18+
Поэты, портреты, прототипы

Бесплатный фрагмент - Поэты, портреты, прототипы

Роман, заметки, эссе

Объем: 290 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Об авторе

Родился в 1943 г. Закончил Институт восточных языков при МГУ по кафедре африканистики. Кандидат филологических наук

Автор ряда книг по фольклору, литературе, религиям народов Африки. Переводчик, эссеист, литературный критик. Книги художественной прозы:

• Реабилитация Фрейда. Бахтин и другие. Завтрак на пленэре. Актеон. М.,1992

Американское издание: «The rehabilitation of Freud. Bakhtin and others» (Transl. by Richard Grose). N.Y.2002

• Роман «Смерть прототипа, или портрет». М., 2005

• Английское издание: «Death of a prototype. The portrait. Transl. and with an introduction and afterword by Leo Shtutin. London, Anthem Press, 2017

• Старик с розами. Рассказы… и другие рассказы. Издательские решения. 2019

• Дьяволенок Леонардо. Рассказы и эссе. Издательские решения.2019

• Клубок Мэрилин. Рассказы, пьесы, эссе. Издательские решения.2020


Публиковался в журналах «Иностранная литература», «Знамя», «Звезда», «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Время и место», «Лехаим», сетевом издании «Букник».

Опубликовал статьи о современных русских поэтах в немецких литературных журналах.

В 1992 году переселился в Германию.

Читал курсы лекций во Франкфуртском и Байрейтском университетах. Участвовал в передачах радиостанций «Би-би-си» и «Свобода».

Вместо предисловия

Несколько лет назад я получил письмо от журналиста и искусствоведа из Румынии Владимира Булата. Прочитав какие-то из моих рассказов, он захотел вместе со мной создать книгу-беседу, в которой он задавал бы мне вопросы по электронной почте, а я бы на эти вопросы отвечал. Я согласился, мы начали, но потом этот проект сам собою прекратился, не помню, по какой причине. Не сохранилась у меня и наша переписка, кроме самого первого обмена письмами. Вот тут первая эпистола.


Владимир Булат. Я бы предпочёл начать нашу заочную беседу с того факта, что встреча между нами произошла лишь посредством литературы, поэтому позвольте полюбопытствовать: кто же на самом деле Виктор Бейлис, писатель, учёный, переводчик, составитель научных изданий? И это не просто моё «чудачество», представьте себя перед публикой абсолютно ничего не знающей ни о Вас, ни кто Вы, ни чем занимаетесь…


Виктор Бейлис. Казалось бы, простой вопрос: «Вы кто?» способен повергнуть рефлексирующего человека в смятение. Нужно ведь вначале самому себе ответить на вопрос: «Кто я». Сразу же всплывают в памяти гениальные стихи Ходасевича:

Я, я, я. Что за дикое слово!

Неужели вон тот — это я?

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего как змея?

Потом думаешь, что вопрос-то не с небес рокочет. Да, в этом случае было бы не на Вы, а на ты, а на ты было бы даже проще ответить: «Это я, Господи». А Господь уж знает, кто я.

На Вы же — это просто расширенная анкета, вопрос, в сущности, не «кто Вы?», а «что Вы?», «чем Вы профессионально занимаетесь?». Ответить на него достаточно просто, но все же и не совсем просто, если это не формальная анкета. Профессиональные занятия связаны с вопросом о личности, о ее доминантных свойствах. И в Вашем, Владимир, вопросе я слышу этот незаданный вопрос, о том, чтό в моей жизни главное, какой экзистенциальный вопрос я своими разнохарактерными занятиями решаю.

А это значит, что в какой-то мере мне следует коснуться также темы: «разве мама любила такого, желто-серого, полуседого», а также — кого сам этот желто-серый любит и кого разлюбил?

Я родился в еврейской семье интеллигентов первого поколения. Ценности российской культуры почитались в семье главными. Одновременно родители были глубоко привержены идеям интернационализма, и всякий отход от этих идей огорчал родителей до самой последней степени. Как Вы понимаете, в годы борьбы с безродными космополитами, каковыми были главным образом «люди еврейской национальности», родители огорчались нередко, тем более, что это порой касалось непосредственно нашей семьи. Страхи и смутные надежды сменяли друг друга.

Но для меня это был лишь фон. А главным интересом моей жизни в очень раннем возрасте стали литература и искусство во всех своих жанрах и проявлениях (то есть живопись, музыка, театр). Но прежде всего книги. Пушкин, Шекспир, Гомер. (К величайшему моему сожалению, прочитать Библию я сумел лишь в восемнадцать лет — достать ее стоило больших трудов, и, по моим тогдашним навыкам и взглядам, это было литературное чтение). В восьмом, кажется, классе я понял, что мне следует написать книгу: «Шекспир и античная литература». При этом авторитет людей искусства и писателей был для меня так высок, что я и помыслить не мог, что смогу когда-либо быть причисленным к этой когорте особенных существ, счастливо одаренных Богом и призванных завоевывать сознание людей, воздействуя на их чувстсва (разумеется, добрые). На филологию же я осмеливался. Вероятно, я сумел трезво оценить виршеплетство, к которому я время от времени все же обращался, и я осознал, что властелином и магом слова я быть не смогу. Ну, и уважение к русской классике мешало развитию моих писательских амбиций.

Итак я сделал свой выбор в пользу классической античной литературы и стал читать все, что мог достать в переводах с древнегреческого и латинского. Потом я заинтересовался эллинизмом и дошел с Александром Македонским до Индии, где застрял так надолго, что, когда пришла пора выбирать вуз, я решил поступать в Институт восточных языков при МГУ на индийское отделение. Поступил со второго раза, но едва не отказался сам: с моим желанием не посчитались и, приняв в Институт, зачислили не на индийское, а на африканское отделение, где я должен был изучать амхарский язык и литературу Эфиопии. Вместо «Махабхараты», «Бхагаватгиты», Калидасы я должен был изучать — что?

Мне пообещали, что, если я успешно проучусь год, то на втором курсе смогу перевестись на индийскую филологию. С этим я и приступил к своим африканистическим штудиям. Я вскоре понял, что древнеэфиопская словесность может представлять не меньший интерес для филолога, чем индийская, но еще большим для меня потрясением было открытие, что бесписьменные культуры Африки, возможно, равновелики любым, самым богатым и древним культурам. Проблема человеческого, национального и расового достоинства с детства не была для меня чужой. И я переформулировал ее для себя, как проблему культурного достоинства. На африканском материале эта тема выглядела особенно, я бы сказал, «скульптурно». В конце первого года обучения я представил на кафедру доклад: «Африканская скульптура и Пикассо» и отказался от перехода на другое отделение.

Это определило характер и тематику моих занятий на долгие годы. Я приобрел некоторую известность в востоковедных кругах и со временем получил должность старшего научного сотрудника в Академии наук. Но вопрос о моем профессионализме, несмотря на признание коллег, не оставлял меня в покое: я был африканистом без собственных полевых материалов — выезд из Советского Союза в Африку, да и вообще заграницу был для меня закрыт.

Все это время страстью моей оставалась русская литература, и в какой-то момент я перестал противиться искушению попробовать свои силы не только в литературоведении, критике и переводах, но и в самой словесности. Не откладывая своих научных культурологических трудов, я принялся за беллетристику. Писал, не помышляя о публикациях. Но, даже и опуликовавши первую книгу, мог ли я сам себя назвать писателем? То есть человеком литературы? Нет, не осмеливался. Не осмеливаюсь и поныне.

Я — литератор. То есть автор некоторого количества публикаций, связанных с литературой (А ведь как страшно произнести, потому что это великая русская литература, — и я внутри нея?). Писатель ли я, пусть судят другие. Когда человек решает, что может сам себя назвать писателем, он почивает на лаврах и с легкой душой халтурит, полагая, что все, выходящее из-под его пера, — произведения «мастера слова». Я предпочитаю каждый день сомневаться в своем профессионализме, хотя, конечно, критерием профессионализма пользуюсь ежечасно.

Смерть прототипа, или Портрет

Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Предуведомление


Недавно я получил по почте увесистый пакет без обратного адреса. К лежавшей внутри пакета рукописи была приложена записка, оповещавшая меня, что я могу по прочтении делать с текстом все — по собственному усмотрению: выбросить в мусорную корзину, опубликовать под своим именем или же под фамилией подлинного автора, которого я, без сомнения, должен узнать, прочитав хотя бы две строчки, следующие за настоящим предварением.

Я, конечно же, узнал автора тотчас, еще не открыв первой страницы. Н. — обозначу его литерой: я еще не решил, называть ли его настоящее имя, впрочем, скорее всего, назову — не печатать же и вправду как свое, — но после, не теперь, нынче не это важно. Он ведь прислал свой опус без имени и предположил даже (прохвост!), что я могу это напечатать как собственное творение, — ну, и пусть проблема авторства останется пока открытой. Не хочу, однако, никого вводить в заблуждение и играть в детектив: никакой роли во всей рассказанной ниже истории, или, скажем точнее, сюжете имя не играет. По некоторым соображениям личного характера я не хочу сразу же открывать лицо создателя. Немногие ценители его книг узнáют, как и я, руку писателя, от прочих же читателей я все равно не скрою истинного автора. Вот и все — не ждите хитросплетений.

Но все же несколько слов об Н. Это был первый профессиональный литератор, с которым я познакомился в юности, вернее не то, чтобы первый литератор — ко времени нашего знакомства я уже дружил с несколькими непечатавшимися молодыми поэтами, да и сам непрестанно слагал стихотворные строки, — так что Н. был первый из членов Союза советских писателей, с которым я поддерживал отношения, не стыдясь перед друзьями-сверстниками, осуждавшими связи с ангажированной словесностью. Н. удавалось непостижимым образом печатать в советских журналах и главных издательствах страны рассказы о любви, не нагружая при этом повествование ни идеологией, ни производственной тематикой. Мои друзья-поэты насмешливо улыбались, но видно было, что втайне уважают. Я, впрочем, никогда не принадлежал к ценителям его творчества, скорее он нравился мне сам по себе — своей ни на чем не настаивающей независимостью, то есть той твердостью, которая, сама себя сознавая, позволяет человеку быть бесконечно терпимым и… мягким. Неловко сказано, но лучше не могу.

Впрочем, история наших отношений к делу не относится. Рассказать я должен только об А. Собственно, мне ни к чему зашифровывать ее инициалами — в рукописи она названа полным именем: Адель. Так же названа героиня многочисленных рассказов Н. — многоликая, прихотливая, неуемная, коварная, добросердечная, ангел и дьяволица. Это я познакомил их когда-то, и Н. долго подозревал (Бог ему судья!), что у нас была непрекращающаяся связь, даже когда она, замужняя женщина, ненадолго стала его любовницей. В ее богатой и интенсивной жизни эпизод с Н. был, повидимому, незначительным событием, для него же, отнюдь не бедного опытом, познавшего и славу и успех у женщин, Адель стала просто наваждением, неотвязной страстью, idée fixe, счастьем и постоянной болью, сединою в бороде, бесом в ребре, — короче всем, чем только может стать женщина для зрелой и сильной мужской особи.

Перипетии их отношений, вернее, краткая их история, по-разному интерпретируемая, стала предметом многочисленных новелл, повестей и пьес, в которых героиня названа Аделью, но наделена настолько отличными друг от друга характерами, что невозможно предположить, будто речь идет об одной и той же женщине или даже о реальном человеке вообще. Просто Н. сводил счеты, мстил, восхищался, заново влюблялся, убивал, проигрывал несостоявшиеся варианты, подозревал, ревновал, просил прощения, казнил, выпрашивал милости — и продлевал тем самым давно оборванную связь.

Моя роль в этой истории состоит еще в том, что я первый узнал о ее, Адели, неожиданной смерти и сообщил о ней Н. по электронной почте — на телефонный разговор не хватило куражу. Она умерла в вечном городе, возле фонтана Треви, в тот момент, когда, повернувшись к нему спиной, бросала, по туристическому обряду, монету через плечо в воду. Жест этот и был последним, что она в жизни совершила, хотя это сделалось лишь наполовину: монета не вылетела из ее рук, а сама Адель попросту как-то легко и свободно села на землю, так что муж, со слов которого я узнал подробности, счел ее поведение очередным дурачеством и даже не бросился поднимать ее. О Риме, именно о Риме, она мечтала всегда, и в тот раз она приехала туда впервые и провела там беззаботных две недели…

Вот, собственно и все, чем я могу предварить публикацию полученной мною рукописи — нижеследующей:


Корецкий


Гостей собралось много, и они все более оживлялись. Почти все присутстствующие давно приятельствовали друг с другом, и если появлялось новое лицо, то неловкость и принужденность первого знакомства быстро преодолевалась.

Разговор был общий. Вначале рассказывали анекдоты, потом слегка посплетничали, затем, как это часто бывает, мужчины стали подтрунивать над женским полом, а женщины, весело защищаясь, живописали пороки мужского характера. Однако постепенно беседа становилась все более серьезной; какой-то неуловимый поворот привел к тому, что пошли в ход литературные примеры, мифология, архетипы — речь коснулась мужского и женского принципов.

Вдохновенно заговорил до того молчавший Корецкий, и вскоре все слушали уже только его одного. В разгар его монолога хозяйка дома ввела новую гостью и для тех, кто не был с нею знаком, объявила:

— Это Адель Вольская!

Корецкий совершенно явно вздрогнул и взглянул на вошедшую:

— Вы и вправду Вольская?

— Что вас так удивило? Да, это моя девичья фамилия.

— Странно, — пробормотал Корецкий.

— Да что же странного? Объясните!

— Видите ли, так получилось, что вот уже полгода я хожу под обаянием пушкинской фразы из одного прозаического отрывка: «В сие время двери в залу отворились, и Вольская взошла».

— Что же так заворожило вас?

— По-моему, это самая энергичное выражение во всей мировой литературе, и как озвучено: взл, влс! Но сейчас меня поразило другое: как только вы вошли (чуть не сказал: «взошли»! ), словно бы тень пушкинского звучания прошумела у меня над головой, и тут вас назвали вашей, как вы говорите, девичьей и, как я теперь вижу, единственно возможной для вас фамилией..

Вольская смутилась:

— Но, однако, я вас перебила, простите! Вы говорили о чем-то интересном — я еще из-за двери слышала. Продолжайте, пожалуйста! — И она, подсев к своему давнему приятелю, спросила:

— Кто это?

— О, ты не знаешь? — отвечал тот. — Это Максим Корецкий. Да ты, наверно, слышала о нем: известный эрудит и — берегись — не менее известный сердцеед!

— Ах, да-да, я слышала! Так это он?

— Он, он!

Корецкий между тем вернулся к прерванной теме, которая, по-видимости, сильно занимала его.

— Мы, подобно Юпитеру и Юноне, — сказал он, обращаясь к Вольской, — обсуждали, кем лучше быть на свете — женщиной или мужчиной.

— Начнем с Юпитера. Что утверждали олимпийцы?

— В «Метаморфозах» Овидия об этом рассказывается так:

…меж тем Юпитер, упившись,

Бремя забот отложив, со своею Юноною праздной

Тешился вольно и ей говорил: «Наслаждение ваше,

Женское, слаще того, что нам, мужам достается».

Та отрицает. И вот захотели, чтоб мудрый Тиресий

Высказал мненье свое: он любовь знал и ту и другую.

Этот Тиресий, судьей привлеченный к шутливому спору,

Дал подтвердженье словам Юпитера.

— Как интересно! Но объясните, пожалуйста, что значат слова, будто Тиресий знал и ту и другую любовь? Он что же был голубой? Но тогда он некомпетентен.

— Думаю, что Тиресий не был чужд и гомосексуального опыта, но дело не в этом: он в течение семи лет был женщиной. Произошло это так. Однажды, гуляя в лесу, Тиресий наткнулся на совокупляющихся змей. Зрелище показалось ему отвратительным; он огрел змей палкой, был укушен и тотчас превратился в женщину. Мужской облик он вернул через семь лет, когда вновь с палкой напал на сладострастных змей. Потому-то компетентность Тиресия для царственной четы богов — вне сомнений: он был и мужчиной и женщиной. На вопрос Юпитера Тиресий отвечал, что женское удовольствие в девять раз сильнее мужского (все исчислено!). За этот ответ Юнона ослепила арбитра — не выдавай бабьих секретов, — но Юпитер вознаградил его даром прорицания — внедряйся глубже. Мне кажется, что в своей роли прорицателя Тиресий соединил в себе мужские и женские черты. И кстати, таков в европейской традиции облик пророка и поэта вообще: мужественность, отвага, ответственность — и женственные черты, внешность андрогина. Впрочем, восточная традиция в этом не отличается от европейской: колдуны, знахари, гадатели оказываются не только ближайшими наперсниками женщин, но подчас выполняют и сугубо женские функции. Но я бы хотел еще вернуться к Тиресию — вы позволите? — обратился Корецкий к гостям.

Все слушали с вниманием.

— Просим, просим!

Корецкий продолжал.

— Я полюбопытствовал, каково было первое прорицание Тиресия. Овидий говорит и об этом — перед нами судьба Нарцисса:

Когда про него вопросили,

Много ль он лет проживет и познает ли долгую старость,

Молвил правдивый пророк: «Коль сам он себя не увидит».

Долго казалось пустым прорицанье: его разъяснила

Отрока гибель и род его смерти и новшество страсти.

Страсть к себе — не мужская и не женская — неслыханная. Странным образом Гермафродит — тоже не мужчина и не женщина, а, казалось бы, должен быть и тем и другой.

— Что же, — перебил Корецкого сосед Вольской, — мнение Тиресия нам уже понятно, теперь послушаем, что думает Коресий.

— Ваш каламбур слишком лестен для меня, — отвечал Максим, — я не обладаю ни опытом Тиресия, ни его умением и мудростью.

— Ну-ну, — сказала насмешливо одна гостья, — не прибедняйтесь!

Корецкий не обратил на эти слова ровно никакого внимания и только взглянул в сторону Вольской, как если бы она была его единственным собеседником.

— Я ничего не могу сказать о силе женского наслаждения, не могу сопоставить его с мужским. Не думаю, чтобы гомосексуалисты — мужчины и женщины — пытались проникнуть в тайну противоположного пола. Лесбиянство — ведь это женственность в квадрате или — лучше сказать в круге, в округлости — с одновременным отказом от главного: деторождения. Мужчины, сравнивая себя с женщинами, чаще всего думают не о наслаждении (насколько я могу судить, то, что им дано, вполне их устраивает), а о деторождении. Тот же Юпитер то зашивает ребенка в бедро, то рожает из головы. Художники часто говорят о «вынашивании» своих творений, о «рождении», о «детях». Наконец, вспомните: «мне нравится беременный мужчина». И, говорят в Америке как-то объявили о крупной премии для мужчины, которому удастся забеременеть.

— Вы не притязали на эту премию? — все та же насмешливая гостья — с ядовитыми нотками.

— Если бы я мог родить, — серьезно сказал Корецкий, — мое счастье было бы больше любой из премий. Но я, кажется, всех утомил, хотя, конечно, не исчерпал тему.

— Продолжайте, пожалуйста, — попросила Вольская, — вы хорошо говорите.

— Спасибо, — склонился Корецкий к руке Адели, потом вопросительно посмотрел на насмешницу.

— А вы не пробовали обычный способ заиметь ребенка? — продолжала издеваться она.

Корецкий помолчал, потом тихо произнес:

— Если вы имеете в виду половой акт, то он мне знаком; детей же у меня нет…

Ну, да ведь не обо мне речь. Судя по мифологиям разных народов, боги, принадлежащие к сильному полу, неоднократно изыскивали нетривиальные способы деторождения. Один из них — самооплодотворение. Интересно, покушался ли на это влюбленный в себя Нарцисс, — по-моему, нет: автоэротика не имеет целей воспроизведения. От оплодотворения самого себя один шаг до соития с родственным — с сестрой, матерью, В начале творения почти всегда самооплодотворение или кровосмесительство. Любопытно, не есть ли аскеза подготовка к самооплодотворению? И что такое в этом смысле сублимация? Рождение мысли, рождение духовности — плоды мужского самооплодотворения.

— Судя по всему, вы только и занимаетесь, что самооплодотворением, — снова нахамила бойкая дама (впрочем, не нуждающаяся в соблюдении инкогнито, — ее все равно узнают: Марина). Вы, позвольте спросить, сублимируете одну энергию в другую или же все-таки предаетесь тайному пороку? Ой, — вдруг всплеснула она руками, — а может быть, вас надо утешить? Мне кажется, я бы смогла.

— Вы уверены, что знаете как? — смутился Максим.

— Ох, ты, Боже ты мой, — засмеялась Марина, — способ-то только один. — И она подойдя вплотную к Максиму, положила ладонь ему на затылок, притянула его голову к себе и щедро одарила долгим поцелуем.

В комнате воцарилась мгновенная тишина — то напряженное молчанье, которое всегда непереносимо.

— Вы слишком великодушны, — сказал Корецкий, опустив глаза.

— Не слишком, — отрезала Марина, рассматривая его в упор.

— Я считаю, что с большим преимуществом, впрочем, как всегда, победили женщины, — весело резюмировал сосед Адели.

— Сегодняшнее преимущество мне не кажется столь уж очевидным, — сказала Вольская.

Корецкий, поблагодарив ее взглядом, возразил:

— Вся моя речь как раз сводилась к тому, чтобы раз и навсегда признать женское превосходство.

Во весь последующий вечер общий разговор больше не восстанавливался. Марина подошла к Вольской:

— Он тебе нужен?

Та пожала плечами.

— Отпусти, я хочу его, отдай.

— Возьми… если сможешь.

— Вольская!

— Да, Мариночка?

— Смотри…

— Угу… А вот и он.

К ним приближался Корецкий. Он обратился к Адели, как если бы видел только ее:

— Сценарий сегодняшнего вечера требует, чтобы в замешательстве уж отыскался чтец…

— …и радостно его приветствовали: «просим», — с готовностью продолжила Марина.

— Здесь душно, — сказала Вольская, — я бы послушала вас на улице.

— Удачный ход, — заметила Марина и отошла.


— Сегодня, кроме вас, никого не было, — сказал Максим, когда они очутились на улице.

— Теперь помолчи — ты все испортишь. Ну бери же тачку, наконец, не тяни резину.


До утра они не проронили больше ни слова, хотя бесшумной эту ночь вряд ли кто посмел бы назвать.


Утром она сказала:

— Мне надо домой. Курортник сегодня возвращается.

— Курортник? Какой курортник? Почему курортник? При чем тут курортник?

— Курортник — это мой муж, дурачок.

— Почему ты называешь его курортником?

— Потому что это его фамилия.

— Ты… будешь с ним… сегодня… спать?

Она хихикнула:

— Если он не слишком блядовал последние дни, то, наверно, сильно изголодался.

— Долг милосердия, конечно, требует, чтобы женщина напоила всякого жаждущего.

— Это не долг — я напою его с удовольствием: я соскучилась.

Корецкий смотрел на нее оторопело.

— Странный ты человек, — засмеялась Адель. — Что же тут такого? Вот смотри — это моя рука. Сколько чужих рук пожимает ее на дню? Вот я еду в автобусе. Сколько незнакомых (в том числе и сладострастников) прикасается к моим ногам, заднице или груди? Сколько взглядов ложится на мое лицо и сколько глаз при этом пытается меня раздеть, и я это чувствую и знаю? Потрогай — кожа у меня на руке такого же качества, что и на сиськах, не грубее. Видишь? Вот только тут эпителий чуть более нежный. Ну, поцелуй. Или вот, — добавила она, сопровождая свои слова жестом, — помнишь как говорил Гете: «палец самый большой, тот, что сверх десяти». Всего только палец. Не вижу смысла в свободном предоставлении для прикосновений одного участка тела и строгом сокрытии другого, если источник удовольствия коренится именно в этом другом. Разве не лучше от этого всем? Хорошо бы тебе было, если б я промурыжила тебя месяца три, а потом еще передумала или одумалась из соображений общественной нравственности? А? Ну, что же ты молчишь?

Мертво и остекленело смотрел на нее Максим, как безмолвно и беспрекословно подчинялся ее приказам: потрогать, погладить, поцеловать, разглядеть. Все это он делал автоматически, без удовольствия и даже, кажется, не различая слов, — просто исполнял какие-то движения, следовавшие за некими моторными импульсами. Впервые в жизни он не знал, что сказать, и не искал слов. Корецкий ощутил себя оболочкой, в которой поселился тошнотворный абсурд, и этот абсурд подступал к горлу.

— Очнись, прошу тебя, мне пора, — говорила Вольская, собирая одежду в разных углах комнаты.

— Мы увидимся?

— Да теперь уж не разминемся, раз познакомились.

— А мы разве уже познакомились?

— Так ты не запомнил мою девичью фамилию? Я ведь и фамилию мужа назвала.

— Ах, да, Квартирант, кажется, или нет, — Санаторник, тоже нет, — что-то из жизни отдыхающих или командировочных?

— Верно-верно: Курортнтик.

— Ты, значит, в замужестве Курортник? Или Курортник-Вольская?

— Вчера ты говорил более уверенно.

— Мне просто показалось желательным и даже необходимым углубление знакомства. Ох, надоело ерничать… Когда ты придешь?

— Не знаю… Не злись, мне с тобой хорошо, но я, правда, не знаю. Вчера все совпало, теперь надо ждать случая.

— Но как же?..

— Бедный, ты опять нуждаешься в утешении.

— Не опять, а только теперь и нуждаюсь.

— Милый, но ведь вы вчера обо всем договорились с Мариной. И знаешь, мой тебе совет: не пренебрегай этим договором. Она хороша, Марина, ты увидишь, как хороша. Ты потом сравнишь, и я в себе не уверена. Такое соперничество наверняка поторопит случай нашей следующей встречи, если ты, конечно еще будешь помнить обо мне.

— Ты сумасшедшая?

— Нет, просто сволочь, но ты не отмахивайся, позвони Марине сегодня же.


Что сделал Корецкий? А? Что он сделал? Ну, что?


* * *


Он снял трубку тотчас же, при Адели, в половине восьмого утра.

— Марина, — сказал Максим, — я только что трахнул Вольскую, но ей не понравилось, и она уходит, вы все еще хотите меня утешить?

— Приходи сейчас же, — сонным голосом прохрипела трубка.

— Но я изможден после ночи.

— Посмотрим, что можно сделать, — взбодрилась трубка, — передай привет Вольской и приходи.

— Дай сюда, — вырвала телефон Адель. — Мариночка, привет!… Да, как ты хотела… Угу… Да… Мало сказать… Могуч… Угу… Пока!


Вольская вышла на улицу вместе с Корецким, но пошли они в разные стороны. Как и сказано было: Адель — домой, Максим — к Марине.


Ох, не буду я рассказывать, что там у них было. Корецкий сдерживался на грани истерики, но Марина сумела его не то, чтобы утешить, но раззадорить, и он вновь выказал себя молодцом, а это всегда наилучшее для хворых мужчин средство для исцеления.

Марина… она заслуживает своей новеллы или даже романа, но не будем о ней. Корецкий приходил к ней, и часто, но никакого места в его жизни она не заняла. Он даже не пытался описать ее в своих творениях, как часто делал со своими знакомыми или полузнакомыми, пользуясь их историями, словечками, промахами или шуточками.

Встречи с Вольской также происходили изредка, и Максим понимал, что ни у той, ни у другой дамы он не единственный, и в случае с Мариной это его даже устраивало, но свобода «предоставления» Аделью своих эрогенных зон другим мужчинам приводила Максима в ярость и бешенство.


Большие и малые адели


Еще в первый день их встречи, вернувшись от Марины, Корецкий машинально набросал на бумаге вертевшиеся у него в голове строки:

Играй, Адель,

Не знай печали,

Хариты, Лель

Тебя венчали

И колыбель твою качали.

Он задумался, потом свирепо дописал:

И в колыбели

Тебя имели.

Стихи свободно потекли дальше, полные непристойностей и обсценной лексики. В них упоминался «резвый мальчик», который «отморозил пальчик», «ему бо-бо, а ей смешно». И заканчивалось все так:

Ты в шуме света,

Моя Адель,

Не те уж лета —

Пошли в постель!

Оказалось, что это первое стихотворение большого, можно сказать, нескончаемого, цикла, обращенного к Адели, которая дала свое имя новому жанру: «адели» (множественное число). Пушкин «читал свои ноэли», Максим читал свои адели.

Правду сказать, поначалу он не очень-то их и читал, но пустил в самиздат под псевдонимом Яр-Дрочеев. Адели стали приносить Яр-Дрочееву славу, и вскоре после начала перестройки автор зачастую выходил на эстраду вместе с Дмитрием Александровичем Приговым и Тимуром Кибировым, срывая порой такой же интенсивный аплодисмент.

Вслед за стихами пришла и ярдрочеевская проза. Она тоже сама собою формировалась в циклы, которые в отличие от стихотворных стали называться: «большие адели», потому что их героиней была та же Адель, менявшая от рассказа к рассказу только отчество, а иногда получавшая по несколько отчеств на протяжении одного произведения.

Например, в рассказе, где сентиментальное воспитание получал некто Н., говорилось, что Адель Ивановну считали русской красавицей, и Н. это нравилось, но потом он обнаружил, что Адель — интеллигентная женщина, и, стало быть, не имеет права на свое звание, так как «русской красавицей» по достоинству можно величать лишь простую женщину. У Адели же Ивановны волосы хоть и были русые, да только на голове; коса у нее тоже была, да только не такая, как у возлюбленной Венички Ерофеева, — у той она была до попы, а у этой росла прямо на жопе и была черная, как вороново крыло. Н. поначалу и это понравилось, и он даже стал приносить Адели Ивановне цветастые ленты и сам вплетал их в ее косу, но потом ему пришло в голову, что тут что-то не так, и его вдруг осенило, что настоящее имя этой суки — Адель Исааковна и она самозванка. Он расстроился, потому что в тот момент был в процессе напряженных духовных исканий, он нашел для России не то символ, не то метафору, отождествляя свою Родину с щелью, в которую все проваливается и которая принимает в себя все. Когда он приходил к своей бабе, слывшей русской красавицей, он спешил заглянуть в ту щель, которой располагал в эти часы, и представлял, будто заглядывает в бездонные глубины отчизны. Но Адель Исааковна! Она не могла быть Родиной Н., и он заглянул в некогда любимую щель, думая, что делает это в последний раз — на прощанье. Тут он заметил, что она шевелится, и сразу же различил какие-то звуки, показавшиеся ему вполне членораздельными, хотя и непонятными. Н. был человеком упорным и, следуя своей идее, засел за изучение иврита. Вскоре он смог вполне сносно объясняться с щелью, которая полностью подтвердила догадку Н.,что ее хозяйку действительно зовут (по метрике, а не по паспорту) Аделью Исааковной, но это уже больше не смущало нашего героя, который по наущению вновь обретенной, хотя и в новом качестве, щели сговорился в какой-то больнице с опытным хирургом-азербайджанцем, чтобы выйти из больницы обрезанным. Обрезанный, он был принят на ура принявшей его до последнего атома щелью, но Адель Ивановна была не в меру разочарована и сказала, что предпочитает необрезанных и что «никогда бы не подумала, будто Н. — на самом деле еврей».

В другом рассказе Адель имела отчество «Альгвасиловна», в третьем — «Мицубишиевна» и т. п. Имя оставалось тем же, партнеры, впрочем, менялись: несчастный Н. появился лишь в первом номере цикла «больших аделей».

Корецкий никогда не показывал вдохновительнице ни больших, ни малых аделей, но самиздат свое дело делал: слава автора росла, количество экземпляров, ходивших по рукам, все увеличивалось, и, встречаясь с Максимом, Вольская теперь всегда представлялась заново:

— Адель Фемистокловна…

— Адель Усфазановна…

— Адель Рашидовна…

— Адель Рупрехтовна…

И всякий раз вела себя в соответствии с выбранным на сегодня отчеством: если в тот день она назвалась Аделью Асмодеевной, так уж…

Впрочем, встречи происходили все реже и реже…


Кирюшин


В доме на Большой Полянке, куда из Медведково перебралась со своим семейством Татьяна Толстая, ожидали гостей по случаю новоселья. Неожиданно и случайно позвонила давно не объявлявшаяся Адочка Вилькина («Аделаида», как с давних пор прозвала ее Татьяна) — тоже урожденная ленинградка, перебравшаяся в Москву, и тоже сочинительница. Она тут же была приглашена и приняла приглашение, предупредив, правда, что немного опоздает и рано уйдет, потому что муж в отъезде, а путь неблизкий.

— Да уж найдем тебе как-нибудь провожатого, Аделаида, с каких пор для тебя это проблема? — хохотнула Татьяна.

Вечер раскручивался и разгорался со всей возможной бойкостью. Единственно не удавалось организовать общую беседу: молчунов не было, и слушателей тоже не было. Много говорили даже заики. Адочка пришла в тот момент, когда один из гостей, поглядывая на Андрея Лебедева, известного своими изысканиями в области античной философии, попытался удержать общее внимание, запутавшись в дебрях греческой мифологии.

— Кто это? — спросила Вилькина у встретившего ее Андрея.

— Разве ты не узнаешь? — отозвался Андрей. — Такую ахинею может нести только Кирюшин. Что за периссология! Ах, извини, по-русски выражаясь, болтовня. Слышишь, говорит о Тиресии, сейчас перейдет к трансвеститам… Вот, вот… О, боги, он знает слово «андрогин». Это невыносимо.

— Зачем ты так? Он вполне мил. Смотри, какой он грустный.

— Хочешь его утешить? — вмешалась в разговор Верочка Малинина. — Я тебя, кажется, понимаю.

— Ты всегда понимала меня с полуслова, — улыбнулась Ада и прямо взглянула в глаза Кирюшину, который уже неуклюже барахтался, не сумев совладать с гулом и многочисленными не идущими к его теме репликами.

Кирюшин взял со стола рюмку и подошел.

— Вы Ада? — сказал он. — Это потрясающе!

— Что вас так взволновало?

— Да ведь так называется великий роман Набокова!

— Ах, вот что!

— Это где брат с сестричкой непрестанно трахаются? — уточнила Верочка Малинина. — Да, клевая книжка. Ты читала, Аделаида?

— Да, — ответила Вилькина и, не принимая ернического тона, добавила: — Я не люблю Набокова.

— Пастернакцветаевамандельштам? — спросила Малинина.

— Ну, ты же все понимаешь, Верочка.

— Вот это смелость! — восхитился Андрей Лебедев.

— Ты о чем, Андрюша?

— Нынче признаваться в нелюбви к Набокову еще страшнее, чем отрицать «наше все», то есть само «солнце русской поэзии».

— Но ты ведь не выгонишь меня из дома. Впрочем, гони меня: мне пора.

— Сядь, как будто не вставала, и сиди, — пропел Л.С. и, достав из небольшой сумочки («педерасточки», как он ее называл) библиографическую карточку, что-то записал на ней.

— Нет, уж я пойду, Левушка, — сказала Ада.

— Не спеши, а лучше вызови такси, — продекламировал Лев Семенович (это был, разумеется, Рубинштейн), доставая вторую карточку.

— Может, и правда, вызвать такси?

— Но такси еще, возможно, не придет, — продолжал Лев Семенович. — Лучше пусть тебя проводит кто-нибудь. — И он заполнил четвертую карточку.

— Я провожу вас, — поспешно предложил Кирюшин.

— Не буду отказываться: я очень далеко живу — там одной ходить страшно.

— Мы живем в безобразном мире, — непослушным уже языком пролепетал Н., — красивые женщины уходят первыми.

— Да, это безумный, безумный, безумный мир, — поддержали Н. два пьяных концептуалиста.

— Прекрасный и яростный? — полувопросила Верочка Малинина.

— Все равно прекрасный, прекрасный, прекрасный! — уверенно провозгласила Татьяна. — Аделаида, ты неправа, что уходишь. Видишь, уж и провожатый сыскался.

— Так и провожатого пожалеть же надобно.

— Сердобольная ты моя, — грудным низким голосом сказала Верочка и, подойдя к Вилькиной, тихо добавила: Его не столько пожалеть, сколько утешить желательно-с.

— Это поручение? — поинтересовалась Ада.

— Скорее предвидение, — отрезала Малинина, — а лучше бы тебе на такси.

— Опять Кирюшин на коне, — завистливо бормотал Н.

— На лихом коне, — поправил его один из концептуалистов.

— На лихом коне по улицам Москвы, — записал Л.С. на библиографическую карточку.

В общем двое покинули дом, где жили поэты.


Уже подходя к нужной улице, Кирюшин спросил, покраснев, как подросток:

— Можно вас поцеловать?

Ада молча протянула ему губы и, когда он коснулся их, бегло пошалила ручкой там, где и без того было горячо. Она погрозила ему:

— Пальчики тут распускають, — простонародным говорком. — Ну, покедова, барин, прощевайте. Дальше нельзя.

Но, взглянув на Кирюшина, сжалилась:

— Ладно уж, пошли, чайком побалуемся.


Они отворили дверь, и Ада сразу прошла на кухню, чтобы приготовить чай, пригласив Кирюшина располагаться поудобнее. Кирюшин огляделся по сторонам, стал рассматривать фотографии на стенах и вдруг отпрянул: над кроватью висела в красивой рамке репродукция картины, приписываемой кисти художника середины восемнадцатого века Антонио Бартолини, той самой, хорошая копия которой висела в квартире родителей Кирюшина, так что он помнил каждую мельчайшую деталь, тем более, что загадочностью этой картины Мстислав измучился еще в детстве, когда попытки разгадать тайну, зашифрованную на холсте, совпали с жгучими томлениями пубертатного периода. Картина эта мало кому известна, во всяком случае, никто не откликнулся на расспросы Мстислава, и родители тоже не могли ничего вразумительно объяснить, кроме того, что копию, сделанную, по преданию, крепостным художником графа Разумовского во время его учебы в Италии, получили от бабушки Мстислава по отцу, урожденной Казарновской. Имя автора картины родители вспоминали с трудом и были не уверены в том, что такой художник вообще существовал, подозревая какую-то старую и уже позабытую всеми мистификацию.

— Что это за картина над кроватью? — спросил Кирюшин.

— Нравится? — откликнулась из кухни Ада. — Дело в том, что никто этого не знает, невозможно даже установить, где, когда и кем произведена репродукция. Когда мы поженились, муж принес эту репродукцию из родительского дома и водрузил над кроватью. С тех пор мы и перевозим ее с квартиры на квартиру и вешаем всегда на одно и то же место.

— А как зовут твоего мужа?

— Яша. Яков. А что?

— У тебя фамилия мужа? Он Вилькин?

— Нет, его фамилия Казарновский. Почему ты спрашиваешь?

— Да просто так. Казарновский!

— Ты как будто опять чем-то ошеломлен. Это так же значительно, как то, что меня зовут Ада? Ты бы хотел, чтоб я была Ада Казарновская?

— Ни в коем случае!

— Мне кажется, ты приписываешь именам какую-то не свойственную им силу, произнесение имени — это для тебя что-то вроде ворожбы или досок судьбы. Нет?

— Похоже, — лаконично ответил Кирюшин и вновь уставился в репродукцию.

Художник явно выказал свое пристрастие к маньеризму и одновременно предвосхищал «Мир искусства», что-то было в нем от Ватто, Греза — и Сомова, с налетом декадентского мистицизма, свойственного началу двадцатого, а вовсе не восемнадцатого века. Лукавые детишки-амурчики по верхним краям картины, подмигивая и прижимая пухлые пальчики к губам, спускают прозрачную ткань, обольстительнейшим образом прикрывающую нижнюю часть туловища некого молодого существа, пол которого ни разглядеть, ни отгадать невозможно, еще и потому, что легкая округлость грудей равно предполагает и недоразвитость девичьих молочных желез, и юношескую нежность и неоформленность. Безволосый лобок как бы облит тканью — почти невидимой, но в то же время непроницаемой. Молодой член с одинаковой вероятностью может быть кокетливо (не стыдливо) зажат между ног или вовсе отсутствовать (по природным причинам). Вся фигура проступает из какого-то марева, карие глаза мерцают, как если бы на них направлен дополнительный источник света, припухлые губы сложены бантиком. Если попытаться вникнуть в картину, она может стать наваждением, да и была им для Мстислава с самого отрочества.

— Что замолк? — спросила вошедшая с чаем хозяйка.

Кирюшин забрал у нее поднос, поставил его на стол, обернулся и решительно шагнул к Аде. Отгадав его намерения, она увернулась и холодно сказала:

— Сегодня в меню только чай.


…Утром измученный, ни на мгновение не заснувший Мстислав позвонил Верочке Малининой. Она обрадовалась и пригласила приехать…

Был кофе… ну, и все остальное.


Портрет


С недавних пор снует вокруг меня, как туча мошек, рой воспоминаний. Из их летучей и цветистой толпы мог бы я составить целый обзор, но пока приведу лишь один случай, имевший наперекор рассудку немалое влияние на мою жизнь. Известно: всякое событие оставит свой след. Прошедшее, любезно оно или прискорбно, доселе никогда ни личностям, ни нациям с рук не сходило. Тому теперь, — но не горазд я вычислять года, — думаю, мне было лет одиннадцать или двенадцать, — с тех пор свет успел перемениться.

Можно подумать: пролетело лет со сто, так повернуло старое вверх дном, а в сущности все совершилось так обыденно, что… но не о том дело! Мы занимали тогда большой дом, окрашенный — кто ж усумнится в этом, — как и прочие дома, в желтый цвет. Я издавна заметил, что этот цвет особенно льстит патриотическому сердцу, и неодолима охота русского человека обмазать вохрою храм ли, лазарет, палаты или острог. Да и начальство видит в этом нечто благонамеренное. Цвет ревеня и прямая линия — вот идеал для нас. Наследники Батыя и Мамая, мы приучили глаз командовать и принимаем площади за степи, желая глядеть из Тамбова в Тулу. В прошлом любим мы искать прекрасное, но не так судили в прошедшие года.

Аристократы прежних лет любили в своем доме капризные изгибы и уступы, фасад, убранный медальонами, с гирляндами ненужных колонн, на крыше ряд ваз или амуров, причудливые группы на воротах. У дедов стали мы с недавних пор перенимать всю эту милую чепуху. В мои же года хорошим тоном было подражать казарменному вкусу, и непременные четыре или восемь колонн торчали по долгу службы шеренгою под неизбежным греческим фронтоном. В свой век воинственных плебеев такую благодать во Франции завел Наполеон, в России же начало оной было положено Аракчеевым.

Таков был и наш фасад, но внутри дом сохранил свой характер прошлого столетья. Два или три покоя нашего дома могли бы исторгнуть восклицанье восторга у подлинного знатока. В сенях висели бронзовые фонари, а я особливо любил смотреть, хоть и не был тогда смышлен в искусстве, на форму потолков и лепку стен.

Родителей своих я почти не видел: отец был вечно занят, мать много выезжала, тетки ворчали, братьев и сестер я не знавал. С самых ранних лет привык я один бродить, переходя из зала в зал и населяя пространство мечтами. С младых, как говорится, ногтей стал уж я воображать себе подвиги, достойные романа.

Действительность же, напротив, была мне несносна и противна. Жизнь, как она текла вокруг меня в своей прозе, все, что зовут серьезные дела, с детства были мне инстинктивно ненавистны. Не говорю, чтоб я был прав в этом, но таков уж сложился мой характер.

В разных залах стояли у нас цветы. Было много золотых желтофиолей и гиацинты, гиацинты — синие, алые, бледно-голубые, палевые! Я искал в них иные миры и, любовно вникая в их благоуханье и в каждом находя индивидуальный запах, как будто слышал веянье дальной музыки.

В иные дни случалось мне, очнувшись от глубокого сна мечтаний, увидеть в удивленье самого себя с цветком в руке. Как сорван был мною этот цветок и когда, вспомнить я не мог, но запах погружал меня в чудные виденья. Так наш скучный старый дом превращался мне в воображеньи в волшебный мир, меж тем как жизнь шла прежним чередом.

Реальный мир являл моим глазам и летом и зимою одно и то ж, все те же учителя по билетам ходили ко мне. По четвергам с пискливою скрипкою порхал для меня танцмейстер, а сам гувернер мой преподавал в назначенное время латинские уроки. Гувернер сей был от головы до ног немец: очень аккуратный, ученый, серьезный, всегда неумолимо строгий к себе. Чернильные пятна на мне возмущали его до чрезвычайности. Признаюсь, его глубокий стиль не был мною усвоен в нужной мере, особенно когда он пытался разъяснить для меня, что следует разуметь под словом идеал.

Страбон и Плиний были ему любезны, до тошноты знал он Горация, художества чтил так высоко, как ныне редко увидишь. Условием красоты поставлял он мне закон волнообразных линий. Для назидания же, и чтобы система не пропадала втуне, он сам ел и пил волнообразно. Всегда проникнутый достоинством, он много заботился о форме, почитая сущею бедою «Das Formlose». Он очень обижался, ежели кто не давал себе труда или не умел быть точным в формальностях. Что же до классической красоты, то он давал мне изучать ее наглядно.

Он говорил:

— Смотрите, я покажу вам образцы античных поз, будьте внимательны: вот так стоит Венера Милосская, вот вам теперь очертанье Вакха, вот этак Гомер описывает Зевса, так Эрос понят Праксителем, а теперь глядите — я становлюсь Аполлоном!

В эти мгновения более всего походил он на обезьяну.

Я думаю, ты поймешь, читатель, сколь мало мог я быть доволен всем этим, тем более, что я не был природою обделен чувством красоты, и хотя слово мне не было понятно, но все ж мне чуялся иной «идеал». Со всею пылкостью души моей я искал, но что мог бы я найти вкруг себя? Тетки мои были старухи, да и никогда не были красивы, учитель мой не был величествен. А потому в поисках моих я пренебрег типами их лиц, что, должно, никого не удивит. Однако же на стене одного из покоев нашего дома моя мечта сыскала тип красоты.

То был портрет молодой женщины в грациозной позе. Он несколько поблек или, может быть, так освещался сквозь кружевные занавесы окон. Букет из роз украшал грудь женщины, напудренные локоны падали ей на плечи, пальчики ее держали за кончики передник из тафты, полный роз.

Иные скажут: декаданс, условная, пустая живопись! Пусть так! Но мне нравилась каждая складка. И одна тонкая черта дразнила мой юный ум как тайна: мне чудилось, что назло исполненным печали глазам, края лукавых уст слегка приподымались. Странно: всякий раз, как я глядел на нее, в ее лице было иное выраженье, и на протяжении одного дня мог я подсмотреть множество оттенков: менялся неуловимый цвет глаз, менялось смутное значенье уст, а взгляд поочередно выражал кокетство, ласку, просьбу или упрек.

По сию пору неизвестна мне ее судьба: была ль то юная маркиза, погибшая в мятежной Франции на гильотине, или, рожденная в блестящем Питере, цвела она при екатерининском дворе, играла в ломбр и как солнце на потемкинских балах побеждала всех своею красою? Тогда я не спрашивал об этом, имея на то причину важную: никак не мог я преодолеть тайного стыда — лишь теперь отбрасываю его, признаваясь, увы, без усилий, что по уши влюбился в картину, так, что латынь несколько страдала от того. Уж ежели кто влюблен, тот лучше простись с мудростью!


Корзунов


Когда Кирилл Корзунов заговорил о сокровенности наготы, ему пришла в голову мысль о сродстве сокровенности и сакральности. Сакральность серьезна в высочайшей, самой высокой степени. Но ведь понять суть сокровенности возможно лишь в откровении. Открытие наготы способно вызвать одновременно трепет восторга и пароксизм смеха. Комичность ли таится в глубинах серьезного или же непереносимость сакральной эманации вызывает пароксизмальную реакцию? Кавалер упорно и ненасытно заглядывает за вырез платья дамы, чтобы непременно разглядеть еще и сосок. И тот же мужлан регочет, если на дискотеке у телки во время танцев из-под декольте выпросталась (такая ведь желанная!) сиська.

О, сияющая на небе Аматэрасу! Когда богиня солнца, поссорившись с Сусаноо, укрылась в гроте, и мир погрузился во тьму, и никакие уловки богов не могли выманить Аматэрасу из пещеры, одна хитроумная богиня при полном собрании всего пантеона пустилась в пляс и неожиданно сбросила с себя одежды. Как захохотали боги! Японские боги хохотали гомерически! Они гремели так, что обиженная Аматэрасу, не сумев преодолеть любопытства, все-таки выглянула из грота.

Полюбопытствуем и мы: где причина смеха? Что за невидаль, особенно для богов, особенно в Японии, голая баба. А ежели (допустим) и неслыханное диво, то почему все-таки смешно?

«Друг мой, почему я смеюсь? — (Это из Томаса Манна) — Можно ли гениальнее использовать традиции, проникновеннее освятить обычные приемы? Можно ли расчетливее, прочувствованнее достичь прекрасного? А я, окаянный, осужден смеяться, особенно при звуках отбивающей такт бомбарды: бум-бум-бум! — панг! — ведь и у меня, как у всех, слезы навертываются на глаза, а позыв к смеху все-таки непреодолим. Спокон веку я проклят смеяться перед лицом всего таинственно-впечатляющего; от этого-то чрезмерно развитого чувства комического я и удрал в теологию, понадеялся, что она уймет мой злополучный зуд, — но лишь затем, чтобы и в ней обнаружить пропасть ужасающего комизма. Почему почти все явления представляются мне пародией на самих себя? Почему мне чудится, будто почти все, нет — все средства и условности искусства ныне пригодны только для пародии?»

Пародии нет, — продолжал Корзунов, — только в искусстве социалистического реализма, которое лишь теперь чужими усилиями стало представляться одной грандиозной смешной, но почти болезненной гримасой. Серьезность этого искусства никогда не могла обернуться сакральностью, хотя именно к этому и стремились его создатели, поэтому комичность, проявленная в нем концептуалистами и гиперреалистами, неимманентна ему, она скорее привнесена извне и гомерического божественного хохота не вызовет.

— Стало быть, пародия — это такой божественный стриптиз? — спросила Инночка Панина, сопровождая свои слова кокетливым жестом, будто распахивая платье на груди.

Кирилл неожиданно задумался и медленно произнес:

— А ведь вы попали в самую точку.

— Ах, какой серьезный сегодня вечер, — вздохнула Ядя Извицкая.

— Его просто необходимо закончить пародией, — весело подхватила Инночка. — Предлагаю назначить Корзунова организатором завершающего стриптиза!

— Боюсь, моей выучки на это не хватит: я воспитанник школы соцреализма, — ретировался Кирилл.

— Да, вам, кажется, недостает легкости, — заметила Ядя.

— Я знаю, я чувствую недостачу внутренней свободы.

— Вам нужно отписать вольную, выкупить из крепости?

— Нет, внутреннюю свободу не дарят, с ней рождаются, как Моцарт… А почему вас зовут Ядя? Вы Ядвига?

— Полное имя Ариадна. Так что скорее Адя. Ядя — это прозвище, полученное в детстве и намекающее на присутствие польских кровей.

— Как вы думаете, подойдет мне имя Ягайло?

— О, это если позволит великий бог деталей.

— Вы могли бы меня так называть?

— Если тот же бог внушит мне это.

— Яденька, что с тобой, — вступила Инночка, — назови человека, как ему хочется. Мне кажется, я могла бы величать его хоть Агафоном, не то что Ягайлой.

— Ты сегодня очень добрая Инночка. Ты даже хотела открыть для него сокровенное. Но, согласись, что одно — это устроить стриптиз для Агафона, и совсем другое — распахнуться перед Ягайлой.

— Это ничуть не труднее с ясновельможным паном. Ну, пригласи же, пригласи его: я уже давно замышляла что-то такое.

— По-моему, ты сошла с ума.

— И ничего не сошла. Ты посмотри, какой он кроткий. Ну, хорошо, сейчас мы обо всем договоримся. Корзунов, вы согласны не притязать сегодня на звание Ягайлы?

— Я чувствую себя полным ослом, но, если так нужно, клянусь не выходить за рамки, назначенные на сегодняшний вечер Агафону.

— Тогда быстренько берем такси.

— Уймись, Инночка, — тихо попросила Ядя, но видно было, что черти уже затеяли пляску в ее глазах и что задуманная Паниной и непонятная Кириллу авантюра, начинает привлекать и ее.


Через двадцать минут все трое уже подъезжали к дому Извицкой. Когда они вошли в комнату, Корзунов торжественно достал из портфеля непочатую бутылку шампанского, которую ему удалось стащить на кухне, уходя из гостей. В ту же минуту обе его щеки были отмечены благодарностью дамы справа и признательностью дамы слева.

Ядя пошла доставать бокалы, Инночка уселась на софу, Кирилл, испытывая некоторую неловкость и нервозность, стал ходить по комнате и замер перед картинкой над софой. Это была репродукция какой-то старинной работы, которую Корзунов не знал, но чем больше вглядывался, тем пронзительнее как бы узнавал. Это было гораздо сильнее, чем déjà vu, можно закрыть глаза и подробно описать любую деталь. В картине сквозило некоторое жеманство, но главное — от нее исходил совершенно явственный и глубокий соблазн, какое-то сатанинское обаяние поддразнивало и возбуждало, почти физически щекотало в эрогенных зонах и одновременно вызывало чувство вполне реальной дурноты. Бьондетта! — сразу узнал (или вспомнил) имя Кирилл. Капризный взгляд как будто за секунду до этого плакавших глаз, собранные для воздушного поцелуя губки, едва намеченные полукружия грудей с крохотными, но плотно вытарчивающими сосочками, безволосый лобок, не столько скрытый, как подчеркнутый, прозрачной тканью, прилепившейся к бедрам и образовавшей на теле модели упоительнейшие складки. А может быть, имя не Бьондетта, а Бьондетто, — вдруг ужаснулся почему-то Корзунов, — а впрочем, один черт.

— Ты что-то сказал? — спросила Ядя.

— Нет, я молчу.

— Как же, по-моему, ты помянул дьявола, — рассмеялась Инночка. — Это он Бьондеттой любуется, — пояснила она для суетившейся на кухне Яди.

— Как ты говоришь? — оторопел Кирилл.

— Эта картинка так называется: «Бьондетта», и это все, что мне объяснили, когда я купила репродукцию в комиссионном магазине. Художник не то Казини, не то Корзини, ну да, Бартоломмео Корзини, — так, кажется.

— Инночка подарила мне эту репродукцию в год нашего знакомства, тому уж пять лет, — сказала вошедшая с подносом Ядя. — Нравится?

— Н-не знаю…

— А, казалось бы, именно о таком толковал ты сегодня вечером: серьезность и пародия.

— Да-да, если бы не плутовская ужимка. Что, ежели бы богиня перед гротом Аматэрасу не сбросила с себя неожиданно одежды, а лишь приподняла подол? Кто бы стал хохотать? Это только ухмылочка. Впрочем, в картине и вправду есть что-то зловещее и роковое, смешочек какой-то нехороший. Здесь дышит судьба — и недобрая. Так улыбается не Бог, а дьявол, — должно быть, Инночка прочитала это слово по моим губам.

— Ничего я не читала, если ты не чревовещатель, то произнес «дьявол» совершенно явственно.

— Ну, будет об этом, — попросила Извицкая, — открывай, пожалуйста, шампанское.

— С выстрелом или тихонечко?

— Что за шампанское без вылетевшей пробки, — сказала Инночка, — стреляй.

Кирилл взболтал бутылку. Выстрел получился знатный: пробка попала в Бьондетту, мощная пенистая струя окатила лицо и грудь Яди. Корзунов смутился, дамы хохотали. Ядя заявила:

— Я вынуждена повторить жест богини перед гротом Аматэрасу. Можете смеяться.

Жест, собственно, был произведен еще до того, как слова были произнесены, так что это было не извинение, а объяснение. Она сидела за столом в трусиках и лифчике.

— Наливай же, если в бутылке что-нибудь осталось.

Содержимого бутылки хватило на бокал для каждого. Они стали пить медленными протяжными, но небольшими глотками, обмениваясь такого же свойства взглядами — что-то было в этом не столько томное, сколько томительное, почти изнуряющее.

— Мне неловко на тебя смотреть, — сказала Инночка, обращаясь к Яде.

— Тебе что-то мешает?

— Да, это платье.

— Я помогу тебе. — Ядя подошла к Инночке, расстегнула молнию у нее на спине и сама стянула с нее платье.

Инночка была без лифчика, и теперь ей мешал бюстгальтер Яди.

Корзунов попытался принять участие в деятельности дам, но был остановлен строгим напоминанием, что сегодня он выступает в роли и рамках Агафона.

— Ах, вот, что означает это имя, — огорчился Кирилл, — а я-то думал, Агафон — просто добрый. Впрочем, добрый и мученик — это одно и то же.

— Полно тебе, чтó бы не дали многие из сегодняшних гостей, чтобы претерпеть такие вот мучения. Садись в это кресло, теоретик. И лови момент.

Они ласкали друг друга и предавались неистовствам, подогретым, должно быть, новой для них ситуацией — присутствием соглядатая.

Нелегко было оставаться в кресле, и Кирилл несколько раз вскакивал, но всякий раз слышал:

— Агафон, на место!

Утомившись более, чем если бы он участвовал в самых бурных проявлениях страсти, Корзунов, наконец, отключился от происходящего и задумался над тем, как и для чего он сюда попал, что за диковинный опыт приобрел. Любопытство, которое он прежде испытывал к этой стороне жизни прекрасного пола, было удовлетворено полностью — до пресыщения, а мерещившиеся ему ранее сцены тройственного слияния также перестали быть желанными. Но что он почувствовал и осознал в полной мере — это неутоленное и возрастающее вожделение к одной из сегодняшних актрис, и — это еще надо проверить, я еще этого точно не знаю, но кажется мне, что… черт! но ведь она Бьондетта!

Угасающее внимание соглядатая укоротило энергию действующих лиц и, кое-как закончив представление, обе подошли к креслу, в котором устроился Кирилл, чтобы поблагодарить его за прекрасно исполненную (экспромтом) роль Агафона.

— Я прошу вас больше не предлагать мне эту роль, — попросил Корзунов.

— А что бы ты хотел? — поинтересовалась Ядя.

— Я уже называл персонажа, — напомнил Кирилл.

— Но разве ты не понял: у нас идет только эта пьеса, и участие Агафона в ней необязательно (сегодня впервые), а все прочие действующие лица категорически нежелательны, потому что меняют смысл.

— Ада, — сказал Кирилл, — это Inferno. Ядя, ну почему бы тебе не побыть Ядвигой? Да ты ведь уже и названа Ядвигой!

— Нет, нет, я не Ядвига, я Ариадна — совсем другое дело. Скажи, смеялся ли ты гомерически?

— Если это была пародия, то несмешная.

— Значит, ты не считаешь ее достаточно серьезной?

— Мне трудно прочувствовать ее сакральность. Это — как чужая религия: что-то можно постичь, но невозможно принять в душу.

— Агафончик, — нежно пропела Инночка, — душечка моя, хочешь, я дам тебе прямо сейчас?

— Прекрати, Инна, — с неожиданной жесткостью и решимостью оборвала ее Извицкая.

— Агафон умер! — с той же твердостью объявил Корзунов.

— А я готова выступить подстрекательницей к умерщвлению также и Ягайлы, — обаятельно улыбнулась Ядя.

— Попытаюсь взять это на себя, — неуверенно произнес Кирилл…

Когда он уходил, дамы поочередно расцеловали его: Ядя в щеку, Инночка в губы. Дома Кирилл обнаружил в кармане пиджака клочок бумаги, на котором торопливой рукой был записан телефон И. Паниной. Корзунов подумал и перенес номер в записную книжку.


Портрет (продолжение)


Недовольство моего наставника стало туманом омрачать его чело. Он не находил во мне никакой болезни и говорил, что это есть лишь лень и что «wer will, der kann». Он много разглагольствовал на этот счет и все повторял, что рассудок нам дан, дабы мы владели собою и учились управлять нашей волей. Он, кажется, был поклонник Канта, но этот раз забыл слова своего кумира, что, лишь только воплощен, «Ding an sich «лишается свободного хотенья, что до меня, то я пришел к вере о предназначенности нашей воли, зане, как ни тщился, я хотел хотеть иное, чем хотел.

На место скучных правил, в грамматике мне виделся все тот же милый лик, и нули, выставляемые мне без счету моим наставником, стали для меня привычны. Я не отличался прилежностью и лишь позднее постиг, в чем состоят прелести спряжения. Не легко даешься ты, классицизм!

Да, не вышел из меня реалист! Да, я классик — но лишь до известной меры: мне не хотелось бы, чтобы все механики, купцы, заводчики присуждены были по приказу долбить Гомера или Виргилия, избави Бог! Время нынче не то. Для разных материальных нужд и выгод надобны нам более всего реальные школы. Но я скажу все же: просвещение движут не реторты, не дым паровозов — свою способность к нему мы можем изощрить лишь гимнастикой мысли, и лишь тяжкий плуг классицизма способен взрывать новь под семена учености. Все дело в мере.

Впрочем, я отвлекся от предмета, пора вновь вернуться к нему. Мне стало потребностью изучать колебания, происходившие в линиях портрета. Конечно, это было ребячеством, но всякий вечер я, ложася спать все думал: как после ночи встретят мой взгляд эти изменчивые глаза? Меня влекла их странная прелесть.

Вставал я в семь; в два часа, отдав сполна дань латыни и скуке, я усердно благословлял небеса, в половине четвертого мы обедали — зимой в этот час уже бывают сумерки. И всякий день, собрав тетради, умывши руки и приведя в порядок одежду и прическу, я ради наблюдений шел к портрету. Шел, само собой, исподтишка, как будто мне вовсе нет дела, как смотрит на меня красавица.

Пустой зал в то время был почти темен, лишь беглый свет горящего камина дрожал на расписанном потолке и на висевшей на стене картине. На улице играл ручной орган, кажется это была каватина Моцарта, и я слушал ее, жадно уставившись в изображение. В звуках каватины мне чудилось толкованье и тайный ключ к загадочным чертам; в душе росло неясное желание, к счастью примешивалась грусть, я сам не понимал, чего хотел, но что-то шептали мои уста, пока не призывали меня к столу.

Должно быть, у меня был преглупый вид, день ото дня я становился все застенчивей, навлекая на себя насмешки родителей. Но всего страшнее для меня было, чтоб случайно кто-нибудь из взрослых не вздумал заговорить о портрете, и я бы скорее подвергся казни, только бы не открыть моей греховной любви. Даже разговоры о прошлом веке, Екатеринином дворе, упоминание о робронах, пудре, фижмах или шнуровках уж издали бросали меня в пот.

О, чудное мерцанье тех времен, где мы себя еще не понимаем! Пора дерзостных догадок, когда наш ум кипит вопросами, когда сладок и вместе мучителен шум шелкового платья. Бред чистоты с предвкусием греха! Как послушно внимал я его голосу! Мне вдруг стало казаться, что она не вовсе равнодушна к моей любви и смотрит на меня с полотна без насмешки. Я прочел в ее взгляде участие и ободрение…


Казарновский


Яша Казарновский возвращался домой с курорта. Он перебирал в памяти события четырнадцати дней, проведенных на юге, — все эти флирты, пошляческие разговоры, Асеньку с ее постоянной готовностью рассказать о себе что-то жалостное и тут же поплакать вволю.

Казарновский припомнил, что, уезжая на курорт, имел твердое намерение не противиться соблазну, ежели таковой возникнет, ему казалось, что он созрел для небольшой интрижки и легкой измены жене, когда ничего и объяснять не придется и они с Адой будут тем самым квиты (имелись кой-какие подозрения).

С досадой думал Яша о том, что так и не сумел осуществить свои намерения, хотя все необходимое было в наличии — и соблазн, и доступность впадения в оный, и обаяние юга, и веселая искрящаяся приподнятость, а при желании можно было позволить себе и мелодраматичность дамы с собачкой (та же Асенька).

Все это всуе, всем этим Казарновский пренебрег — не потому, что не было ему это желанно, а потому, что не смог преодолеть некоего барьера, сооруженного чьей-то рукой внутри него самого. В минуты, когда по-пьяному кружилась голова и рука тянулась к женской мякоти, заранее приготавливаясь к ожидаемым объемам, веки сами собой опускались, закрывая от прямого взгляда происходящее, и тогда внутреннему зрению являлся соблазн, несравненно более сильный, а потому мгновенно расслабляющий и вдрызг разбивающий очарование момента.

Как ни странно, этим соблазном был не образ жены, не сцена первого обладания ею, юной, пружинистой, темпераментной, угадывающей всякое его движение наперед, а, можно сказать, фикция, дым, фантазия, бред, измышление воображения, вдобавок чьего-то чужого и давнего, — картина, висящая над кроватью в спальне и изображающая юношу во всей хрупкости переходного возраста — без прыщавости, но с полной его сладостью и женственностью («отрок милый, отрок нежный, не стыдись, теперь ты мой»).

Все это имело характер наваждения, и Казарновский всерьез задумался о том, верна ли его ориентация и не принадлежит ли он к сексуальному меньшинству, хотя весь его предыдущий опыт и сохраненная свежесть желания в постели с женой доказательно опровергали его в общем-то смехотворное предположение. Скорее можно было допустить некоторый психический сдвиг, связанный с гиперболизацией внутреннего запрета на внесупружеские контакты и принимающий несколько экстравагантные формы.

Яша стал думать о скорой встрече с женой и с удовлетворением отметил, что никакой образ не препятствует ему предвкушать близость с нею, хотя эта близость будет осуществлена как раз под изображением «милого отрока».

Когда Яша, подойдя к двери дома, сунул ключ в замочную скважину, дверь распахнулась еще до того, как он успел сделать вращательное движение кистью. Ада как будто ждала его под дверью. Обнимая его, она шепнула ему на ухо: «Ванна уже готова, постель постелена». Это был их шутливый пароль — фразочка из популярной гедеэровской брошюры о гигиене брачной жизни, которая должна была дать понять догадливому мужу, вернувшемуся из командировки, что жена только и делала, что ждала его возвращения и вот этой вот минуты, когда они опять могут быть близки после разлуки, но что все же она потерпит еще пятнадцать минут, чтобы супруг мог привести себя в полную гигиеническую готовность. В ответ надо было поинтересоваться, выполнила ли также и жена свой гигиенический долг, и Ада с сияющей улыбкой упредила вопрос, сказав: «Я сама только что из ванны», — и слегка распахнула халатик.

— Как она умеет встречать! — восторженно думал Яша, влезая в пенившуюся ванну. Мыслями и желаниями своими он уже был в постели и очень торопился. Посмотрев на приготовленное для него чистое белье, он махнул рукой и, не одеваясь и даже не слишком усердно растершись полотенцем, влетел в спальню, где лежала ожидавшая его Ада, — по рекомендации того же прогрессивного гедеэровского доктора, — раздетая, но в трусиках, что предоставляло Казарновскому привилегию сладостного труда по совлечению этой последней преграды с жарких чресл жены. Более того, он заметил, что трусики слегка надорваны, и значит можно не снимать их, а разорвать на две части, что он и сделал незамедлительно, рыча от возбуждения.

— О! Зверюга! — как бы испуганно взвизгнула Ада, с видимым удовольствием принимая напор мужа и охотно разделяя его пламень. Яша, утолив агрессивность первой схватки, переменил позу: ему нравилось в разгар любовной деятельности еще и любоваться амазонкой, разглядывая мистически прекрасные переливы и качанья, что, кстати, не снимало напряжения, но давало возможность продлить время соития и оттянуть миг последнего содрогания, — разумеется, желанный, но все же завершающий.

Сжимая Адины бедра, Казарновский отдавался ритму ее движений, и она становилась все горячее, но на какое-то время в нем поселилась созерцательность, несколько притупившая в нем чувство осязания, и он, должно быть, упустил момент, когда можно было одновременно закончить поединок, и тем отодвинул и без того отложенный финал.

— Я вижу, на курорте ты серьезно укрепил здоровье, — засмеялась Ада.

— Я просто берег силы.

— И ни на что, ни на что не тратился?

— Тамошний ассортимент был бедноват.

— Побожись!

— Клянусь! — сказал Казарновский и, продолжая свою деятельность, возвел глаза горе.

И в этот момент его взгляд скользнул по картине, висевшей над кроватью, той самой, которая остерегала его от курортного блуда, но намекала на какую-то скрытую перверсию. Он загляделся на нежного отрока, и какие-то флюиды мгновенно потянулись от порочного мальчика к Казарновскому. И тотчас же Казарновский понял, что тетива ослабевает и что ему не удастся, сохраняя достоинство, выйти из этой ситуации. Так бы оно и случилось, если бы буквально в ту же секунду Ада не сказала:

— Прости, милый, я больше не могу.

— Что-нибудь не так? — озабоченно спросил Яша.

— Да ты просто измотал меня, сексуальный ты маньяк! — ворчала она, превращаясь из амазонки в лежащую маху.

Казарновский так никогда и не узнал, что помогло ему, Адина ли действительная усталость или ее сверхъестественный такт.

— Пора вставать, — сказала она.

— Побудь со мной еще, — попросил он.

— Нельзя, надо что-нибудь приготовить на ужин: у нас сегодня гости.

— Что за гости?

— Мстислав Кирюшин. Я познакомилась с ним у Тани Толстой, занятный человек; он провожал меня с вечеринки, хотел увидеть тебя — я сказала, что ты приезжаешь сегодня, и пригласила его зайти вечером на чай. Мне кажется, он что-то о тебе слышал: как-то странно реагировал на твое имя.

— Действительно странно: я как-будто тоже слышал такое словосочетание: Мстислав Кирюшин, что-то знакомое.


Портрет


Я прочел в ее взгляде участие и одобренье. «Не унывай, — нашептывал мне ее взор, — крепись, пора настала — теперь у нас с тобой достанет сил, чтобы обоим скинуть бремя наших пут. Меня пригвоздил к холсту художник, ты же почитаем всеми за ребенка, тебя гнетут, меж тем как давно постигла я твою душу, — ты большой, я знаю, и ты сумеешь придти мне на помощь. Пойми меня — я зову: помоги! Я хочу довериться тебе: я не портрет, я живая, я мыслю! Ты искал меня в своих снах — найди же меня наяву! Тебе не трудно будет добыть меня с бою — доверши лишь то, что начал!»

Целых два дня ходил я как в чаду, спрашивая себя в недоуменьи: «Как найти средство спасти ее? Кто надоумит, и есть ли возможность?» Так иногда разрешенье темной задачи мучит лежащего в бреду. И я все повторял: «Я спасу ее, спасу! Но, Боже, каким способом? О, если бы она могла подать мне какой-нибудь знак!»

Когда наступили сумерки, в тот самый заветный час, когда под окном пела шарманка, я неприметно прокрался в пустой зал, чтобы помечтать о моем подвиге. Но тщетно ломал я себе голову и уже готов был ударить лбом в стену, как сила молодого воображения неожиданно помогла мне разрешить задачу.

В камине горел огонь, и при его отблеске картина как-то задрожала, сперва взглянув на меня влажными, словно молящими глазами, затем, медленно склонив ресницы, направила свой взор на шкаф, где стояли узорные часы. «Гляди» — как будто говорил ее взор. Стрелки меж тем показывали три часа.

Я тотчас все смекнул. Днем красавица не смела обрести плоть и кровь, но ночью — о, ночью все должно быть иначе, ночью возможны любые чудеса! Я знаю, зачем она глядела на часы — она указывала мне, что ровно в три часа, когда весь дом уснет, у нас будет тайное свиданье! Это так, в этом больше нет сомнений! Могущество моей любви не знает границ! Стоит мне захотеть, и я вызову на свет то, что так давно виделось мне в ночном мраке! Но как же я до сих пор не догадался, что портрет оживает только по ночам! Мне стало сладостно и в то же время жутко, так что по спине поползли мурашки.


Кирюшин


Кирюшин пришел в условленное время с букетом цветов и бутылкой водки. Знакомясь с хозяином, пристально взглянул в его глаза. Сказал:

— Моя бабушка по отцовской линии была Казарновская.

— Вот оно что! Мы, стало быть, родственники. Я, впрочем, не силен в родословиях, но надо будет выяснить — интересно. Теперь я понимаю, что мог слышать ваше имя от кого-то из родни — и что-то хвалебное при том.

Уселись за стол. Яша постарался устроится так, чтобы не глядеть на картину, с такой силой вмешивающуюся в его жизнь, Мстислав, напротив, сел так, чтобы видеть ее получше и, казалось, не сводил с нее глаз, пока, наконец, уже выпив водки, не решился спросить о ней. Казарновский сказал, что с этой картиной, а, может быть, не с самой картиной, а вот с этой репродукцией связана какая-то семейная история, о которой он толком ничего не знает, но помнит, что родители по какой-то причине очень дорожили именно этой картинкой и именно в этой рамке завещали Яше репродукцию хранить. Оригинал принадлежал какому-то малоизвестному художнику восемнадцатого века — не то итальянцу, не то французу по имени то ли Бартоломео Казини, то ли Бартоломеус Казэн.

— А почему вас так заинтересовала эта картина? — спросил Яша.

— Дело в том, что я хорошо знаю ее, вернее, не ее самое, но и не репродукцию, а хорошую копию начала девятнадцатого века, — она висела в квартире моих родителей и была у меня перед глазами все мое детство. Она измучила меня когда-то своей таинственной порочностью, но теперь я могу разглядеть в ней то, чего не замечал в беспокойном своем отрочестве.

— Что же вы видите в ней теперь? — загорелась любопытством Ада.

— Вы знаете, как ни странно, я различаю в ней какую-то несказанную нежность, нежность прямую, откровенную, ничем не прикрытую, не отягощенную ни малейшей примесью иронии, хотя нельзя не признать, что в картине есть некоторый призвук глумливости, однако все издевательство обращено целиком и полностью к зрителю, объект же изображения со всей его двусмысленной загадочностью категорически избавлен от насмешки и в высшей степени серьезен.

— То есть вы хотите сказать, что здесь нет той пародийности, к которой приучило нас искусство двадцатого века? — перебивая друг друга, подали реплику Ада и Яша.

— Вот именно. Но я хотел бы заметить то, что, по-моему, ускользает от внимания любителей искусства нашего века. Не знаю, как определить это направление, потому что это, конечно, никакое не направление, а просто тенденция, что ли, и тенденция художников, принадлежащих к самым разным течениям, но объединенных общей ориентацией, — я имею в виду сексуальную ориентацию.

— Это вы могли бы не добавлять, — понятно.

— Да, так вот, художник, имевший достаточно смелости впрямую говорить о своей нетрадиционной ориентации, как раз там, где возможна травестия и где, стало быть, таится комедийность, демонстративно отказывается от пародии и становится неправдоподобно, до невероятия серьезен и нежен. Так, читая «Чудо о розе» Жана Жене, я буквально замер, дойдя до следующей сентенции: «Потому что я извлекаю свои слова из самых далеких глубин меня, из той области, куда нет доступа иронии, и слова эти, нагруженные всеми подспудными желаниями, выражая эти желания, смогут, по мере того, как я буду переносить их на бумагу, воспроизвести и возродить ненавистный и обожаемый мир, от которого мне так хотелось освободиться». Это ошарашивает не только своей тенденцией и отвагой быть свободным от иронии, но также и тем, что это — позиция, и она глубоко продумана, отрефлексирована, четко сформулирована — и, кажется, никем не замечена…

Казарновский с неотрывным вниманием слушал Мстислава, впрочем, как и его жена. Сюжет, по всей видимости, занимал всех троих, хотя каждого — по-своему.

— А мы и вправду родственники, — подумал Казарновский о Кирюшине, — сдается мне, мы хорошо понимаем друг друга, должно быть, и половые пристрастия у нас схожи, — и он запнулся на собственной мысли, вспомнив, что это ведь по Адиному приглашению сегодня явился в дом незнакомый ему мужчина, который, рассуждая о педерастической нежности, поглядывает все-таки на нее, и слова о серьезности незапятнанного пародией чувства, вероятнее всего, подспудно обращены к ней.


Яша почувствовал, что его жестоко обстрекали крапивой — изнутри: по кровеносным сосудам, по незащищенному голому желудку. От острой боли втянулся до полного исчезновения живот, безвольно обмякли все члены, и прежде всего тот, что раз уже подвел его сегодня…


Портрет (продолжение)


Остаток дня провел я в благонравии, приготовлял глаголы, не тяготясь сим занятием, долбил предлоги, исправно вызубривая, какого каждый из них просит падежа, и вообще старался в этот день всем угодить, чтобы не возбудить чем-либо подозренья. Вечером у нас сидели гости, и, по принятому у нас обычаю, я должен был находиться за столом. Меж них велась прескучная беседа, угнетавшая меня несказанно. Насилу дождался я часу, когда положено мне было идти спать. Я простился со всеми и радостно отправился к себе в сопровождении моего педагога.

Я тотчас лег и закрыл глаза, будто сильно утомился, учитель же мой еще долго ходил перед зеркалом, морщил свой ученый лоб, торжественно курил вакштаф, пока наконец не снял фрак и панталоны, влез в постель и погасил свечку. Он скоро уснул, меня же трясла и била лихорадка.

Время шло, гостям настала пора разъезжаться — я понял это из того, что у подъезда поднялась возня, забегали струйки света на потолке, вот последний экипаж отъехал со двора, и в доме все стихло. Однако ж как далек еще был час моего свиданья!

Я чувствую, что теперь мне необходимо как-то оправдать себя во мненье прекрасного пола, но не знаю, как и приступить к этому. Знаю, что потерял всяческое право на участье дам, и отдаю свою судьбу на их милость! Моя добрая слава страдает, да, не понимаю сам, как это вышло, но в ожиданье сладостного мига я вдруг постыдно и глубоко заснул.

Память моя лишь смутно сохранила то, что мне привиделось в том недостойном сне, да что ж иное могло мне и сниться, как не она, та, которой полно было мое сердце, которая, должно быть, устала уже скучать на холсте? Она корила меня забвением, и совесть моя так тяжела стала, что я проснулся, словно от толчка.

В раскаянье, смятенье и испуге я зажег неверной рукой спичку, тени предметов вдруг зашевелились, но педагог мой крепко спал. В радостном удивленье я увидел, что назначенный мне час еще не прошел: до трех оставалось целых пять минут!

Я поспешил скорей одеться, схватил свечу и, притаив дыханье, тихонько вышел из дортуара. Голова моя сильно кружилась и, пока я шел через длинный ряд комнат, боясь бросить взгляд на зеркала, я буквально был оглушен стуком собственного сердца.

Я хорошо знал все покои нашего дома, но в непривычной ночной тишине мне все казалось теперь чужим, и самый шаг мой звучал как будто бы чужой, и тени так странно изламывались по сторонам и прямо надо мною, то стелясь, то вползая на стену. Я старался их не видеть и шел дале.

Вот уже та роковая дверь, за которой — я знал это — решится моя судьба, еще шаг, и… Но что-то нежданное заставило меня вдруг остановиться. Хотите верьте, хотите — нет, но мне слышалось: «Эй, не лучше ли поворотить! Не таким выйдешь ты из двери, каким с невинной простотой войдешь в нее!»

Был ли то голос ангела-хранителя или это тайный страх нашептывал мне на ухо, но в борьбу с опасеньем уже вступила моя страсть, а ложный стыд подстрекал желанье. «Нет! — решил я — моя честь велит мне исполнить обещанье!» И хоть волосы дыбом поднялись на моем затылке, я приготовился испытать что бы ни пришлось. Неверною рукою повернул я замковую ручку, дверь без шума отворилась: покой был сумрачен и наполнен каким-то бледным сияньем, голубой отблеск хрустальной люстры мерцал в тени и цепь подвесок тихонько пошевеливалась, напоминая игру росы на листьях при луне.

Обманывало ль меня воображенье или воистину так было, только я почувствовал какой-то свежий ветер, принесший в комнату запах роз. Я понял, что приближается нечто чудесное, словно холод пробежал по моему телу, но я превозмог слабость и с решимостью подошел к портрету.


Эдуард


Кирилл Корзунов позвонил-таки Инночке Паниной, как только пришел в себя после вечера, проведенного с нею и Ядей Извицкой. Это произошло не сразу, потому что впечатления той ночи были весьма непросты и требовали всестороннего рассмотрения и осмысления. Воспоминания о предназначавшейся ему роли сжигали его изнутри, и он неотступно вглядывался в повторявшиеся в его памяти сцены с тем только, чтобы уразуметь, наконец, что видит, в сущности, одну только Ядю. Однако же личина Агафона, если бы и была ему вновь предложена, свела бы его с ума. Все же ему пришло в голову, что он, может быть, сумеет подступиться к Извицкой через Инночку, а Инночка как будто выказала склонность к более близкому знакомству, — так, по крайней мере, истолковал Корзунов найденный в кармане пиджака листочек с наспех записанным рукой Паниной телефоном.

Отвечая на звонок Кирилла, Инночка не скрывала радости, весело смеялась, называла Корзунова, слава Богу, не Агафоном, а лапочкой, и сразу же согласилась на встречу, которую назначила по какой-то причине не у себя дома, а в известном Кириллу месте — на квартире Извицкой, бывшей в этот день в отъезде.

В условленное время с букетом цветов Кирилл стоял у двери Ядиного дома. Дверь распахнулась сразу же после звонка, и Корзунов протянул вперед руку с цветами, но тут же отдернул ее, потому что на пороге стоял мальчуган лет пятнадцати, настолько ошеломительно похожий на Извицкую, что невозможно было не узнать в нем ее брата. Не улыбаясь, он смотрел на гостя минуту, потом как-то мрачно кивнул головой, приглашая войти, и скорее детским, чем юношеским, голосом объявил, что Инночка предупредила его о приходе Кирилла, что она немного опоздает и просила его, Эдуарда (он подчеркнуто назвал себя полным именем), в ее отсутствие гостя немного поразвлечь, для чего он здесь и находится, хотя, честное слово, не имеет ни малейшего понятия, как он справится с этой задачей, поскольку получает такое поручение впервые.

Несмотря на заявленное неумение развлекать гостей, Эдуард болтал без умолку, лукаво похваставшись Корзунову, что Инночка, как и его сестра, делятся с ним своими секретами, потому что считают, будто для юноши лучше с самого раннего возраста ориентироваться во взрослой жизни и учиться понимать женщин, чтобы не приписывать им таинственности, которой в них вовсе нет.

Кирилл слушал мальчика с непередаваемым изумлением, а тот все говорил, ходил по комнате, жестикулировал, и Корзунов поймал себя на мысли, что, сравнивая его с Ядей, не может надивиться схожести их мимики и грации движений, при этом некоторая женственность Эдуарда скорее умиляла, чем раздражала его.

У него даже и попка женская, — подумал он.

Потом взгляд его упал на картину, которая поразила его еще во время первого визита. Он припомнил, что имя Бьондетта само вырвалось тогда из его уст, а потом оказалось, что картину так и называют: «Бьондетта» и что тогда же он предположил, что, возможно, название должно быть несколько иным — не «Бьондетта», а «Бьондетто», что странным образом подтверждалось сегодняшним знакомством. Разглядывая вновь картину, прослеживая складки прозрачной ткани на теле загадочного существа на портрете, Кирилл вдруг почувствовал дьявольское искушение: а хорошо бы, накинув газовую ткань на торс мальчика с нежно выпирающей попкой, проверить свою гипотезу насчет сути изображенного на полотне.

Эдик-Бьондетто о чем-то продолжал лепетать, Корзунов его не слышал, полностью уйдя в свои мысли, пока не понял, что Эдуард ждет ответа на какой-то свой вопрос.

— Что ты говоришь? — переспросил он.

— Я говорю, что сейчас уже придет Инночка, я хотел бы сделать ей небольшой сюрприз, вы согласны мне помочь?

— А в чем состоит сюрприз?

— Вы, наверное, заметили мое сходство с сестрой. Я хочу надеть что-нибудь из ее одежды — в первую минуту Инночка точно нас спутает, а она ведь позвала вас сюда потому что сестры сегодня нет, и Ядя, верно, не одобрила бы ваш визит. Я думаю, Инночка сильно переполошится, увидев, что вы здесь с Ядей.

— Что я должен делать? — засмеялся Кирилл.

— Просто давать советы. Я буду наряжаться, а вы будете одобрять или критиковать — вот и все. Идет?

— Идет, — согласился Корзунов.

Мальчик вынимал из шкафа вещи сестры, скрывался в ванной и выходил оттуда, имитируя женскую походку и несколько утрируя приемы женского кокетства, на что ему весьма жестко было указано. Несколько раз Кирилл склонен был стопроцентно одобрить выбор одежды, но Эдуард все был чем-то недоволен и продолжал поиски. Потом вдруг сказал, что, кажется, знает, как надо, и опять ушел в ванную. Вышел оттуда в легком халатике и косыночке на голове, как после купания. Полы халатика расходились: нижняя пуговица была не застёгнута. Сходство с Ядей было полнейшее.

— Ну как? — хитро улыбаясь, спросил мальчик и, подойдя к Кириллу, повернулся к нему спиной и повертел бедрами.

Не помня себя, Корзунов быстро просунул руку под халатик и провел ладонью по шелковистой мягкой попке, не сразу осознав, что на мальчике нет трусов и что тот, должно быть, не просто знал, чем все обернется, но вел дело именно к этому. Эдик повернулся, и Кирилл в первый миг в ужасе от содеянного закрыл глаза — никогда ничего подобного с ним не случалось.

Когда он открыл их, то увидел, что Эдуард пристально глядит на него и что его ноздри подрагивают, — но не от гнева, понял Корзунов, и не от желания, а от внутреннего, едва сдерживаемого хохота.

— Ядя! — узнал, наконец, Кирилл и опять закрыл глаза, сгорая от позора и несчастья.

— Ах, я предполагала что-то такое, — заходилась смехом Ядя, обращаясь к вышедшей из ванной Инночке, — ему нравятся мальчики, он брат нам, Инночка.


Портрет (окончание)


Картина вся сияла, как будто от луны; я видел малейшие подробности одеяний, черты лица были полностью предоставлены моему взгляду, вежды приподымались так томно, а глаза так полнились, казалось, любовью и слезами, и грустью, и упованием, горели таким сдержанным огнем, какого я еще не видывал при свете дня. Страх мой исчез совершенно. Лишь мучительно-приятно смешалася во мне в один непонятный оттенок жгучая тоска с томящей негой. Нет в мире языка, чтобы передать это ощущенье: я будто слышал какой-то отдаленный зов, словно провиделся мне надзвездный мир и чуялась будто бы близость бездны. И я мыслил: нет, ты не лгала мне, когда обещала меня любить! Сегодня ты оживешь для меня — видишь: я здесь — я жду — за чем же дело? Я ловил ее взор — и снова дрожь, но на этот раз дрожь любви, пробегала по жилам, и огонь ревности, Бог весть к кому, стал понятен моему безумию.

Возможно ль? Как? Ты доселе недвижна? Я ли не понимал твоих взоров? Или, чтобы довериться мне вполне, я кажусь тебе маленьким и ничтожным? Или я все еще ребенок? Боже! Или ужели кто другой успел стяжать себе твою любовь? Кто он? По какому праву? Когда? Покажите мне его! Уж я сумею расправиться с ним!

Так, средь явственного сна, проходил я все муки сердечного пожара. О бог любви! Ты по-весеннему молод, но пути твои стары как мирозданье!

Но вот раздался шип, стена как будто дрогнула, и в ночной тиши отчетисто прозвеневшие три удара заставили меня обернуться назад. Еще не замерло их дрожанье, как вид покоя вдруг изменился: ночь и луна исчезли, зажглися люстры, казалось, старинный зал вновь облился блеском для гостей, для бала, и я заметил, что все в нем было удивительно свежо и вместе старомодно. Передо мною словно воскресли убранство и краса минувших дней. Сон ли это? В опочивальне ли я? Нет, вот рука моя нащупывает раму, я, точно, в зале, вот на улице проскрипели полозья, вот с потолка посыпалась известь, вот как-будто что-то треснуло, вот словно бы зашелестели шелка… Я поднял взор — и дух мне захватило…

Она… она была все в том же положении, но теперь почти отделилась от грунта; ее грудь, озаренная пламенем свечей, по временам явственно вздымалась; но ее старания отрешить себя от полотна были тщетны, и все в ней взывало ко мне: о, захоти, захоти же сильней! Что было мочи сосредоточил я свою волю, все устремил я на нее, все более живил ее мой страстный взор, и силы ее явственно прибавлялись; уже зыблилась ее одежда, как зыблется под легким ветром ковыль, и все слышней шуршали волны ее платья, и вздрагивал передник, полный цветов.

Еще, еще! Хоти еще сильней! — говорили мне ее влажные глаза, и я хотел всей моею страстию, и, казалось, ей делалось все свободней от моих усилий. И вдруг персты ее упустили передник, и покоившийся в нем ворох роз посыпался к моим ногам. Плавным движеньем расправляя платье, она сошла из рамы на пол, как шестнадцатилетняя девушка сходит с террасы в сад, чтобы подышать цветами мая. Но я все еще не понимал, она ли то передо мною, и стоял, немой от счастья и страха — и мы молча глядели друг на друга.

Когда бы я был гвардейский гусар или хотя инженерный полковник, я сумел бы искусно выразить ей свой пыл и сказал бы ей ловкий комплимент, но я — увы — не был наделен необходимой развязностью, и мне стало так неловко и скверно, что я не знал, стоять ли мне или приблизиться к ней, в то время, как долг повелевал мне сделать хоть что-нибудь. Я припомнил свой танцевальный урок и сделал два шага для поклона, потом взял вбок и примкнул правую ногу к левой, при этом руки отвисли вертикально, и я дугой согнулся перед ней. Она ж, как скоро я выпрямился, насмешливо присела мне до полу.

Теперь я убежден, что между нас тогда происходило недоразуменье, и она приняла мои классические поклоны за приглашение к танцу. Я удивился, но моя застенчивость помешала мне отказаться, и я, конфузясь, подал ей руку. Тут тихо, тихо, словно издалека послышался старинный менуэт, зазвучали вьолончель и фагот, и мы, едва держась за руки, в приличном расстоянье друг от друга, на цыпочках двинулись под музыку, не произнеся ни слова. Но, сделавши со мною тур или два, она вдруг остановилась, будто ожидая чего-то, и из ее свежих уст вырвался, как рокот соловья, веселый смех.

Немало обиженный сим поступком, я, сохраняя достоинство, склонил взор, но она сказала: «О, не сердись, мой друг, и не кори меня за ветреность! Мне так смешно! Поверь, я до сих пор не встречала таких, как ты! Ужель ты пылал неземною страстью лишь для того, чтобы устроить здесь танцы?»

Я не знал, что надобно было на это ответить, но мне стало невыразимо горько: чего же ей нужно? В чем моя оплошность? И отчего она мною недовольна? Не сама ли она захотела танцевать? Так что же тут смешного? И я бессильно заплакал, не находя слов и почти возненавидев ее. Вся кровь моя в негодовании закипела, но в этот самый миг мое лицо обуглилось от ее поцелуя, к моей щеке придвинулся ее лик, и мне послышалось: «Не плачь, я люблю тебя!»

Меня проник неведомый восторг, я весь обмер, она же с пылкой лаской прижала меня к своей белоснежной груди. Мысли мои смешались, но сознанье и рассудок не вдруг покинули меня: я ощущал ее объятья и живое прикасанье юных плеч. Мой недуг казался мне сладостен, и самое замиранье жизни во мне было приятно. Опьяненный блаженством, я медленно погрузился в обморок или сон…

Не помню, как я пришел в себя в этом самом покое, но было уж светло; я лежал на диване, вокруг меня хлопотали родные, я тяжело дышал, разрозненные образы бессвязно блуждали в моей голове; меня бросало то в жар, то в холод, рука же моя сжимала поблекшую розу…

Это был несомненный след свиданья — я вспомнил ночь — сердце в груди заколотилось, я взглянул украдкой на картину: вкруг ее уст как будто зыблилась улыбка, ее букет казался слегка смят, но ее гибкий стан уже не шевелился, и передник, полный роз, вновь поддерживался недвижными перстами.

Тем временем мои родные решали вопрос: чем это я занемог? Мать говорила, что это корь, тетки настаивали на скарлатине, учитель же мой о чем-то упорно спорил с врачом — я сумел расслышать лишь два часто повторявшихся латинских слова: Somnambulus и febris cerebralis


Художник


Художник Яков Новодомский уперся взглядом в стену мастерской: как это часто случается с людьми, он выхватил из рисунка обоев фрагмент, который складывался в совершенно необыкновенный облик. Странность была лишь в том, что обычно, когда отводишь глаза, причудливый образ рассыпается, а тут можно было подойти и подробно разглядеть, хоть увеличительное стекло доставай! Новодомский чего только не пробовал: находил на противоположной стене аналогичный кусок, но, как ни тщился, не мог отыскать ничего подобного; затем он резко поворачивался и шел вдоль стены, меняя угол зрения и стараясь не сосредотачиваться, но даже нарочитая рассеянность не позволяла упустить проступающую на обоях картину. Вдобавок ко всему у этой картинки был еще и какой-то иллюзионистский эффект: она то сворачивалась, становясь совсем крошечной, как бы втянутой в воронку, да еще и с завихрениями по сторонам — полное подобие водоворота, — то развертывалась таким образом, что словно бы выступала за пределы стены — водоворот, вывернутый наизнанку.

Этот морок уже несколько недель преследовал Якова, и тот решил избавиться от наваждения способом, доступным лишь людям его профессии, — перенести изображение на холст. Тут-то он заметил еще одну особенность дамы на стене (ибо это была дама): она увиливала от роли модели. Как только Новодомский брал в руки кисть и подымал глаза на «натуру», он терял ее из виду, точно так же, как на фотографиях, которые он пытался получить, выходила ничем не примечательная голая стена, даже если нужный фрагмент подвергался сильному увеличению. Стало быть, писать следовало по памяти, что, в конце концов, показалось Якову вполне благоприятным для работы обстоятельством. Первый и весьма интенсивный импульс был получен, а дальше — творческая свобода, наитие, если повезет — откровение, то есть все муки и удовольствия артистического труда. Чего же еще?

И он был готов той внутренней готовностью, которая помогала обычно выдержать без срывов довольно большой период мощнейшего напряжения, в котором протекали дни создания некоей действительности на холсте, претворяемой из какого-то, в сущности, фантома, что непрофессионалы как-раз-то и принимают за жизненный материал, то есть за сугубую и непререкаемо объективную реальность.

Смущало только какое-то смутное противоречие теоретического, что ли, порядка. Новодомский никогда ничего не копировал — он создавал из неясных импульсов нечто художественно определенное, а здесь надо было зафиксировать что-то такое, что было заранее задано или попросту подарено (кем? Господи, кем?). Все было готово и предрешено, так что брать это (подбирать?) было как-то стыдно, словно бы украдкой присваиваешь себе чужое. Напрасно Яков вспоминал, что все творцы без зазрения совести пользуются такими подарками судьбы: «Подслушать у музыки что-то и выдать шутя за свое» — или: «и просто продиктованные строки ложатся в растворенную тетрадь». Неловкость не проходила.

Тогда он подумал, что зря терзается прежде времени, — как говаривал Наполеон, «on s’engage et puis on voit». Надо приниматься за дело, а там видно будет, пойдет ли он по пути копировальщика или творческий навык возьмет свое. Кто же велит имитировать, почему не отнестись к стене, как к обычному материалу, пусть и неведомо кем подкинутому? Но в том-то и закавыка, что дама на стене была небезучастна — она явно обладала волевым началом, и ее власть над Новодомским стала очевидной, подчиняя его каким-то непонятным ему самому требованиям.

Начать с того, что понадобилось для чего-то окрестить это настенное создание, «синьору», как думалось о ней попервоначалу, и Яков сразу же назвал ее Генриеттой, хотя мог бы поклясться, что ни за что в жизни, даже в самом крайнем случае, не вспомнил бы о существовании такого женского имени — его просто не было в домашнем обиходе, а экзотичность дамы он скорей мог бы наречь именем Антуанетты, Дианы или Бланки. Непонятно было, из какого времени Генриетта всплыла и какой на ней был костюм — мужской или женский: то ли трико, то ли обтягивающие брюки, а то ли просто современные колготки. То ли наряд пажа, то ли спортивная одежда. Шляпа вроде просторного берета, поддерживаемая правой рукой, на безымянном пальце которой отчетливо виден перстень с крупным алмазом. На первый взгляд, — полное отсутствие стиля, а может быть, и вкуса, но что-то подсказывало Якову, что все здесь — знаки, которые следует разгадать, что все — неслучайно и складывается в определенную систему, компоненты которой до единого — говорящие и функциональные.

Выходило, что пока не разгадаешь этих иероглифов и этого языка, ни о какой свободе творчества нельзя и мечтать, иначе — вранье и бессмыслица. Новодомский изучал изображение на обоях, стараясь запомнить как можно точнее, брал в руки кисть — изображение исчезало, и Яков то ли с облегчением, то ли с досадой произносил про себя одни и те же слова, неизвестно откуда, но неизменно приходящие в голову: «Забудешь и Генриетту».

И он забывал! То есть не то чтобы забывал, а помнил — и не помнил в одно и то же время. Казалось, знает каждую черту, жест, поворот головы, но рука бессильно повисала над холстом, не в состоянии сделать ни мазка, ни штриха. Новодомский отставил кисти и взялся за карандаш. Рисунки выходили убогими, неуклюжими и беспредельно беспомощными, и художник не просто разрывал их в клочья, а, если позволительно так сказать, истерзывал их с садистической жестокостью и при этом рычал:

— Вот тебе! Вот тебе! Твою мать, Генриетта!

В эти минуты он думал, что, если бы такое случилось с ним в присутствии натурщицы и он так же не справлялся бы с рисунком, он способен был бы убить модель, удушить ее, искалечить, расчленить. В корзину, в корзину! Спокойствие и порядок. Только так. Попробуем еще раз. Вот этот изгиб, так, так. Что за пошлятина! Достойно кисти Айвазовского! Ублюдок, ты совсем потерял квалификацию! Простейшая же вещь! Все, кончено.


Новодомский отложил работу. Нужно было сосредоточиться. Вернее, сначала отвлечься, а уж потом сосредоточиться. В таких обстоятельствах было две возможности: 1) пойти в кабак, 2) пойти в музей — побыть нетрезвым среди доброжелательных пьянчуг или побродить среди чужих работ (утвердиться в собственных принципах либо почерпнуть свежую идею у незнакомого коллеги). Можно было также совершить оба похода последовательно — сперва на выставку, потом в кабак.


Решено — в музей. Имени Пушкина. Там сейчас экспозиция старых итальянцев. То, что доктор прописал.

Это был верный шаг. Были умопомрачительные портреты, о которых Новодомский не знал даже по репродукциям и которые он вбирал в себя всею плотью своей. Он стоял перед «Доротеей» Себастьяна дель Пьомбо, фиксировал жест молодой дамы, позирующей в виде Лукреции на полотне Лоренцо Лотто… Пармиджанино… Понтормо… А это… это…

Новодомский задохнулся: он сглотнул слюну не тем горлом и зашелся кашлем, побагровел и выкатил глаза, стал хватать воздух руками, и кто-то помог ему добраться до туалета, где он через несколько минут сумел справиться с удушающим спазмом. Вернувшись в зал, Яков сразу же подошел к шокировавшей его картине. Точное имя автора было неизвестно — предположительно Джованни Джакомо Бордолини, маньерист второго ряда. В любое другое время Новодомский прошел бы мимо, не останавливаясь. В центре полотна был немолодой уже человек, прищуривший глаза и словно вглядывающийся во что-то, а на заднем плане из полумрака высветлялась фигурка синьоры, которая — как бы сказать попроще — которая, собственно, была Генриеттой. Картина называлась: «Портрет французского дворянина Анри де ля Мэзоннэв».

Ничто не мешало Якову пристально рассмотреть — и запомнить, запомнить! — уже запечатленную Генриетту. Никого, кроме него, картина не привлекла, он был перед ней один и, когда уже просветленный, знающий, что делать, оторвался от полотна и увидел подле «Мадонны с длинной шеей» молодую женщину в обтягивающих штанах и просторном берете, это настолько полно совпало с его нововыстроенным планом — отыскать живую модель, что он опять едва не захлебнулся. Женщина подошла и быстро сказала, будто нашла, наконец, подходящий предлог:

— Вам помочь? У меня есть ментоловые пастилки.

— Мы знакомы? — вместо ответа спросил Яков.

— Нет, но я вас знаю — вы художник Новодомский, верно? Я видела вас как-то на вернисаже.

— Что же вы тогда не подошли?

— В тот раз у меня не было пастилок.

— А я в тот день так же поперхнулся, увидев вас?

— Представьте, да.

— Глупый, неловкий старик.

— Без самоуничижений, пожалуйста.

— Хорошо, давайте заменим слово старик сходным по звучанию, но не по смыслу: сатир.

— Я согласна, так лучше. Но тогда следующий шаг за вами.

— Что ж, вы умеете придать смелости: будете мне позировать?

— Не знаю человека, который отказался бы от такого предложения Новодомского.

— Но это, знаете ли, будет не ваш портрет, а просто работа, для которой мне нужна вот именно такая модель.

— Благо все, чего вы только не пожелаете.

— Спасибо. И уже несколько запоздалый вопрос: как вас зовут?

— Ариадна. Для вас — Адя.

— Адя, а пойдемте-ка в кабак. Не противно со стариком?

— Опять вы…

— Тогда так: не страшно с сатиром?

— Да просто дух спирает от радости… и любопытства.

— В ЦДХ? Нет, конечно же, нет. Идем к «Петровичу».


Они двинулись пешком в сторону Мясницкой. У Румянцевской Библиотеки Новодомский купил цветы и вручил их Ариадне вместе с цветистой же гиперболой. Та взяла цветы с удовольствием, но в ответ на комплимент поморщилась и, отважно перейдя на ты, попросила:

— Давай попробуем без пошлостей — совсем просто, будто мы давно разведенные супруги и при этом старые друзья.

— Я бы предпочел быть новым другом, а развод предвидеть в будущем, и то лишь в силу разницы в возрасте.

— Этой причины для развода я не признаю.

— Значит наш союз сохранен?

— Вовеки веков. И надеюсь, сказанного достаточно, чтобы больше не выпендриваться друг перед другом, посмотри на меня: со мной можно без экивоков и эвфемизмов, мои же ужимки, которые ты вскоре отметишь, — от натуры, то есть от дурного характера, а не от желания покривляться.

В таких разговорах они дошли до «Петровича» с его неизменным: «Петрович рад вам». И впрямь, многие посетители приветствовали новопришедших — кто Якова, кто Ариадну, а кто и обоих вместе. Внимание Новодомского привлекли двое мужчин, поднявших рюмки навстречу Аде, — один большой и грузный с бородой, другой маленький и щуплый с бородой.

— Кто это? — непроизвольно поинтересовался Яков, доброжелательно рассматривая комическую пару.

— Большой — это Бейлис.

— Не знаю.

— А маленький — это Лев Семеныч…

— Рубинштейн? Вот он, значит, какой.

Заиграли «Хава Нагила» — близилась Ханука, и русский народ поздравлял присутствующих в зале евреев. Все пустились в пляс, при этом ловчее всех выделывали коленца посетители с славянской внешностью. Ариадну пригласил на танец Бейлис, который, несмотря на свою грузность, легко и не без некоторой слоновьей грации двигался, непрестанно говорил и чем-то очень насмешил Ариадну. Закончив танец, Бейлис подвел свою даму к столику, церемонно поблагодарил Новодомского, а Ариадна на прощанье поцеловала его в щеку.

— Ты давно с ним знакома?

— Сто лет. Мы друзья.

— Он много шутит?

— Не всегда. Но сейчас он утверждал, что такая музыка хорошо аккомпанирует еврейским анекдотам, и рассказал мне несколько — очень смешно.

— Мне показалось, что глаза у него грустные.

— Ты заметил, да? Это верно, хотя он любит веселье, и с ним легко.

— Ты нас не познакомишь?

— Непременно. Но, пожалуйста, не сегодня: я не хочу, чтобы ваше знакомство было ресторанным. Он знает твои работы и очень дельно о них говорит. Собственно, от него я впервые услышала о тебе.


Они выпили водки, съели по киевской котлете, как-то замысловато Петровичем названной, и замолчали, потому что музыка была громкой, танцы разворачивались все горячее, — разговаривать можно было только надрывая голосовые связки. Они смотрели друг на друга. Наклонившись к его уху, Адя прокричала:

— Ты примериваешь меня к холсту или холст ко мне?

— Странно: это должно было быть так, но я, честно тебе признаюсь, сам этому удивляясь, вовсе забыл с тобой о работе — вещь для меня неслыханная, тем более, что при первом же на тебя взгляде меня как осенило: вот она, моя модель.


И они опять надолго замолчали, но молчали так, будто все между ними сказано и достаточно полужеста и полуслова, чтобы все понять. Сейчас они и занимались этим: пониманием, постижением, познанием.


Новодомский подозвал официанта и расплатился. Они жестом попрощались с знакомыми, поднялись по ступенькам и вышли на улицу. Яков вопросительно посмотрел на Ариадну — она обняла его за шею и зашептала:

— Я сделаю все, как ты захочешь, но постели у нас не будет, по крайней мере, на то время, что я служу тебе моделью. Не потому, что мне этого не хочется, вовсе нет, как раз наоборот: женщины более несдержанны в своих желаниях, чем мужчины, и я не исключение. Но я знаю, что так надо, и не спрашивай, откуда и почему я это знаю. Если ты будешь настаивать, я не смогу тебе отказать, но я прошу тебя, потерпи, не торопись, подумай сегодня ночью в одиночестве.

Яков не удивился ни одному ее слову, более того, он как бы ждал этих слов. Он поцеловал ее глаза и сказал:

— Я же предупреждал тебя, что я стар и больше никуда не тороплюсь, — мне действительно нужно ночью подумать в одиночестве.


Он усадил Ариадну в такси и сам поехал домой, размышляя о случившемся сегодня, о том, как много произошло в этот день. Он машинально снял со свитера темную нитку и, осознав, что это нить с платья Ади, не выбросил ее, а стал накручивать на палец, как это делают молодые люди, чтобы понять на какую букву начинается имя возлюбленной. «А», говорил он, и делал первый оборот, «Б» — второй, «В» — третий, «Г» — последний. Яков повторил свои действия — опять вышло «Г». Так он задумчиво крутил нитку до самого дома, где на пороге, доставая ключи, обронил ее и не стал поднимать.

Новодомский сразу же достал бумагу и карандаши, чтобы закрепить память о сегодняшнем дне. Он самозабвенно трудился до пяти утра, и с листа бумаги уже глядела на него Ариадна, потому что только о ней и думал в эти часы Новодомский. Собираясь отложить рисунок, Яков непроизвольно взглянул на стену — и увидел, что Генриетта, о которой он позабыл было, занимает собою все пространство от пола до потолка.

— А ведь это смерть моя пришла, — успел подумать Новодомский и уже изменившимся почерком написал на рисунке никому не понятные слова: «Позабудешь и Генриетту».


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Предуведомление


Вот такая рукопись лежала в конверте.


Что сказать о ней? Меня поразило сочетание вполне очевидной профессиональной умелости с какой-то трогательной, в конечном счете, беспомощностью в организации материала. Рваная композиция, недопустимый для опытного литератора перехлест эмоций, неспособность совладать с экстралитературными, то есть, попросту говоря, житейскими, аллюзиями, эти постоянные намеки на некие обстоятельства, которые я, именно я, уж это-то я понял, должен был разгадать.

Этот несомненный вызов — то ли на цеховой конкурс, то ли на личностный (мужской) поединок, — разумеется, следовало принять на свой счет, и я его, конечно же, принимаю, хотя что до литературных притязаний, то их в настоящем случае у меня нет, ну, или почти нет: и тема эта не моя, и определенная заданность меня пугает — уж не мальчик я, чтобы предаваться литературным упражнениям.

Правда, тогда выходит, что, поднимая брошенную мне перчатку, я готовлюсь к обыкновенной дуэли или же просто грубо отлаиваюсь в ответ на изысканные колкости? Я бы не хотел, чтобы такое мнение у кого-либо утвердилось: во мне нет ни на йоту враждебности по отношению к Н., как нет и обиды на его выпады, хотя бы потому, что они всякий раз бьют мимо цели, только что мишень все-таки определенная, — я, во всяком случае, именно себя признал таковой.

Думаю, что ограничения, которые я сам наложу на свой текст, будут связаны с ролью комментатора, каковую я попробую выполнить, лишь изредка и только по крайней необходимости выходя за ее пределы.

Как я уже говорил, Н. напрасно подозревал меня в любовной связи с Аделью. Я просто с давних пор был знаком с нею — еще до ее замужества, а подчас мне доставалась роль ее наперсника и советчика. Не могу сказать, что эта роль давалась мне легко и что я с готовностью брался за ее исполнение, однако же я почти всегда гордился тем, что выбор Адели пал на меня. Мне нравилась почти невообразимая свобода, которая жила в душе этой женщины, и я всегда гневался на остряков, которые в ответ на мои восторги шутили, что чужая душа, мол, потемки, а вот свобода тела у нее несомненная. Ее свобода сквозила во всяком ее проявлении, и я не вспомню такого случая, когда бы она шла по городу, и вся улица при этом не оглядывалась бы на ее летящую поступь.

В первом эпизоде присланной Н. рукописи Адель названа Вольской, и это впрямь ее фамилия, но только не в девичестве, а в замужестве, и все издевки автора над именем ее супруга («Курортник») связаны лишь с тем, что он действительно был в тот раз где-то на юге. Я сам в тот день, когда Н. познакомился с Аделью, принимал гостей, так что вечер, описанный на этих страницах, равно как и разговор, иногда довольно точно воспроизводимый, протекал в моем доме. Вот только монолог Корецкого составлен из реплик множества собеседников, в том числе самого Н. и, разумеется, моих. Я помню, что тема противостояния мужчин и женщин занимала меня так же, как и Н., и мы часто говорили об этом, прибегая, по мере нашей эрудиции, к античным примерам, поминая то Аристофановскую «Лисистрату», то Лукиана. Корецкий, в котором, конечно, нельзя не увидеть попытки автопортрета Н., хотя, безусловно, есть что-то и от вашего покорного слуги, придает своей речи о женском и мужском началах некий оттенок экзистенциально-метафизической грусти. Эту-то печаль Н. и превращает в основу для завязки любовной интриги, предопределяя тем самым с первых же минут и характер начинающихся отношений, и окончание еще не оформившейся связи. Так что Адель — я имею в виду литературную Адель, а не мою приятельницу — была принуждена к тому типу поведения, который описан в рукописи, автором текста, а не свойствами прототипа.

Вероятно, нечто подобное произошло и между реальными людьми. Я нисколько не пытаюсь заступиться за свою подругу, я только указываю на то, что ее умысла или женской инфернальности здесь не больше, чем заданности и предопределенности, вызванной какой-то слегка неожиданной мужской самоуничижительностью Н… Сразу же заявленная капитуляция не может стать прочным фундаментом любовной истории. Это может быть только история поражений или целой цепочки поражений. Мужчина, у которого на физиономии написано, что он нуждается в утешении, никогда не найдет утешения там, где он его ищет, — только в другом месте, но утешение ли это? По счастью, Н. понял это хотя бы как автор (а ему бы хорошо было сообразить это раньше своим мужским интеллектом; честно говоря, не могу себе представить, что он с его немалым жизненным опытом ко времени знакомства с Аделью этого еще не знал).

Вот и вертятся рядом с Аделью то Мариночка, то Верочка, то Инночка, желающие пригреть и утешить жалкую («страдающую» было бы слишком неуместно в этом контексте) особь. Должен засвидетельствовать, впрочем, что я сам мог бы насчитать с десяток женских имен, которые все это время связывались с именем Н., — тут он не погрешил против истины. Но только как же он сумел не разглядеть жалостность, а не страдательность своего персонажа, остается для меня загадкой. Должно быть, слишком крепко сидело в авторе самоотождествление с героем, вернее, уж больно основательно нагрузил он персонажа своими личными проблемами.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.