоть отбавляй. Чтобы перечислить справившихся с задачкой, уравнением, теоремой хватило бы пальцев одной руки. Так отличался заумный парень по фамилии Петухов, он потом поступил в Московский Физтех. Однажды и я решил какую-то мудрёную задачку, и попал в любимчики Самуила.

Другой особенностью математика являлась поразительная его способность обнаруживать на контрольных тех, кто списывал у соседа нужное решение. Выявлял их совершенно недоступным нашему пониманию методом: отойдёт к окну, вроде бы задумается, отвернувшись от класса, и вдруг:

— Рудяк, перестань сдирать у товарища.

Все в изумлении — как это он видит, стоя к нам спиной?! У того, кто попался на списывании — столбняк. Много позже был раскрыт этот феномен «затылочного зрения». Хитрый математик не случайно отходил к окну — он обозревал класс, отражавшийся в оконном стекле.

А ещё мы подозревали Самуила в донжуанских похождениях. Были убеждены, что его пассией стала историчка Таисия Алексеевна, наша классная руководительница. Высокая, статная, с пышной копной волос соломенного цвета и очень белой кожей. Просто царственная особа! Про таких принято говорить «дебелая». Мальчишки, откровенно любовались её роскошными формами. Девчонки завистливо фыркали:

— И чего в ней нашли? Толстая тётка, и больше ничего!

Когда дознались, что она ходит в баню, расположенную в конце Волочаевской улицы, той самой, где был мой дом, то туда однажды направилась целая компания одноклассников. Не исключено, что в роли наводчика- «Сусанина» выступил я. Баня была одноэтажная, окна замазаны белой краской, но с этакими «промоинами», вероятно, сделанными любителями понаблюдать за раздетыми представительницами прекрасного пола.

На улице стояла кромешная темень, изнутри, из банного помещения, нас не было видно. Зато сцена своеобразного театра «Обнажённые женщины» просматривалась преотлично. Наконец, появилась наша Таисия Алексеевна, демонстрируя во всей красе своё великолепное тело. Мы чинно выстроились у глазка, через который лучше всего была видна моющаяся дама наших сердец, и поочередно наслаждались обозрением, ранее скрытых от нас, таинств красавицы. Скажу по совести: после того порновечера большинство участников банного похода стали смущённо поглядывать на свою классную руководительницу. Наверное, мысленно они невольно начинали раздевать её, и терялись от стыда, каковой охватывает неискушённого девственника при взгляде на обнажённую женщину. Разумеется, выявились и юные циники, откровенно и во всеуслышание обсуждавшие женские прелести Таисии Алексеевны. Надеюсь, что эта, уже просто похабная, болтовня не достигла её ушей.

Как же мы все были ошарашены, когда по школе пронеслась невероятный слух:

— А Самуила-то, когда он был у Таиски-крыски, застукал муж.

Да, да, к ней, не имевшей до сей поры никакого прозвища — достойного не придумали, а недостойное с красавицей не вязалось- теперь прилепилась кличка «Таиска-крыска». Этаким манером отомстили той, которую боготворили. «Боже мой, — кричало в нас оскорблённое чувство, — этот Самуил залез к ней в постель, а когда муж внезапно вернулся домой, любовник выпрыгнул в окно!».

Очень мы жалели, что квартира Таиски-крыски расположена на первом этаже, и Самуил не сломал себе шею. Любовь зла. Однако бравый математик не только ничуть не пострадал, его как-то даже и не очень-то осуждали. Те, кто пользуется успехом у женщин, даже по непроверенным слухам, заслуживает в общественном мнении, разве что, понимание, а то и зависть.

Классным руководителем нашего класса стал физик, полный тёзка моего отца, Иван Дмитриевич Голубев.

Здоровенный мужик, наверное, под метр девяносто ростом, добродушный, улыбчивый, с ладонями, как лопаты, такие обычно приходятся по душе ребятам. Любимцем у нас он не стал, но к нему тянулись, особенно мальчишки. Свой предмет он знал, думаю, прескверно, и преподавал его формально, беспрестанно заглядывая в учебник. Излагал, а точнее, зачитывал по книжке законы и положения физической науки. Спрашивал не слишком придирчиво. С гордостью сообщил нам, что он слесарь высшего, 7-го разряда, а это — равняется должности мастера, и неоднократно повторял сие к случаю и без повода.

Физике он нас не обучил. Благодаря его начётническому преподаванию и собственному разгильдяйству я сумел блистательно провалить экзамен по физике при поступлении в Московский Пушно-меховой институт. Зато Голубев, заперевшись с нами в физическом кабинете, научил великому умению пить спирт, не запивая водой.

Русский язык и литературу вела пожилая дама в седеньких букольках, так, наверное, выглядели педагоги гимназий в царское время. Очень интеллигентная мадам, обращавшаяся даже к соплюшкам из младших классов на «Вы». Она обладала шикарными, на наш взгляд, фамилией, именем и отчеством — Ватковская Римма Вениаминовна. Она была старенькая, головка у неё заметно подрагивала. А слабеющее зрение заставило при проверке наших тетрадок и дневников пользоваться мощной лупой. Мы её любили за то, что она прививала уважение, понимание и интерес к русской литературе. Слушали, затаив дыхание. Но почему-то она очень скоро покинула нашу школу.

Вспомнить её мне довелось спустя несколько лет после окончания школы, когда я работал некоторое время в газете «Калининградский комсомолец». Вёл там, помимо всего прочего, поэтический раздел: самоуверенно отбирал стихи для публикации, выступал с критическими обзорами почты. И вот, разбирая ворох очередных «поэтических» посланий, натыкаюсь на такое. Пишет, мол, вам старая учительница русского языка и литературы. Мы с моей сестрой предлагаем Вам вместо самодельных, не очень-то складных стишков, которые помещаете в газете, печатать стихи русских замечательных поэтов: Тютчева, Фета, Майкова… Они сейчас, дескать, малоизвестны, но достойны внимания и любви подрастающего поколения. Развеселило меня это странное предложение, написал я старой учительнице, что означенных поэтов можно почитать в библиотеке, а газета печатает исключительно оригинальные, ещё не опубликованные произведения современников. Такие элементарные вещи должен, по идее, знать педагог, преподававший литературу. И не удержался, прибавил ехидно, что учительнице русского языка негоже допускать грамматические ошибки, указав на парочку описок в её письме. Взял конверт, чтобы вписать адрес, да и споткнулся на подписи автора письма — Ватковская Р. В. Боже ты мой, в редакцию обращалась та самая Римма Вениаминовна, мой любимый педагог. И я ей чуть не послал высокомерно поучающий, да, просто получился бы хамский ответ. Теперь-то он мне виделся в истинном свете. Послание своё я порвал, и попросил ответить заслуженной учительнице заведующего отделом культуры и быта Толю Дарьялова. Он был мастак на всяческие отписки.

Между прочим, позже, встретившись с одноклассниками, узнал, что Римма Вениаминовна ушла из школы, ибо начала неудержимо терять зрение. Оказавшись на пенсии, она и вовсе ослепла, так что письмо с ошибками, вероятнее всего, написала сестра, тоже пожилой человек. Думаю, она допустила описки не из-за безграмотности, а в силу старческого ослабленного внимания.

Я, Коновалова и Боря Колесников.

Помнится, Ватковскую у нас заменила Коновалова Е. С., у которой мы с моим другом Борей Колесниковым пользовались особым расположением, ибо сохранилась фотография, где мы запечатлены втроём. Говорили, будто она фронтовичка. Может быть и так. Во всяком случае, манеры и ухватки этой училки были жёсткие. При улыбке обнажался ряд серебряных зубов, что делало её похожей на какую-то Соньку Золотую Ручку.

Запомнилась она вот каким инцидентом. Задала нам «русачка» (так её, кажется, прозвали) домашнее сочинение на вольную тему. А тут, как раз, «Калининградский комсомолец» опубликовал, посланный на конкурс наш с Борей Колесниковым рассказ «Финиш». И, ничтоже сумняшеся, каждый вклеил газетную вырезку с рассказом в свою тетрадку для сочинений. Мол, знай наших! Вот, сочинение, которое напечатано в областной газете! И получили — о позор! — по четвёрке. Русачка пояснила негодующим авторам:

— Оценка снижена на балл за то, что сочинение написано не от руки, а использован печатный материал.

Первого своего директора школы №5 не запомнил, кажется, это была женщина. Хотя бывал в директорском кабинете частенько. То вместе с физкультурником утрясал состав спортивной команды — баскетбольной, шахматной, легкоатлетической, готовясь к очередной общегородской спартакиаде школьников, то получал нагоняй за свои выходки, то брал у директора интервью-наставление в стенную газету, то изворачивался, пытаясь отмазаться от вопиющего происшествия — классный журнал вдруг оказался намертво приклеен к учительскому столу…

Кажется, директором была женщина. Дородная и смешливая. Её сменил мужчина, тоже дородный. Звался он Безгребельный Александр Николаевич. Если напутал с отчеством, то — неважно, этот директор школы как бы обходился без него. Все величали нового руководители с некоторой нежностью — Саша, Сашка, Сашулечка. Он одновременно руководил школой и преподавал математику.

К тому времени семья наша распалась, отец, уволенный из прокуратуры, покинул дом, жену и детей. Мы были «уплотнены» — второй этаж оккупировал вновь назначенный прокурор района. Но это продолжалось буквально несколько дней. Затем он получил на той же Волочаевской улице отдельный особняк, и съехал. И вот, считайте, мне крупно повезло: в наш дом, заняв второй этаж, явился Александр Николаевич Безгребельный, новоиспечённый директор школы №5. Вполне молодой мужчина, с крупной головой, украшенной венчиком золотистых кудрей, надо признать, он производил прекрасное впечатление, и всем нравился. Очень общительный, шумный, поклонник прекрасного пола, любитель горячительных напитков. Порой у нашей калитки расфуфыренные девицы кричали:

— Саша, ты дома?! Выгляни в окошко!

Он высовывался в окно и беседовал с гостьями. Бывали они у него дома или нет — не помню. Но что могу утверждать с уверенностью: закладывал за воротник Александр Николаевич весьма изрядно. Когда он, вероятнее всего, с тяжкими усилиями поднимался наутро с большого перепоя, то я с наслаждением исполнял роль вестника его «нерабочего состояния». Врывался в класс и радостно орал:

— Математики не будет! Сашка заболел!

Именно этот весельчак, пьяница, балагур и бабник дважды исключал меня из школы. В кинобоевиках принято говорить, разоряя конкурента или убивая кого-то, «Ничего личного, это — только бизнес». А директор школы Безгребельный, в моём случае, мог с полным основанием заявить: «Ничего личного, это — только служба». Сперва он лишил меня права заниматься во вверенном ему учебном заведении за самовольный длительный прогул без уважительной причины. Причём, тому же наказанию подвергся мой друг и одноклассник Боря Колесников, с той же формулировкой. Но, коли речь зашла о Колесникове, тут, очевидно, не обойтись без отдельной главы. Замечу только, что последующее исключение из школы связано с большой политикой. Меня ведь заклеймили, ни много, ни мало, в распространении антисоветских слухов! А это, конечно, тоже достойно отдельного разговора, но позже…

Мой друг и соавтор Боря Колесников

В 1952 году, в начале первой четверти 10-го класса к нам ввели новичка.

— Знакомьтесь: Колесников Борис. Приехал из Винницы. Гаврилов, у тебя рядом пустует место, пусть новичок туда и сядет.

Так и повязали нас на всю жизнь.

С первых же шагов Боря стал меня несказанно удивлять. На большой переменке он завлёк меня в туалет и, не скрываясь от посторонних взглядов, вытащил пачку папирос.

— Угощайся.

— Я не курю.

— Научим, — заверил меня Борис…

Курить с ним я не стал. Ещё в детстве, в Раменском, поддавшись общему увлечению куревом, я взял в рот дымящуюся папиросу. Вкус не понравился, но, может быть, и втянулся в эту пагубную страсть, если б не жестокая выходка одного сорванца. За какие-то грехи он сунул сзади за ворот моей рубахи раскуренную самокрутку. Тлеющая махра рассыпалась по спине. Я прилично обжёгся, получив на долгие годы естественное отвращение к табаку. А приобщил меня к курению Володька Бурыличев, сын секретаря Раменского райкома партии, затем председателя Мособлисполкома. Мне к моменту совращения табаком стукнул 21 год. Дважды пытался бросить. Первый раз продержался полгода, второй — год. Через 40 лет выкурил последнюю сигарету. Когда знакомые допытывались: «Каким образом удалось бросить? Зашивался? Кодировался? Бабка заговорила?», отвечал: «Перестал получать удовольствие». И это была чистая правда.

…Домой, после уроков, шли вместе. Выяснилось, что он с матерью и отчимом поселился на Волочаевской улице, аккурат наискосок от нашего дома. Зашёл разговор о поэзии. В ту пору я, в тайне от всех, писал стихи и был увлечён творчеством Владимира Маяковского, просто бредил его рублеными строками, сногсшибательными рифмами. Узнав об этом, Борис вдруг стал читать: «Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горланаглаваря…». Мне уже посчастливилось слушать в записи по радио чтение собственных стихов самого глашатая революции, и, поразительно, голос Бориса буквально совпадал по интонациям с поэтом. Даже был таким же громогласным. На нынешнем телешоу «Точь в точь» он, несомненно, добился бы успеха. А тогда, за неимением широкой аудитории, покорил единственного слушателя — меня.

Через какое-то время я осмелился, и робко прочитал свои вирши. Он брезгливо поморщился и изрёк:

— Чушь. Не этим надо заниматься. «Калининградский комсомолец» объявил конкурс на лучший рассказ. Мы его напишем. Вдвоём, как Ильф и Петров.

Колесников был не по годам категоричен, обладал громадным самомнением и безаппеляционностью суждений. Не говорил, а вещал, произносил вердикт, словно зачитывал приговор суда. Многие его высказывания становились присказками. Вот так, наверное, возникали народные пословицы и поговорки.

Скажем, он заходил в речку, где купалась городская ребятня. Зашёл по пояс и замер.

— Боря, ты чего не купаешься? Чего ждёшь?

— Жду снижения разности температур — тела и воды.

В Виннице он повадился тайком пробираться в театр. Взял однажды с собой младшего брата, детсадовского возраста. По привычке спрятались, чтобы не засекли контролёры, в самом последнем ряду зрительного зала. Шёл балет. В разгар спектакля на весь зал послышался громкий шёпот малого Колесникова:

— Боря, а почему они молчат? — имея в виду артистов балета. Старший ответил тоже громким шёпотом:

— Молчи, дурак. Мы сидим далеко, и нам не слышно.

Зал грохнул.

Как-то русачка, разбирая в классе наши домашние сочинения, держа в руках тетрадку Колесникова, спросила, едва сдерживая смех:

— Колесников, ты, что за слово такое выдумал, «ласипед»? Погляди, — она сунула ему под нос тетрадку, — Что оно обозначает?

— Что написано, то и обозначает, — сердито, но уверенно обрезал учительницу Борис.

— Напиши, пожалуйста, слово на доске, чтобы его все видели.

И Колесников, слегка помешкав, вывел на классной доске: «веломашина». Да, врасплох этого человека невозможно было застать. И смех, и грех!

Как я уже говорил, мой друг жил наискосок от нашего дома, тоже в особняке, его семья занимала первый этаж. Мама, Софья Давыдовна заведовала аптекой. По тем временам, значительная фигура, с ней почтительно раскланивались и руководители Московского района, где мы обитали. Отчим (отец жил в Виннице, они с матерью разошлись) Леонид Михалыч был рослым мужчиной в морской робе, с выглядывающей из распахнутой рубахи тельняшкой. Он служил, если чего-то не путаю, зав. продскладом в морском порту. Мужчина грубоватый, но к нам относился снисходительно, уважая нашу торчащую напоказ интеллектуальность. Мы при нём всё время перебрасывались, для пущей важности, фразами, свидетельствующими, как легко ориентируемся в произведениях классиков мировой литературы.

— А как ты, Боря, считаешь, шолоховский Мелехов стал впоследствии большевиком?

— А не кажется ли тебе, Марк, что советский Маяковский куда ярче и образнее, чем французский Аполлинер?

Я, конечно, сегодня утрирую эти наши тогдашние высказывания, ибо не помню их содержания. Могу лишь утверждать, что они крутились вокруг самых знаменитых литературных имён, и вряд ли все они были знакомы зав. прод. складом. Скажу уверенно, что впечатление на него наши высокоинтеллектуальные переговоры оказывали, безусловно. И он старался не мешать нам.

А мы тем временем придумывали рассказ для конкурса, объявленного газетой «Калининградский комсомолец». Очень быстро придумали сюжет, и принялись записывать сам рассказ. Собственно говоря, записывал Борис, а я диктовал. Дело в том, что у него была пишущая машинка, в те годы — большая роскошь. Боря довольно бегло отстукивал на ней текст. Под мою диктовку. Затем правили отпечатанное ручкой, и мой соавтор вновь садился за машинку. Но сюжет обговаривали заранее. По окончании каждого такого вечернего писательского труда, мы заслуженно «отдыхали». Сложился определённый ритуал, в котором значился ужин с выпивкой. Дело в том, что дома у Колесниковых мать-аптекарша хранила для всяческих нужд бутыль со спиртом. Он ведь считался всегда «жидкой валютой», которой удобно было расплачиваться со строителями, ремонтниками и прочими нужными людьми.

Выученные к тому моменту нашим классным воспитателем физиком-слесарем Голубевым пить спирт, и даже без запивки, мы с Борей приобщились к НЗ Софьи Давыдовны.

— А если обнаружат «утечку»? — пугливо поинтересовался я, когда в бутыли заметно понизился уровень жидкости.

— А мы восполним «утечку», — весело успокоил меня хозяин, и влил в бутыль, вместо потреблённого нами спирта, обычную воду.

Такую операцию мы повторили несколько раз. И вдруг…

Леонид Михалыч привёл домой из порта мощного мужика в рабочей робе, тот помогал в погрузке какого-то товара, и теперь горел желанием получить заслуженную выпивку. Хозяин налил от души. Причём, грузчик величественным жестом отвёл в сторону графин с водой:

— Обижаешь, хозяин, такой напиток грех разбавлять!

Хватил. Зажмурился. Разлепил веки и уставился недоумевающе на завскладом:

— Ты чего, хозяин, издеваешься? Я водичку из-под крана и дома могу попить.

Едва ушёл обескураженный гость, отчим ворвался в комнату, где мы притаились, не ожидая ничего хорошего от случившегося. Было ведь ясно без выяснений, отчего вдруг спирт оказался безобразно разбавленным.

— Ворюга! Убью! — заревел разъярённый отчим, и бросился на пасынка. Он был заметно под градусом. Видимо, они с грузчиком начали «принимать на грудь» ещё в порту, а домой прибыли победно завершить пьянку. И вдруг — такой облом! Впрочем, думаю, у него к тому моменту накопилось немало обид на Бориса, которые теперь он мог на законном основании выместить на его шкуре. Инцидент грозился обернуться трагедией, ибо в руке отчима сверкнул нож.

Борис заверещал и кинулся прятаться от пьяного, свирепого, здоровенного дядьки, да ещё и вооружённого. А куда можно спрятаться в крохотной комнатульке, заставленной мебелью? Спрятаться можно в такой ситуации только за меня. Произошедшее следом за этим похоже на кинобоевик. Каким- то невероятным образом мне удалось повалить этого бугая на кровать. Более того, оседлав его, и пытаясь отнять нож, я с идиотской храбростью схватил за лезвие. Тот дёрнул нож, порезал мне ладонь. На пикейном покрывале кровати расплылось кровавое пятно. До сих пор эта картина перед глазами: Леонид Михалыч лежит мордой в покрывало, перед носом у него две руки — его с ножом и моя, зажавшая лезвие этого ножа. И — кровь.

— Вы что, — дрожащим шёпотом промолвил я, — хотите в тюрьму сесть?!

— Отпусти, — сказал он, — ничего больше не будет.

Отчим явно протрезвел. Мы с ним немного попрепирались, и он, оставив нож в моей руке, ушёл.

— Ты спас меня от смерти! — высокопарно произнёс Борис. — Отныне мы кровные братья.

Между прочим, как немного погодя выяснилось, отчим и не собирался убивать пасынка. Страшную угрозу «Убью» он выпалил в сердцах, так матери зачастую напутствуют своих неслухов: «Во время не придёшь домой — убью!». Нож у него оказался не в качестве орудия для возмездия. Дело в том, что этот охотничий тесак Борис спёр у отчима, хвастал им перед одноклассниками, а потом перестал возвращать на законное место. Ворвавшись в нашу комнату, отчим увидел на столе нож, каковой он считал потерянным, схватил его, а мы, взволнованные надвигающимся скандалом, того и не заметили. Не помня себя от гнева и за украденный нож, и за разбавленные остатки расхищенного спирта, он стал махать оружием перед перепуганным преступником.

Самое интересное, что, очухавшись и остыв, Леонид Михалыч, в знак примирения и признания моего героического поведения при защите друга, пожал мне руку и подарил злополучный охотничий нож. Простил и Борю, ибо отходчивый был мужик. Софья Давыдовна поначалу закаялась держать дома спирт для расплаты с нужными людьми. Потом снова появилась заветная бутыль…

Писательские наши потуги увенчались рассказом, который занял на конкурсе молодёжной областной газеты второе место. Первое почему-то никому не присудили. Нежданно- негаданно на нас, подростков, свалилась куча денег. Как только получили премию, плюс гонорар, мы отправились в Москву. То была идея Колесникова, мол, именно там, вдалеке от посторонних глаз, нам удастся славно покутить. Вкус и тяга к кутежам у нас уже прекрасно развились под влиянием упражнений со спиртом в кабинете физика-слесаря Ивана Дмитриевича Голубева и с бутылью спирта из аптеки матери Бориса — Софьи Давыдовны. Правда, до зимних каникул оставалось ещё несколько дней, но нам, высокомерно считавшим себя «писателями», коим «закон не писан», нетерпелось поскорее окунуться в такую заманчивую взрослую столичную жизнь.

По дороге из Калининграда в Москву я предложил остановиться хотя бы сутки в Минске, где жили в то время мои дядья по материнской линии. Борис не возражал, тем более, что я, не жалея красок, расписывал, какие они интересные люди и как любят своего племянника. В доме любимого, самого симпатичного мне, разбитного и компанейского дяди Арона нас встретила моя бабушка Дора Калмановна. И повела странный разговор:

— Вы хотите остановиться? Но у нас так мало места…

Просто не знаю, куда вас деть, пока Арончик с Роней придут с работы.

Никакой родственной радости, на которую я рассчитывал, и о каковой прожужжал уши друга, тут не наблюдалось. Бабушка Дора Калмановна явно не собиралась накрывать гостеприимный стол. Приезд обожаемого ею, в недалёком прошлом, внука, отчего-то расстроил старушку.

Помявшись, и перебросившись ничего не значащими фразами, мы отправились на вокзал. Ждать Арона с его женой Роней было бессмысленно. Раз нет места, и не надо.

Мне было невероятно стыдно. Ехать к другим своим дядьям расхотелось — неизвестно, какой приём ожидает там…

Решили переждать до утреннего московского поезда на жёстких вокзальных скамьях. Расположились, задремали. Как вдруг над нами раздался голос дяди Арона:

— Нет, вы полюбуйтесь на этого молодого человека вместе с его другом! Думаете, они бездомные, думаете, в нашем Минске им негде голову положить, и потому они ночуют на вокзале? Так я вам скажу, граждане-товарищи, у этого молодого человека целых три дядя в нашем Минске, и каждый будет рад племяннику вместе с его другом. Так что же делает наш дорогой племянник? Он едет ко мне, когда меня нет дома, а есть моя мать, его бабушка Дора Калмановна, дай ей бог здоровья. Но эта достойная женщина, к моему сожалению, немножко не в себе, и она ему говорит, что в нашем доме не найдётся места для родного племянника и его друга. И тогда что делает этот умник? Враги такое не придумают! Он вместе со своим другом идёт ночевать на вокзал…

Дядя Арон с подопечными по тренерской работе.

Если бы я запомнил и воспроизвёл здесь весь цветастый монолог дяди Арона, это заняла бы намного больше места. Коротко этот человек не умел выражаться. А бабушка Дора Калмановна, смущённо разводя ручками, говорила, когда мы вновь переступили порог дома:

— Простите меня… И что на меня нашло, сама не пойму… Я ж совсем и не узнала тебя, Маричек. Ты совсем взрослый вырос, на тебя, наверное, девочки заглядываются… А товарищ твой тоже аид? Да? Вполне симпатичный молодой человек…

В общем, всё обошлось в лучшем виде.

В Москве мы куролесили, но, убей бог, не могу вспомнить, в чём это выражалось.

Вернулись в Калининград по окончании зимних каникул. И тут нам объявили: «Вы исключены из школы». Обе мамы кинулись на выручку к директору Безгребельному. Былой авторитет моей маман, считайте, к тому времени уже был сильно подпорчен– ведь теперь она числилась всего лишь бывшей женой бывшего прокурора района. Вероятнее всего, на ход событий оказала влияние мать Колесникова — не забывайте, она заведовала аптекой, через неё можно было достать дефицитные лекарства! А посему, ходатайство весьма уважаемой Софьи Давыдовны за шалопая сына Бориса и за такого же охламона, его друга Марка Гаврилова увенчалось успехом. Нас оставили в школе «до первого серьезного нарушения дисциплины и внутреннего распорядка».

Так Борис в какой-то мере отплатил за спасение от той, якобы, ножевой атаки отчима. Однако впереди ждали нелёгкие испытания, которые обрушились на наши легкомысленные головы, да и на всю Страну Советов, в связи с небывало горестным событием — смертью Иосифа Виссарионовича Сталина.

Но прежде, чем рассказывать об этом, хочу вспомнить одну встречу, где ярко проявился предприимчивый нрав Бориса Колесникова. Наш город осчастливили визитом прославленные композиторы Константин Листов («В землянке», «Ходили мы походами», «Севастопольский вальс») и Сигизмунд Кац («Сирень цветёт», «Шумел сурово Брянский лес»).

К. Листов и С. Кац в Калининграде.

Чего им понадобилось в самом западном городе страны — не знаю. Очевидно, занесло по программе Союза Композиторов, «сеять разумное, вечное» во всех уголках нашего необъятного государства.

Боря загорелся: «Надо показать мои стихи этим композиторам». Он ведь накатал десятки стихотворений, которые считал «песнями пока без музыки». Кстати, он написал их за свою творческую жизнь ровным счётом 99 штук, и все остались без мелодий.

Когда ему чего-либо хотелось добиться, он шёл напролом. Вскоре мы сидели в номере калининградской гостиницы «Москва», расположенной напротив моего любимого зоопарка. Чего я потащился с Борисом к этим московским композиторам? У меня ведь не было текстов для создания песен…

Сигизмунд Кац неторопливо листал пачку отпечатанных бориных стихов, вглядывался, морщился.

— Что — плохо напечатано? — спросил Борис.

— Напечатано прекрасно, — ответил композитор, — написано плохо.

Всё песенное творчество Колесникова было отвергнуто и Кацом, и Листовым. Потом нам рассказывали, как Сигизмунд Абрамович, выступая на вечере встречи с музыкальной общественностью города, после тостов на фуршете, сел за рояль, и, проигрывая длинный аккорд,… свалился со стула. Не желая признаться, что несколько перебрал горячительного, Кац глубокомысленно изрёк:

— У вашего рояля клавиатура коротковата.

Услышав об этом инциденте, Боря сердито заметил:

— Пить не умеет, а — туда же — берётся оценивать стихи!

Получив отлуп у выдающихся советских композиторов, наш поэт-песенник не разочаровался в своих текстах. Его упёртости, вообще, мог бы позавидовать любой творец. Каким-то образом он заполучил адрес патриарха отечественной лёгкой музыки Исаака Дунаевского. Написал ему, предлагая создать песни на свои стихи. Как ни удивительно, патриарх ответил, и не двух-трёхстрочной вежливой отпиской, а письмом на стандартном линованном листе нотной бумаги, наверное, в полтора раза больше обычной писчей странички. Великий композитор подробно объяснял нежданному адресату, свою позицию. Он писал, что, мол, некоторые ваши тексты ничуть не хуже тех, с коими мне обычно приходиться работать. Но их авторы профессионалы, которые на этом зарабатывают, кормят свои семьи. Почему же при общем, приемлемом качестве их и ваших произведений, я вдруг отдам предпочтение не профессионалам, а вам — любителю? Вот если бы уровень ваших текстов оказался гораздо выше, чем привычная продукция, тогда — другое дело…

Колесников, однако, не оставил в покое Дунаевского, и вновь послал ему пачку стихов. Удивительно, что у достаточно занятого человека достало времени на повторный, объёмный, ответ настырному адресату. Более того, в пространном послании он снова проявил такт и уважение к авторскому самолюбию подростка, скрупулёзно разбирая Борино творчество, и обосновывая осторожный отказ заниматься созданием песен на стихи Б. Колесникова.

Эти два письма он впоследствии, узнав об открытии квартиры-музея Исаака Осиповича Дунаевского, пытался сначала продать администрации оба письма мэтра. Однако получил отказ в денежной сделке. Поняв, что на письмах не обогатишься, Борис просто отдал их в экспозицию.

Врачи-убийцы могли спасти Сталина!?

В Калининграде не было того жуткого столпотворения, когда масса людей, рвущихся к Колонному залу Дома Союзов, чтобы проститься с вождём, учителем, отцом родным товарищем Сталиным, сдвигала заслоны из тяжёлых грузовиков. Не было растерянных милиционеров на вздыбленных лошадях. Не было раздавленных обезумевшими в тот чёрный день толпами советских граждан. Но было в Калининграде другое, не менее грандиозное проявление всенародной любви к умершему Иосифу Виссарионовичу.

На главную площадь города стихийно начали стекаться калининградцы, пока не заполнили её до краёв. Простой советский человек привык встречать и радость, и беду коллективно. Недаром у нас живуча поговорка «На миру и смерть красна». Не исключаю, что кого-то в те дни охватывали совсем другие чувства, кто-то даже радовался кончине того, кого они считали кровавым диктатором. Но это станет явным много позже. Перед глазами же и сейчас всплывает картина всенародного горя.

То было жуткое зрелище: громадное скопление людей, безмолвно стоящих на площади, в ожидании неизвестно чего. Трибуна у подножья величественного бронзового памятника вождю была пуста.

Памятник И. В. Сталину в Калининграде.

Вероятнее всего, в обкоме и горкоме партии, в обл- и горисполкомах, в соответствии с партийной дисциплиной, не могли сообразить, да просто не смели решиться, в такой непредвиденной ситуации, на какие-либо шаги. Ждали по привычке указаний из центра. А указаний не поступало. Кремль, скорее всего, хранил молчание, ибо впервые оставшись без направляющей руки Сталина, обезглавленный ЦК КПСС находился в не меньшем смятении, чем местная партийно-советская номенклатура. Там не могли оправиться от потрясения при виде новой, грандиозной «Ходынки», развернувшейся на пол-Москвы.

В гробовом молчании, стояли жители Калининграда на площади несколько часов. Наконец, на трибуну взошли понурые обкомовцы и облисполкомовцы. Начался траурный митинг. Поднимавшиеся из толпы к микрофону едва сдерживали слёзы, говоря о покинувшем нас товарище Сталине. А иные безудержно рыдали. То был редкий случай, когда из динамиков звучали слова искренние, сказанные от всего сердца. Ясно, что обычных, как правило, хорошо подготовленных, отредактированных и отрепетированных речей на этот раз просто и не могло быть.

Школьные занятия в те траурные дни, по-моему, отменили. Сойдясь, наконец, в классе, мы, выпускники, принялись горячо обсуждать последние трагичные события. Ни для кого из нас не было вопроса, что случилось, всем было ясно — страна осиротела. Ведь в нашем классе не учились дети репрессированных, дети «врагов народа», поэтому здесь не оказалось инакомыслящих. Мы были не только законопослушными, но ещё и патриотичными, насквозь советскими юнцами. У нас не вызывали сомнения решения партии и правительства, даже если они призывали к беспощадной борьбе с так называемыми антисоветскими настроениями. Мы были убеждены в том, что призваны строить светлое будущее человечества, против которого яростно выступает враждебное буржуазное окружение. Хотя не надо считать, будто все мы являли собой массу безмозглых молодых людей, не умеющих и не способных увидеть и понять, что происходит вокруг. Только воспринимали иные события с позиций официальной пропаганды. Ничего не поделаешь, дети — продукт и домашнего, и государственного воспитания… Мы, например, с одобрением восприняли известие о том, что директора кинотеатра «Победа», в который мы бегали из школы, посадили за антисоветскую пропаганду. Он слушал радиопередачи «Голоса Америки», и пересказывал их содержание сослуживцам, друзьям, знакомым. Сошлись мои одноклассники на том, что и слушать антисоветчину незачем, а уж заниматься распространением вражьих слухов и сплетен, подавно, глупо и преступно. Одним словом, поделом ему!

Надо, однако, признаться, что меня так и подмывало оспорить высказывания о том, что зарубежные радиостанции только врут. Но я осознавал опасность такого спора. Ведь именно за подобные рассуждения и погорел несчастный директор кинотеатра «Победа». Дело в том, что отец в первый год пребывания нашей семьи в Калининграде по большому блату приобрёл ламповый приёмник «Минск». Однажды мне довелось стать невзначай невольным свидетелем того, что папаня мой слушает радиостанцию «Голос Америки». Нет, меня не прельщали лавры Павлика Морозова, о подвиге которого нам долдонили, чуть ли не с детсада. У меня и поползновений к доносительству не возникало. Наоборот, я был благодарен отцу за то, что он открыл иной, неведомый мир, где говорят и рассуждают не по нашим трафаретам. Впрочем, можете считать, родитель дал, по тем временам, очень дурной пример: сын приобщился потихоньку к слушанию вражеских голосов. Из любознательности я нащупал в эфире, кроме «Голоса Америки», радиостанции «Свобода» и «Би-Би-Си».

В потоке брехни проскальзывали в тех передачах и кое- какие факты, которые сильно смахивали на правду, но были не известны советским людям. Не говорю о развёрнутых сообщениях «голосов» о массовых репрессиях 30-х годов. Тут до сих пор есть разночтения, не утихают споры о подлинности и масштабах этих «сталинских репрессий». И мне эта реабилитация «врагов народа» не казалась убедительной. Но наряду с этим, голоса вещали о разбившихся наших самолётах, дорожно-транспортных происшествиях, как нынче говорят — резонансного уровня, о других авариях и событиях, которые замалчивались в СССР. Это, в основном, и удерживало меня у радиоприёмника. Ну, как же, мне становилось известным то, о чём близкие, да что там, все вокруг даже не догадывались! Гордость распирала, но благоразумие, к счастью, не покидало мою заносчивую, падкую на дешёвое хвастовство натуру. Ни с кем не делился услышанным по «голосам».

Однако, эта политосторожность сочеталась в моей непутёвой башке с неистребимым стремлением во всём быть оригинальным, не похожим на сверстников. Беспрерывно влезал в споры, с пеной у рта отстаивая свою, нередко сомнительную, мысль. Лишь бы она не была избитой, стандартной, лишь бы от неё попахивало новизной. «Мальчик наоборот» — это, в значительной степени, про меня. Скажем, в Калининграде считалось модным, в подражание морякам, носить клёши. Я же щеголял в зауженных штанах. Достигло наших берегов поветрие залезать в узкие брюки-дудочки, я же, бросая вызов общественному вкусу, влез в вытащенные из домашних закромов заброшенные клёши, шириной в Балтийское море. Или взять причёску. Во время войны и по окончании её мальчики стриглись коротко — «бокс», «полубокс». Не-е, так не по мне, отращу-ка шевелюру, как у Чернышевского или Добролюбова. Когда кто-то из учителей попытался сделать замечание по поводу «неопрятно лохматой» головы, последовал дерзкий вопрос:

— А у Карла Маркса тоже неопрятно лохматая голова?

На бедного учителя напал столбняк.

Нахала Гаврилова оставили в покое: носи, что взбредёт на ум, причёсывайся, как вздумается. Благо, выпускные экзамены не за горами, и школа, наконец, избавится от беспрестанно создающего конфликтные ситуации, оригинала.

В тот злополучный день нас мучил единственный неразрешимый вопрос: как могло произойти, что Сталина не смогли спасти? Ведь лечили лучшие врачи страны. Но не уберегли…

Как же так?

Нелишним будет напомнить, в какое это происходило время. За два с лишним месяца до смерти вождя в газете «Правда» было помещено сообщение о разоблачении группы врачей, которая по заданию иностранных разведок занималась умерщвлением видных деятелей партии, правительства и Советского государства. Рассказывалось о том, что ставя неправильные диагнозы, они прописывали своим высокопоставленным пациентам такое лечение, которое приводило к летальному исходу. На их совести были кончины члена Политбюро ЦК ВКП (б) А. Жданова и первого секретаря московского обкома партии А. Щербаков. Направляла и субсидировала вражеские действия медиков сионистская организация США «Джойнт», прикрывавшая свою изуверскую сущность мнимой благотворительностью.

Большинство «врачей-убийц» были еврейского происхождения. Газеты и журналы запестрели статьями и фельетонами, «показывающими истинное лицо этих вредителей». Был опубликован очерк известной журналистки Ольги Чечёткиной «Почта Лидии Тимашук», в которой рассказывалось о мужественной женщине-враче, не побоявшейся противостоять кремлёвским профессорам-вредителям и способствовавшей выведению их на чистую воду. Тимашук наградили «за помощь правительству» орденом Ленина. Страну захлестнула волна всенародного гнева, обрушившаяся на всех врачей-евреев. В кабинетах клиник, больниц патриотично настроенные пациенты отказывались выполнять предписания врачей, чьи фамилии вызывали у них подозрение. Доходило и до рукоприкладства. То был массовый психоз, благословляемый сверху.

Правда в смерти Сталина медиков еврейского происхождения и прочих национальностей не обвиняли. Тем не менее, с эскулапами заодно были подвергнуты гонениям многие просто евреи, без различия должностей, званий и занимаемого ими места в обществе. Не хватало тогда в Стране Советов лишь черносотенных антисемитских погромов.

Вот, на каком фоне шло у нас в классе бурное обсуждение вопроса вопросов: почему медицина не уберегла товарища Сталина? Опять же мне, в который раз — в недобрый час — вдруг захотелось высказать догадку, не похожую на уже прозвучавшие предположения о причине всенародной трагедии. Догадка моя буквально оглушила ребят, ибо выглядела диким диссонансом в общем споре.

— Ясное дело, — заявил я, — врачи-убийцы враги. Но это же кремлёвские врачи, академики, медики высочайшего класса. Если бы их не арестовали, кто знает, может быть, они бы спасли Иосифа Виссарионовича…

В классе повисла тяжёлая тишина. Спорить и обсуждать что-либо всем расхотелось. Я почувствовал, что на этот раз переусердствовал в желании выделиться оригинальным суждением. Через некоторое время заметил, что одноклассники сторонятся меня, а учителя делают вид, будто такого ученика — Марка Гаврилова не существует, даже на мою поднятую для ответа руку не реагируют. Вокруг образовался вакуум, только Колесников оставался верен дружбе. Наконец, мои мытарства и тревожное ожидание чего-то угрожающего закончились в райкоме комсомола. Туда вызвали, кроме виновника происшествия, секретаря школьного комитета ВЛКСМ, председателя учкома и классного воспитателя, незабвенного Ивана Дмитриевича Голубева.

На повестке дня вопрос: «Как мог советский школьник, комсомолец Гаврилов усомниться в правильности решения партии и правительства относительно разоблачённой и осуждённой группы вражеских агентов врачей-убийц?» В райкоме стремились выяснить: «откуда у тебя такие суждения, уж не наслушался ли ты вражьих радиоголосов?» В этом расследовании принял активное участие наш физик-слесарь 7-го разряда, специалист и наставник по потреблению чистого спирта без запивки И.Д.Голубев.

Он тоном следователя, выявляющего преступника, заявил:

— Замечено: на утренних уроках Гаврилов клюёт носом, его клонит в сон. Пусть честно, как подобает настоящему мужчине, комсомольцу, признается, чем он занимается по ночам, вместо сна!

Голубев явно намекал на то, что в бессонные ночи Гаврилов слушал «Голос Америки», откуда и почерпнул сведения, порочащие наших чекистов и решения партии.

Сейчас я бы ответил ему, чем занимаются по ночам настоящие мужчины. Но во-первых, я ещё не был настоящим мужчиной, во-вторых, буквально трясся с перепуга, в третьих, не мог сказать правду, отчего прихожу на занятия не выспавшимся. Ведь надо было здесь, в канцелярской обстановке, чужим людям изложить трагедию нашего семейства. Рассказать о том, что отец бросил нас, а отчима мама выгнала. Что так получилось: я, как старший сын, стал вроде бы главой семьи, тем более, что уже неплохо зарабатывал на гонорарах за статейки в «Калининградском комсомольце», и до копейки приносил деньги в дом. Что мама откровенно делилась со мной заботами и печалями, а заодно излагала свою бурную, полную сложнейших ситуаций биографию. Эти её монологи регулярно затягивались далеко за полночь. Вот и клонило меня в утренние часы в сон. Ну, как можно было обо всём этом рассказывать на судилище в райкоме комсомола?! Вместо объяснений пробормотал я нечто невразумительное.

Затем прозвучал прямой вопрос секретаря РК ВЛКСМ:

— Отвечай, Гаврилов, ты говорил, что если бы не арестовали врачей-вредителей, то товарищ Сталин был бы жив?

Всё сжалось у меня внутри, я испытал животный ужас. И глядя глаза в глаза, бледный, трясущийся от страха комсомолец Гаврилов выдавил:

— Нет. Не говорил.

Это была полуправда, ибо по смыслу из моего заявления одноклассникам как раз и следовал такой вывод. В общем, ответ мой можно назвать сознательной ложью труса. Изобличать свидетельскими показаниями, чего я отчаянно боялся, почему-то не стали. Хотя, чего проще — весь класс слышал те крамольные слова.

Удивило и другое: меня отпустили, не приняв никакого решения, мол, «иди на все четыре стороны, пока что». Исключение из школы тоже как бы повисло в воздухе. В кабинете у директора прогремел над моей повинной головой голос «Сашки» Безгребельного: «Гнать таких надо из советской школы», но грозного приказа по этому поводу не вывесили на доску для всеобщего обозрения.

Меня продолжали игнорировать, как прокажённого. Один Колесников защищал друга, как говорится, на всех перекрёстках.

Вдруг всё разрешилось самым чудесным образом: в прессе появилось правительственное сообщение о том, что арестованные врачи вовсе не убийцы, и они полностью реабилитированы. Выходило, гражданка Лидия Тимашук возвела на них напраслину. Орден Ленина у неё отобрали. Антисемиты поутихли.

Весенним днём в бане ко мне подошёл тот самый секретарь райкома, который вёл дознание по поводу «антисоветского высказывания комсомольца Гаврилова». Он спросил меня с видом заговорщика:

— Гаврилов, скажи, ты уже тогда знал правду?

Гаврилов загадочно и торжествующе улыбнулся:

— Стало быть, знал!

Но как же всё-таки сакраментальная фраза, брошенная мной в том памятном споре, дошла до райкома комсомола? Может, кто-то из одноклассников «настучал»? Да, ничего подобного!

Уверен, многие из них делились с родителями, что происходит в школе. Наверняка рассказали и о моей речи, выглядевшей как бы защитой врачей-убийц, заклеймённых партией и правительством, всем обществом. Мол, вот дурак, нашёл кого защищать! Вряд ли в семьях обсуждалось — прав Гаврилов или нет. Скорее всего, мудрые родители, зная обстановку в Советском Союзе, и то, какие беды принесёт подобное обсуждение, советовали детям помалкивать, забыть глупое, безответственное высказывание. Только в одном семействе отец, военный особист, насторожился, как говорится по должности. Он сказал сыну, что это нездоровые настроения, что их надо в корне пресекать, что он, как коммунист, просто обязан сообщить в комсомольские органы, какие гнилые идеи распространяет член ВЛКСМ. Сын, это был мой хороший товарищ, умолял отца не делать этого, но тот поступил так, как диктовала партийная дисциплина. Мне об этом со слезами рассказал сам мой товарищ:

— Зачем я, дубина, выложил отцу? Думал, он удивиться, ну, осудит, ну скажет — «делать вам нечего, лучше б к выпускным готовились». А он в райком позвонил, он ведь не мог поступить иначе.

Можно представить: именно таким выглядел механизм возникновения многих невольных, неосознанных доносов, по которым не в меру словоохотливых советских граждан преследовали, сажали, ссылали. Я тоже, кажется, нечаянно согрешил на этом поприще. Могу покаяться.

На съёмках фильма «Встреча на Эльбе» познакомился с симпатичным, умненьким мальчиком. Обменивались впечатлениями, суждениями на разные темы. Во время сцены с проходом наших танков по улицам немецкого города он заметил:

— Американские танки куда лучше.

— Больно ты знаешь, — не поверил я.

— Не я, а мой отец. Он танкист и принимал американские танки. Их нам присылали по ленд-лизу. Говорит, в них удобнее.

Мне стало обидно за наши танки. В ближайший выходной, когда у нас дома, за обеденным столом собрались гости — друзья и знакомые родителей, стал выяснять: действительно ли американские танки лучше отечественных. Был на том, званом обеде офицер, забулдыга, трепач и бабник, со странным прозвищем Шмен-де-фер. Теперь только узнал, что это название популярной карточной игры. А у того офицера непонятное словцо было присказкой ругателя, вроде, чёрт возьми. Но сей вертопрах, вроде бы, имел во время войны какое-то отношение к контрразведке. Может, заливал для пущей важности. Так он на моём «танковом вопросе» буквально «сделал стойку»:

— Это откуда такой специалист выискался?

По душевной простоте я и сказал, что это отец моего знакомого мальчика, танкист по воинской специальности.

— А ты не выдумал мальчика? — весело спросил Шмен-дефер.

— Чего ещё — выдумал! — возмутился я.

И назвал имя и даже фамилию своего нового приятеля, ибо тот, знакомясь, представился, как в старину, по всей форме. Больше мы с тем мальчиком не виделись. А Шмен-де-фер как-то, при очередном визите в наш дом, произнёс загадочную фразу, которой я не придал никакого значения:

— А папаня у того мальчика оказался с гнильцой.

Повзрослев и поумнев, сообразил, что, совершенно того не желая, я, скорее всего, сыграл позорную роль «стукача». Не исключено, что по моей милости тот невоздержанный на язык танкист отправился в «места не столь отдалённые».

Прояснились позже обстоятельства моего «дела».

Несколько лет спустя, работая во время академического отпуска в редакции «Калининградского комсомольца», я подружился с инструктором обкома комсомола, большим оригиналом, ходившим в сильные морозы без шапки. При том, что был лысым. Он-то и приоткрыл тайну, мучившую меня: почему же тогда не исключили из комсомола и школы? Оказывается, райком обратился в горком с запросом: «Можно ли исключить из рядов ВЛКСМ комсомольца за то, что он осудил арест врачей-убийц, которые, по его мысли, могли бы вылечить товарища Сталина?».

Такой, пугающе странный запрос поскакал вверх по длинной комсомольской лестнице: из райкома в горком, из горкома на ступеньку выше, в обком, затем — в республиканский ЦК, оттуда — в Центральный Комитет ВЛКСМ. Причём, чинуши, наверное, вздрагивали и старались поскорее избавиться от необычного вопроса. Потом, по ступенькам вниз загремел ответрекомендация: «С выводами относительно ТАКОГО комсомольца ПОВРЕМЕНИТЬ». Вот почему меня оставили в рядах ленинского комсомола, да и из школы тоже не посмели выпереть. «Указивки» сверху так и не дождались. А потом вся репрессивная машина, угрожавшая комсомольцу-школьнику Гаврилову, тормознула, прозвучала команда «Полный назад!».

Вот и мы вернёмся в начало калининградского бытия.

Искореняем прусский дух

С моими хулиганскими наклонностями мне была прямая дорога в ряды тех, кто увлеченно колотил фарфоровые библии на могилах немецкого кладбища, выбивал чудом уцелевшие стёкла в окнах покинутых людьми домов. Нет, Бог миловал, я не принимал участия в этом, можно сказать, продолжении штурма и разрушения столицы Восточной Пруссии. Что уж тут говорить, варварское отношение к покорённому городу, по сути, поддерживала официальная пропаганда, твердящая в печати и по радио об искоренении прусского духа. Юные граждане Калининграда эти призывы воспринимала по-своему. Они как бы унаследовали характер и настрой отцов и старших братьев, бравших штурмом Кёнигсберг. Те, чтобы отвести душу после четырёх лет кровавых боёв, наглядевшись на преступления немецких захватчиков, теперь, походя, разряжали пистолеты в безобидного бегемота, расстреливали памятник канцлеру Бисмарку, заодно шмаляли и в бронзового Шиллера, ошибочно приняв поэта за германского генерала. А ребятня боролась с невидимым, неосязаемым прусским духом доступными ей средствами.

Самыми простыми и праведными считались погромные походы по квартирам, брошенным убегавшими от наступления страшных Иванов жителей города. С весёлой удалью ломали вполне добротную мебель, разбивали посуду, вспарывали подушки, рвали одеяла. Мстили, одним словом.

Однажды наткнулся на такую сцену: малышня где-то раздобыла хрустальные фужеры на высоких ножках. И что? Потащили домой? Начали играть ими? Ничего подобного. Построили фужеры в сверкающий ряд, и устроили прицельное битьё камнями, соревнуясь, кто точнее. Мы, подростки, уже понимающие, что превращать хрусталь в мишень глупо, пробовали объяснить этим воителям, что фужеры лучше отнести домой. А они нам с важностью разъяснили:

— Кто же будет пить из этой посуды, если ею пользовались фашисты?!

Парочку фужеров мне удалось спасти, они несколько лет украшали наше застолье.

Но были и более изощрённые методы мщения немцам, под немеркнущим лозунгом «За Родину! За Сталина!». Помнится, меня зазывали в набег на школу, где учились только немецкие ребята, чтобы «разобраться там с фрицами». Не пошёл. Участники того похода со смехом рассказывали, мол, фрицы так струсили, что не оказывали никакого сопротивления, только плакали. Понятное дело, дети покорённой Германии и не могли дать должный отпор нашим драчунам, они вели себя подобно родителям, покорившимся участи завоёванного народа. Тому свидетельством тот факт, что в Калининграде не было зафиксировано ни одного преступления, совершённого гражданами бывшего Кёнигсберга.

Набеги наших оболтусов на немецкую школу стали регулярными, думаю, подобное происходило повсеместно, по всему городу. Но её учащиеся с разбитыми носами сопротивления не оказывали, не жаловались их родители, не били тревогу преподаватели и руководители немецкой школы. Наверное, все они не напрасно предполагали: ни понимания, ни сочувствия у нынешних властей не встретят. Наоборот, им могут напомнить о преступлениях, совершенных их братьями и отцами — гитлеровскими оккупантами — на территории СССР. Дескать, чего же вы хотите, долг платежом красен!

Искоренение неуловимого, но стойкого прусского духа перекинулось из сферы культуры и образования, с кладбищ и школ, на городское хозяйство и другие сферы. Под эгиду пруссачества подпадали совершенно неожиданные вещи. Ну, чем, скажите, не потрафили калининградской администрации многочисленные пруды, разбросанные по всей городской территории? Пруды эти живописно украшали город, не давали бесчинствовать пылевым бурям, характерным для Прибалтики, смягчали климат. Они были сообщающимися и проточными. Однако кое- где механизмы, перекачивающие при необходимости определённые объёмы воды, разрушили артналёты и бомбардировки, а технической документации обнаружить в захваченных городских архивах, вроде бы, не удалось. Если бы горело желание разобраться в возникшей проблеме, поискали бы документацию в других местах (может быть, её вывезли в Германию) или привлекли к делу опытных специалистов по прудовому хозяйству, мелиорации. Увы, очевидно, не было такого желания. Когда, лишённые проточной свежей воды, пруды стали зарастать ряской и цвести, их попросту принялись, один за другим, засыпать землёй. На их месте появились клумбы, которые сначала засеяли травкой и даже кое-где высадили цветы, но потом забросили, по причине нехватки рук.

По той же причине в Калининграде покончили с зелёными заборами из кустарников, которые тянулись на десятки километров вдоль улиц. Эта прусская традиция требовала содержать целый штат зеленщиков, ведь такие заборы надо было поливать, удобрять, подстригать, бороться с их болезнями и вредителями. Ликвидировали эту красу и гордость Кёнигсберга, и, вместо кустарников, понаставили металлических столбиков с железной сеткой. Не знаю, какой краской их окрашивали, но перед высокой влажностью она спасовала, и заборы перекрашивали ежегодно.

Затем взялись выправлять ошибки и недочёты прежних архитекторов и градостроителей. Немецкая штукатурка, коей было покрыто большинство зданий Кёнигсберга, выглядела внушительно и надёжно, хотя придавала городу в пасмурный день мрачноватый серый вид. Зато под солнечными лучами эта штукатурка, замешенная на основе морского крупнозернистого песка, сверкала, будто усыпанная драгоценными камушками, пускала весёлые зайчики. Однако ясно было, что на такую штукатурку, почти в два пальца толщиной, уходит слишком много материала. Поправили немцев, строители и ремонтники получили команду штукатурить реставрированные и вновь возводимые здания нашенской обычной штукатуркой под покраску. В результате дома с прежним песочным покрытием не требовали никакого ремонта, даже разрушенные войной празднично блистали под солнцем кварцевыми вкраплениями. А наша привычная отечественная штукатурка, всё под тем же воздействием атмосферных осадков, к весне безбожно облезала, крошилась и нуждалась в починке и покраске.

Те же проблемы возникли после «штопальных» действий дорожных рабочих. Они латали выбоины, образованные на полотне минами и снарядами. Разумеется, лёгким асфальтом. Так каждый год приходилось обновлять упорно трескающиеся заплатки. Основное же полотно в реставрации не нуждалось, оно было положено немцами на века.

В администрации Калининграда обратили внимания на один дорожный парадокс. В середине главной магистрали города — тогда он звался Сталинградским проспектом, ныне проспект Мира — дорога вдруг извивается объездным полукольцом. Чего тут понадобилось объезжать немецким устроителям дорог — Бог его знает! Этот странный отрезок расположен между Центральным парком, зелёным языком дотянувшимся сюда, и Зоопарком. До этого заколдованного места широкая и прямая, как стрела, автострада, позволяет с обеих сторон держать хорошую скорость, и вдруг — игривая загогулина. Стоп, машина! Вернее, тормози шофёр!

В истории нам знаком такой дорожный нонсенс: царь-батюшка, гласит легенда, положил на карту линейку, соединив ею Санкт-Петербург и Москву, и прочертил линию будущей железной дороги между ними. Один царский палец чуть выступил за линейку, карандаш зафиксировал этот изгиб. Так и построили ж.д. по высочайшему чертежу с некоторой округлостью возле Бологого.

Власть калининградская не стала думать и гадать, что заставило немцев сделать подобный кругляш, а решила побольшевистки круто: спрямить магистраль, чтобы транспорту впредь не приходилось притормаживать на подъезде к Зоосаду. В Главном архитектурно-строительном управлении облисполкома задумались заодно и над исправлением и другой нелепости. Всё там же, над злополучной загогулиной высился дом, похожий на утюг, портящий своей архитектурой общий вид. Надо бы и его перестроить.

В это время Калининград посетила делегация немцев из ГДР. В ходе знакомства гостям рассказали и о градостроительных планах, в том числе и о ликвидации «загогулины». Один из них разволновался, даже схватился за голову:

— Бог мой, это ни в коем случае нельзя делать!

Он объяснил: Центральная магистраль существовала давно, а так как в Кёнигсберге постоянно дуют мощные ветры, то в прошлом случалось, что конные экипажи вихрем забрасывало на крыши домов. Вот и придумали мудрые предки построить извив дороги, чтобы этот островок с деревьями противостоял ветрам. Для того же был возведен тупорылый дом, который стал служить своеобразным ветрорезом. Если советские товарищи спрямят проспект, то получат готовую аэродинамическую трубу, со всеми вытекающими последствиями, вплоть до взлётов автомобилей на крыши домов, стоящих по обочинам.

Не удержались наши специалисты по возведению дамб от изложения планов починки разрушенных бомбежками при штурме Кёнигсберга дамб, оберегающих город от морской стихии. Мол, мы изучили критическую высоту приливов за долгое время, и пришли к выводу, что прежние дамбостроители возводили эти защитные сооружения неоправданно высокими, и тратили слишком много материала.

Немцы вновь заволновались, ибо среди них были специалисты и по этой проблеме. Они пояснили, что в старинных летописях имеется указание на прилив моря необычайной высоты. Ориентируясь на этот источник и строилась дамбовая стена.

— Рисковать в таком деле опасно. Экономия может обернуться большой бедой, — заключили гости.

Принимающая сторона не стала хорохориться и защищать честь мундира. Рекомендации немецких друзей были приняты к исполнению, словно указания поступили из нашего центра. А через пару лет волнение Балтийского моря привело к гибели десятков наших судов. Ветры были шквальные. Дамба, на восстановление которой по совету гостей из ГДР не пожалели средств, удержала напор волн, приблизившихся к высоте, взятой ими несколько веков назад. Автомашины на крыши не взлетели.

Попутно хочу отметить, кривую, даже злобную ухмылку судьбы, каковая досталась моему школьному товарищу по фамилии Красотченко. Ему пришла повестка — призыв в армию. Топать во солдаты не хотелось. Умные люди посоветовали: завербуйся в рыбаки. Дело в том, что рыболовецкие сейнеры уходили рыбачить далеко, иногда к берегам Африки, и надолго, вплоть до полугода, и пока не кончался контракт, никто не мог призвать матроса в армию. Этим правом пользовались многие. Завербовался и Красотченко. В разгулявшийся на Балтике чудовищный шторм его судно с экипажем тоже затонуло. Бедный парень погиб.

А прусский дух продолжали выветривать из Калининграда и калининградцев, причём, коснулось это и школьников. Нам вдалбливали на уроках истории, что мы находимся в том месте, где издавна жили (до сих пор удержалось в памяти сия формулировка) славянские племена литовских пруссов. Так что, гей славяне, радуйтесь и гордитесь, что советские воины вернули Родине исконно русские земли!

Разбитый город очень медленно избавлялся от развалин. Кирпичи, в том числе и битые, грузили на самоходные баржи и отправляли, по слухам, на восстановительные работы в Ленинград. Но наш город оставался гигантским кладбищем мёртвых домов, жалобно взирающих на мир пустыми окнами — так смотрят слепые. Десяткам километров руин, казалось, не будет ни конца, ни края. Ходить по этим безжизненным улицам даже в сумерки было жутковато. Кто-то, обладая чёрным юмором, пустил анекдот.

«В трамвай с трудом забирается старичок, и не сдержавшись от натуги, громко портит воздух. Возмущённая кондукторша зовёт милиционера. Тот говорит:

— Нарушаем порядок, гражданин? Платите штраф — три рубля.

Старичок платит, но интересуется:

— А скажи сынок, куда пойдёт мой штраф?

Милиционер хлопает его по плечу:

— Можешь гордиться, папаша, твоя трёшка пойдёт на восстановление города Калининграда!

Старичок обводит глазами нескончаемые развалины и вздыхает:

— Да, сынок, много ещё придётся пердеть!»

Усиленно сносили монументы в честь военных и глав германского государства. Долго не решались замахнуться на признанный оплот пруссачества — Королевский замок или Замок Вильгельма, как мы его называли. Обсуждали его судьбу на страницах «Калининградской правды», играя в показушную демократию, чуть ли не референдум проводили. Но жители города понимали, что Замок обречён, никакие доводы краеведов, историков, писателей, радеющих за сохранение памятников архитектуры, и просто старины, на наших партократов не действовали. Смертный приговор был вынесен, Королевский замок Вильгельма уничтожили.

Судя по последним известиям из Калининграда, об этом утраченном замке заговорили, наконец, как о ценном историческом архитектурном памятнике. Возможно, ему уготована судьба взорванного в недобрые времена и восстановленного в наши дни, московского храма Христа Спасителя. Добавлю осторожное «вроде, как бы», ибо в таком скользком деле очень легко попасть мимо истины.

Однако, увековечиванием постепенно исчезающего разбитого центра бывшей Восточной Пруссии неожиданно занялись советские кинематографисты.

Кенигсберг, переименованный в Калининград, был взбудоражен: сюда в 1949 году приехал со съемочной группой Григорий Александров, поставивший «Веселые ребята», «Цирк», «Волга-Волга». Фанаты подкарауливали у гостиницы Владлена Давыдова, Бориса Андреева и, самую яркую звезду советского экрана, Любовь Орлову. На призыв записываться для съёмок в массовке собрались толпы страждущих прославиться в кино.

Моя мама, всегда пылавшая влюбленностью в кинематограф, страстная поклонница красавчика Гарри Пиля, взяла меня, 13-летнего подростка за руку, и отвела к помрежам, набиравшим массовку. На меня не обратили никакого внимания, зато в неё, красивую женщину, на которую оглядывались все встречные мужчины киногруппы, тут же буквально вцепилась ассистент Александрова:

— Вам просто необходимо сняться у нас в одной, важной для режиссёра сцене. Там группа немок удирает на теплоходе от наступающих русских воинов. Вы станете украшением сцены…

— Нет, — твердо обрезала мама. — Я не стану украшением. Я сниматься не могу и не хочу. А моего мальчика, пожалуйста, запишите.

Киношники с кислыми физиономиями записали меня в число будущих претендентов на героев экрана. Ах, знала бы в ту минуту моя мама, какую роль ей уготовили киношники, куда её заманивали! Она бы устроила им сцену похлеще, чем бегство каких- то немок!

Мне же выпало счастье участвовать в эпизоде, где идёт уборка развалин, в каковые превратился город после штурма, бомбежек, артналетов. Я подавал мусор двум «немцам», а они выбрасывали его с балкона.

Когда фильм «Встреча на Эльбе» вышел на калининградские экраны, мой шестой класс, в полном составе, отправился смотреть, «как там играет наш Гаврилов». Едва появилась в кадре развалина с двумя немцами на балконе, я шипящим шепотом оповестил одноклассников:

— Вот здесь!

А после сеанса объяснил, что находился во время съемки в глубине комнаты, и оттуда подавал ведро с битой штукатуркой. Всех не покидала надежда разглядеть меня «в глубине комнаты», и мои товарищи добросовестно отсидели все сеансы кинофильма. Но не разглядели.

Так бесславно началась моя кинематографическая карьера. Мама, после отъезда съёмочной группы Григория Александрова, возмущенно делилась со знакомыми: ей, как она выяснила, предлагали участвовать в эпизоде, где при наступлении русских войск уплывают на теплоходе так называемые ночные бабочки. Одним словом, жена советского прокурора, мать троих детей должна была появиться на экране в роли немецкой шлюхи.

Пару лет спустя я ещё раз продемонстрировал свои способности перед кинообъективом. Но не в роли абстрактного героя, а как представитель Калининградского КЮБЗа (кружка юных биологов зоопарка). На этот раз меня снимал ленинградский кинодокументалист. Везло же на Григориев: первый «мой режиссер» был Григорий Александров, второй — Григорий Донец. Справедливости ради, уточню: он кинооператор-режиссер, весьма известный в своем деле, снимал до войны, был фронтовым кинооператором.

Его заинтересовал Калининградский зоосад. Зверья там, по сравнению с Кёнигсбергским, было несравненно меньше. Зато деревьев и кустарников, самого экзотического вида, свыше пятисот видов, их не коснулась пила землеустроителей. Так что, кинокартинка получалась живописная.

Кадр из журнала «Наш край».

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.