18+
Поэты об интимном

Объем: 368 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Первая. Пишут хорошо о хорошем. Таковых большинство, ибо на признанных шедеврах можно сделать карьеру. Прикасаясь к хорошему, как бы и сам становишься хорошим.

Вторая. Пишут хорошо о плохом. Практически совпадает с первой. Даже у великих случаются неудачи, критики этого не признают, ибо, по их мнению, у хороших не может быть плохого в принципе.

Третья. Пишут плохо о хорошем. Таковых не слишком много, ибо, замечая недостатки у великих, поневоле прослывешь зоилом. А кому оно надо?

Четвертая. Пишут плохо о плохом. Таковых практически не наблюдается, ибо плохое говорит само за себя. Критик, все же вступающий на это поприще, несомненный зоил.

Попадается и пятая разновидность: гениальные критики. Их участь не отличается от участи прочих гениев.

Все четыре разновидности критиков могут писать что угодно о чем угодно и как угодно в силу своей партийной принадлежности. Особенно когда речь идет о современности.

Несвободна от этого и пятая разновидность.

19 апреля 2015

Статьи о литературе

«Синий цвет» Николоза Бараташвили в переводе Бориса Пастернака

Стихотворение «Синий цвет» (в оригинале — без названия), написанное Н. Бараташвили в 1841 г. и переведенное Б. Пастернаком не позднее 1938 г., давно уже сделалось в России своего рода визитной карточкой гениального грузинского поэта. При мысли о нем в памяти самопроизвольно возникают строки «Цвет небесный, синий цвет / Полюбил я с малых лет…». Мало кто может вспомнить другие стихотворения Бараташвили, но «Синий цвет» знают решительно все поклонники русской поэзии. До Пастернака это стихотворение на русский язык переложил В. Гаприндашвили, чей перевод увидел свет в 1922 г. в тогдашнем Тифлисе и, разумеется, до российской публики дойти не мог. В Грузии пастернаковский перевод известен достаточно широко, правда, отношение к нему не столь трепетное, нежели в России, но более ревнивое и пристрастное. И, надо сказать, основания для этого имеются. Но об этом ниже.

До сих пор никому из русских критиков не приходило в голову сравнить оригинал «Синего цвета» с его переводом. Причин этому, на мой взгляд, по крайней мере, три. Первая: гениальность пастернаковского текста, к которому и придираться не хочется. Вторая — нежелание профессиональных литературоведов портить себе репутацию критикой отечественного классика. Понять их можно: грузинского языка русские филологи в своем подавляющем большинстве не знают, «Синий цвет» давно переведен, перевод сам по себе является не просто шедевром, но частью русской культуры. Третья причина — возможное отсутствие в архивах Пастернака именно того подстрочника, с которого русский поэт переводил стихотворение поэта грузинского.

Может быть, кому-то это покажется не совсем корректным, но я намерен сделать своего рода опыт: сопоставить перевод Пастернака с чужим (практически дословным) подстрочником, выполненным по моей просьбе поэтессой И. Санадзе, поскольку сам похвастать знанием грузинского языка не могу. И хотя подстрочники одного и того же стихотворения, составленные разными людьми в разное время, могут и должны в чем-то различаться, в главном они обязаны все-таки совпадать: язык, на котором написан оригинал стихотворения, остался прежним, толковых словарей никто не отменял, а возможные нюансы смысла в данном случае несущественны. Особенно при том подходе (скажу, забегая вперед), который продемонстрировал Пастернак, перелагая грузинский оригинал русскими стихами.

                                        * * *

Переводческие достижения Пастернака, как справедливо замечает крупнейший русский переводчик и историк перевода Е. Витковский на своем сайте, несомненно, никогда не утратят своего значения, несмотря на то, что, скажем, «„Гамлет“ в его переводе — это, скорее, „Гамлет“ Пастернака, чем Шекспира» (http://vekperevoda.com/1887/pasternak.htm). Перефразируя другое высказывание Евгения Владимировича, изложение Пастернака заставляет поверить, что «…в оригинале что-то есть». Причем, добавлю от себя, что-то весьма и весьма существенное, не учтенное поэтом, отброшенное им за ненадобностью, вынесенное за скобки оригинального текста. Особенно это касается стихотворения Н. Бараташвили «Синий цвет».

Проникновение в тексты я намерен провести последовательно, строфа за строфой, постепенно выводя на страницы как оригинал в его подстрочном изложении, так и стихотворный перевод. Это противоречит общепринятой практике соотнесения подлинника с его поэтическим переложением, но в данном случае отход от нее представляется необходимым, позволяющим более тщательно разобраться как в особенностях оригинального текста, так и в конгениальности соответствующей интерпретации. В конце концов, экспериментировать так экспериментировать!

При оценке точности и вольности перевода я решил воспользоваться, кроме всего прочего, еще и методикой покойного русского филолога М. Гаспарова, изложенной им в статье «Подстрочник и мера точности» (Гаспаров М. Л. О русской поэзии: Анализы, интерпретация, характеристики. — СПб, 2001. — 480 с.; http://www.philology.ru/linguistics1/gasparov-01e.htm). Михаил Леонович предложил, по его выражению, «…простой и грубый, но, думается, для начала достаточно показательный способ измерения точности: подсчет количества знаменательных слов (существительных, прилагательных, глаголов, наречий), сохраненных, измененных и опущенных-добавленных в переводе по сравнению с подстрочником». Соизмерив таким образом тот или иной перевод с соответствующим подстрочником, Гаспаров определял «…показатель точности — доля точно воспроизведенных слов от общего числа слов подстрочника; и показатель вольности — доля произвольно добавленных слов от общего числа слов перевода (и то и другое — в процентах)», способные, по его мнению, «…характеризовать перевод в целом».

Как раз этим я сейчас и займусь в отношение пастернаковского перевода стихотворения Бараташвили «Синий цвет». Причем, если Михаил Леонович, не принимал во внимание синонимы и синонимические конструкции, употребляемые переводчиками, я, дабы меня не обвинили в пристрастном отношении к Пастернаку, буду все-таки учитывать их в качестве знаменательных. Полужирным шрифтом выделены совпадения знаменательных слов в подстрочнике и переводе; подчеркнуты слова, привнесенные переводчиком в перевод.

Подстрочник (1 строфа) [в квадратных скобках пояснения автора подстрочника]:

В небесный цвет, синий цвет,

Первозданный цвет

И неземной [не от мира сего]

Я с юности влюблён.

Перевод (1 строфа):

Цвет небесный, синий цвет

Полюбил я с малых лет.

В детстве он мне означал

Синеву иных начал.

Показатель точности: 66,7%, показатель вольности: 50%. (Здесь и далее: промежуточные данные опущены. Все желающие могут проверить результаты вычислений самостоятельно. При обнаружении каких-либо расхождений прошу уведомить об этом автора настоящей статьи для внесения в нее соответствующих коррективов.)

Пастернак, с одной стороны, передал первую строфу почти конгениально — показатель точности достаточно высок; с другой — привнес в перевод большое количество отсебятины. Если из исходного текста выпали первозданность цвета и самый цвет (употребленный Бараташвили трижды, Пастернаком дважды), то привнесены со стороны — малые лета, удваивающие юность оригинала, и попытка заменить эту самую первозданность синевы выражением синева иных начал. В целом же впечатление от перевода первой строфы остается неплохое: смысл в принципе передан, а уж без откровенной отсебятины представить пастернаковский перевод вообще немыслимо. Правда, Бараташвили в первых строках тему только намечает, с каким-то трепетом, как мне кажется, сообщая о том, что ему издавна полюбился неземной цвет небесной лазури и вселенской первоосновы. В отличие от грузинского поэта Пастернак уверенно берет быка за рога, то есть не только заявляет о своей любви к синеве, но и истолковывает свою любовь к ней в указанном мною ключе. Однако в общем, повторяю, пастернаковский текст подстрочника не портит.

Подстрочник (2 строфа):

И сейчас, когда кровь

У меня стынет,

Клянусь — я не полюблю

Никогда другого цвета.

Перевод (2 строфа):

И теперь, когда достиг

Я вершины дней своих,

В жертву остальным цветам

Голубого не отдам.

Показатель точности: 44,4%, показатель вольности: 60%.

Уменьшение первого и увеличение второго показателей объясняется тем, что Пастернак в первом двустишии передал метафору оригинала собственной метафорой, а во втором — изменил, если можно так выразиться, направление любви лирического субъекта: грузинский поэт клянется не полюбить другого цвета, русский — остаться верным тому же самому голубому цвету. В данном случае, на мой взгляд, проявляется некоторая ущербность гаспаровского метода: показатели точности и вольности перевода явно ухудшились, тогда как в целом Пастернак справился с передачей смысла и этой строфы (даже в большей степени, чем первой). А это, я полагаю, и есть основной критерий переводческого ремесла. Меня же (в отличие от читателей настоящей статьи знакомого с подстрочником) смущает в тексте перевода только существительное жертва, но о нем я буду говорить в своем месте.

Подстрочник (3 строфа):

В глазах в прекрасный

Влюблён я небесный цвет;

Он, насыщенный небом,

Излучает восторг.

Перевод (3 строфа):

Он прекрасен без прикрас.

Это цвет любимых глаз.

Это взгляд бездонный твой,

Напоенный синевой.

Показатель точности: 55,6%, показатель вольности: 44,4%.

Почти кульминационный момент развертывания текста. Несмотря на то, что по сравнению с предыдущей строфой показатель точности возрос, а показатель вольности упал, именно здесь Пастернак решительно уходит в сторону от оригинала, резко сужая пафос исходного текста. (Еще одно подтверждение не полной адекватности метода, предложенного Гаспаровым. Впрочем, он ни за что бы не поставил бы знак равенства между насыщенностью небом и напоенностью синевой, в результате чего показатель точности перевода данной строфы уменьшился бы, а показатель вольности — увеличился бы. Тем более что первое выражение относится к цвету, второе — к взгляду.) В третьей строфе, сложно выстроенной с точки зрения синтаксиса, Бараташвили говорит о любви к глазам небесного цвета, к любым голубым глазам — кому бы они ни принадлежали. Пастернак объясняется в любви к напоенным синевой глазам конкретного человека, конкретной возлюбленной («Это взгляд бездонный твой»). (Именно поэтому я не стал приравнивать причастие влюблён оригинала прилагательному любимых перевода: это две разные любви.) К сожалению, выпала из перевода ярчайшая характеристика небесного цвета: он излучает восторг, а благодаря восторженной синеве, бирюзовые глаза тоже, надо полагать, сияют радостью. По мысли Бараташвили, обладатели голубых глаз посредством синевы, которая в них заключена, жизнерадостно относятся ко всему сущему. А Пастернак рисует прекрасные голубые глаза, глядящие исключительно на лирического субъекта. Разница существенная.

Подстрочник (4 строфа):

Дума — мечта

Тянет меня к небесным вершинам,

Чтоб, растаяв от любви [очарования],

Слился я с синим цветом.

Перевод (4 строфа):

Это цвет моей мечты.

Это краска высоты.

В этот голубой раствор

Погружен земной простор.

Показатель точности: 33,3%, показатель вольности: 66,7%.

Как говорится, мороз крепчал: точность перевода падает, вольность стремительно растет. Это вполне понятно: именно с четвертой строфы Пастернак начинает в полный голос говорить о своем, а не о том, что содержится в оригинале. Текст переводчика связан с подстрочником всего тремя словами (деепричастие растаяв я приравнял существительному раствор, иначе связь с подстрочником в переводе уменьшилась бы на треть). Видимо, здесь переводчику надоело держаться рамок исходного текста, и он, переводчик, что называется, творчески воспарил. В четвертой строфе Бараташвили уже не рассуждает о своей любимой синеве; автор, влекомый в небеса думой-мечтой, намерен слиться там с нею раз и навсегда. Но не просто слиться, а предварительно — растаяв от любви. От любви — к чему или к кому? Ответ очевиден: к Божеству, к некоей Вселенской Сущности, к Творцу, создавшему небесный цвет (цвет первозданности — см. первую строфу), приводящий автора в своего рода экстаз. Тогда как Пастернак прочно стоит на земле и, посматривая вверх, размышляет о том, чем, по его мнению (а не по мнению автора оригинала), является синева: цветом мечты лирического субъекта, краской высоты, вместилищем земного простора. Но рассуждения о надмирной бирюзе, повторяю, уже не интересует воспарившего духовно Бараташвили: очарованный лазурью, он мечтает о полном растворении в ней, иными словами — с Самим Божеством. Именно в этом месте читатель начинает смутно догадываться: уж не молитва ли это? И для положительного ответа на сей вопрос, как будет видно из дальнейшего изложения, имеются веские основания. Но продолжим.

Подстрочник (5 строфа):

Умру — не увижу

Слезы я родной,

Вместо этого небо синее

Окропит меня росой небесной.

Перевод (5 строфа):

Это легкий переход

В неизвестность от забот

И от плачущих родных

На похоронах моих.

Показатель точности: 11,1%, показатель вольности: 85,7%.

Результат ошеломляющий. О точности говорить вообще не приходится, поскольку перевод не имеет к подстрочнику практически никакого отношения. Все знаменательные слова из него выброшены и заменены переводчиком на собственные. Случай в переводческой практике ХХ века почти уникальный. Бараташвили с грустью говорит о своей смерти, о том, что он, умерев и слившись с небесной синевой, сделавшись духовной сущностью, не увидит оттуда ни одной слезинки, пролитой по нем родным (близким) ему — по духу — человеком; но поэт готов примириться с этим, поскольку — он уверен — его любимое синее небо окропит (освятит) небесной влагой его прах. Пастернак, следуя давней традиции изображать поэта несчастным, нищим, рано умершим, незаслуженно забытым, рассуждает о похоронах лирического субъекта, о его полном исчезновении (в подстрочнике лиргерой растворяется или намерен раствориться в Божественной лазури) и о родне, оплакивающей покойного. Но в случае с Бараташвили говорить о его близких в таком контексте едва ли правомерно. Высокопоставленные родственники поэта, среди которых был его дядя, генерал и правитель Аварии Григол Орбелиани, ничем ему не помогли; при жизни поэт не мог даже напечататься. Мыслимое ли дело, чтобы он в своем самом, пожалуй, высоком, светлом и печальном стихотворении заговорил бы о родственниках? Едва ли.

Подстрочник (6 строфа):

Могилу мою когда

Застелет туман,

Пусть и он будет принесён в жертву

Лучом [свечением] синему небу!

Перевод (6 строфа):

Это синий негустой

Иней над моей плитой.

Это сизый зимний дым

Мглы над именем моим.

Показатель точности: 20%, показатель вольности: 77,8%

Финал стихотворения. Подстрочник и версия переводчика разведены, если можно так выразиться, на 180 градусов. Буквально. Бараташвили понимает: его имя будет забыто потомками, но он надеется, что луч, следует думать, Божий луч развеет туманный сумрак над его могилой — за безответную любовь поэта к синеве, лазурной высоте, бирюзовой бесконечности. Знаменательной здесь становится совсем не знаменательная часть речи, частица пусть. Она подтверждает предположение о том, что данное стихотворение представляет собой своего рода молитву. Поэт, уверенный во всем небесном, в своем грядущем растворении в лазури Творца, не уверен ни в чем земном, поэтому сам жертвует всем земным ради небесного. Более того. Он приносит свою бренность в жертву неземной вечности, где только и может стать свободным его дух, угнетенный безысходностью существования. Пастернак не только застилает могилу поэта синим, хотя и негустым, инеем, но и набрасывает покров сизого зимнего дыма — дыма забвения — на имя гениального автора «Синего цвета».

Для Бараташвили синева — исключительно в недоступных для бренного тела высотах, на самой вершине мироздания, Пастернаку — все равно где: в чистой надмирности или на грешной земле, скрывающей прах великого поэта. Бараташвили в своем стихотворении поднимается ввысь — с земли в небеса — и оттуда наблюдает за происходящим в тайной надежде, что его духовная составляющая, его сущность не будут забыты. Пастернак в переводе прочно стоит на земле, переводя свой взгляд с лазурных небес на мертвое надгробие, плотно задрапированное двойной пеленой инея и дыма, над которыми не властна никакая — даже Божественная — синева. Бараташвили создает почти духовное стихотворение, Пастернак — откровенно лирическое. Стало быть, он совсем неслучайно изъял жертву из последней строфы ради второй, ибо так и не удосужился вспомнить о ней к финалу переводимого стихотворения. Переводчику было не до того: оттолкнувшись от текста безвестного грузинского поэта, он создал собственное художественное произведение на собственную тему. Об этом говорят и сухие цифры. Показатель точности всего перевода: 37,5% (колебания: от 66,7 до 11,1), показатель вольности всего перевода: 62,5% (колебания: от 44,4 до 85,7).

Не посчитав нужным держаться подлинника, Пастернак изначально изменил и формальные особенности переводимого стихотворения. Оригинал Бараташвили написан логаэдом, сложным размером, сочетающем в себе дактиль и хорей. Но такого рода сложности не нужны Пастернаку, и он произвольно меняет логаэд на стандартный хорей, что в практике этого переводчика вообще не является криминалом. (Хотя рассуждения о метрике грузинского стихосложения вне компетенции автора этих строк, убедиться в том, что переводчик не придерживался метрической канвы оригинала, не составило особого труда.) Кроме того, Пастернак, размышляя о том, чем является синий цвет для лирического субъекта, применил в переводе лексическую анафору: семь строк автор перевода начинает частицей (связкой) «это», чего в исходном тексте нет и в помине. В результате перевод, начиная с третьей строфы, напоминает своего рода реестр сущностных особенностей синего цвета. Конечно, мысли об этом приходят на ум только при сравнении перевода с оригиналом, само по себе произведение Пастернака подобных ощущений не вызывает, но в рамках настоящей статьи я как раз и говорю о взаимоотношении исходного текста с его переложением.

Таким образом, к переводу как таковому работа Пастернака не имеет практически никакого отношения. Более того. Она является показательной иллюстрацией того, как не следует переводить стихи. Пастернаковский текст — даже не переложение, не пересказ и не перевод по мотивам оригинала. «Синий цвет» Пастернака приходится оценивать двояко: в качестве оригинального стихотворения ему нет цены; в качестве перевода стихотворения Бараташвили его попросту не существует — каким бы парадоксальным ни было данное утверждение. Если бы Пастернак назвал свой текст, скажем, «Синий цвет (памяти Николоза Бараташвили)», — это сняло бы все грядущие вопросы. Но он называет свои стихи переводом, отчетливо понимая, что это никакой не перевод…

                                        * * *

Информация о том, что Пастернак, мягко говоря, не совсем адекватно интерпретировал «Синий цвет» Бараташвили, настигла меня довольно давно, лет 20—25 тому назад. Вспоминаю о какой-то книге, герои которой, грузины, рассуждали на эту тему. Приглядевшись к переводческой манере Пастернака, достоинствами которой является все, что угодно, только не бережное отношение к оригиналу, я захотел познакомиться с потрясающим «Синим цветом» как можно короче, желательно на уровне подстрочника. С течением времени мною овладело непреодолимое желание самому перевести это стихотворение.

В прошлом году на одном из литературных сайтов я случайно обнаружил стихи поэтессы Ирины Санадзе. Написал ей письмо с изложением своей просьбы о подстрочнике стихотворения Бараташвили, и на мое счастье она откликнулась. Аккурат накануне православного Рождества я получил от нее не только оригинал стихотворения и его подстрочник, но и транслит; рассмотрев его, я установил некоторые формальные особенности «Синего цвета». Чтобы проникнуть в текст оригинала, мне пришлось некоторое время учиться произносить вслух непривычные для русского человека звукосочетания, но в конце концов я — не скажу, выучил, — но проникся фантастическим звучанием оригинала, транслит коего хочу привести целиком.

Циса пэрс, лурджса пэрс,

пирвелад кмнилса пэрс

да ар амквекниурс,

сикрмитан вэтрподи.

Да ахлац, рос сисхли

маквс гациэбули,

впицав мэ — ар вэтрпо

ар одэн пэрса схвас.

Твалебши мшвэниэрс,

вэтрпи мэ циса пэрс;

мосрули иги цит

гамокртис сиамит.

Пикри мэ санатри

мимицэвс циса кэдс,

ром эшхит дамднари

шэвэрто лурджса пэрс.

Мовквдэби — вэр внахав

црэмлса мэ мшоблиурс, —

мис мацвлад ца лурджи

дамапрквэвс цварс циурс!

Самарэс чэмса рос

гарс нисли моэцвас, —

игица шэсцирос

циагма лурджса цас!

Как удалось установить, формальная составляющая «Синего цвета» (кроме идентичного во всех строфах размера) меньше всего интересовала его гениального автора. Первые три строфы написаны двустишиями, вторые три — с помощью перекрестных рифм. Насчет рифм пришлось призадуматься. Вторые двустишия первой и второй строф оказались нерифмованными, в четвертой строфе краесогласие, связывающее вторую и четвертую строки, оказалось не вполне точным, а в пятой строфе никак не рифмовались между собой первый и третий стихи. Как же переводить? С одной стороны, был соблазн сохранить рифмополе оригинала, с другой — имеется текст Пастернака с абсолютно точными рифмами. А то, что мой перевод будут сравнивать с пастернаковским, заранее отдавая пальму первенства классику, не подлежало сомнению. И поскольку Пастернак, перелагая «Синий цвет», передал краесогласия точно, пришлось допустить слабину, то есть переводить так же, как и он.

И последнее. Перевод любимого мною стихотворения Бараташвили — это своего рода низкий поклон Грузии, которая была моим домом без малого два года, когда я служил в рядах Советской Армии. До сих пор моя память хранит названия поселков (Патара Лило, Дили Лило, Варкетили); потрясающее грузинское гостеприимство (мимо сельского праздника нам, солдатам, нельзя было пройти: запоят и закормят); неподражаемые застолья, когда хмелеешь не столько от великолепного вина, сколько от праздничного соединения душ. Было и неповторимое лакомство — лаваш с виноградом, когда в тощем солдатском кошельке находился лишний полтинник. Были и набеги на виноградники, когда садовники, заставая нас там, не только не отбирали уже собранное в сидоры, но и добавляли ящик-другой от себя («Солдат, ты только не воруй. Приди, попроси — сами дадим!»). Были и самовольные отлучки в красавец Тбилиси, где, несмотря на гражданку (гражданскую одежду), в нас все равно признавали солдат и всюду пускали без очереди. Были и фуникулерные полеты на гору Мтацминду, и посещение могилы Грибоедова, и много чего еще, о чем не забыть никогда…

                                        * * *

В чистый лазурный цвет,

в первоначальный свет,

в синий надмирный тон

с юности я влюблён.

Но и когда мой пыл

в жилах почти остыл,

я ни с каким другим

цветом несовместим.

Дорог мне с давних пор

глаз бирюзовых взор;

небом заворожён,

счастьем лучится он.

Властно влекут мои

думы меня в эфир,

где, растворясь в любви,

в горний вольюсь сапфир.

Вряд ли слезой родной

мой окропят исход,

но на меня росой

небо лазурь прольёт.

Мгла над холмом моим

встанет, но пусть она

будет, как жертвы дым,

в небо вознесена!

P.S. Автор настоящей статьи выражает огромную благодарность и глубокую признательность Ирине Санадзе, подарившей автору настоящей статьи счастье работы над переводом «Синего цвета» Н. Бараташвили.

5—23 января 2009

«Синьор Дильдо» графа Уилмота. Проблемы перевода

Все-таки русские поэты-переводчики прошлых лет потрудились на славу. Какую страну мира ни возьми, о каком народе ни упомяни, лучшие представители той или иной национальной литературы в общем и целом переведены. И переведены неплохо. Перечислять имена зарубежных авторов нет нужды, тем более что переводчики золотого, серебряного и — да позволительно мне будет ввести свежий культурологический предикат — бронзового века русской поэзии добрались местами и до полуклассических, а то и вовсе недоклассических поэтов. И кто бы в России знал последних, если бы не труды русских подвижников. Полностью литературу целого народа — один к одному — не переведешь, да и незачем. Слава Богу мимо гениев, крупных талантов и просто одаренных поэтов ближнего и дальнего, как нынче модно выражаться, зарубежья наши лучшие переводчики не прошли. И за это им большое спасибо.

Нынче их труды оцениваются весьма неоднозначно, порой подвергаются серьезным критическим атакам, но не отдать должного гроссмейстерам «высокого искусства» невозможно. Какие бы огрехи ни обнаруживали современные «блохоискатели» в их работах, нельзя не признать, что мастера в большинстве своем обладали одной неоспоримой способностью: умением превращать стихи иноязычных поэтов в золотые — безо всяких кавычек — тексты. Не случайно именно труды М. Лозинского, С. Маршака, Б. Пастернака и др. вошли в массовое читательское сознание. Сколько бы ни твердили нынешние литературные толмачи, когда им указывают на недостатки их переводов, что главное дух, а не буква и что они в своих переложениях добиваются осуществления поэзии как таковой, все-таки их речи, говоря точнее — их тексты даже не позолоченные. Не произошло еще полноценного насыщения ими, чтобы того или иного современного переводчика на русский язык (имен называть не буду) следовало бы признать гением художественного перевода или, что еще невероятнее, считать его способным творчески заменить тех же Пастернака с Лозинским. Как ни убеждай аудиторию, что новейший перевод хрестоматийного стихотворения обладает куда большими достоинствами, нежели более древний, читатели, оценивая тексты непрофессиональным оком, предпочитают все-таки классику.

Но поскольку после мастеров осталось обширное поле деятельности, постольку невозделанные поэтические нивы, до которых не дотянулись их драгоценные перья, предоставлено культивировать ныне живущим труженикам русского художественного перевода. Золотых плодов их труды, как я уже сказал, за редким исключением, не приносят, поэтому нынешние толмачи при вспашке литературных озимых работают не столько вглубь, сколько вширь, выволакивая на свет Божий десятки, если не сотни малоизвестных, полуизвестных и даже вовсе неизвестных широкой публике имен.

И здесь возникает определенная проблема. Если, скажем, стихи канадского поэта Роберта Сервиса ранее были запрещены к переводу в СССР, то теперь на него, мечтая застолбить свой клондайк, набросились десятки переводчиков. Но — выскажу крамольную мысль — нужно ли вообще это делать? Находясь в здравом, надеюсь, уме и твердой, как мне представляется, памяти, осмелюсь утверждать: ни одно стихотворение этого автора — из числа тех, что попадались мне на глаза, — с моей точки зрения, не являются стихами вовсе. Не более чем зело борзо срифмованные газетные статьи — не сойти мне с компьютерного кресла.

Больше никого приводить в пример не стану, но их, новичков в русской литературе, кого теперь лихорадочно переводят и не менее лихорадочно издают, более чем достаточно. Однако, читая, скажем, самоновейшую переводную оду, воспевающую, допустим, промысловую селедку, начинаешь в определенной степени утрачивать представление о подлинной поэзии, которое сформировалось в тебе за десятки лет ее внимательного чтения. Более того. В авторе этих строк при чтении такого рода произведений начинает возникать нечто вроде комплекса неполноценности: тут все восхищаются — ай-ай-ай, до чего здорово! — а он, этих строк автор, сидит за монитором, несолоно хлебнув из источника, в котором бьет плавниками очередной косяк иваси.

Специалист, ориентирующийся в литературе другого народа, как в собственной квартире, перебирая одного за другим известных ему авторов, находится в состоянии перманентного трепета: и того надо перевести, и другого, а третьего — тем более, четвертый чуть хуже, но и его не мешало бы, ведь у него есть такой потрясающий цикл, а пятый прославился всего одним стихотворением — зато каким! Знатоки помирают от восторга, но не худо было бы спросить читателя: каково ему ориентироваться в этом многоводном потоке вновь открывающихся имен и произведений? Они ему нужны, станут такими же обиходными, как, например, сонеты Шекспира в переводе Маршака? Вот и появляются на свет мизерным тиражом своего рода братские могилы, под обложкой которых похоронены сотни поэтов, представленных одним-двумя стихотворениями и не дающие о себе читателю ни малейшего представления.

Быть может, тот же Сервис не стал предметом художественного осмысления для того же, допустим, Лозинского не только потому, что сей представитель страны кленового листа и канадского хоккея находился под запретом, но и оттого, что его вирши не показались маэстро достойными, дабы убивать на них свое драгоценное творческое время.

Возможно, и уилмотовский «Синьор Дильдо», о коем пойдет речь далее, выпал из поля зрения переводчиков прошлого по схожей причине.

Предваряя дальнейшее изложение, напомню «бородатый» анекдот о советском филологе, специалисте по нецензурной лексике, который никак не мог защититься, потому что его на второй-третьей фразе диссертации выводили из аудитории за мелкое хулиганство. Напомню и прошу судить не очень строго, ибо из остренького, но похабненького стишка английского графа о фаллоимитаторе слова не выкинешь, если хочешь сей опус не только перевести, но и истолковать. Иными словами, осторожно — окрашено.

К слову о развеселом графе-сифилитике. Джон Уилмот приходит на ум, когда вспоминаешь многостолетнюю прю между стратфордианцами и нестратфордианцами. Тем, кто отрицает авторство Шекспира на том смешном основании, что, дескать, необразованному «перчаточнику» это было не по зубам, можно сунуть под нос «Синьора Дильдо». Вот именно: простолюдин предается размышлениям о «быть или не быть — вот в чем ту би», а «их благородие» развлекается «выращиванием клюквы». И такого рода примеры можно найти в какой угодно стране, в том числе и в России. Но это в скобках.

Перед рассмотрением двух известных мне переводов «Синьора Дильдо» (в интернете я нашел и третий, но удручающе низкого качества) хочу привести мнение одного известного переводчика, каковое, я, ко всему прочему, дерзну подвергнуть некоторому со-мнению в рамках настоящих заметок (не привожу имени в силу того, что не помню ни точной цитаты, ни откуда она взята). Мастер высказался примерно в таком духе: дескать, если налицо три-четыре хороших перевода одного стихотворения, то все его последующие переложения будут иметь только лабораторное значение. Однако этой, безусловно, имеющей право на существование теоретической декларации противоречит практика того же самого известнейшего переводчика, который взялся переводить, скажем, «Пьяный корабль», имея на руках более полутора, а то и двух десятков уже опубликованных и неопубликованных интерпретаций этого стихотворения. И ничего криминального в появлении следующих полутора десятков (или полутора сотен) новых переложений великого произведения А. Рембо я не вижу.

В свое время образцовыми считались «Гамлеты» А. Кронеберга и Н. Полевого. Но только надцатые переводы Лозинского и Пастернака сделались подлинно классическими. Чтобы не изводить читателя тривиальностями насчет свежего прочтения одного и того же зарубежного поэтического текста, явленного в том или ином современном переводе, приведу еще один довод в защиту своей, признаюсь сам, отнюдь не бесспорной точки зрения. Сонетный цикл Шекспира, выполненный С. Маршаком, потому, вероятно, и обрел общероссийский читательский статус, что ему предшествовала более чем вековая работа нескольких поколений русских переводчиков. Не будь Н. Гербеля и М. Чайковского, не случился бы — очень может быть — и Маршак-переводчик Шекспира. Нынче сонеты по-прежнему активно изучаются, их постижение становится более глубоким и осмысленным, однако с новыми маршаками явная проблема.

В литературе, конечно, случается всякое, особенно когда за перевод берется опять же гений (возьмите хотя бы «Горные вершины» в переложении М. Лермонтова), но когда гениев в пределах окоема как-то не заметно, перевод того или иного произведения останется, по всей видимости, делом коллективным. Один интерпретатор находит одно, другой — другое, третий — третье и так далее до победного конца, который никогда не наступит.

Итак, «Синьор Дильдо» Джона Уилмота, второго графа Рочестера. Оригинал за недостатком места размещать не буду, ограничусь гиперссылкой Signior Dildo by John Wilmot.

В подстрочнике всех 23 четверостиший нет нужды. В отдельных случаях, при оценке конгениальности переводных текстов подстрочный перевод некоторых слов, фраз и строф я намерен приводить по ходу изложения.

Засим перевод Александра Лукьянова, обнаруженный мною на сайте poezia.ru.

Джон Уилмот, граф Рочестер (1647—1680)

Синьор Дильдо

1. Дамы весёлой Англии, руку

Герцогини целовавшие, ну-ка

Клянитесь, из вас не заметил ли кто

При ней итальянца, Синьора Дильдо?

2. Синьор тот служил Герцогине сполна,

Плывя с ней по морю; а нынче она

Воскликнула: «К мужу в родное гнездо

Я еду, прощайте Синьор мой Дильдо».

3. У Знака Крещения на Сент-Джеймс-стрит,

Куда вы идёте украсить свой вид,

Духи покупая, иль пудру, иль что,

Заметить могли вы Синьора Дильдо!

4. Вы в нём не найдёте особых примет,

Поскольку он в кожу простую одет,

Но доблесть свою проявляет зато:

Падёте вы все пред Синьором Дильдо.

5. Моя леди Сутеск, одевши в атлас

Его, ко двору притащила тотчас,

Но юношей скромным он был, как никто,

Не видно головки Синьора Дильдо.

6. А вот леди Суффолк, без злости какой,

Бедняжку держала всегда под рукой.

Заехала дочь, леди Бетти, в ландо,

Стащив у мамаши Синьора Дильдо.

7. Графиня же Фалмут (судачат о ней:

Лакеи в сорочках по восемь гиней)

Не тратилась так, коль узнала бы, что

Отменный удар у Сеньора Дильдо.

8. Рейф, тоже графиню, такой ухажёр

Спасает от пылких мужчин до сих пор.

Она под подушкою цвета бордо

Хранит постоянно Сеньора Дильдо.

9. Во рту Её Светлости Кливленд (хваткА!)

Шипов было больше, чем в море песка.

Широк стал от тренья он, как решето,

Размером как раз под Синьора Дильдо.

10. Красотки-графини забрались в альков,

Где сходят с ума по шипам дураков;

Хлыщей бы прогнали, коль видели «до»,

Тактичность и силу Синьора Дильдо.

11. Герцогиня Модена, как ангел чиста,

С любезником нашим лежит неспроста,

Взяв, чтобы не знал её тайну никто,

Для мужа швейцаром Синьора Дильдо.

12. Вот Кокпит, графиня, (её ли не знать?

Судачит о ней и убийстве вся знать).

Лишь бросят её все любовники, то

Она насладится Сеньором Дильдо.

13. А рыжие Говард и Шелдон скорбят:

Уайтхолл без него превращается в ад.

Сеньор же Бернардо поедет в Бордо,

Вернуть земляка им, Сеньора Дильдо.

14. Долл Говард для Принца уже не годна,

Публичный обмен совершает она:

Гниют её зубы, приятней зато

Внизу её запах Синьору Дильдо.

15. Сент-Олбанс, улыбчивый старый посол,

Любовь к чужестранцам давно приобрёл:

Шестёрку запряг и поехал в БергО,

Чтоб там повидаться с Сеньором Дильдо.

16. А был бы сеньор сей к хлыщам приближён,

То спас бы от бабников их милых жён,

Те плуты рога заслужили давно.

Но Папу сожгли, и кузена Дильдо.

17. Жена Тома Киллигрю, нежный цветок

Голландский при виде синьора чуток

Рыгнула, пердя, и сказала: «Ну что!

К нам в Англию просим, Минхер ван Дильдо».

18. Однажды он Кокпит в ночи посетил,

И Найт достославной себя предложил.

Та молвит: «Я с Каццо встречаюсь давно,

Но зад предлагаю Синьору Дильдо».

19. Он твёрд, безопасен, и сразу готов,

Как палец большой, иль свеча иль морковь.

Так прочь их, противных, и спойте рондо,

Где вы оценили Синьора Дильдо.

20. Граф Каццо, как только свой нос задерёт,

Во гневе клянётся — соперник умрёт.

Но прячется сам, заявляя всем, что

Нет плоти и крови в Сеньоре Дильдо.

21. Шипы, что всегда привечались, теперь,

Увидев швейцара, закрывшего дверь,

Со злобою ждали внизу, целых сто,

Жестоко напав на Синьора Дильдо.

22. Уставши, вперёд чужестранец летел,

Те, гикая, гнали его по Пелл Мелл,

А женщины, выглянув сразу в окно,

Кричали: «Спасите Сеньора Дильдо».

23. Тряслась леди Сандис от хохота тут,

Увидев, как яйца, болтаясь, бегут,

Врага не поймал из-за веса никто,

Побить не сумели Синьора Дильдо.

Данный перевод выполнен с достаточной степенью точности и в целом отражает намерения графа поглумиться над отдельными представителями английской знати, бросившимися «осваивать» новомодную «новинку сезона», а именно — фаллоимитаторы итальянского производства; отсюда и 23-строфный рефрен «Синьор Дильдо». Скрупулезно соблюдены исторические реалии, бережно переданы имена персонажей, вошедших или даже попавших в историю в том числе и благодаря стишку графа.

Что же касается качества исполнения, то увы, приведенный текст не свободен от массы огрехов, крупного и мелкого достоинства.

Размер перевода (4-х стопный амфибрахий) вполне соответствует размеру оригинала, переводчик передает и ритмический сбой, устроенный автором в первой строфе своего опуса. Однако уже начальный катрен перевода:

Дамы весёлой Англии, руку

Герцогини целовавшие, ну-ка

Клянитесь, из вас не заметил ли кто

При ней итальянца, Синьора Дильдо, —

совершенно убивают четыре обстоятельства:

1. неуклюжий перенос («руку / Герцогине целовавшие»);

2. неудобопроизносимое длиннейшее причастие «целовавшие»;

3. междометие «ну-ка», вставленное переводчиком в строку для ради рифмы с существительным «руку»;

4. еще один ненужный перенос «ну-ка / Клянитесь».

В оригинале все абсолютно гладко. То же самое должно быть и в переложении.

На рифмах, используемых автором перевода, следует малость подзадержаться. Положительно нет никакой возможности найти в русском языке 23 точные рифмы на слово «Дильдо». Но это отнюдь не означает, что интерпретатор ради сохранения формальной особенности оригинала имеет право вставлять в краесогласия все, что ему заблагорассудится. Нашему переводчику удалось приискать всего 4 точные рифмы («гнездо», «ландо», «бордо», «до»), но лучше бы он этого не делал, поскольку все прочие краесогласия на «но», «го» и «то» в сочетании с «до» при произнесении раздражают ухо своим звучанием. Не будь исключений в виде абсолютно точных рифм, не совсем точные были бы истолкованы как сознательный прием. А в нынешнем своем состоянии иначе, как «разбродом и шатанием», охарактеризовать рифмополе данного переложения довольно трудно.

Не добавляет солидности мастеру художественного перевода, каковым не без определенных оснований считает себя Лукьянов, и рифмовка служебных слов («кто», «что», «зато», «никто», «до», «то», «тут»). Согласитесь, такая рифмическая скудость смазывает впечатление от стишка, который, будучи пошлым и скабрезным, все таки является легким, веселым и остроумным. А что остроумного и веселого в занудном употреблении служебных слов в самых ударных местах стихотворных строк? Тем более что иные местоимения в краесогласиях стишка повторены не однажды.

С рифмой связана еще одна характерная слабина переводного текста, а именно — стихотворные пустоты, заполненные переводчиком первыми попавшимися словами.

Возьмем, к примеру, строки из 6-й строфы:

А вот леди Суффолк, без злости какой,

Бедняжку держала всегда под рукой.

Что означает выражение «без злости какой»? На что могла бы злиться леди, если столь вожделенный для нее предмет всегда неподалеку? Для прояснения ситуации придется обратиться к оригиналу. А там на самом деле сказано вот что (в квадратных скобках слова, вставленные в подстрочник для придания тексту большей связности):

Добрая леди Саффолк, не видя [в том никакого] вреда,

Хранила этого бедного странника у себя под рукой.

Все очень прозрачно, никакой «злости» в строфе не наблюдается.

В строках:

Духи покупая, иль пудру, иль что,

Заметить могли вы Синьора Дильдо!» —

переводчик, не найдя ничего лучшего, сочиняет ради рифмы нечто совсем неудобоваримое. Подлинный смысл выражения «иль что», остается за кадром текста. Между тем в оригинале значится:

By buying of powder, gloves, essence, or so…

Или, если то же самое сказать по-русски:

Покупая пудру, перчатки, духи и [прочие вещи] вроде этих, —

поскольку английское выражение «or so’ означает не что иное, как «приблизительно», «что-то вроде этого». А в переводном тексте получилась сущая невнятица.

Не справился составитель разбираемого нами текста и со строкой из 9 строфы:

Во рту Её Светлости Кливленд (хваткА!), —

вставив в нее — и снова краесогласия для — прилагательное «хваткая» в краткой форме и заставив тем самым читателя разгадывать ребус, коего в оригинале нет и в помине. Для облегчения читательской «участи» переводчик вынудил рифмующуюся гласную на конце слова стать прописной. Но будь указанный текст исполнен более грамотно с точки зрения стихотворного ремесла, коверкать слово нетрадиционным начертанием не пришлось бы. Да и нет никакой необходимости ломать гладкую стихотворную строку подлинника путем введения в нее абсолютно лишнего предложения, пусть и состоящего из одного слова.

В строке:

Широк стал от тренья он, как решето, —

из той же 9-й строфы имеется смысловая неточность: не «как решето», а как обод «решета».

Чтобы «покончить» с рифмой в данном переводе Лукьянова, обратим внимание на рифмоид «готов — морковь», наводящий на мысль об известном анекдоте сталинских времен. Говорят, однажды «лучший друг филологов» сделал случайную описку, лишив «любовь» мягкого знака, после чего какой-то сервильный литературовед, обосновывая написание вождя в своей статье, противопоставил империалистической размягченной любви сугубо пролетарскую «любов». Скажу только, что мастеру не к лицу рифмовать «готов — морковь» или «любовь — готов», и пойдем дальше.

А дальше нам с вами предстоит обнаружить в тексте:

1. Еще пару неоправданных и косноязычных переносов, скажем, в 17 строфе (выделены полужирным шрифтом):

Жена Тома Киллигрю, нежный цветок

Голландский при виде синьора чуток

Рыгнула, пердя, и сказала: «Ну что!

К нам в Англию просим, Минхер ван Дильдо».

2. Снова заполнение стихотворных лакун (здесь и далее: лишние, с моей точки зрения, слова также выделены полужирным шрифтом):

Моя леди Сутеск, одевши в атлас (5 строфа) —

можно подумать, что указанный персонаж принадлежит лирическому субъекту изложения, тогда как My Lady оригинала вовсе не имеет «притяжательного» значения.

То же самое можно сказать и касательно выражения «Синьор мой Дильдо» (2 строфа), где совершенно ненужным мне представляется местоимение «мой».

Аналогично и по поводу двустишия:

Так прочь их, противных, и спойте рондо,

Где вы оценили Синьора Дильдо. (19 строфа)

Почему следует петь именно «рондо», восхваляя силу означенного господина, неведомо. Ведь в оригинале напрочь отсутствуют как всяческие рондо, так и всевозможные песнопения. Кроме того, здесь не совсем точным по смыслу является придаточное предложение. В том виде, в каком оно предложено читателям автором переложения, оно означает, что «рондо», оценивающее «Синьора Дильдо», уже сочинено теми, кому адресована данная строфа (на это указывает совершенный вид прошедшего времени глагола «оценить»). Однако это далеко не так, поскольку «предмет изложения» только предлагается им для оценки.

По поводу строк:

Она под подушкою цвета бордо

Хранит постоянно Сеньора Дильдо, —

возникает вопрос: почему дама хранит «Синьора Дильдо» под подушкой именно «цвета бордо»? Это цвет к нему более всего подходит? Или у леди нет наволочек другого цвета? Однако никаких бордовых постельных принадлежностей в исходном тексте нет, а имеет место быть только подушка. Мне думается, рифма и здесь довлела над автором перевода.

3. Нечетко сконструированные предложения:

А вот леди Суффолк, без злости какой,

Бедняжку держала всегда под рукой.

Заехала дочь, леди Бетти, в ландо,

Стащив у мамаши Синьора Дильдо. (Строфа 6)

Куда «заехала леди Бетти» и чья она, собственно говоря, «дочь»? Причем в нарушение логики повествования эта самая «леди Бетти» сперва стащила «у мамаши» «Синьора Дильдо», а уж потом куда-то «заехала» вместе с ним. Об этом говорит деепричастный оборот: стащив, заехала. Будь это не так, в строфе бы стояло: заехав, стащила.

В двустишии из 10-й строфы:

Хлыщей бы прогнали, коль видели «до»

Тактичность и силу Синьора Дильдо.

Здесь между предлогом «до» и строкой «Тактичность и силу…» следовало бы вставить несколько слов, проясняющих смысл. Но переводчик этого сделать не пожелал, с трудом справляясь с рифмовкой.

По прочтении двустишия из строфы 12:

Вот Кокпит, графиня, (её ли не знать?

Судачит о ней и убийстве вся знать), —

недоумеваешь, о каком убийстве там идет речь, тогда как в оригинале говорится об истории с умерщвлением какой-то дамы.

4. «Словомонстры», ненарочно сотворенные интерпретатором, позабывшем об эффекте слияния стоящих рядом слов.

Графиня же Фалмут (судачат о ней:

Лакеи в сорочках по восемь гиней). (7 строфа)

Здесь слияние частицы «же» с фамилией Фалмут порождает невообразимый «жефалмут» — приходится читать именно так, поскольку данное «словообразование» точно укладывается в заданный размер. Кроме того, в приведенном двустишии имеется и смысловая неточность. «Судачат», конечно же, не «о ней», «графине», а о ее лакеях. А то, что скорей всего имел в виду переводчик, укладывается в рамки следующей фразы: «Судачат, что у нее (графини Фалмут) лакеи ходят в сорочках по восемь гиней».

Еще одно получающееся при произношении сочетание слов — «жебернардо» из строки:

Сеньор же Бернардо поедет в Бордо. (13-я строфа)

Кроме того, ни в какое Бордо означенный синьор не ездил, а просто уезжал из Лондона, а переводчику здесь, как и везде на протяжении стишка, просто понадобилась рифма.

К «жефалмуту» и «жебернардо» (ох уж эта неуправляемая частица «же»! ) следует добавить и «новообразование» «хохотатут», случившееся в 23 строфе:

Тряслась леди Сандис от хохота тут.

С местоимением «тут» связана еще один огрех. Налицо все то же заполнение стихотворной лакуны — «тут» впущено в строку исключительно ради рифмы, поскольку возникает вопрос: почему именно «тут», а не «там» или, предположим, «здесь»?

Не свободен разбираемый мною текст и от других недостатков, но я не ставил перед собой цели составить их полный реестр. Я только хотел показать, что даже вполне одаренный переводчик Александр Лукьянов, будучи одним из первопроходцев в осмыслении уилмотовского «Синьора», с текстом, увы, не справился, все свои творческие силы положив на то, чтобы с грехом пополам обосновать 23-кратный рефрен оригинала. И не мудрено, ведь предшественников у нашего переводчика было раз-два и обчелся (если они вообще были, о чем автору настоящей статьи ничего не известно), а пионерам переводческого ремесла, как показывает практика, приходится несладко.

Перехожу к более веселому и жизнеутверждающему, с моей точки зрения, переводу Евгения Фельдмана.

Джон Уилмот, второй граф Рочестер (1647—1680)

Дильдо-синьор

1. Вам, леди Англии, что ныне

Целуют руку Герцогине,

Красавицам, как на подбор,

Вопрос: как вам Дильдо-синьор?

2. У Герцогини быв на службе,

Не сохранил он узы дружбы:

Супруг вернулся — с этих пор

Лежит в шкафу Дильдо-синьор!

3. Среди духов, перчаток, пудры

И щеголихи, и лахудры

Им услаждают жадный взор:

Сколь блазен им Дильдо-синьор!

4. Простой синьор из грубой кожи

Сперва не всем был нравен всё же,

А ныне королевский двор

Кричит: «Ура, Дильдо-синьор!».

5. Миледи Саутеск синьора

В сатин рядила. Очень скоро

Решили все, что это вздор,

И прежним стал Дильдо-синьор!

6. У леди Сaффолк леди Бетти

Его увидела в буфете.

Что было дальше? Стыд-позор:

Украден был Дильдо-синьор!

7. Миледи Фальмут, будьте-нате,

Курьера — ха! — купает в злате,

Не ведая, что столь же скор

Кондовый наш Дильдо-синьор!

8. Графиня Рейф давно не рейфит:

Она беременности дрейфит.

Но кто поставит ей в укор,

Что с нею спит Дильдо-синьор?

9. Ужасна Кливленд-герцогиня:

Жевала фаллосы, врагиня.

Теперь не видит их в упор:

По вкусу ей Дильдо-синьор!

10. Графини наши — те же сучки:

На всё готовы ради случки.

Теперь у них один Трезор,

Один Полкан — Дильдо-синьор!

11. Вот у графини у Моденской

Характер прежде был гееннский.

Кто усмирил её задор?

Конечно, он — Дильдо-синьор!

12. Графиня Икс… Её из жали

Не назову я: все сбежали

У ней любовники. — Разор

Ей возместил Дильдо-синьор!

13. Поёт нам Шелдон в Уайтхолле:

«Таких Дильдо бы — да поболе!»

И вторит ей придворный хор:

«Дильдо-синьор! Дильдо-синьор!».

14. Графиня Говард жутко пахнет,

И кто её такую трахнет?

Да есть тут славный командор…

Кто он таков? Дильдо-синьор!

15. Отшил я графа Сент-Олбанса,

Сказал ему: «Живым не сдамся!»

И намекнул, закончив спор,

Что есть на то… Дильдо-синьор!

16. Я толковал с упрямцем косным,

Одним супругом рогоносным:

«О чём, приятель, разговор?

Спаситель твой — Дильдо-синьор!».

17. У Киллигрю жена — голландка.

Она в постели — не педантка:

Где Киллигрю свой хрен истёр

Придёт остряк — Дильдо-синьор!

18. Графине Найт, являя нежность,

Синьор засунул нос в промежность.

Какой, однако, фантазёр

Проказник наш — Дильдо-синьор!

19. Свечу, и палец, и морковку

Заменит, став на изготовку,

Всех добродетелей собор,

Помощник наш — Дильдо-синьор!

20. Весьма заносчив граф Куэтти:

«Перекуэчу всех на свете!»

Но всё ж куэтить не попёр,

Узнав, каков Дильдо-синьор!

21. Нужда отпала в целом войске:

Один сражается геройски.

Со многих пал недавний флёр,

Когда пришёл Дильдо-синьор!

22. Не проходимец, не засранец,

Пусть износился иностранец,

Взлетели гимны выше гор:

«Хвала тебе, Дильдо-синьор!».

23. А леди Сэндис всё хохочет:

Лукавый бес её щекочет.

И он припёрся, старый вор…

Ура тебе, Дильдо-синьор!

На первый взгляд, все здесь на месте, текст читается на одном дыхании и в целом оставляет впечатление талантливо исполненной работы. Но это, увы, только на первый взгляд, ибо при внимательном чтении становится ясно, что и в данном тексте полным-полно ляпсусов, причем некоторые из них носят качественно иной, более серьезный характер, нежели обнаруженные мною в переводе Лукьянова.

Во-первых, переводчик с ходу меняет четырехстопный авторский амфибрахий, пускай и не везде четко выраженный, на четырехстопный ямб. Такой подход к передаче стихотворного размера противоречит практике XX века, когда, собственно говоря, и сформировались критерии переводческого ремесла. Если в XIX, а тем паче XVIII веке не считалось зазорным менять, скажем, пятистопный ямб оригинала, на шестистопный переложения, то в прошлом столетии на эту переводческую вольность было наложено своего рода табу. И ни к чему, сдается мне, в угоду неведомо каким принципам возрождать давно списанные в архив традиции.

Рискну предположить, зачем Фельдману это понадобилось. Как мне представляется, ключом к данному переводу для него послужил найденный им удвоенный рефрен «Дильдо-синьор, дильдо-синьор», хотя в самом переводе он употреблен всего однажды, а именно в 13-й строфе. Однако, воспользовавшись этой находкой, переводчик не только исказил структуру оригинала, но вследствие замены одиннадцатисложника на восьмисложник существенно ограничил свои возможности, что не могло не сказаться и сказалось, причем весьма отрицательным образом, на качестве перевода.

Конечно, Фельдман с удовольствием вставил бы в каждую четвертую строку перевода рефрен «Синьор Дильдо», но, как уже было сказано, в русском языке невозможно отыскать 23 подходящие рифмы на «до», поэтому Фельдман вывернул это выражение шиворот-навыворот, и это, увы, не пошло на пользу переводимому стихотворению. То есть я хочу сказать, что «Синьор Дильдо» нисколько не равен «Дильдо-синьору» — ни по написанию, ни по смыслу. Почему? Давайте сперва разберемся с самим Dildo, а потом уже с его «предикатами».

Английский Merriam Webster’s Online Dictionary говорит по поводу этого слова следующее:

Dildo — объект, напоминающий член; используется для сексуального возбуждения; этимологическое происхождение слова неизвестно; зафиксировано в 1598 г. (то есть еще при жизни У. Шекспира — Ю.Л.).

Правда, в эпоху великобританского барда фаллоимитаторов не знали, стало быть, данное слово, коль скоро оно существовало, имело несколько иное значение. И об этом сказано в знаменитом Шекспировском глоссарии, принадлежащего перу C.T.Onions’а. Читаем:

Dildo — мужской половой член, фаллос; кроме того, это слово использовалось в качестве рефрена в балладах.

Стало быть, делаем вывод, при проникновении новомодного итальянского товара (то бишь фаллоимитаторов) на тогдашний английский рынок для него уже было готово название, взятое неизвестно откуда, но имевшее прочную прописку как в устной народной речи, так и в литературной практике. Это, я полагаю, и имел в виду граф-шалун, «скрестивший» отечественное словцо с заморским обращением и получивший «на выходе» Signior’а Dildo. И одно это уже создавало определенный комический эффект, причем двоякий: благодаря соединению туземного словечка с пришлым и вследствие сочетания несочетаемого: неодушевленного предмета — с обращением, применяемым по отношению к человеку. (Правда, как я надеюсь показать чуть ниже, рочестеровский Dildo, несмотря на все его имитаторство, местами получился вполне живым «субъектом». ) Итак, графский персонаж — Синьор Член, явно прибывший из Италии и настолько пришедшийся по душе иным альбионским дамам, что без него они стали ощущать себя буквально как без рук.

Что же получилось у переводчика Евгения Фельдмана, произвольно переставившего местами Signior’а и Dildo? А вот что. У него вместо Синьора Члена вышел Член-синьор, другими словами, некоторый местный или натурализованный Член по кличке Синьор, а это совсем не то, что сконструировано автором оригинала. Фельдмановский Член-синьор вовсе не итальянец, он вполне может быть и англичанином, коего всего лишь поддразнивают с помощью итальянского обращения — не более того. Сей персонаж мог получить такую кличку вследствие неумеренного увлечения итальянской кухней или итальянской одеждой, или на том основании, что он долго жил в Италии, — это остается за рамками переводного текста, и меня, как его истолкователя, совершенно не интересует. Ясно одно: переводчик в своем переложении допустил капитальный просчет. «Дильдо-синьор» не итальянец, а это противоречит сути английского стишка.

Во-вторых, вызывает недоумение выбор лексических средств выражения, совершенный автором перевода. Фельдман ставит в один ряд грубое словцо «лахудра» и церковнославянское — «блазен», вполне современный разговорный оборот «будьте-нате» и древнерусскую «жаль» в значение «жалость», вульгарный эвфемизм «трахнет» и «дрейфит» — словечко из жаргона революционных матросов. А в тексте есть еще и «сучки», и «случки», и «врагиня» с «засранцем». Вдобавок автор перевода изобретает совершенно непонятный русскому читателю глагол «рейфит», являющийся производным от английского raff — беспутничать, и целый ворох слов — «Куэтти», «перекуэчу» и «куэтить», — изготовленных, похоже, от одного известного русского «материзма» на букву «х». Что должен подумать читатель, не знающий иностранных языков, увидев в тексте эти жуткие «неологизмы» («рейфит», «перекуэчу»), я предположить не берусь. Кстати говоря, если Фельдман действительно произвел на свет «глаголы» «куэтить и перекуэчу» от матерного слова на «х», то они означают не совсем то, что хотелось бы их создателю. Производные глаголы от слова «х…», бытующие в повседневной речи, близки по смыслу к глаголам «ударить», «избить» и пр., а не «совершить определенные сексуальные действия», как это, по всей видимости, имел в виду переводчик-изобретатель.

Подобный словоотбор тем более удивителен, что автор переложения наскреб в сусеках своей памяти выражения, напрочь отсутствующие в исходном тексте. Граф, конечно, большой пошляк и скабрезник, но даже его литературное хулиганство имеет определенные рамки. В «Синьоре Дильдо» зафиксировано всего пара табуированных в литературном обиходе слов. Тогда как лексической отваге Фельдмана предела нет.

В-третьих, мне представляется более чем странной интерпретационная политика переводчика, взятая им на вооружение для воспроизведения на русском языке английской «клюквы». Внимательно вчитываясь в перевод и сравнивая его с оригиналом, я проникся кощунственной мыслью: полноте — а читал ли автор переложения исходный текст? А если все-таки читал, то мне показалось — и я попытаюсь обосновать свою точку зрения, — что метода Фельдмана заключалась в следующем: взять пару строк оригинала (зачастую — вообще одну!) и, оттолкнувшись от них, соорудить нечто, как можно дальше от него отстоящее. В переводе имеются строфы, не связанные с подлинным текстом практически ни единым словом, кроме, естественно, рефрена и имен собственных. Взять хотя бы катрен под номером 12. Граф написал:

Графиня Кокпита (кто не знает ее имени?

[Ведь] она известна по истории, [связанной] с убийством одной дамы),

Когда ее бросят все ее старые любовники, я верю,

Она вполне удовлетворится Синьором Дильдо.

Фельдман отозвался:

Графиня Икс… Её из жали

Не назову я: все сбежали

У ней любовники. — Разор

Ей возместил Дильдо-синьор!

И что здесь осталось от исходного текста? Только «графиня», «любовники» и пресловутый «Дильдо-синьор». Рочестер называет даму «графиня Кокпита», в скобках замечая, что ее имя хорошо известно из-за истории с убийством какой-то дамы, тоже, надо полагать, всем известной. Переводчик, исходя из совершенно непонятной, отсутствующей в подлиннике «жали», называет актрису и любовницу Карла II Нелли Гвин (речь в стишке идет именно о ней), выступавшую на придворной сцене Cockpit-in-Court Уайтхолла, графиней Икс. Зачем? Для чего? Непонятно.

Здесь, кроме всего прочего, находит очередное подтверждение мое давнишнее наблюдение относительно того, что если в строфе имеется хотя бы один недостаток, то он, как правило, не единственный. Переводчик, увлекшись, не заметил, что благодаря эффекту слияния предлог «из» и существительное в родительном падеже «жали» при произношении превращается в глагол «изжали»: «Графиня Икс, ее изжали». Поначалу возникает мысль о каком-то изощренном специфически английском виде разврата — стишок-то фривольный, — но потом, так сказать, приходишь в сознание, хотя комический осадок от строки, не предусмотренный автором оригинала, остается. Стало быть, и родительный падеж существительного «жаль» втиснут в строку исключительно ради рифмы с глаголом «сбежали».

Также можно предположить, что «любовники» «графини Икс», удрав от нее, еще и ограбили несчастную женщину, но она готова возместить сей «разор» с помощью новокупленного ею Дильдо-синьора, — видимо, сдавая его в аренду малоимущим дамам из низших сословий. Таким образом, приходится делать вывод, что и существительное «разор» вставлено переводчиком в строку исключительно ради краесогласия.

Или взять строфу номер 9. Если верить графу и своим глазам, то там сказано следующее:

Образчик достоинства, ее светлость Кливленд,

Заглотала больше членов, чем песка в океане.

Но из-за [постоянного] трения и скобления это [входное отверстие] оказалось настолько широким,

Что подходит исключительно Синьору Дильдо.

Изложение графа опять-таки довольно скабрезно и пошло, но читатель, по крайней мере, понимает, что, собственно говоря, происходит в тексте.

Между тем переводчик выдает нечто далекое от оригинала, странноватое и донельзя мрачное:

Ужасна Кливленд-герцогиня:

Жевала фаллосы, врагиня.

Теперь не видит их в упор:

По вкусу ей Дильдо-синьор!

По Фельдману, графиня действительно «ужасная врагиня», поскольку занимается непотребством не из любви к искусству как таковому, а для пропитания и истребления мужеского пола ради. Причем сей процесс ей не очень-то и нравится, стал будничным, превратился в рутину, в противном случае бы она ни за что бы не отказалась от того, что она там регулярно и методически пережевывает. Ведь о ту великобританскую пору Дильдо был деревянным и вряд ли пришелся бы означенной леди именно по вкусу, поскольку при общении с ним она могла бы остаться и без зубов. Надо ли говорить, что и в этой строфе существительное «врагиня», по прихоти переводчика, присвоило себе самое ударное место в строке исключительно ради рифмы?

Для довершения картины всмотримся попристальней и в 10-ю строфу.

У наших утонченных и прекрасных герцогинь имеется одна [дурная] привычка:

До безумия любить какого-нибудь дурака ради его члена.

Но эти фаты были отвергнуты их сиятельствами, узнавшими

Свободу действий и силу Синьора Дильдо.

Однако столь простой текст не кажется нашему переводчику достойным передачи на русский язык, поэтому он оживляжа ради сооружает нечто совершенно разнузданное, зато более, как ныне выражаются, прикольное.

Графини наши — те же сучки:

На всё готовы ради случки.

Теперь у них один Трезор,

Один Полкан — Дильдо-синьор!

Но, увы и ах, здесь перелагатель снова попадает впросак, поскольку, обозвав женщин оскорбительным для них словом «сучки», приписывает бедным графиням склонность к зоофилии. Получается, что фельдмановский Дильдо-синьор призван заменить всех собак мужского рода, которыми знатные дамы — «те же сучки» — пользовались прежде. По крайней мере, это вытекает из контекста. «Теперь у них один Трезор», — констатирует автор перевода, а для тех, кто этого зараз не постиг, уточняет: «Один Полкан», — не замечая комизма ситуации, в которую он сам себя ставит, ибо «один Полкан» и «один Трезор» — это уже два кабысдоха. А если речь идет все-таки об одной псине, значит, у нее двойное имя Трезор-Полкан — чисто по-английски. Причем в тексте, якобы переведенном с английского, фигурируют не Снупи, не Монморенси, ни — на худой-то конец — какой-нибудь Баскервиль, а именно руссколающие Полкан и Трезор. И это при том, что никаких сексуально-псовых аналогий сам автор, то бишь Джон Уилмот, второй, разумеется, граф Рочестер в своем стишке не проводит вовсе. Зачем переводчику понадобилось делать перелагаемый текст значительно похабней оригинала, мне невдомек. Кстати говоря, эффект слияния налицо и в данной строфе, ведь первую строку, хочешь не хочешь, приходится произносить не иначе, как «графини наши — тежесучки».

Это все было весьма затянувшееся «в-третьих» (каковое, скажу по секрету, можно начать с первой строфы и закончить последней), но имеется еще и в-четвертых. Находясь в плену ложной интерпретационной установки, переводчик вытравил из текста авторские намеки на возможную одушевленность Синьора Дильдо. Их немного, но они все-таки имеются. На протяжении целых 17-и строф граф действительно повествует о неодушевленном предмете. Но потом, забывшись или увлекшись, вставляет в текст детали, оживляющие милый его остроумию персонаж. Правда, еще в 11-м четверостишии сказано, что графиня Модена отрядила в швейцары для своего супруга именно Синьора Дильдо, но это можно истолковать и в переносном смысле. А вот в строфе 18 прямо сказано, что он самолично заявился ночью в Кокпит, дабы предложить свои услуги мадам Найт. Как мне представляется, Синьор Дильдо, воспользовавшись творческой потенцией графа Рочестера, в прямом смысле слова во-одушевился и стал совершать поступки вне зависимости от авторской воли. И как раз это — превращение Дильдо из недвижимого имущества в передвигающееся самостийно (совсем как гоголевский Нос!) — и переполнило чашу терпения многочисленных туземных членов, отвергнутых титулованными прелестницами ради заезжего гастролера. Вот подстрочный перевод строфы 21:

Толпа членов, которые некогда привечались с радостью,

Теперь при виде швейцара, указавшего им на дверь,

Злонамеренно дожидались у входа [в дом], когда он спустится,

И яростно напали на Синьора Дильдо.

После чего означенные члены гнались с воплями (строфа 22) за выбивающимся из сил Синьором Дильдо, при этом женщины, пооткрывав окна, молили небеса спасти его, одна только леди Сандис помирала со смеху (строфа 23): уж больно забавными показались ей болтающиеся на бегу яйца. Закончилось все тем, что легковесные обидчики Синьора, рассеявшись в ходе погони, так и не сумели изловить своего заклятого врага, оставшегося в живых и непобитых. И от этих уморительных, хотя и пошловатых подробностей Фельдман оставляет сплошные руины, ибо вместо членистоногого побоища, пусть даже и несостоявшегося, из-под клавиатуры переводчика выходит самая откровенная, немыслимая для мастера отсебятина. У нашего переводчика Синьор Дильдо последовательно подается деревянным, неодушевленным, мертвым, и никакой посторонний, не имеющий отношения к делу оживляж не спасает перевод от категорического провала.

Скрупулезный разбор просчетов, допущенных Фельдманом, также не входит в мои намерения. Но и сказанного достаточно, чтобы с уверенностью констатировать: даже при беглом осмотре текста, выдаваемого им за переводной, обнаруживается, что едва ли не 70% стихотворения сочинено собственно переводчиком. Причем, как я уже говорил, в некоторых четверостишиях от исходного текста ничего не остается, кроме имен собственных, а в иных строфах нет даже этого. Как известно, существуют такие переложения, рядом с которыми оригиналы и публиковать-то неловко. В числе таких псевдопереводов находится, на мой взгляд, и фельдмановская фантазия на тему пересказа уилмотовского «Синьора Дильдо».

                                        * * *

Сам я взялся переводить «Синьора Дильдо», обнаружив на сайте poezia.ru откровенно слабый перевод Лукьянова и не имея представления об ухарски расхристанном переложении Фельдмана. Именно благодаря априорному для меня лукьяновскому тексту я натолкнулся на мысль о собственной трактовке рочестеровского стихотворения, а апостериорный фельдмановский — еще более укрепил меня в ней. Не знаю, насколько моя интерпретация придется по душе читателям, но мне представляется необходимым дать ей обоснование в рамках настоящих заметок.

Прежде всего — я абсолютно не уверен в том, что сей стишок, как и всякие стихи такого рода, вообще заслуживает перевода. Что потеряли русские читатели, скажем, ХХ века, так и не узнавшие приключений Синьора Дильдо? Думаю, не слишком много, не более чем небольшую порцию пошлости, каковой хватало во все времена и без этой микроскопической дозы. Нынче этого добра навалом, лопатой не разгребешь, на фоне нынешнего препохабия рочестеровские фривольности — так, забава титулованного зарубежного шалуна. И тем не менее позволю себе задать вопрос: насколько и в каком направлении обогатится внутренний мир читателя, если его угораздит прочесть «Синьора Дильдо» в русском переводе? Ответ очевиден.

Но раз такое дело — пусть. Надо, значит, надо. Коль скоро приспела пора пройтись по «белым пятнам» английской литературы — возьмемся переводить и «Синьора Дильдо». Но давайте делать это не наспех, не на скорую руку, не торопясь зачислить себя в первопроходцы, но опираясь на лучшие образцы русской переводческой практики ХХ века. Давайте для начала как следует всмотримся в текст Джона Уилмота, все обстоятельно разведаем, а дальше — как получится. И да поможет нам пресловутая русская переводческая школа (каковой, по моему глубокому убеждению, вовсе не существует: сколько переводчиков — столько и школ) удержаться и от школярской неловкости Александра Лукьянова, и от нигилистического профессионализма Евгения Фельдмана.

Итак, приступая к переводу «Синьора Дильдо», я обратил собственное внимание на следующие обстоятельства.

1. Ни в коем случае нельзя оставлять Dildo без перевода — и в этом заключается серьезнейший промах, имеющийся в версиях Фельдмана и Лукьянова. Словцо это для русского языка более чем свежее, так называемый новояз, маргинальное, его нет даже в популярнейшем англо-русском Словаре Мюллера, поэтому для его передачи требуется приискать адекватный аналог на русском языке. Задача эта, сразу скажу, непростая, но переводчики с любого языка — люди, как правило, продвинутые, компетентные, культурные (по крайней мере, хочется думать именно так), — им, как говорится, и книги в руки. А если переводчик оставляет Dildo в «первобытном состоянии», то он тем самым предполагает, что, во-первых, читатель точно так же подкован в английском, как и он сам, но в таком случае последнему не составит труда разобраться с подлинником и без посредника; а во-вторых, читатель является регулярным клиентом интим-салонов и непременным посетителем порно-сайтов, где всевозможные dildo получили постоянную прописку, а таковых посетителей и клиентов, смею надеяться, не так уж и много, а уж любителей переводной поэзии в их числе — и того меньше.

2. Рассматривая текст, я пришел к однозначному выводу о том, что имена практически всех персонажей, упоминаемых графом в стишке, принадлежат к числу так называемых «говорящих».

Например, имя уже упоминавшейся мною Countess of Rafe (графини Рейф) явно намекает на глагол raff — беспутничать. Lady Suffolk (леди Саффолк) легко вписывается в словосочетание Suffolk punch, что по-английски означает «ломовая лошадь». Countess of Falmouth (графиня Фальмут), с которой, я должен признаться, и началось мое открытие рочестеровского стишка, тоже поддается однозначной расшифровке. Fal, по моему предположению, это — усеченный phallus (мужской член), mouth — «рот». Имя Duchess of Modena (герцогиня Модена) означает не что иное, как темно-лиловый или темно-пурпурный цвет, наводящий на мысль о навеянном Библией выражении «блудница в пурпуре». Выражение Countess o’th’Cockpit (графиня Кокпита) тоже может быть истолковано как «говорящее». Cock — мужской половой орган, pit — яма. И так далее вплоть до Captain Cazzo из 18-й строфы. Здесь можно было бы встать в тупик, поскольку граф Рочестер в череду исторических особ неожиданно вводит неживой персонаж, используя для этой цели грубо вульгарное, в литературной речи табуированное итальянское слово Cazzo, что означает опять-таки «мужской член». И сей капитан Член под пером Уилмота оживает, произносит речи, действует, словом, ведет себя вполне по-человечески. И это не могло быть простой случайностью.

Граф Рочестер, если отвлечься от того, что он сочинил несколько скабрезных стишков, был широко образованным человеком. В 14 лет, закончив оксфордский колледж Уодем, он, согласно «Википедии», получил степень магистра искусств, блестяще знал латынь и греческий, переводил на английский классических поэтов: Овидия, Сенеку, Лукреция и др. О Джоне Уилмоте с восторгом отзывался Вольтер, произведения графа цитировали Гете, Дефо, Теннисон и многие другие крупнейшие культурные деятели. Стало быть, и в «Синьоре Дильдо», своем далеко не самом серьезном произведении, он не мог не остаться самим собой, не мог в одночасье утратить ни своей образованности, ни обширных познаний, ни культуры — насколько это понятие применимо к столь антикультурному художественному явлению, как «Синьор Дильдо». Граф не мог, пускай в такой раскованной и рискованной форме, не донести до читателя какой-то мысли, — помимо той, о которой он говорит, что называется, прямым текстом.

Таким образом, в данном стихотворении мне удалось обнаружить некоторую загадку, разгадка которой, впрочем, благодаря авторскому намеку обреталась на самой поверхности текста. Мне представляется вполне убедительной следующая его трактовка. Поставив в ряд реально существовавших людей знатного происхождения более чем нецензурное словцо, точнее говоря, облекши это словцо плотью и кровью, одушевив его, сделав живым персонажем своего стишка, граф, на мой взгляд, тем самым подчеркнул, что и все остальные персоны из настоящей крови и плоти, реально существовавшие лица, знатные современники графа, фигурирующие в тексте, под стать капитану Каццо; что они такие же, как и он, — грубые, испорченные, распутные; что они по своей развратной природе — точно так же, как и он, — не могут вести себя иначе, не могут не заниматься всяческими половыми непотребствами. И на это обстоятельства указывают их имена, которые автор подбирал, по-видимому, с особой тщательностью, вставляя в стишок не первые попавшиеся, а только те из числа «говорящих», которые так или иначе встраиваются в ряд, возглавляемый итальянским Членом, капитаном этой титулованной команды. Присмотритесь к ним, словно говорит автор, к этим сливкам общества, к этим знатным особам, кичащихся происхождением и древностью рода. Они образованны и культурны, они утонченны и куртуазны, они красивы и элегантны, но все это всего-навсего позолота, мишура, ничтожный блеск, поскольку на самом-то деле они донельзя развратны, скабрезны и пошлы, как… как их далекие предки, прародители, пращуры, передавшие им, своим потомкам, все свое родо-начальное беспутство, всю свою фамильную гнилую сущность, закрепленную в родовых именах, а по сути дела — кличках, своего рода клеймах, тавро, каиновых печатях.

Мое предположение тем более похоже на правду, что сам граф, точнее говоря, его пращуры в этом отношении оказались кристально чисты. Ведь имя Джона Уилмота — Wilmot, если его «перевести» на русский, означает не что иное как «вольная шутка»: wil = will — воля, желание; mot — острое слово, острота.

Когда передо мной как переводчиком возникла необходимость передачи «говорящих» английских имен на русский язык, само собой, встал и вопрос, насколько правомерен такой подход. Реально существовавшие люди и персонажи, придуманные автором, — это далеко не одно и то же. С последними никакой проблемы не возникло бы. Поразмыслив, я пришел к выводу, что переводить имена все-таки надо, на этом настаивал жанр произведения, избранный Джоном Уилмотом.

В конце концов, рассуждал я, граф сочинял не исторический трактат, не политическую хронику, не биографический очерк. Нельзя же всерьез утверждать, что лица, упомянутые им, на самом деле совершали те поступки, в коих обвиняет их автор. Он, как говорится, со свечкой не стоял, не содержал в лондонских особняках шпионов на жалованье, а, составляя свой стишок, пользовался какими-то слухами, анекдотами, общей атмосферой того времени, словом, Джон Уилмот — в полном соответствии со своим именем — написал легкую, веселую, острую, виртуозную, хотя и более чем вульгарную сатирическую шутку. Тогда как в педантичном перечислении имен, до которых ныне нет никакого дела не только нынешнему русскому читателю, но и современному английскому, веселого мало. Хулиганские, ернические стишки следует переводить так, чтобы сохранить хулиганскую сущность оригинала. Читателю, способному распознать перечисленные в стишке исторические лица, никакой перевод не требуется, знаток прочтет самостоятельно и английский подлинник. А тому, кто ждет не занудной рифмованной «информации», а хороших русских стихов, сопоставимых своими художественными достоинствами с уморительным оригиналом, требуются вместо реальных лиц их «говорящие фамилии».

Находясь на распутье своих размышлений, я вспомнил о Л. Кэрролле. Переводчик обеих «Алис» сталкивается практически с той же проблемой, что и я в данной ситуации. В «Алисах» Кэрролла полным-полно пародий на стихи современных ему авторов, которые уже никто из ныне живущих англичан не воспринимает как пародии. Как же их переводить? В силу того, что сказки Кэрролла переводятся в России без малого полтораста лет, у нас при переложении его стихотворных пародий наметилось многообразие подходов. Н. Демурова, к примеру, переводила исходные тексты, снабдив свое переложение, предназначенное для академического издания, еще и переводами стихов, послуживших объектом для пародирования, — и была в своем праве. Б. Заходер составил пародии на известные русские стихи — и никто не поставил ему это в вину. Сам Кэрролл в пору европейского успеха своей книги как раз и рекомендовал ее иностранным переводчикам поступать в соответствии со своими литературными традициями, то есть давал им «вольную» и на перевод пародий и на сочинение собственных стихотворений-нонсенсов, которые так украшают его сказки.

Кэрролл убедил меня окончательно в правильности моей позиции, и я взялся за перевод. В первой версии из Signior’а Dildo я соорудил Синьора Елду, прельстившись схожестью звучания английского и русского слов. Однако специалисты нашли имя моего новорожденного персонажа, с одной стороны, псевдофранцузским, с другой — португальским, сам же я по прошествии некоторого времени уверился в мысли, что оно имеет отчетливо русский колорит. Поэтому для настоящей статьи я изготовил свежую версию стишка, каковую и предлагаю вниманию тех, кому удалось дочитать настоящие заметки до самого конца.

Джон Уилмот, граф Рочестер

Синьор Фалло

Английские леди, веселые крали,

когда Герцогине вы ручку лобзали,

ужели в ту пору вам не повезло

узнать Итальянца Синьора Фалло?

Служил Герцогине он в поте лица,

она обращалась к нему без конца,

но к мужу уходит, раззявив хайло:

«Я знать не желаю Синьора Фалло!».

Когда на Сент-Джеймсе красотки спешат

купить, украшая себя и наряд,

перчатки, помаду и пудры кило,

там можно найти и Синьора Фалло.

Имеет он непримечательный вид,

поскольку обычною кожей покрыт,

но столь благородно его ремесло,

что ниц вы падете, молясь на Фалло.

Миледи Соссаун (живите сто лет!)

его вы одели и вывели в свет.

В чужие дела не совал он мурло,

и скромным сочли молодого Фалло.

Миледи Кобылли, не видя вреда,

держала Фалло под ружьем завсегда,

но дочь поступила мамаше назло,

украв по приезде Синьора Фалло.

Графиня Дамврот, как судачит народ,

лакеям ливреи шикарные шьет.

Она б не потратилась на барахло,

прознав о могучем Синьоре Фалло.

Графине Развратли помочь он сумел

хмельных надоед оставлять не у дел.

Графиня, нужду в нем имея зело,

хранит под подушкой Синьора Фалло.

В миледи Губье члены шли косяком

(нет столько песка на прибрежье морском),

во рту пробуравив такое жерло,

что примет он только Синьора Фалло.

Любая графиня ужасно ловка

любить до безумия член дурака.

Хлыщей бы изгнали, почуяв сверло

и нежную силу Синьора Фалло.

Блуддон, герцогиня, хотя и скромна,

с таким кавалером легла и она.

Чтоб сплетничать мужу на ум не пришло,

ему отряжает в швейцары Фалло.

Графиня Членаут (твердят, что со зла

она одну даму со свету сжила),

уменьшись у ней ухажеров число,

удовлетворится Синьором Фалло.

Рыдают красотки Хуард и Шелдон,

что он позабыл их, покинув Лондон.

Земляк Итальянца, наморщив чело,

вернуть обещал им Синьора Фалло.

Заброшена Принцами Крошка Хуард,

но ею владеет обмена азарт:

во рту все прогнило, но снизу дупло

как будто в меду для Синьора Фалло.

Святейший Сент-Долбенс, веселый старик,

что делать добро чужестранцам привык,

в карете в ближайшее скачет село —

на воздухе встретить Синьора Фалло.

Будь он поизвестней, от ловких купцов

избавил бы жен, чьи мужья от рогов

уже не спасутся, бранясь тяжело

с двумя братанами: Лобком и Фалло.

Приметив Синьора, голландская мразь,

жена Резоглотта, пердеть принялась,

а дочь начертала, взяв в руки стило:

«Британия ждет вас, Минхер ван Фалло».

К наезднице Найт прискакал он опять,

чтоб леди услугу в ночи оказать.

Хоть близок с ней Членцо, однако седло

свое она двигает к носу Фалло.

Он крепкий, здоровый и глухонемой,

как свечка, морковь или палец большой.

Но скажете вы, что их время ушло,

воздав по заслугам Синьору Фалло.

Граф Членцо, напыжившись, как монумент,

поклялся в сердцах, что умрет конкурент,

но, сил не имеючи «встать на крыло»,

кричит, что нет жизни в Синьоре Фалло.

А члены, что жили весь век без забот,

теперь, получив от ворот поворот,

собрались оравой — штыки наголо —

и с яростью бросились дрючить Фалло.

Летел чуть живой вдоль по улице он,

и с гиканьем члены бежали вдогон,

а девки, оконное сдвинув стекло,

орали: «О, небо, помилуй Фалло!».

От смеха старухи попадали ниц,

увидев болтанку бегущих яиц.

Но их, невесомых, как ветром снесло —

куда им тягаться с Синьором Фалло!

Ссылки

1. Wilmot, J., 2-nd earl of Rochester. Signior Dildo [Электронный ресурс] / Режим доступа: https://allpoetry.com/Signior-Dildo

2. Уилмот, Д. Синьор Дильдо [Электронный ресурс] / Пер. А. Лукьянов. — Режим доступа: https://www.stihi.ru/2007/06/29-1647

3. Уилмот, Д. Синьор Дильдо / Пер. Е. Фельдман // Семь веков английской поэзии. Кн. 1 / Сост. Е.В.Витковский. — М.: Водолей Publishers, 2007. — 1032 с. — С. 850—853.

7 июня — 17 августа 2009 г.

Поэты об интимном. От царя Соломона до Юрия Лукача

                                          1

Вообще-то представляется странным, почему ранее никто из профессиональных филологов, лингвистов, филингвистов и лифилологов не заинтересовался тем, каким образом в сочинениях поэтов преломляется тема взаимоотношений между полами — в их непосредственной, если хотите, постельной связи. Постель, между прочим, великий источник вдохновения, кладезь стихотворного совершенства, и даже — не побоимся этого слова — перводвигатель поэтической мысли. Поэт, добившись от своей любимой необходимого и достаточного, творит красоту во всех ее проявлениях, возлюбляет братьев и сестер своих меньших и никогда никого не бьет по голове, даже если порой и хочется. А не добившись, — размышляет о смысле жизни, о Перводвигателе Вселенной, задумывается над тем, как ему обустроить Россию, а из этого, насколько известно, ничего хорошего обычно не проистекает — ни для смысла, ни для Вселенной, ни уж тем более для России.

Также вызывает недоумение тот факт, что за подобное исследование не взялись литературоведы, ведь откровенные стихи — неисчерпаемый источник сведений, позволяющих оценить личность поэта, его неповторимую сущность, его внутренний (и внешний) мир. Как ни прячется поэт под личиной своего лирического субъекта, именно в такого рода стихах он проявляет свое собственное — ни больше, ни меньше — мужское (или женское, если поэт — женщина) естество, а разве это не позволяет положить соответствующие поэтические строки под микроскоп литературоведческого анализа? В качестве примера, косвенно подтверждающего нашу мысль, приведем одну-единственную строку из монолога Гамлета (У. Шекспир. Гамлет. Акт 1. Сцена 2) в различных переводах и попробуем их сравнить. Вот эта знаменитая сентенция (найдите-ка у Шекспира незнаменитые строки!):

Frailty, thy name is woman!

Максимально упростил здесь себе задачу Михаил Лозинский, изобразив на бумаге буквальную и в силу этого донельзя скучную констатацию факта:

«Бренность, ты

Зовешься: женщина!».

Примеру Михаила Леонидовича последовала Анна Радлова, проявившая простительную для женщины слабость, значительно ослабив (извините за дурную тавтологию) исходный текст нисколько не обидным для женского сословия прочтением:

«Слабость — имя

Твое, о женщина!».

Прочие же переводчики-мужчины, как нам представляется, передали это место, явно сообразуясь с тем, сколько сами они натерпелись от представительниц противоположного пола. Кроме того, все они, дабы придать шекспировской мысли лапидарность и завершенность афоризма, не стали — в отличие от Лозинского и Радловой — переносить смысл из одной строки в другую, то есть, говоря по-русски, обошлись без анжамбемана.

Николай Полевой:

О женщины! ничтожество вам имя!

Борис Пастернак:

О женщины, вам имя вероломство!

Автор текущих строк предложил свой вариант данной максимы:

Предательство, зовешься ты женой!

Вероломство, ничтожество, предательство — как все это далеко от исходной бренности! И это, как мы покажем по мере развертывания нашего текста, совсем не случайно. Что же дальше? А дальше — приходится остановить ручей наших доводов, ибо русским переводам великой шекспировской трагедии несть числа, и, чтобы выявить все интерпретации избранной нами строки, пришлось бы потратить бесконечно большое количество времени, что в рамках настоящего эссе не входит в нашу скромную задачу.

В силу сказанного попытаемся восполнить некоторый пробел, а именно — попробуем окинуть беглым взором сокровенные стихотворные строки из богатейшего поэтического наследия, вовсе не претендуя на то, чтобы объять необъятное, ибо наша цель — наметить проблему, а уж проследить ее исчерпывающим образом — дело грядущих столетий.

                                        2

И начнем мы… с царя Соломона, с его «Песни песней»… Впрочем, любые слова касательно этого бессмертного произведения будут лишними. Скажем только, что великую «Песнь…» мы почитаем поэзией самой высшей пробы, и, как отмечает библеистика, тому имеются весомые основания. Очень может статься, что эротическая история царя Соломона и бедной девушки Суламиты задолго до светлой эры просвещенного консерватизма была изложена именно в стихах. Даже рискуя навлечь на себя обвинения Бог знает в чем, заметим, что уразуметь, по каким причинам «Песнь песней» сделалась библейским каноном, мы не в состоянии, посему перейдем к банальной цитации.

О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника; живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои — как два козленка, двойни серны; шея твоя — как столп из слоновой кости…

Что тут скажешь? Совершенно неважно, шептал ли царь Соломон (или кто другой, составлявший «Песнь песней») эти слова во время с ума сводящей прелюдии, бормотал «в миг последних содроганий» (как скажет спустя тысячелетия другой поэт), или они струились из него, когда он уже пребывал в сладостной истоме. Автор с восхищением и неотразимой образностью описывает свою возлюбленную, и достойно удивления, что только простая крестьянская девушка удостоилась от багрянородного поэта столь изысканных восхвалений.

Великий царь царей Соломон, если действительно он написал эти умопомрачительные строки, об интимной стороне вопроса говорил со знанием дела, ибо мужчина, располагающий гаремом из 300 жен и 700 наложниц (или наоборот), не мог не быть некоторым специалистом своего первородного дела. Правда, от всех дам, если верить Священному Писанию, у пастыря иудейских народов случился только один-единственный сын именем Ровоам, но мы сейчас рассуждаем не о производительной силе порфироносного потомка давидова, а о его сексуальной (1000 женщин — шутка ли!) и творческой («Песнь песней»! ) мощи. И то, и другое впечатляет, не правда ли?

И вот что интересно: каким бы ни было религиозное содержание поэмы, эротическое — явно превалирует. И одно это может произвести на неискушенного читателя непредсказуемый эффект. Подобный тому, который испытали на себе юные герои повести Михаила Рощина «Бабушка и внучка». Старорежимная бабуся, снисходительно глядя на чувство, вспыхнувшее между молодыми людьми, взялась — по-видимому, под воздействием старческого маразма — читать им великую повесть о великой любви, не подозревая, каким магическим образом ветхозаветный гимн скажется на влюбленной парочке:

О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста! о, как много ласки твои лучше вина, и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов!

Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим, и благоухание одежды твоей подобно благоуханию Ливана!

Сосцы, ворох пшеницы, мед и молоко под языком… Это для бабули вышеприведенные речи стали всего-навсего изящной литературой, тогда как советские юноша и девушка из повести Рощина восприняли соломоновы откровения как руководство к действию и готовы были вцепиться друг в друга чуть ли не на веранде дачи, где и происходили библейские чтения…

Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти.

Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков; уста твои — как отличное вино…

И в завершение:

Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви…

Бабушка закончила чтение, в заключение ехидно заметив: слыхали? то-то же, а то вы полагаете, что ничего и никого до вас не было, — и отправилась баиньки. А каково было после «Песни…» юным влюбленным?..

Следующую остановку совершим в древнем Риме, не подозревавшем в оные времена, что ни с того ни с сего окажется именно древним. В античности тоже обретались молодые люди, желавшие любить, быть любимыми и пытавшиеся на практике осваивать «науку страсти нежной, которую воспел»… Овидий Носатый или Назон, каким он, собственно говоря, и остался в памяти благодарных потомков. Бедолага сочинил свою стихотворную «Науку любви», полагая научить уму-разуму своих латинских сограждан, а в результате вынужден был покинуть Римскую империю, дабы на ее окраине обучать «ломовой латыни» будущих румын и молдаван. Нерукотворные свидетельства, оставленные Овидием хотя бы в виде «Любовных элегий», дают все основания признать, что поэт весьма и весьма преуспел в своей изумительной науке. Возьмите, допустим, пятую из Первой книги элегий, и вы в этом убедитесь (перевод С. Шервинского).

Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню.

Поразморило меня, и на постель я прилег.

Ставня одна лишь закрыта была, другая — открыта,

Так что была полутень в комнате, словно в лесу, —

Мягкий, мерцающий свет, как в час перед самым закатом

Иль когда ночь отошла, но не возник еще день.

Кстати такой полумрак для девушек скромного нрава,

В нем их опасливый стыд нужный находит приют.

Тут Коринна вошла в распоясанной легкой рубашке,

По белоснежным плечам пряди спадали волос.

В спальню входила такой, по преданию, Семирамида

Или Лаида, любовь знавшая многих мужей…

Легкую ткань я сорвал, хоть, тонкая, мало мешала, —

Скромница из-за нее все же боролась со мной.

Только сражалась, как те, кто своей не желает победы,

Вскоре, себе изменив, другу сдалась без труда.

И показалась она перед взором моим обнаженной…

Мне в безупречной красе тело явилось ее.

Что я за плечи ласкал! К каким я рукам прикасался!

Как были груди полны — только б их страстно сжимать!

Как был гладок живот под ее совершенною грудью!

Стан так пышен и прям, юное крепко бедро!

Стоит ли перечислять?.. Все было восторга достойно.

Тело нагое ее я к своему прижимал…

Прочее знает любой… Уснули усталые вместе…

О, проходили бы так чаще полудни мои!

Как видите, прошли тысячелетия, а в альковных отношениях между мужчинами и женщинами мало что изменилось. Точнее, не изменилось ничего. Правда, одно «но». Все эти древнеримские «Лесбии, Юлии, Цинтии, Ливии, Микелины» (в нашем случае — Коринна) были сплошь гетерами, жрицами любви, особами нетяжелого поведения, хотя и отличались от нынешних образованностью и кое-какими талантами, помимо чисто женского. Жена, супруга, хозяйка дома была всего-навсего старшей рабыней, главной наложницей, законной возможностью для мужа наплодить детей и тем самым продлить род. Ей из дому-то отлучаться особенно нельзя было, а уж образования и вовсе не полагалось. Мужчины вроде Овидия (и не вроде — тоже) охотно проводили время именно с Кориннами, поскольку с ними можно было поговорить не только о домашних делах. А уж в вышеназванном ремесле, в котором и сам Назон был специалистом, преуспели гораздо больше и чаще натуральных супруг.

Впрочем, по вышеприведенной элегии видно, что поэту общаться со жрицами любви приходилось не особенно часто. Иначе бы данная встреча не врезалась в его память с такой достоверностью и художественной убедительностью. Стоит обратить внимание и на то, что Овидий, говоря обо всем сокровенном прямыми и точными словами, в самый последний момент останавливается, оставляя то, что «знает любой», за рамками текста и тем самым втаскивая это в самый текст. Прием, действующий безотказно, тем более что все, предстоящее этому, само по себе до предела насыщено изысканным эротизмом, не становящимся в силу своей изысканности менее воспламеняющим.

Зато Шекспир, рассуждая об интимных делах, выражался более определенно, несмотря на присущий тем временам эвфуизм, а быть может, и благодаря этому. Конечно, мы имеем в виду третий сонет, где мужское достоинство и женское лоно сравниваются с плугом и невозделанной пашней соответственно. Но не только. Куда более открыто и определенно Шекспир говорит в сонете 151 (перевод наш):

Любовь юна, а значит, неумна,

Хоть ею ум рождён. Но, милый плут,

Меня стыдить за грех ты не должна,

Не то тебя же грешницей сочтут.

Тобою предан, телесам своим

Свой благородный орган предал я:

Назло душе любовь досталась им,

И плоть ликует глупая моя.

Она встаёт при имени твоём,

Нацелясь на тебя, как на трофей;

Свой тяжкий труд — паденье и подъём —

Предоставляя для твоих затей.

      Едва ли нужен ум любви такой,

      Но я вставал и падал пред тобой.

Комментарии, как говорится, излишни. К этому можно добавить разве что читанную нами некогда историю (где и у кого — установить не удалось, кажется, у Игоря Губермана) об одном молодом человеке, который, желая доказать своей девушке, как сильно он ее любит, водружает на свою ликующую плоть не только всю сорванную с дамы одежду, но и ее сумочку и держит все это на весу в течение длительного времени. Укажем еще, что довольно рискованная инициатива Шекспира из 151-го сонета получила свое естественное продолжение в творчестве так называемых куртуазных российских маньеристов (речь о них впереди) и совершим очередной прыжок во времени.

А приземлимся — в развеселой Франции, чьи поэты-бесстыдники внесли свою нескромную лепту в рассматриваемую нами тему. Один из них — Пьер Луис, совсем даже не слегка повернутый, иначе не скажешь, на лесбийской разновидности любовных взаимоотношений. Для начала Луис сочинил древнегреческую поэтессу Билитис, якобы якшавшуюся с другой древнегреческой поэтессой по имени Сапфо, и выдал изготовленные им же «Песни Билитис» за собственные переводы. Успех «Песен…» был настолько оглушительным, что в Соединенных Американских штатах соответствующее дамское общество назвалось «Дочерьми Билитис». Вдохновленный Луис соорудил еще некоторое количество розовых стихотворных опусов, в частности сногсшибательный четырнадцатистрочник, каковой вышел из-под его пера не только сонетом, но и акростихом, к тому же «Сапфическим», о чем можно было бы и не упоминать в связи с уже упомянутой зацикленностью автора на всем по-женски однополом (перевод наш).

Дрожа от страстных мук на мятом потном ложе,

Вот Ева язычок влагает в щель Ксавьер,

Ее ласкает там, влагалища мохер

Лобзаньем увлажнив на смуглой нежной коже.

Елозят меж колен разверстых головами,

Сосками поводя по жарким животам,

Бесстыжие тела осатаневших дам,

И ужасает нас их мерзостное пламя.

Ярящихся девиц любить бы нам пристало:

Нагих вагин цветы и ртов раскрытых жала —

Отверстия любви для наших петушков.

Частенько сущность их наш ослепляет разум,

Когда по-детски ждем стремительный оргазм

И чувствуем охват их сочных влажных ртов.

                                         3

Александр Пушкин, коего мы уже не раз упоминали, тоже не мог не оставить своего следа на исследуемой (опять тавтология!) нами поэтической стежке-дорожке. И отметился, бродя по ней, следующим стихотворением:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,

Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,

Стенаньем, криками вакханки молодой,

Когда, виясь в моих объятиях змией,

Порывом пылких ласк и язвою лобзаний

Она торопит миг последних содроганий!

О, как милее ты, смиренница моя!

О, как мучительно тобою счастлив я,

Когда, склоняяся на долгие моленья,

Ты предаешься мне нежна без упоенья,

Стыдливо-холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему

И оживляешься потом все боле, боле —

И делишь наконец мой пламень поневоле!

Насколько известно (по крайней мере, нам самим), мы уже писали об этом стихотворении в отдельной статейке, посему извлечем из нее обширную автоцитату, которую даже не будем заключать в кавычки.

На склоне жизни Пушкин с удивлением открыл в себе тягу к «мучительному» счастью. Он, кому почитали за честь уступить самые блистательные дамы Северной Венеции, был вынужден прибегать к «долгим моленьям», чтобы добиться взаимности собственной жены! А это значит, его любимая «смиренница» предоставляла ему то, чего он не получал от «молодых вакханок», расточающих почем зря «пылкие ласки» и терзающих свои жертвы «язвами лобзаний». Она давала ему возможность почувствовать себя настоящим мужчиной.

В арсенале женщины, находящейся в законном браке, имеется немало средств отказать законному же супругу в близости, — и это прекрасно, когда любимые женщины отказывают нам! Благодаря этим отказам мы получаем шанс проявить все свои мужские качества в полной мере, что, если и удается, то только наедине с любимой.

Данное стихотворение Пушкина — это урок того, как подобает писать на интимные темы. С какой осторожностью, чуткостью и целомудрием поэт в нескольких строках разворачивает целую философию обладания любимой женщиной; это пример того, как можно, сказав буквально обо всем, не опуститься до пошлости и похабщины, без чего иные нынешние русские «классики» не мыслят себе литературного произведения.

Здесь, кстати, будет уместно предуведомить читателей о том, о чем следовало бы известить заранее. Стихотворные опусы в духе Баркова (кому бы там ни приписывали его сочинения) мы оставляем за бортом нашего исследования. Как начали, так и продолжим рассуждать о регулярных явлениях русской поэзии, а не о ее подпольной составляющей. А зарубежные авторы приведены в самом начале из желания показать, что отечественные взросли не на диком поле.

Заодно добавим несколько слов и о методике отбора стихов. Прежде всего мы опираемся на ограниченные, скажем прямо, ресурсы нашей собственной памяти. Мы извлекаем из нее запомнившиеся нам стихи, после чего отыскиваем их полную версию в Интернете. Таким образом, если некоторые стихотворения, прямо относящиеся к заявленной нами теме, не попадут на страницы нашего опуса, то либо их не удалось обнаружить в памяти, либо там их не было отродясь.

Ну, и напоследок заметим, что мы никак не дефинируем понятие «интимные стихи». Какие-то из избранных нами строк и строф более подпадают под это определение, какие-то — менее, но в целом мы старались держаться в рамках значений, представленных на соответствующих страницах толковых словарей.

Михаилу Лермонтову, о коем пойдет речь далее, с любовью и личной жизнью катастрофически не повезло. Может быть, отчасти и поэтому он, будучи юнкером, баловался стишками, принесшими ему сомнительную славу «порнографического поэта». И поскольку женщины его круга, увы, не давали ему возможности почувствовать себя полноценным мужчиной, поэту приходилось общаться с дамами из иных кругов — полусветских и крестьянских, чаще всего, надо полагать, из первых, нежели из вторых. В этом смысле весьма характерны для Лермонтова следующие строки, довольно, между нами говоря, косноязычные — видимо, от обуревавшего его юношеского чувства:

Счастливый миг

Не робей, краса младая,

Хоть со мной наедине;

Стыд ненужный отгоняя,

Подойди — дай руку мне.

Не тепла твоя светлица,

Не мягка постель твоя,

Но к устам твоим, девица,

Я прильну — согреюсь я.

От нескромного невежды

Занавесь окно платком;

Ну, — скидай свои одежды,

Не упрямься, мы вдвоем;

На пирах за полной чашей,

Я клянусь, не расскажу

О взаимной страсти нашей;

Так скорее ж… я дрожу.

О! как полны, как прекрасны,

Груди жаркие твои,

Как румяны, сладострастны

Пред мгновением любви;

Вот и маленькая ножка,

Вот и круглый гибкий стан,

Под сорочкой лишь немножко

Прячешь ты свой талисман.

Перед тем чтобы лишиться

Непорочности своей,

Так невинна ты, что, мнится,

Я, любя тебя, — злодей.

Взор, склоненный на колена,

Будто молит пощадить;

Но ужасным, друг мой Лена,

Миг один не может быть.

Полон сладким ожиданьем

Я лишь взор питаю свой;

Ты сама, горя желаньем,

Призовешь меня рукой;

И тогда душа забудет

Всё, что в муку ей дано,

И от счастья нас разбудит

Истощение одно.

Естественно, при таких-то условиях и светлица (скорей всего съемная комната) холодна, и постель (возможно, что-то вроде лежанки) жестковата, и автор сих не слишком изящных строф, заплативший деве за непорочность, — типичный нехороший человек. Стишок сей перенасыщен штампами того времени: полные, как в элегии Овидия, груди (постоянно упоминающиеся в стихах Лермонтова), маленькая ножка, гибкий стан. И уж, вопреки заверениям автора, ни о какой любви тут и речи не идет. А говорится, как в нижеследующем лермонтовском, более ладно скроенном отрывке о банальном удовлетворении естественной мужской потребности (тем более что автор не собирается согревать, а намерен сам согреться):

Я с женщиною делаю условье

Пред тем, чтобы насытить страсть мою:

Всего нужней, во-первых, мне здоровье,

А во-вторых, я мешкать не люблю;

Так поступил Парни питомец нежный:

Он снял сертук (так у автора — Ю.Л.), сел на постель небрежно,

Поцеловал, лукаво посмотрел —

И тотчас раздеваться ей велел!

Данные строки еще найдут, как мы убедимся в дальнейшем, свое развитие в стихотворной практике следующего за 19-м века, а чтобы покончить с последним, приведем откровенно иронические стихи Козьмы Пруткова, озаглавленные им

Катерина

«При звезде, большого чина,

Я отнюдь еще не стар…

Катерина! Катерина!».

«Вот, несу вам самовар».

«Настоящая картина!».

«На стене, что ль? это где?».

«Ты картина, Катерина!».

«Да, в пропорцию везде».

«Ты девица; я мужчина…».

«Ну, так что же впереди?».

«Точно уголь, Катерина,

Что-то жжет меня в груди!».

«Чай горяч, вот и причина».

«А зачем так горек чай,

Объясни мне, Катерина?».

«Мало сахару, я, чай?».

«Словно нет о нем помина!».

«А хороший рафинад».

«Горько, горько Катерина,

Жить тому, кто не женат!».

«Как монахи все едино,

Холостой ли, иль вдовец!».

«Из терпенья, Катерина,

Ты выводишь наконец!».

Дабы усилить комический эффект опуса, автор предпосылает ему латинский эпиграф, добытый из речи древнего римлянина Цицерона: «Доколе же, Катилина, будешь ты испытывать наше терпение?». Как видите, Козьма Прутков в своей поэтической практике занимался тем, что нынче называется стебом, и таким образом становится ясно, откуда у нынешних поэтов-иронистов, что называется, вирши растут.

                                        4

Подборку интимной поэзии Серебряного века открываем знаменитым стихотворением «Хочу» Константина Бальмонта из сборника «Будем как солнце»:

Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,

Из сочных гроздий венки свивать.

Хочу упиться роскошным телом,

Хочу одежды с тебя сорвать!

Хочу я зноя атласной груди,

Мы два желанья в одно сольем.

Уйдите, боги! Уйдите, люди!

Мне сладко с нею побыть вдвоем!

Пусть будет завтра и мрак и холод,

Сегодня сердце отдам лучу.

Я буду счастлив! Я буду молод!

Я буду дерзок! Я так хочу!

Как ни грозно сии строки звучали в оны годы, нам представляется, что они — всего-навсего декларация, своего рода протокол о намерениях. Хочешь быть дерзким — будь, хочешь свивать венки — свивай, хочешь упиться роскошным телом (вот оно — влияние Овидия тире Лермонтова!) — упейся в конце концов! Но зачем же стулья ломать? Те, кто могут, — упиваются, но в тишине, но в тайне, а те, кто только хочут, — слагают о своем несбыточном желании громокипящие строфы. На откровенно декларативный характер произведения наводят и имеющиеся в нем логические нестыковки. Автор ненароком путает естественный порядок вещей, предполагающий вначале срывание роскошных одежд, а только потом экзерсисы и арабески с пышным телом. Анемичная революцьонность стишка, похоже, заключается исключительно в том, что его лирический герой мечтает именно о содранном белье, тогда как далее говорится о взаимном желании и сладости свидания. А при обоюдной благорасположенности зачем же крошить в капусту предметы женского туалета?

Чуть ли не зеркальным двойником сих псевдоэротических строк (в женском, естественно, ключе) стало нижерасположенное стихотворение Мирры Лохвицкой, также исполненное декоративных «восторгов» и «экстазов»:

Я жажду наслаждений знойных

Во тьме потушенных свечей,

Утех блаженно-беспокойных,

Из вздохов сотканных ночей.

Я жажду знойных наслаждений,

Нездешних ласк, бессмертных слов,

Неописуемых видений,

Неповторяемых часов.

Я наслаждений знойных жажду,

Я жду божественного сна,

Зову, ищу, сгораю, стражду,

Проходит жизнь, — и я одна!

Ненатуральность чувств, испытываемых героиней, подчеркиваются и взаимозаменяемостью трех слов, повторяющихся в начальных стихах каждой строфы. К счастью, Мирра Александровна не была математиком, посему упустила из вида, что факториалом тройки является число 6 (полученное путем последовательного перемножения 1, 2 и 3), иначе бы стишок мог бы стать двое длиннее (я знойных наслаждений жажду.., я наслаждений жажду знойных.., я знойных жажду наслаждений…).

Однако в отличие от мужского аналога женские стихи завершаются все-таки на драматической ноте, а это значит, что Лохвицкая была не такой грезеркой, как ее более знаменитый собрат по перу.

Еще одно стихотворение Бальмонта является не столько любовной лирикой, сколько мечтой эстетствующего поэта об идеальной возлюбленной.

Она отдалась без упрека,

Она целовала без слов.

— Как темное море глубоко,

Как дышат края облаков!

Она не твердила: «Не надо»,

Обетов она не ждала.

— Как сладостно дышит прохлада,

Как тает вечерняя мгла!

Она не страшилась возмездья,

Она не боялась утрат.

— Как сказочно светят созвездья,

Как звезды бессмертно горят!

В самом деле: что еще надо стихотворцу от женщины? Чтобы была безотказной, не требовала любовных клятв, безбоязненно грешила, измену возлюбленного восприняла, как должное, да при этом еще и помалкивала! Нам сдается, сей стишок сочинился автором ради вящего соблазнения поэтически поэтизирующих дам, каковые, несмотря на свою возвышенность и податливость, никак не соблазнялись, хоть ты им кол на голове теши! В реальной жизни, то есть опять же на словах, Константин Дмитриевич был парнем хоть куда. Когда однажды Марина Цветаева прочла при нем свою изумительную «Свободу»:

Из строгого, стройного храма

Ты вышла на визг площадей…

— Свобода! — Прекрасная Дама

Маркизов и русских князей.

Свершается страшная спевка, —

Обедня еще впереди!

— Свобода! — Гулящая девка

На шалой солдатской груди, —

поэт подошел к поэтессе с тем, чтобы попенять ей: «Мне не нравится твое презрение к девке! Я обижен за девку! Потому что (блаженно-заведенные глаза) иная девка…». На что блистательная Марина Ивановна мгновенно отреагировала: «Как жаль, что я не могу тебе ответить: «Как и иной солдат…».

Сама же Цветаева оставила не слишком много поэтического материала по интересующему нас предмету (просим опять же учесть невеликие закрома нашей скудной памяти). Приведем разве что стихотворение:

Здравствуй! Не стрела, не камень:

Я! — Живейшая из жен:

Жизнь. Обеими руками

В твой невыспавшийся сон.

Дай! (На языке двуостром:

На! — Двуострота змеи!)

Всю меня в простоволосой

Радости моей прими!

Льни! — Сегодня день на шхуне!

— Льни! — на лыжах! — Льни — льняной!

Я сегодня в новой шкуре

Вызолоченный, седьмой!

— Мой! — и о каких наградах

Рай, когда в руках, у рта —

Жизнь: распахнутая радость

Поздороваться с утра!

Надо полагать, не только поздороваться, если, конечно, верно дешифровать обоюдоострый смысл данного поэтического высказывания и вовремя вспомнить об ослепительной яркости утренних — выспавшихся! — объятий.

Самым нежным из «всего, что сказано о любви», Марина Цветаева считала стихотворение Анны Аматовой:

По твердому гребню сугроба

В твой белый, таинственный дом,

Такие притихшие оба,

В молчании нежном идем.

И слаще всех песен пропетых

Мне этот исполненный сон,

Качание веток задетых

И шпор твоих легонький звон.

Стихи в самом деле замечательные, но не столько об интимном, сколько о преддверии к нему — пока еще не совсем исполненный сон лирической героини. Слава Богу обладатель шпор ведет даму в свой дом, а не как Лермонтов — незнамо куда, где «не тепла… светлица» и «не мягка постель». Конечно, влюбленная парочка собирается там не книжки друг другу читать, но и читать тоже, ведь оба поэты, и надо же о чем-нибудь говорить до и после.

Вообще интересно, что лучших русских стихотворцев любовная лихорадка охватывала именно зимой. Можно подумать, именно об эту студеную зимнюю пору им физически не хватало телесного тепла. Возьмите хотя бы Бориса Пастернака. По молодости лет он якобы намеревался в феврале

…достать чернил и плакать,

Писать о феврале навзрыд, —

а в зрелые годы, в стихотворении «Зимняя ночь», все-таки проговорился, чем он, собственно говоря, занимался в предвесеннем месяце.

Мело, мело по всей земле

Во все пределы.

Свеча горела на столе,

Свеча горела.

Как летом роем мошкара

Летит на пламя,

Слетались хлопья со двора

К оконной раме.

Метель лепила на стекле

Кружки и стрелы.

Свеча горела на столе,

Свеча горела.

На озаренный потолок

Ложились тени,

Скрещенья рук, скрещенья ног,

Судьбы скрещенья.

И падали два башмачка

Со стуком на пол.

И воск слезами с ночника

На платье капал.

И все терялось в снежной мгле

Седой и белой.

Свеча горела на столе,

Свеча горела.

На свечку дуло из угла,

И жар соблазна

Вздымал, как ангел, два крыла

Крестообразно.

Мело весь месяц в феврале,

И то и дело

Свеча горела на столе,

Свеча горела.

Правда, нам могут возразить, что это были разные феврали и что днем — стихи, а ночью — «жар соблазна», но сути дела это не меняет — ни одно слово у подлинного поэта не бывает случайным. А ситуация с Пастернаком опять же напоминает лермонтовскую: съемный дом, где «то и дело» «на свечку дуло из угла». И так продолжалось весь месяц вплоть до марта, в самом начале которого дама, вполне возможно, простудилась, а взимопересечения рук и ног были отложены до ее полного выздоровления или до другой дамы. Более того, высказанные в стихотворении отношения высокими, как ни крути, не назовешь. На это как раз и указывают сплошные авторские «скрещенья». Относительно скрещивающихся рук и ног все ясно, «судьбы скрещения» — это чистая риторика, а вот о телесном слиянии душ не сказано ни слова. И это весьма соответствует — и данному виршу, и его автору.

Ведь именно из неуемной пастернаковской тяги к регулярно падающим башмачкам и восковым слезам, капающим на платье, и произошел эпистолярный — а вслед за ним и натуральный, — разрыв между ним и полувлюбленной в него Цветаевой. В ответ на сетования Бориса Леонидовича по поводу искушений, которым он подвергается, оставаясь один на все лето в городе, Марина Ивановна ответила резкой отповедью: «Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты». (Дабы вместе с Цветаевой нас не обвинили в презрении к гегемону, скажем, что речь идет не о нынешних представителях передового класса, а о тогдашних, еще не имевших высшего образования.) Но, это к слову.

Зимней страстью обуян и лирический герой стихотворения Александра Блока «На островах», подтверждающий, между прочим, исключительно точное замечание Цветаевой о поэтах и девках:

Вновь оснежённые колонны,

Елагин мост и два огня.

И голос женщины влюбленный.

И хруст песка и храп коня.

Две тени, слитых в поцелуе,

Летят у полости саней.

Но, не таясь и не ревнуя,

Я с этой новой — с пленной — с ней.

Да, есть печальная услада

В том, что любовь пройдет, как снег.

О, разве, разве клясться надо

В старинной верности навек?

Нет, я не первую ласкаю

И в строгой четкости моей

Уже в покорность не играю

И царств не требую у ней.

Нет, с постоянством геометра

Я числю каждый раз без слов

Мосты, часовню, резкость ветра,

Безлюдность низких островов.

Я чту обряд: легко заправить

Медвежью полость на лету,

И, тонкий стан обняв, лукавить,

И мчаться в снег и темноту.

И помнить узкие ботинки,

Влюбляясь в хладные меха…

Ведь грудь моя на поединке

Не встретит шпаги жениха…

Ведь со свечой в тревоге давней

Ее не ждет у двери мать…

Ведь бедный муж за плотной ставней

Ее не станет ревновать…

Чем ночь прошедшая сияла,

Чем настоящая зовет,

Всё только — продолженье бала,

Из света в сумрак переход…

О самой интимности речи, конечно, в данном стихотворении не ведется, но даже оно, довольно откровенное для Блока и вообще для серебряного века русской поэзии не совсем характерно. Была другая эпоха. Ни о чем нельзя было говорить напрямую, это считалось немодным. Только обиняками, через цепочку ассоциаций и аллюзий, нагромождая один образ на кучу других. На это обратил внимание Наум Коржавин, наблюдая стихотворение Ахматовой «Песня последней встречи».

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Показалось, что много ступеней,

А я знала — их только три, —

Между кленов шепот осенний

Попросил: «Со мною умри!

Я обманут моей унылой,

Переменчивой, злой судьбой.

Я ответила: «Милый, милый!

И я тоже умру с тобой…».

Это песня последней встречи.

Я взглянула на темный дом.

Только в спальне горели свечи

Равнодушно-желтым огнем.

Изумительные начальные строки продолжаются, по мнению Наума Моисеевича, откровенной декламационной невнятицей театрального толка: «Уж слишком „в духе времени“ этот многозначительный, почти загробный голос (здесь все равно — слышащийся в ветре или слышимый сквозь ветер), жалующийся на свою переменчивую и злую (то есть не жалкую все же, а только сложно-красивую) судьбу».

Тот же Блок много чего понаписал о неземной любви, вечной женственности и прочих за (бес) предельностях и так все закрутил-запутал-заморочил, что тем самым задал работу не одному поколению ученых людей. И только благодаря творческому прозрению Венедикта Ерофеева нам наконец открылся великий смысл пусть всего лишь одной — зато блоковской! — поэмы «Соловьиный сад»: «Там в центре поэмы, если, конечно, отбросить в сторону все эти благоуханные плечи и неозаренные туманы и розовые башни в дымных ризах, там в центре поэмы лирический персонаж, уволенный с работы за пьянку, бл. дки и прогулы. … Очень своевременная книга». А напрямую об этом поэт-символист написать не мог, только с помощью иносказаний. Хотя, по-видимому, очень хотелось.

Если верить фото, Александр Блок — типичный «юноша бледный со взором горящим» из брюсовского стихотворения, однако на самом деле был он мужчина в самом соку, кровь с молоком, в полном расцвете сил. Все эти декаденты, сочинявшие стихи в духе пародии Владимира Соловьева на русских символистов:

На небесах горят паникадила,

А снизу — тьма.

Ходила ты к нему иль не ходила?

Скажи сама!

Но не дразни гиену подозренья,

Мышей тоски!

Не то смотри, как леопарды мщенья

Острят клыки!

И не зови сову благоразумья

Ты в эту ночь!

Ослы терпенья и слоны раздумья

Бежали прочь.

Своей судьбы родила крокодила

Ты здесь сама.

Пусть в небесах горят паникадила,

В могиле — тьма, —

так вот, все эти антихристы были за редким исключением особами крепкими, здоровыми, кряжистыми. «Да какие они декаденты! — говаривал по сему поводу Антон Чехов. — Это здоровенные мужики из арестантских рот». Слова Антона Павловича на свой лад подтверждает и Влас Дорошевич, бывший во времена оны «королем русского фельетона»: «Где декадент на виду, там беспременно в глубине сцены купец прячется. Декадент завсегда при купце состоит. Без купца декадента не бывает. … И каждый декадент, заметьте, тем кончает, что на богатой купчихе женится. Просто для молодых людей способ судьбу свою устроить».

Приведем в пример хоть Валерия Брюсова с его знаменитым венком сонетов «Роковой ряд». Поэт вспоминает всех женщин, с коими свела его судьба, юных и не очень, разнообразно услаждавших его тернистый жизненный путь сызмлада до дней последних донца. Тут бы поэту и развернуться, выдать стихи интимнее самой интимности, а на деле выходят — «царица дней былых», «отравно-ранящая услада», «огневые строфы», «стыдливые рыданья», «безвольности ночные» и прочий декадентский вздор — такими словами охарактеризовал Лев Толстой стихи Бальмонта, когда тот по неосторожности заехал к великому старцу в Ясную Поляну читать свои чуждый-чарам-черно-челночные опусы. Подтверждения наших умозаключений ради приведем один сонет из брюсовского «Рокового ряда»:

Таля

Имен любимых, памятных, живых

Так много! Но, змеей меня ужаля,

Осталась ты царицей дней былых,

Коварная и маленькая Таля.

Встречались мы средь шумов городских;

Являлась ты под складками вуаля,

Но нежно так стонала: «Милый Валя», —

Когда на миг порыв желаний тих.

Все ж ты владела полудетской страстью;

Навек меня сковать мечтала властью

Зеленых глаз… А воли жаждал я…

И я бежал, измены не тая,

Тебе с безжалостностью кинув: «Падай!»

С какой отравно-ранящей усладой!

Ничем иным, как любовной риторикой, назвать данные стихи не представляется возможным. Кстати, вместо 14 положенных женских имен в сонетном венке Брюсов привел только 13 — не сумел вспомнить всего-то одно имя из окружающих его барышень? Как известно, Валерий Яковлевич, сам родом из купеческой семьи, кончил тем, что вступил в партию большевиков. Видимо, потому что к тому времени купеческих дочек равно как и купцов с купчихами извели как потусторонний класс.

Мало кто смог в те годы удержаться от обаяния декадентщины. Среди немногих — Сергей Есенин, чьи юношеские стихи до сих пор бы пробуждали бы в мальчиках неясные желания и заставляли бы девочек краснеть от неясных желаний, кабы не интернет с телевидением и кабы нынешние девочки и мальчики вообще читали стихи.

Выткался на озере алый свет зари.

На бору со звонами плачут глухари.

Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.

Только мне не плачется — на душе светло.

Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,

Сядем в копны свежие под соседний стог.

Зацелую допьяна, изомну, как цвет,

Хмельному от радости пересуду нет.

Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,

Унесу я пьяную до утра в кусты.

И пускай со звонами плачут глухари.

Есть тоска веселая в алостях зари.

Конечно, не Сергей Александрович задал тон стихотворным славословиям в честь любви в антисанитарных условиях, но и его любовно-кустовой почин, как увидим в дальнейшем, без развития не остался.

Оказался в стороне от магистральной линии тогдашней поэзии и поэт-сатирик Саша Черный, чьи стихи по интересующему нас предмету едва ли можно назвать подлинно интимными, но спасибо хотя бы и за них.

Ошибка

Это было в провинции, в страшной глуши.

Я имел для души

Дантистку с телом белее известки и мела,

А для тела —

Модистку с удивительно нежной душой.

Десять лет пролетело.

Теперь я большой.

Так мне горько и стыдно

И жестоко обидно:

Ах, зачем прозевал я в дантистке

Прекрасное тело,

А в модистке

Удивительно нежную душу!

Так всегда:

Десять лет надо скучно прожить,

Чтоб понять иногда,

Что водой можно жажду свою утолить,

А прекрасные розы — для носа.

О, я продал бы книги свои и жилет

(Весною они не нужны)

И под свежим дыханьем весны

Купил бы билет

И поехал в провинцию, в страшную глушь:

Но, увы!

Ехидный рассудок уверенно каркает: «Чушь!».

Не спеши —

У дантистки твоей,

У модистки твоей

Нет ни тела уже, ни души.

Постоял же «за честь» серебряного века русской поэзии (в разбираемом нами смысле) серебряновековец Владимир Набоков своим стихотворением «Лилит». Это произведение до сих пор стоит особняком в русской поэзии (за мировую — не поручимся), настолько мощно и откровенно там выражено невыразимое, и хоть как-то превзойти его еще долго никому не удастся. Как бы ни упражнялись нынешние профессионалы великого и могучего, однако выдать нечто более значительное по интимности и размаху они, похоже, не в состоянии. По признанию самого Владимира Владимировича, он написал «Лилит» чуть ли не на пари и буквально за несколько минут. Но зная склонность автора к мистификациям, всерьез относится к его заверениям мы, конечно же, не станем.

Я умер. Яворы и ставни

горячий теребил Эол

вдоль пыльной улицы.

                                        Я шел,

и фавны шли, и в каждом фавне

я мнил, что Пана узнаю:

«Добро, я, кажется, в раю».

От солнца заслонясь, сверкая

подмышкой рыжею, в дверях

вдруг встала девочка нагая

с речною лилией в кудрях,

стройна, как женщина, и нежно

цвели сосцы — и вспомнил я

весну земного бытия,

когда из-за ольхи прибрежной

я близко-близко видеть мог,

как дочка мельника меньшая

шла из воды, вся золотая,

с бородкой мокрой между ног.

И вот теперь, в том самом фраке,

в котором был вчера убит,

с усмешкой хищною гуляки

я подошел к моей Лилит.

Через плечо зеленым глазом

она взглянула — и на мне

одежды вспыхнули и разом

испепелились.

                           В глубине

был греческий диван мохнатый,

вино на столике, гранаты,

и в вольной росписи стена.

Двумя холодными перстами

по-детски взяв меня за пламя:

«Сюда», — промолвила она.

Без принужденья, без усилья,

лишь с медленностью озорной,

она раздвинула, как крылья,

свои коленки предо мной.

И обольстителен и весел

был запрокинувшийся лик,

и яростным ударом чресел

я в незабытую проник.

Змея в змее, сосуд в сосуде,

к ней пригнанный, я в ней скользил,

уже восторг в растущем зуде

неописуемый сквозил, —

как вдруг она легко рванулась,

отпрянула и, ноги сжав,

вуаль какую-то подняв,

в нее по бедра завернулась,

и, полон сил, на полпути

к блаженству, я ни с чем остался

и ринулся и зашатался

от ветра странного. «Впусти», —

я крикнул, с ужасом заметя,

что вновь на улице стою

и мерзко блеющие дети

глядят на булаву мою.

«Впусти», — и козлоногий, рыжий

народ все множился. «Впусти же,

иначе я с ума сойду!».

Молчала дверь. И перед всеми

мучительно я пролил семя

и понял вдруг, что я в аду.

Сам Набоков называл эти свои стихи абстрактной фантазией, но ничего фантастического и абстрактного, кроме навеянного сном антуража, мы в приведенных строках не находим. Мэтр, как всегда, лукавил. Ситуация, возможно, и не вполне стандартная, но дело-то житейское, и если с кем-то из представителей мужеского пола нечто подобное случалось, то это действительно не райское наслаждение. Можно достаточно долго разглагольствовать на эту щекотливую тему, но мы ограничимся сказанным, заметив только, что автору удалось, на наш взгляд, нащупать коренное отличие праматери от перводевы: Ева в отличие от своей демонической предшественницы все-таки впускает. Впрочем, нет такой Евы, которая хотя бы изредка, время от времени не становилась сущей Лилит для своего персонального Адама. В каждой женщине, как нам представляется, в той или иной мере присутствуют обе прасоставляющие, и насколько та или иная дама осчастливит своего кавалера и тем самым будет счастлива сама, зависит, как во всякой алхимии, только от пропорций.

                                       5

Когда в СССР якобы не было секса, тоже, как ни странно, писали о любви и ее интимной производной. Об этом, правда, подолгу, как нынче, не разглагольствовали, предпочитая любить, а не трепаться о любви, и, к слову пришлось, тогдашнее выражение «заниматься любовью» звучит теперь куда возвышеннее и даже целомудреннее нынешнего, просим пардону, «трахаться», низводящее интимное до уровня пресловутого удовлетворения жажды. Да-да, то, о чем мечтали классики большевизма, осуществилось в России как раз сейчас, в эпоху реальной «демшизы́».

Секса, вы говорите, не было? А откуда тогда брались и для кого перепечатывались на пишмашинках пресловутые половые учебники вроде «Техники современного секса» (без иллюстраций, к сожалению), каковой нам довелось подпольно прочесть в годы сексуально озабоченной юности? И это в глухой провинции! Правда, в годы озабоченной зрелости приходится признать, что чтение помогло мало. Теория в этом деле почти не стыкуется с практикой, зато благодаря практическим навыкам пришли и секс, и техника, и, что особенно ценно, своевременность.

У Владимира Маяковского (вернемся к нашим поэтам), сочинившего про это целую поэму, ничего подходящего не обнаружилось (или мы плохо искали). «Про это» нынче вообще читать невозможно — настолько выигрышная, казалось бы, тема тонет в многословии и бессистемной метафоризации поэтического пространства. Пресловутый социалистический идеализм довершает дело. Предсмертное же стихотворение Владимира Владимировича про то, что любовная лодка разбилась о быт и что инцидент исперчен, вообще находится за гранью поэзии. Маяковский оттого, как нам представляется, и ушел из жизни, что его звонкая поэтическая сила как-то рассосалась, рассеялась в пространстве и особенно во времени. Выяснилось, что не стоило наступать ногой на горло собственной песне ради атакующего класса. Вылизывать чахоткины плевки есть кому и кроме поэтов. Но поскольку мы обожаем Маяковского, то одну вполне гениальную и условно подходящую к нашему изложению цитату из его «Облака в штанах» все же приведем.

Мама! Ваш сын прекрасно болен!

Мама! У него пожар сердца.…

Каждое слово, даже шутка,

которые изрыгает обгорающим ртом он,

выбрасывается, как голая проститутка

из горящего публичного дома.

Прочие поэты, как и во времена оны, писали об интимном в полном соответствии со своим темпераментом и степенью откровенности. Дмитрий Кедрин в многозначительном стихотворении под более чем оригинальным заглавием «Любовь» выразил свое недоумение:

Щекотка губ и холодок зубов,

Огонь, блуждающий в потемках тела,

Пот меж грудей… И это есть — любовь?

И это всё, чего ты так хотела?

Да! Страсть такая, что в глазах темно!

Но ночь минует, легкая, как птица…

А я-то думал, что любовь — вино,

Которым можно навсегда упиться!

Вот уж поистине, как говаривал Антон Павлович, когда подают пиво, не следует искать в нем кофе. Лирический индивидуум страшно разочарован ночью, проведенной с женщиной. Он получил не совсем то, что ему хотелось — щекотку, холодок, внутренний огонь и пот меж грудей (и ведь избрал нарочито пренебрежительные слова!), — и это дало повод поэту вознестись в эмпиреи, спикировать в глубины философии, рухнуть в меланхолические размышления. А я-то думал… в недоумении говорит автор стишка там, где думать особенно и не полагается. Значит, не то думал или не о том, значит, это не любовь, делаем мы вывод, раз не произошло того, о чем мечталось автору сих строк. Петрарка, скажем, упился вином любви раз и навсегда, причем объектом его воздыханий была женщина, даже не подозревавшая о его существовании. Неужели в самом деле — любовь утоленная умирает, неутоленная — живет вечно, как это заявлено в дивном рассказе Джека Лондона «Когда боги смеются»?

Евгений же Евтушенко не упустил случая плюнуть на подол женщины, с которой провел ночь — то ли он сам, то ли его лирический персонаж.

Ты спрашивала шепотом:

«А что потом? А что потом?».

Постель была расстелена,

и ты была растеряна…

Но вот идешь по городу,

несешь красиво голову,

надменность рыжей челочки,

и каблучки-иголочки.

В твоих глазах — насмешливость,

и в них приказ — не смешивать

тебя с той самой, бывшею,

любимой и любившею.

Но это — дело зряшное.

Ты для меня — вчерашняя,

с беспомощно забывшейся

той челочкою сбившейся.

И как себя поставишь ты,

и как считать заставишь ты,

что там другая женщина

со мной лежала шепчуще

и спрашивала шепотом:

«А что потом? А что потом?».

Дамы бывают разные, и это не приходит автору в голову, ему проще иметь дело с теми, кто робок, неуверен в себе, растерян и кто не может или не хочет себя поставить. Но есть и такие женщины, которые из тысячной своей ночи с мужчиной выходят свежими и целомудренными и которых необходимо добиваться каждый день, каждый час, каждую минуту. Говорят, есть такие цветы (их немного), раскрывающиеся только по ночам, только ночью дарящие миру свою красоту, и стоит сорвать такой цветок, как он попросту исчезнет. А поэту хочется именно сорвать, да и, похоже, растоптать.

Николай Глазков в силу своей маргинальности не мог не созорничать, продолжая линию, намеченную Козьмой Прутковым, и выводя ее через есенинское пьяно-кустовое прямиком на современность:

И неприятности любви

В лесу забавны и милы:

Ее кусали муравьи,

Меня кусали комары.

Была, знаете ли, охота испытывать это садо-мазохисткое и не ровен час малярийное покусывание да еще и в отсутствие каких-либо гигиенических удобств.

Василий Федоров выразил весь свой восторг, все свое мужское преклонение и оцепенение перед подлинным чудом природы — вторичными женскими половыми признаками:

Я не знаю сам,

Что делаю…

Красота твоя, —

Спроси ее.

Ослепили

Груди белые,

До безумия красивые.

Ослепили

Белой жаждою.

Друг от друга

С необидою

Отвернулись,

Будто каждая

Красоте другой

Завидует.

Я не знаю сам,

Что делаю…

И, быть может,

Не по праву я

То целую эту, левую.

То целую эту, правую…

Тем самым Василий Дмитриевич вступил в решительную полемику с Александром Сергеевичем, который, как нынче выражаются, прикалывался по ножкам, ножкам, где вы ныне, отдавая им предпочтение перед устами младых Армид и их же исполненными томленья персями.

Но совершенно новым словом в разбираемом нами вопросе обозначил свое присутствие в поэзии Венедикт Ерофеев в «Москва-Петушки». Не наше задача разбираться в происхождении, источниках и первоисточниках москво-петушьих откровений, но то, что там дело не обошлось без царя Соломона совершенно очевидно.

Увидеть ее на перроне, с косой от попы до затылка, и от волнения зардеться, и вспыхнуть, и напиться в лежку, и пастись, пастись между лилиями — ровно столько, чтобы до смерти изнемочь!

Правда, Венечка Ерофеев, герой поэмы Венедикта же Ерофеева, не желает совсем уж поддаваться вдохновляющей силе «Песни песней». Видимо, по мнению автора, несколько тысячелетий спустя это может показаться глупым и смешным, и чтобы не выглядеть таковым, он снижает стилистику ветхозаветного образца, пародирует ее или, лучше сказать, травестирует.

Она сама — сама сделала за меня свой выбор, запрокинувшись и погладив меня по щеке своею лодыжкою. В этом было что-то от поощрения и от игры, и от легкой пощечины. И от воздушного поцелуя — тоже что-то было. И потом — эта мутная, эта сучья белизна в глазах, белее, чем бред и седьмое небо! И как небо и земля — живот. Как только я увидел его, я чуть не зарыдал от волнения, я весь задымился и весь задрожал. И все смешалось: и розы, и лилии, и в мелких завитках — весь — влажный и содрогающийся вход в эдем, и беспамятство, и рыжие ресницы. О, всхлипывание этих недр! О, бесстыжие бельмы! О, блудница с глазами, как облака! О, сладостный пуп!

Достойно удивления, насколько органично добивается Венедикт Васильевич соединения несоединимого, сочетая в своем тексте различные лексические пласты и стили. Не случайно его поэма давно попала под литературоведческое скальпирование исследователей всего мира, не говоря уже об отечественных. К примеру, один ученый муж Б. Гаспаров купно с ученой дамой И. Паперно, выражение «баллада ля бемоль мажор» из нижеследующего отрывка посчитал анаграммой нецензурного слова «бл. дь» (см. «Встань и иди», сб. Slavica Hierosolymitana, Jerusalem: The Hebrew University, V — VI? 1981).

Эта девушка — вовсе не девушка! Эта искусительница — не девушка, а баллада ля бемоль мажор! Эта женщина, эта рыжая стервоза — не женщина, а волхвование!

Так ли оно на самом деле, неизвестно, а что-либо вразумительное на сей счет мог бы сказать только автор. А поскольку это, по вполне понятным причинам, невозможно, приходится либо доверять академическим домыслам, либо вспомнить, что для Венички грядущая возлюбленная из поэмы поначалу всего лишь пышнотелая бл. дь, истомившая сердце поэта и названная так без всяких анаграмм.

Я подумал: «Неслыханная! Это — женщина, у которой до сегодняшнего дня грудь стискивали только предчувствия. Это — женщина, у которой никто до меня даже пульса не щупал. О, блаженный зуд в душе и повсюду!».

Здесь тоже ни убавить, ни прибавить, отметим только, что ерофеевский зуд сродни набоковскому из «Лилит», и двинемся дальше.

А дальше — нас поджидает удивительный поэт Леонид Губанов, поведавший о том, в каком жанре он обычно приезжал к своей любимой девушке — примерно в таком же, в каком Веничка Ерофеев — к своей, живущей в Петушках.

Эта женщина недописана,

Эта женщина недолатана,

Этой женщине не до бисера,

А до губ моих, — ада адова…

Этой женщине только месяцы,

Да и то совсем непорочные.

Пусть слова ее не ременятся,

Не скрипят зубами молочными.

Вот сидит она, непричастная,

Непричесана — ей без надобности…

И рука ее не при часиках,

И лицо ее не при радости.

Все то хмурится ей, все то горбится,

Непрочитанной, обездоленной…

Вся душа ее в белой горнице,

Ну а горница недостроена.

Вот и все дела, мама — вишенка,

Вот такие вот, непригожие…

Почему она в доме лишенка?

Ни гостиная, ни прихожая.

Что мне делать с ней, отлюбившему,

Отходившему к бабам легкого?

Подарить на грудь бусы лишние,

Навести румян неба лётного?

Ничего-то в ней не раскается,

Ничего-то в ней не разбудится.

Отвернет лицо, сгонит пальцы,

Незнакомо-страшно напудрится…

Я приеду к ней как-то пьяненький,

Завалюсь во двор, стану окна бить,

А в моем пальто кулек пряников,

И еще с собой все что есть и пить.

«Выходи, — скажу, — девка подлая,

Говорить хочу все, что на́ сердце».

А она в ответ: «Ты не подлинный,

А ты вали к другой — а то хватится!»

.

И опять закат свитра стертого,

И опять рассвет мира нового.

Синий снег да снег… Только в чем-то мы

Виноваты все, невиновные…

Я иду домой, словно в озере,

Карасем плыву из мошны…

Сколько женщин мы к черту бросили,

Скольким сами мы не нужны!

Этой женщине с кожей тоненькой,

Этой женщине из изгнания

Будет гроб стоять в пятом томике

Неизвестного мне издания.

Я иду домой, не юлю,

Пять легавых я наколол!

Мир обидели, как юлу,

Завели, забыв на кого!..

В нашем сборнике данные строки никак не озаглавлены, а кое-где в сети они фигурируют под оригинальным названием «Стихотворение о брошенной поэме». Как обстоит дело в действительности, мы утверждать не можем, приходится доверять все-таки печатной публикации.

В заключение же данной части нашего изложения представим стихи Геннадия Григорьева, попутно заметив, что на какого Григорьева ни укажи, всяко попадешь на поэта. Судите сами: Аполлон, Олег, Геннадий, Константэн (Константин)…

Что же касается Геннадия Анатольевича, то он нам интересен прежде всего стихотворением «Летний сад», где поэт, в частности, играет различными значениями глагола «случаться»:

Вам

в Летнем саду

не случалось случаться?

Там листья о низкое небо стучатся.

Там музы — из мрамора, сторож — из плоти.

Он музыку может свистулькой испортить.

Там звери

(которые рядом с Крыловым).

Там лебедь

(позвольте пожать мне крыло вам!).

Там пахнет стихами, бензином и травкой.

Там наглый мотор за Лебяжьей канавкой

грохочет как хочет

до первого часа…

Там, в Летнем саду,

я, случалось, случался, —

и стихотворением

За окнами грохочет пятилетка,

а мне с тобой — спокойно и легко.

Поведай мне о Блоке, блоковедка,

скажи, что мне до Блока — далеко.

Ты осторожна и хитра, как кошка,

и мне тебя не приручить никак.

И все-таки пора закрыть окошко.

Закрыть окошко и открыть коньяк.

Отбросим прочь рифмованную ветошь,

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.