18+
По следам кисти
Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 248 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

















Вконец отощавший кот

Одну ячменную кашу ест…

А еще и любовь!

Басё


Предуведомление

Издревле я повелась как писатель-подстольщик и отшельничаю с утра, чтоб узнать, о чем думаю. Поролоновые в красном жаккарде твердые подушки квадратные, взятые у родительского дивана, — три стены кабинета. Столешница — крыша. Лицом к открытой четвертой стене сидел на полу подстольный писатель трех лет от роду, счастлив уединением. В читальнях Российской государственной библиотеки ножки стульев обуты в суконные тапочки. Блаженство многолюдной тишины зала №3 напоминает мне первый мой кабинет. В библиотеке я пишу спокойно, как под столом. Штиль и старый добрый физический вакуум.

В дежурное меню ребенка входили сказки откровенного содержания «Спящая красавица», «Красная Шапочка» и «Золушка». Схрумкаешь порцию сонных принцесс, опасных девчонок с пирожком и бездарно спесивых сестриц — приходится переписывать мировую эротическую прозу. Полюбила я мужчину как дар свыше. Принцы с их конями не котировались ввиду заведомой просватанности; я любила земных, с четвертого этажа. Свежая, первоначальная любовь к соседу Мише прохватывала насквозь от затылка до пят, от суставов до Луны. Карандаш, тетрадь, любовь — и звенит космос у тебя весь под столом, и сгущается солнечная пыль, обтягивая растущие органы писателя золотыми фасциями. Кожа ребенка тонкая, дырявится, аз и веди вытекают через проколы сути, пока на коленях сидишь под столом в молитвенном восторге, выгодно влюбившись в очкарика Вовочку из средней группы: есть о чем жить дома — забраться под полированный стол, обнести каморку диванным поролоном в жаккарде и перелицовывать Вовочку до Мишеньки; полюбила — и дрожат в корпускулярно-волновом полете семь тел человека, и душа становится телом, а тело душой. Красота мира в красоте письма. Малолетка Изида подстольная.

Дом рос ввиду любви, получая первый смысл, и до второго было далеко. А за поролоновыми стенами шипели страсти, бились об пол зеркала. Их страшный звон стискивал мое сердце страхом. Их, борцов, пораженных оттепелью, не обнять было, не унять. Бросалась я между ними, выбежав из-под стола, призывала не ссориться. Но замужние девушки поющего в платьях поколения не ведали, что делать с мужчиной по замирании струны. Родители мои остались молодыми, не совладав со взрослой любовью.

Второй рабочий подстол писателя ждал меня в доме моих опекунов по сиротству. Дедушка из эссе «Харон Советского Союза» есть мой кровный дедушка: отец покойной матери. События воссозданы без типизации, летописно: я не пользуюсь фантазией и не помню, есть ли она у меня. Повар я. Свободный человек с чудо-рыбой. Уха из стерляди с шампанским по-царски начинается с курицу целиком отварить. В рецептах смущенно молчат о поваре. А закадровый гигант свободен от цензуры. О чем он думает, залихватски намывая бока метровой стерляди, о чем грезит, пока режет и сушит небеленым полотенцем ее бесценные куски, пока в сусальный куриный бульон запрыгивает ватага свежевыловленных ершей? Повар чует сердцем: иерархия, Гермес, иерархия: позолоченную курицу выловили, снесли в людскую. Процедили бульон, Трисмегист. Ершей — котам, и чешуйчатая партитура солнечных всплесков на ладонях композитора. Россини плакал над печеной уткой, упавшей в реку: гениальный textus утонул.

Опыт, уходящий под воду. Эссе родилось на Древнем Востоке — китайский художник провел словом «по следам кисти».

Мы с Плутархом знаем: любая честная биография — роман, в котором абсолютно врут все до единого. У нас было время подумать; мы сделали выводы; у меня прошло полвека с первого подстолья; река моя вылетела на всех парах в бирюзовое море, полное прозрачных акул, и писатель разохотился: мастерство, нас не догонишь, летопись легла на холст эвфонической прозой, моя стерляжья царская проварилась в очищенном кураже бытия — тут и пришел год 2020. И все. Мировая война 2020 вернула опыту невесомость. Забудем, Плутарх. История не учитель, а теперь и некого, и незачем: алхимики-таки выродили iгомункулуса. Белковый textus летит в пучину. Шар золотистого бульона, осветленного черной зернистой, сошел с оси земной вместе с тремястами граммами прокипяченного шампанского навсегда. Шелковая кисть выпала из пальцев, и все мы — единый больной Монтень, пишущий последние строки каких-то еще опытов; история is restarted. Пока локдаун утюжил Землю, я написала роман о пандОмии — вседомашности — на документах московского правительства по цифровизации.

Дом как фантомный орел летал за мной с первого подстолья, рвал печень вечно влюбленного Прометея, коим я себя мнила — всегда — ввиду любви к людям; дом не вытаскивал когтей. На заборе напиши мне слово дом — и я заплачу. Сейчас написала на бумаге — и хлынули слезы. Непоправимая форма любви.

ПандОмия — это мой неологизм, навеянный боевыми действиями года 2020: древнегреческий бог пастушества Πάν прорвался в посюсторонность и выпасает дом за домом. Античность вернулась, стуча копытами курчавого Пана. Свирель преобразилась в монитор и навела на стадо панику.

Дом принял и паникеров, и храбрых, и храбрых паникеров — всех построил под свое копыто Πάν, Пан из Аркадии, рая земного. Дикость — для справки — пребывание в естественной среде. Пандемия иронична: дом — естественная среда обитания современного дикаря — горожанина. Сказали сиди дома — Пан застучал и рогами. Пан — все. Пан — все-все-все: παν, παν, παν. Посвистывает лесная тварь бородатенькая из чащи древнегреческого словаря, убегая по древнеримской мостовой: παν-domus. Παν — бог, он стучит и пасет; domus — место, где, по-римски, не раб, но известная семья со своими святынями и прислугой находится у себя дома. Семейство. Фамилия. Family. Род. Свобода начиналась дома. Если у тебя есть дом, род, фамилия — ты не раб.

Ты кичливый вагабунд? Значит, ты не свободный. У тебя нет колчана. Твои стрелы не полетят. Дом — у господина. Мы у себя дома — значит, мы господа. Господин ставит на кон жизнь рода. Хитрый раб не ставит жизнь, а мелко тырит побрякушки, счастлив обмануть. Устоишь в доме — ты господин. Или бери перо отписывайся по командировке: «Давно, усталый раб, замыслил я побег…» Устал? Раб? Бежать — куда?

Смотрю с печалью: над полем жаворонок сорокапятиграммовый поет двенадцать минут без антракта; передохнет и опять поет; и ты вставай, взлетай, дыши на небо, чтобы протереть очки Богу; небо жидким перламутром смоет ночь, и увидишь: тушь высохла, кисть потрескалась, а каллиграфия осталась. Поверить жаворонку?

Сейчас я поняла, что нам напомнили закон совместного музицирования в раю как заповедь. Нам прислали метку из Аркадии: νόμος означает общий закон человека, космоса, музыки, гармонии. В случае очередного непонимания, что такое νόμος, нас заменят искусственным интеллектом. Вероятно, Земля как космическое тело нужна Вселенной в гораздо большей степени, чем облепившая Землю гордая говорящая пыль. Это если вкратце о доме и про любовь.

Из того, что встарь, в ХХ веке, надумала я о русской женщине в городе, из опытов счастья, горя, книг, мужчин и детей — после 2020 послание не складывается. Чувство миссии осталось еще то, подстольное, но с контентом проблема: кому адресоваться, если сегодня шестьдесят процентов мирового трафика Сети создает ИИ. Доля белковых людей естественного происхождения составляет сорок процентов трафика. Доля человека в сотворении собственной биографии жмется в углу шагреневого кошелька. Герои прозорливого доктора Чехова часто восклицали в его пьесах, оценивая действительность: «…не то, не то!»

Все сложенные в книгу тексты, кроме «Пространства состояний» и постраничных примечаний автора, написаны до вируса. Virus — на латыни — яд. Все написанное происходило с автором в предыдущем измерении мира. Все на глазах становится притчей, как роман «Планета людей», от которого избалованные живой жизнью люди запомнили «роскошь человеческого общения» — и все.

Тексты «По следам кисти» — музыкально-скульптурный оттиск тактильной, до 2020, теплой жизни с ее профанными бедами, изумительно нелепыми озарениями, бодрыми попытками осмысления, тонкими парабазисами, волнующими эпилогами, модной осознанностью. Сейчас этот мусор сознания валяется, сверкая небом в алмазах, под баннером «И что?»

Все здесь описанное — музей довоенных эмоций, порождавших вольные мысли. Расположен в музее моей головы. Голова принадлежит музею женщины. Женщина живет в будущем музее человечества, ныне сохраняющем привычное название Земля. Незримым коридором в абсолютной тьме неведомо куда идем по следам кисти.


Харон Советского Союза

Рынок-то разросся, и на каждом шагу предлагают памятники, венки, цветы бумажные ядовито-колоритные, ограды витые, мраморные, золотые, плиты гранитные, да хоть ониксовые, — а в шестидесятые-семидесятые хорошее ритуальное все было в дефиците. Трудно сказать, почему именно в нашей стране, где народ весь ХХ век был со смертью накоротке, вышел сей казусный недобор. Культура умирания и захоронения не развивалась ни духовно, ни эстетически, а на кладбищах воровали все, кроме разве что покойников. Дедушку моего попросили навести порядок в похоронном бюро Старого кладбища Воронежа: «Ты коммунист!»

Дедушка принял хозяйство и остался хароном лет на двадцать пять. И парторгом был, и заведующим, и диспетчером по транспорту, но навлона не брал ни в один обол, ни в миллион. Он даже копачам мешал брать сверху. Он обеспечивал законность. Он проводил партсобрания, выписывал центральные газеты, читал с подчеркиванием, делал вырезки и складывал в картонные папки, чтобы хорошо провести на кладбище политинформацию по актуальным проблемам жизни. Утром он давал мне узорный ключик и просил сходить в ящик за газетами. Каждый вечер, приходя со службы, он рассказывал любимой жене, то есть моей бабушке, как прошел рабочий день и что нового в системе планового упокоения мирных воронежцев.

Квартира их была двухкомнатная смежная, хрущоба с аркой, и я прекрасно слышала его деловые отчеты. Дедушка ел с удовольствием, любил котлеты, пельмени, все посыпал сахарком, а бабушка подавала-принимала. Дверь в кухню всегда была распахнута. Будь я детективщик крови, надо было бы сидеть под кухонным столом и ежевечерне записывать. Матерьял! Например, некий оттепельный муж, удачно сходив налево, решил покончить с опостылевшей законной супругой ради новой страсти. Мужчине, всем известно, все можно. Замыслив преступное деяние, упомянутый муж, он же свежий-любовник-с-налево, решил вопрос по-умному, с иезуитским шармом. Жена его законная привыкла к приуготовительным ласкам в виде легкой щекотки в районе ребер, подмышек и пяток, и коварный завернул ее в простынку и защекотал до смерти. Как уж следователи разгадали его технику — не ведаю. Но мужика посадили мгновенно, а жену похоронили с сочувствием. Подобных love stories я выслушала сотни. К чести дедушки, он не отступал от телеграфного стиля. Репортажи с кладбища были строги, без модальностей. Мне кажется, он, глубоко советский человек, однажды просто привык к любым выходкам инферно.

По словам дедушки, кладбище пропускало примерно сорок клиентов в сутки. Количеством захоронений управляла не только жизнь, но план. Иногда план не выполнялся, и мы дома ломали голову: как выполнить социалистические обязательства? А еще ведь и встречные планы, неизбежные в рамках системы. А пятилетку в четыре года! Дедушка партиец: попробуй допустить отставание. Саботаж пришьют как нечего делать. Помню, сидим вечером думаем над квартальным планом по покойникам, а по телеку идет очень смешной «Зигзаг удачи» с бесподобным Евстигнеевым: фотоателье не успевает выполнить месячный план, и смекалистые сотрудники начинают фотографировать друг друга. Мы весело переглянулись.

Взрослые — способные существа, с выдумкой. Я изучала взрослых не по одним убийцам, но и по ворам. Выдранные прямо из свежих могил металлические венки да цветы, продаваемые по три раза на дню, по кругу, да махинации со скорбным инвентарем, да украденные плиты, памятники… А дедушка был непримирим, не укради чтил как основную, и однажды копач, у которого лопнуло терпение, бросился с топором на моего избыточно праведного дедушку — аккурат в кабинете главного бухгалтера, прямо в конторе похоронного бюро. Добрая женщина-бухгалтер, в блузке нейлоновой (мода шестидесятых и тоже дефицит), вскочила и заслонила дедушку от топора разъяренного могильщика. Удар пришелся по сливочно-белому плечу, а нейлон выдержал, и блузка уцелела. Черный синяк на плече бухгалтера потом рассосался, а дедушка ничуть не изменил своего отношения к копачам: бери зарплату, а с родственников свежепреставленного клиента — ни-ни. Копачи, разумеется, все равно брали, грех не взять, но дедушка продолжал бороться с мздоимством до победного, до пенсии, на которую и ему однажды пришлось выйти. Не на ту военную по молодой стенокардии, на которой он уже давно пребывал формально, а по глубокой старости.

Впрочем, старость была не про него. Сапожник без сапог — вот это про него. Когда в 1972 году хоронили его дочь, то первый же венок, из красивых металлических, был украден с ее могилы мгновенно. Второй венок дедушка приварил к стальному стержню, а под землей — к длинному кронштейну, чтобы не оторвали. Конструкцию ночью расшатали, но вытащить не смогли. А вскоре часть могильной площади оттяпали случайные соседи по кварталу, захоронившие свою родственницу с определенным шиком и размахом. Дедушка вдруг поник. К дедушке годами весь Воронеж ходил — прямо к нам домой — с просьбами. Я уже как слышала звонок в нашу дверь, значит, кто-то умер, и родня покойного пришла к дедушке за содействием в нормальной организации процессии. Но в роковую минуту постеснялся он пойти стукнуть кулаком, чтобы на могиле его собственной дочери кто-нибудь навел закон и порядок, а кто! Кто? За порядок-то он привык отвечать перед партийной совестью своей, а это святое, выше нет ничего. И никогда не смог поверить он, что нет на Земле одной на всех правды.

Дедушка стал моим опекуном. Он горячо полюбил родительские собрания, важно получал грамоты «За образцовое воспитание внучки», восторженно внимал похвалам. Мы с дедушкой смотрели по телевизору хоккей, орали шайбу, а если в школе намечалось политпросвещение, а я комсорг, то к моим услугам аккуратные дедушкины папки с вырезками из «Правды». Кстати, мне с кладбища перепадали дефицитнейшие подписки на толстые журналы. Я с детства читала все то, за чем охотилась читающая страна, а у меня — дедушка! У них для похоронной парторганизации была квота даже на журнал «Америка». И уж нашу-то «Иностранную литературу» я знала всю. С бабушкой мы смотрели бокс, ей нравилось.

Дедушку никогда не волновали мои амуры. Его волновало прилежание и поведение, чтобы ему дали еще грамот. К моему первому замужеству дедушка отнесся с той же добросовестностью, с коей выполнял социалистические обязательства по захоронениям. Если другие родственники все-таки выступили — что же нас-то не предупредила! — то дедушка и бровью не повел. Вышла и вышла. Пусть привозит. И вот я привезла в Воронеж московского мужа. Брак наш был полушутливый, ради прописки мне и квартиры ему, но что-то живое в нем все-таки было, хоть и недолго. Короче, явились. Лето. Птички. Все зеленеет — Центральное Черноземье благоуханно, пейзажно, диво дивное.

Дедушка сказал, что для знакомства с окрестностями Воронежа он пришлет молодым москвичам служебную машину. О ту пору дедушка был в должности кладбищенского диспетчера по транспорту. Просыпаемся мы с моим новобрачным мужем, выходим на улицу — да, транспорт ждет. Белый ритуальный автобус с широкой черной полосой. Водитель транспорта, получивший указание от дедушки все им показать, весело приглашает нас в салон, мы восходим: там, понятно, лавки по стенкам, а в середине блестящий постамент. Цинковый, возможно. Выдвижной. Ну, вы понимаете. Едем.

Окрестности Воронежа — русская природа в самом аутентичном ее варианте: простор необъятный, горизонта нет, леса дремучие, небо высоченное, а сосны могучие как струны красные — и звенят. Извините за банальность. Царь Петр весной 1696 года на реке Воронеж построил первый регулярный военно-морской флот России. Азов брать. Взял. В описываемом первобрачном году сосны, конечно, были уже не те корабельные, но мощь осталась, гений места, уверенность и сила, все царственно, все берет за душу. Я-то в настоящей России выросла, а мужу внове, он москвичок таганский, смотрит по сторонам, вертит шейкой. А дороги раздолбанные, и нас с новобрачным кидает от одной стенки транспорта к другой, и мы летаем над металлическим прямоугольником туда-сюда, стараясь не сделаться клиентами дедушкиной конторы тут же. Свадебное путешествие в ритуальном автобусе надолго запомнилось всем участникам события. Развелись через пять лет, само собой, но это уж по умолчанию.

Когда ушла бабушка, дедушка похудел, загоревал: тяжко вдовствовать после пятидесяти шести лет сыр-в-масле-катания. Бабушка была идеальная жена и мать. Их дети любили своего отца, то есть моего дедушку, как бога. Плакал дедушка и говорил тихонько, будто в сторону, что не сможет жить без Шурочки. По-прежнему внимательно следил за общественно-политической прессой, веря в печатное слово и в партию. Коммунист, уже уволившийся со своей хлопотной работы, он продолжал платить партийные взносы, для чего раз в месяц ездил на кладбище, в свою родную партийную ячейку. Однажды взносы на кладбище не приняли. Даже дверь не открыли. Дедушка — кавалер двух Орденов Ленина, абсолютный солдат и неистовый патриот, не понял. Кладбище кладбищем, но Ленин-то всегда живой. С ним осталась их младшая дочь Зоя, и вернувшись домой, неслыханно озадаченный дедушка нашел силы спросить у нее, не знает ли она. Зоя сказала, что СССР и КПСС больше нет. И тут он пришел в первозданную ярость: «Что ты несешь! Взрослая женщина, а такую чушь городишь! Как это нет?!»

Дочь пыталась объяснить, но не смогла. Многие до сих пор не могут. Дедушка страшно сник, не поверил, стал названивать в партком кладбища, а там гробовая тишина. Вскоре дедушка заболел по-крупному. У него нашли все возможное, включая неизбежное. Тетке посоветовали оповестить родственников и готовиться. Тетка оповестила меня, квартиру приватизировала, накупила устройств по уходу за лежачим старым мужчиной, маленьким, но тучным, и начала бояться, поскольку она своего отца любила. Она преподавала в музыкальной школе, на работу ходила ежедневно и беспокоилась за неподвижного старика, оставляемого дома. Дедушке пытались сделать операцию, но поджелудочная с канцеродиагнозом оказалась неоперабельной, зашили разрез, а Зое сказали правду. У деда и так всю жизнь то одно то другое, но тут Зоя все поняла и затосковала. Никого нет: сама в разводе, сын ее отбыл музицировать в другую страну навсегда, одна с больным отцом, теперь она трусила малейшего шороха, прислушивалась, и даже затейливый храп его, раздражавший прежде, стал казаться музыкой сфер.

Май, сирень; сидит Зоя на работе, преподает детишкам фортепьяно. Ее зовут в учительскую. С вылетевшим в горло сердцем бредет она к телефону и слышит: «Зоя Александровна, заберите, пожалуйста, вашего папу, ему что-то нехорошо!»

— Откуда забрать? — ошеломленно шепчет Зоя.

— Да он тут у нас в салоне.

— В каком салоне?!

— На вокзале.

Оказывается, умирающий дедушка лежал-лежал один дома и вспомнил, что давненько не стригся у своего мастера, красивой женщины с формами. Офицер, он привык стричься коротко. А тут весна. И он встал. И пошел на вокзал в салон красоты. И дошел. И подарил мастерице шоколадку, как всегда поступал при виде женщины. И сел в кресло — стричься.

Я с детства помню, что искать конфеты всегда следовало в дедушкиных карманах. Он говорил: «Во рту должно быть сладко».

Он отверг умирание и пришел стричься, потому что офицеру надо коротко. Принес шоколадку, потому что его парикмахер — женщина. Noblesse oblige.

После визита в парикмахерскую он выбросил из обихода все роковые болезни, включая последнюю стадию, и начал мечтать о любви. Кончину КПСС и СССР он забыл. Бабушку, покойную супругу, забыл. Нас, троих внуков, забыл. Увидев свою правнучку, то есть мою дочь, не разобрался. Остался в приятном чувстве от хорошего знакомства.

К нему планово приходила роскошная дама, участковый врач с блестящим фонендоскопом на белой шее, с многообещающим тонометром в белых рученьках, а он просил ее не мерить давление, а показать — что там у нее под белым халатиком. Зоя, неизменно присутствовавшая при сценах эроса между девяностолетним стариком и прекрасной медичкой, хохотала до слез и всплескивала руками, а он обижался и говорил, что вот, взрослая женщина, родная дочь, а не понимает.

Он забыл смерть, он наконец вышел на полный отдых, оставив свое кладбище вместе с неверной партийной ячейкой и потерявшейся страной — в прошлом. И смерть забыла его.

История крыши

Крышу я заработала практической словесностью. Мне было приятно так думать. Если честно — мне ее подарили. Еще честнее — я узнала о подарке спустя годы после обретения крыши. Писатель Александр Кузнецов был, очевидно, святой. Вам дарили квартиру в центре Москвы? Мне — четыре раза, но одна из этих историй требует золотой рамы. Под историями человечности пора выставлять охрану и задорого пускать туристов, пусть посмотрят.

До 1991 в Москве печатались три окололитературные газеты.

Большая, центральная, собственно «Литературная газета», формат А2, подчинялась правлению Союза писателей СССР. Редакция была в Костянском переулке.

Газета «Литературная Россия», формат А3, принадлежала правлению Союза писателей РСФСР. Редакция на Цветном бульваре.

Газета «Московский литератор», тоже А3, относилась к правлению и парткому Московской писательской организации. Редакция «МЛ» нередко переезжала, но все через одну и ту же улицу, крутясь вокруг обеих Никитских, вследствие чего сотрудники «Московского литератора» чаще других бывали в святая святых: в ЦДЛ мы, можно сказать, жили и работали. Автор этих строк, попав в газету случайно и на месяц, задержался там на одиннадцать лет — с августа 1983 по октябрь 1993. До расстрела включительно.

Каждая из трех газет считала главной себя, а претензии других двух считала завышенными. Амбициозно, мило и забавно, поскольку печатались все три в одной типографии на Цветном бульваре одной и той же краской, набирались руками одних и тех же линотиписток, верстались на одних и тех же столах, и даже сотрудник главлита, который ставил на свежем оттиске разворота свой синий прямоугольник, был у нас общий. Звали цензора Коля.

Гонорар и зарплату нам давали в одном окошке, трудовую заполнял общий отдел кадров. Аудитория окололитературных газет, конечно, разнилась: у большой — страна. У поменьше — тоже страна, но поменьше. У «Московского литератора» — две тысячи писателей, официально московских. Самая иезуитская была работа, поскольку почти каждый читатель газеты был и ее героем, и нередко автором. Упаси боже было пропустить в отчете, что на собрании выступил имярек или перепутать последовательность его идей.

Кланяюсь тебе, «Московский литератор» незабвенных интересных времен, кланяюсь всем главным редакторам (при мне прошло, кажется, восемь их), кланяюсь сотрудникам редакции, кланяюсь персонажам моих публикаций: если бы не вы, не видать мне крыши.

А теперь берите платочки.

Жил-был советский писатель в целом, охваченный союзом и литфондом. Хорошо жил. Поругивал редакторов, исказивших его грандиозный замысел: знаете ли, они полностью переписали экспозицию. Мечтал издать книжку, чтобы поругивать редакторов, которые переписывают экспозицию. Выпускал наконец книжку, поругивая редакторов, и жил на один гонорар, даже первый, даже за крохотулечный сборник, долго и счастливо, поскольку книга, напечатанная в стране, вела писателя в реальное светлое будущее. Напечатанная вне страны вела, конечно, в другую сторону. Но если ты был паинька, то жизнь твоя была картинка. Не верьте злопыхателю-фрачнику, выставившему членов никогда не существовавшего МАССОЛИТа моральными и даже физическими уродами. Он, известно, сорока пяти лет не дожил до описываемого нами 1985 года. Он и помыслить себе не мог, сколько всего прекрасного уготовает судьба писателям в действительности.

Захворал — вот больничный, оплаченный литфондом.

Поиздержался — вот материальная помощь от литфонда.

Проголодался — бери сто четыре копейки и дуй к часу дня в ЦДЛ на комплексный обед из трех блюд плюс компот. Столы накрывали в Пестром и в Дубовом залах. Цена и качество могли пленить любого. Однажды я практически обедала с Маркесом vis-à-vis: он спокойно ел в Пестром зале наш комплекс. За объективные рупь-четыре.

В дачном Переделкине поныне живут и творят, но натура уходит. В отделе кадров союза писателей все еще дают справки о былом. Там даже ящики со всеми учетными карточками советских писателей стоят, как в музее, неповрежденные. С них смахивают пыль. Я видела.

Сейчас, конечно, о начале диалога с властью пишут диссертации, подразумевая большую литературную газету времен застоя. То бишь историческую «Литературку», которая подняла вопросы, была в первых рядах и прочая. Сочная либеральная рассада поднималась именно там, в самом престижном и самом холеном заповеднике советской журналистики. Там работали классные публицисты, которые умели видеть не только общеизвестные и разрешенные отдельные недостатки, но и неразрешенные к осмотру. Люди, поработавшие в той «Литературке» хоть полчаса, навек переходили в избранные. Это чувство не лечится. Публицисты исторической «Литературки» часто становились членами Союза писателей СССР, поскольку журналистика журналистикой, а статус писателя был запредельно высоким. И блага от Литфонда СССР были феерическими, но никто не чувствовал себя недостойным. Избранным — избранное. Бери заказ. О, это отдельная песня. Впрочем, зачем откладывать, отпишусь и по заказам.

Как сотрудник я еженедельно получала комплектик из двух квадратных бумажечек: право на заказ. Круглая печать посередине, дата и адреса магазинов означали, что я все-таки накормлю семью.

Сейчас мало кто помнит, что перед демографическим спадом 1992 был вертикальный взрыв рождаемости, очень мощный и вовсе не из-за антиалкогольной кампании (1985), а из прозрачного бабьего восторга: народу пообещали загадочно прекрасный социализм с человеческим лицом. В 1989 и особенно 1991, когда прилавки по стране окончательно очистились от дочеловеческих остатков, ловкость населения в обретении товарной еды достигла кульминации. Особенно памятны те времена юным и разным мамашам, оптимистично отозвавшимся на перестройку любовно-детородным взрывом. Несметные младенцы, народившиеся в 1987—1988, требовали питания и дошкольного воспитания. Женщины сплоченно искали товары где могли. А после 2 января 1992, перетаскивая детей из одного садика в другой, спасались от гиперинфляции. Азартно было, поскольку внове: выросли-то в мирное брежневское время, когда история, казалось, навек упокоилась в учебниках, и не чаяли, что и нам выпадет бороться за жизнь. Ну, поборолись.

С витринной стороны магазин «Овощи — фрукты» близ метро «Маяковская» вяло торговал пустотой, но во дворе была приятная пристройка, где по средам для писателей вкупе с иными прикрепленными организациями открывалась возможность постоять в очереди за продуктовым набором под псевдонимом «заказ». Слово «заказ» я написала в неуважаемых мною кавычках из-за перекошенной семантики. Грамматически, если вы что-то заказываете, вы, по идее, реализуете право и умение выбирать из наличествующего. Скажем, взять не черную зернистую, но красную. Или паюсную.

В излагаемом сюжете заказать, то бишь с выбором, было невозможно и даже немыслимо, но ведь и не в едоцком глупом своеволии было дело. Главное — прийти в очередь в отведенное время, купить набор и радоваться шелестящему хрусту темно-песочной бумаги, похожей на почтовую. А на ладонь ласково давит край овальной прорези в пакете.

Наборы неовощные, со вложением колбасы, масла, сгущенки, прочих жгучих деликатесов продавались нам (писателям плюс сотрудникам Московской писательской организации) в другой подсобке — во дворе «Диеты», что по соседству с бывшими «Подарками» на улице Горького. Если идти в Георгиевский переулок, где нынешняя Государственная Дума, то сразу под аркой налево во двор.

Однажды на «Маяковской»: стою в хорошем настроении (компоты консервированные, сухофрукты, бананы и что еще судьба раскидает по хрустким бумажным кулькам) и радуюсь, что в очереди всего три человека, и все терпеливо молчат. Мужчина передо мной шевельнулся как-то знакомо и празднично, я вгляделась, он обернулся, заметил мое неспрятанное удивление и сказал:

— Ну да, это я.

— Добрый день, — пробормотала я.

— Добрый день, — ответил Эльдар Рязанов и отвернулся.

Подошла его очередь, режиссер взял заказ и отбыл. Я вспомнила, что он — член Союза писателей. Да-а, значит и ему перепадает постоять за продуктовыми наборами. Как, однако, нас всех, и знаменитых и желторотых, сближает очередь, стратифицируя через колено (сценка примерно 1990 года).

Талонами управляли оборотистые женщины — бытовая комиссия МО СП РСФСР, укомплектованная, в основном, энергичными писательскими вдовами. Они договаривались со всесильной торговой сетью, и заветные билетики во внутренние покои двух-трех магазинов давали возможность протянуть еще неделю двум тысячам московских писателей, их семьям и работникам аппарата союза.

В обладании наборами особой привилегированности уже не было. Работающие москвичи тех лет так и выживали — в основном, за счет энергии общественников, дружившихся от лица производств с магазинами. В инженерской среде наборы по-военному называли паек. Мой знакомый, пятьдесят лет отдавший мирному космосу, легко произносит военизированное слово паек; хотя в его отрасли всегда было принято хорошо жить.

Не очень представляю, что делали в конце 80-х бесталонные граждане. Конечно, внимали прямым трансляциям с темпераментного Съезда народных депутатов СССР, открывшего шлюзы всех социальных недовольств, но еда-то?

Наверное, не было бесталонных. Не знаю. Откуда им быть, если прореха в трудовом стаже вела к статье за тунеядство. Значит, все где-то числились и отоваривались через службы. Не знаю.

Впрочем, погоня за товарами действительно казалась нестрашной для молодых и необстрелянных типа меня: еще никто не умел бояться будущего, а инерция уверенности, что вокруг тебя несокрушимая громадина державы, в народе была еще крепка. Ну пройдет, ну рассосется, «в войну-то что вытерпели!»

Быть советским писателем нестерпимо хотелось всем, даже если твое мнение не имело никаких шансов на обнародование. Пылать чистой ненавистью к благам писательской неги было невозможно. Желающих сочинять, то есть применять вымысел, стояла хвостатая очередь. Кайф: если мнение, то бишь ересь (др.-греч. αἵρεσις — «выбор, направление, школа, учение, секта») исключалось, но воображение разыгралось, даже в поразительном 1985 году, который так и просился на перо, — пожалте в литфондовский дом творчества на двадцать четыре дня бесплатно. В камерном «Голицыне» была атмосфера утонченности. В роскошной «Малеевке» можно было ломтями резать чудотворную тишину, поднимавшую творческий дух непередаваемо. О, знаменитый круглый белый фонарь на прогулочной дорожке: «Тихо! В спальном корпусе идет работа!» Не передать вкус укропа, который щипали за пять минут перед подачей на стол. Незабвенен творог из собственного малеевского хозяйства, не побоюсь этого слова — приусадебного. А карпы в прудах, сверкающие боками в ожидании жаркого свиданья с домашней сметаной литфондовской сепарации. А старинное зеркало во всю стену столовой! <…> Я любила «Малеевку». Теперь ее нет.

У Черного моря ждала писателей, в том числе публицистов, переполненных мнением, горячая Пицунда и дом творчества; у прохладного Балтийского — аристократичные Дубулты и тоже дом творчества. А особо пронырливые ездили в Швецию, на знаменитый Готланд (события фильма Тарковского «Жертвоприношение» происходят именно на острове Готланд), тоже в дом и тоже творчества. Быть писателем о ту пору означало все лучшее: и сыт, и пьян, и нос в табаке. А если напился более чем в хлам, то тебя не сдавали в ЛТП, а укладывали проспаться прямо в ЦДЛ. Если ты, сопротивляясь дружескому сервису, бил в лицо или куда похуже, тебя понимали как нигде никого. Мусор из избы почти не выносили. Зачем! Ты проспишься и покажешь всем им. Ты можешь проснуться знаменитым: если ты спал в каморке, а утром вышел журнал с твоей повестью (поэмой, подборкой), то тут уж главное было проснуться, поскольку от одной публикации ты действительно мог стать знаменитым. От одной публикации. Это не сказки. Было. Эффективность авторского жеста — была. Только проснись.

Захочешь развить успех, потянуло в дорогу — бери творческую командировку и катайся по городам и весям, о чем впоследствии напиши отчет на полстраницы. Его положат в папку, а потом в правление придет журналист из «Московского литератора», возьмет отчетные материалы за месяц, кто и куда ездил, и напишет двести строк обзора в рубрику «Писатель вернулся из командировки». Даже если командированный за счет союза писатель напишет лишь отчет для папки (то есть не роман, не повесть и даже не зарисовку), он не будет заклеймен как растратчик. Ничуть. Ну, не пришло. Придет в следующий раз. Вдохновенье — хрупкая материя, знаете ли. Надо переждать, отвлечься, поговорить с коллегами: «Вот почему лошадь Вронского звали Фру-фру? Потому что молодой офицер любил женщин! Фру-фру в переводе — шелест многослойных шелковых юбок, сопровождавших и предвосхищавших появление элегантной дамы…» Кураж необходим. Азарт.

Азарт накатил, но ни женщины, ни романа? Кий в руки — в бильярдную ЦДЛ. Партию в шахматы? Извольте. ЦДЛ охранялся, как бастион. Сыграть с кем попало не было ни единого шанса, только со своими. Были чемпионаты.

Разлохматился за шашками? Стрижка-брижка — о, местный цирюльник воспет в стихах и прозе; старый мудрый еврей знал всех классиков до волоска; офис-комнатушка его была по леву руку, ежели смотреть из Дубового зала ресторана в партком Московской писательской организации. Все под рукой.

Читать прессу и книжные новинки? Лучшая библиотека города — в ЦДЛ. Ну, хорошо, одна из лучших. И почести от библиотекарей, которые уж тебя-то знают, знают. Как умели встретить писателя в писательской библиотеке! Уходил в золотых лаврах, окуренный фимиамом и уверенный в смысле своей жизни. Даже запах книжной пыли обещал что-то такое.

Как было не любить ресторана ЦДЛ! Хаш по понедельникам, чуть не с утра, ну… кто понимает. Забота о творческом тонусе клиентуры. Какие люди! Все там были. Место встречи самой богемистой богемы, всех значимых и знаковых. А сколько заветного рассказал мне главный похоронщик Литфонда Лев Давидович Качур за той цистерной кофе, что выпили мы с ним в Нижнем буфете ЦДЛ! Он хоронил даже мать Брежнева. Виртуоз могилы выстлал яму алым панбархатом, выдумщик. Себе памятник он оформил, конечно, сам, и оставалось только поставить дату после тире <…>

                                              * * *

Я знала мир писателей, как Николай Дроздов — мир животных. Я выражала свои чувства в литературных газетах; в основном — в любимом «Московском литераторе», где уже стала и членом редколлегии, а в конце и парламентским корреспондентом. В газете я встретила себе второго мужа, там родила дочь, и обязана я газете бесконечно, но я не всегда знала до какой степени. Только спустя годы я узнала, что в 1987 году жилплощадь в центре Москвы стала моей, потому что бывший в списке передо мной писатель уступил мне свое место. Последние бесплатные метры достались союзу писателей от Моссовета и стали как раз моими. Метры мне уступил Александр Александрович Кузнецов, причем без огласки, без слов, а просто пришел в жилищную комиссию союза писателей и сказал, что у него-то есть крыша, а вот «беременной Лене давайте дадим побыстрее». Потом мне тайно передали эту сцену девочки из жилкомиссии. Они такого не видели и не слышали никогда. И когда мне почему-либо больно от иных поступков людей, я вспоминаю, что в моей жизни был А. А. Кузнецов. Отказавшись от своей очереди, он резко менял и свою личную жизнь, но никому об этом не докладывал и не жаловался.

Спохватившись с огромным опозданием, приходится благодарить через границу миров в надежде, что благодарность чудотворна. О моем учителе Сурганове я тоже спохватилась с опозданием, но чудо — было. Расскажу.

Знак Сурганова

Июнь 1982 года, Тверской бульвар, 25, крыльцо, выпускники. У меня сохранилось шесть кадров. Кладу в ряд, получаем минифотофильм: на пороге Литинституа я красуюсь в самой середине курсового портрета; группа разваливается на нефотогеничные куски обыденности, плывет вкось; отставляю распрекрасную ножку, закуриваю и перехожу на правую сторону кадра; поворачиваюсь лицом к навек оставляемому крыльцу и смотрю в невидимый центр уже распавшейся композиции. Сурганов на первом крыльцовом снимке со всеми вместе; на втором он на левой стороне, в профиль, обращен к тому же невидимому центру. Всеволод Алексеевич, с его неспешной походкой туриста-инструктора, и всегда-то спокоен, но на нашем прощальном фото замер в особой задумчивости. Кажется, что с фотофлангов мы смотрим будто друг на друга: руководитель диплома и выпускница Литературного института, самая юная из семинаристов Сурганова. Финиш, курс окончен, впереди бездна: свободный диплом. В советские годы понятие «свободный диплом» означало, что на работу выпускников не распределяют. Мы все сознательно шли на эту безграничную свободу. Расставаясь с нами, преподаватели насквозь видели наши будущие муки. Но пока — июнь, улыбки, сигаретки.

Еще в апреле из текста моего дипломного сочинения мастер устранил два инородных тела: неуместную букву и главку величиной с заметку. Литературоведческое мое сочинение — о Бунине, а руководитель диплома — завкафедрой советской литературы В. А. Сурганов. Советской. А диплом о несоветском. Тогда я даже не подозревала, что тут есть какой-то диссонанс. Была мала и счастлива вседозволенностью, которую тактично, незаметно, красиво дарил своим семинаристам наш удивительный мастер.

Опечатку Сурганов нашел у меня в какой-то цитате и позвонил ночью в общежитие, чтобы я почистила слово. Чистить — это приехать утром на кафедру с пузырьком вещества штрих белый и замазать «с». А сверху написать правильную букву «м» в выражении беспросветным мраком: ошиблась, на клавиатуре буквы «с» и «м» соседствуют. Слышали бы вы наш ночной разговор. Доктор филологических наук мягко объясняет девочке, что надо бы восстановить мрак.

Второе редакторское пожелание (не указание) касалось хилого кусочка под широковещательным заголовком «Эмиграция». Сурганов аккуратно растолковал, что написать об эмиграции Бунина три страницы и обозвать эту кляксу главой никак нельзя. Он убедил меня, что и без приварка про неведомую мне эмиграцию диплом о поэзии Бунина готов к защите.

Позвонить ночью в общежитие Литературного института весной 1982 года — это не сейчас по мобильному. В доцифровые времена следовало сначала дозвониться до комендантши (исключительной голосистости тетка-огонь), уговорить ее взойти на шестой этаж и передать студентке, которая предположительно находится в своей комнате, записку с призывом перезвонить руководителю. В сюжете со звонком фантастично все, особенно образ благонравной студентки, которая на пятом курсе ровненько сидит, ну конечно, в своей комнате, предвидя ночной визит коменданта. Вообще-то я собиралась на преферанс и записку получила чудом. Схватила две копейки, в ужасе помчалась на пятый этаж к телефону-автомату напротив лифта: что могло случиться еще? Слово еще здесь означает, что нечто уже случилось. Первый рецензент моей работы, профессор С. Б. Джимбинов, написал, что она отмечена «высокой исследовательской культурой», но второй рецензент даже писать не стал, а сказал кое-что незабываемое, и Сурганову пришлось искать мне третьего рецензента. Согласился профессор В. И. Гусев. Прочитав мое сочинение о воронежце Бунине он, тоже воронежец, густо меня похвалил, и в итоге диплом я, урожденная воронежка, получила.

С трехлетнего возраста я писала остросюжетную прозу и даже переплетала — изолентой, сидя под столом. С первого класса стала я немалый поэт и кропала по три стишка в день. В седьмом поняла, что мне — только в Литературный институт. Узнав, что там есть семинар критики и литературоведения, я ловко решила вопрос маскировки. Невозможно затаиться надежнее, чем в бункере критики. Обсуждать с кем-либо мои поэтические и прозаические художества меня не тянуло. А тут — бомбоубежище. Покидая Воронеж в солидном возрасте семнадцати лет, я даже не думала, что поступить в Литературный институт в 1977 при конкурсе более ста человек на место — это лотерея. Мне было надо. Стишки убраны с глаз долой, а на конкурс отправлены тексты о классике, воронежце Гаврииле Троепольском и его знаменитой повести «Белый Бим Черное ухо». У меня за исследование «Белого Бима» по случаю была первая премия на всесоюзном конкурсе школьников.

Поступила. В семинаре Сурганова по вторникам сходились студенты со всех пяти курсов, поскольку на каждом курсе было всего по три критика-литературоведа. Поэтов и прозаиков брали помногу, а критиков — мало, посему одновременно слушали Всеволода Алексеевича и новобранцы, и пятикурсники. Все вместе мы путешествовали с ним по Подмосковью (чудесные походы описаны во всех мемуарах о Сурганове). Возрастом и бэкграундом семинаристы разнились так, что не всегда один путешественник замечал другого, но забавы снобов меня устраивали; я же прячусь: даже мои однокурсники не знают, чем я занимаюсь в Литинституте. Все годы, пока я усердно делала вид, что готовлюсь к карьере литературоведа, Сурганов столь же усердно меня поощрял. Сейчас я думаю, что Всеволод Алексеевич с первого взгляда понял, что перед ним никакой не критик, а выжидающий, с каким-то духом собирающийся прозаик, и позволил мне жить как хочу. Дипломная работа называлась «Любовь и радость бытия»: цитата из стихотворения Бунина.


На памятном фото схвачена страшная, ослепительная секунда распада вселенной — я прекрасно ее помню, ибо сердце вылетало. Мой руководитель — во втором ряду, среди студентов, а мог бы сидеть в первом, где начальство, ведь он завкафедрой, но стоит во втором. Сурганов со студентами.

Сегодня, тридцать пять лет спустя, я знаю, о чем думают взрослые в день вручения дипломов детям, ибо и сама теперь преподаю. Я не хожу на выпускные, не напутствую, уклоняюсь от фотографирования. Всегда помню тот день.

Выпадать из добрых рук Всеволода Алексеевича было легко всем его питомцам, ибо он пестовал своих семинаристов как никто, а мы, по простоте душевной, не понимали, как нам повезло. Сурганов воспитывал своих разношерстных надежно, будто готовил альпинистов к восхождению. На семинарах — как на биваке, но с учетом, скажем так, невыносимо яркой индивидуальности каждого, включавшей и талант, и гонор. В качестве бивачного снаряжения в мозги нам была вложена инструкция: «Если после нашего института вы попадете в газету, найдите в себе мужество не позже чем через два года уйти оттуда: руки отшибет». Журналистика в нашем институте считалась словом бранным, а наш завкафедрой советской литературы не сдерживал себя, когда хотел сказать то, что хотел, и выражения выбирал прицельно.

Однажды я между делом узнала о существовании редакторов и даже цензоров. Катастрофа. Я из музыкальной семьи, выращена на Бахе, свободный человек, добровольно спрятавшийся в критику, а тут вот оно что, оказывается. И я твердо решила ничего не писать вообще, пока в стране не отменят цензуру. Мой природный максимализм, похоже, доведен до предела тоже Сургановым. Он разбирался в понятии внутренняя свобода: у кого была — берег. У кого не было — пытался взрастить. Ни деклараций, ни указаний, только дружелюбие — везде: в аудитории, в походах по лесам, в беседах на овощной базе. Один из родоначальников авторской песни в СССР, Сурганов во всем исповедовал особую общебардовскую религию, неслышно творя свою молитву о личности, о человеке. Он творил ее везде, даже на овощной базе, не смейтесь. Тут у меня недобор острый. Базу я повторила бы. Нас направляли помочь рабочим, а преподавателей отряжали в порядке дежурства. Осталась мизансцена: овощные горы, сумерки, холод и водка, студенты болтают о великом, Сурганов слушает, говорит — и никогда не посмеивается над нами. Мы же люди. Мы отделили картошку от уже не-картошки, перебрали морковку, замерзли, послали гонца в гастроном на Хорошевском шоссе, греемся под чутким оком преподавателя. На базе пахнет забористо, с понятной кислинкой. Я пишу об этой старой базе, чтобы узнать, о чем я теперь, в другом веке, подумаю в связи. И внезапно понимаю, что никакой прикостерковой гитары не было даже в походах по подмосковным лесам. Сурганов обладал — я теперь понимаю — строгим вкусом: если гуляем, то дышим и беседуем, и никакой гитары; всегда был с нами серьезен и добр, но никогда не фамильярен, не ироничен. И всегда дистанция.

Мои коллеги по кафедре сейчас удивляются: почему я тетешкаю своих дипломников, как собственных детей? Видимо, обаяние мягкой манеры Сурганова, предполагающей прямое высказывание, без интеллигентской фиги в кармане и конструкций типа ну мы же с вами понимаем — мне и запомнилось как эталонное в деле воспитания в студентах внутренней свободы. Я делаю то, чему научилась у него.

Аккурат через год после института я попала в газету, и не на два года, попущенных Сургановым, а на одиннадцать лет. Мне феерически везло на людей. Потом на радио, еще на пятнадцать. Обошлось без уступок и моральных травм: оказалось, Сурганов сумел научить меня журналистике. Возможно, я привыкла радоваться людям. Как он. Я много лет успешно скрывалась от себя-прозаика в журналистике, как раньше пряталась от себя-поэта в семинаре у Сурганова, но мне было не страшно. О Всеволоде Алексеевиче следует писать большую книгу как о чуде и герое времени. Цветы, конечно, запоздалые, но необходимые: ведь если в невыносимый день июня, когда мы уходили из Литинститута, мне не пришло в голову осыпать Сурганова розами, значит, хилая клетка мозга, управляющая благодарностью, еще не была активирована. Сурганова как роскошь я тогда не понимала. Юнцы все хорошее воспринимают как данность, и день моей защиты — 15 апреля 1982 года — образец.

…Я не могла говорить, встала, подошла к трибуне — и не поднялась на трибуну. Сказала одну фразу: «Мой диплом посвящен поэзии Ивана Алексеевича Бунина». И вернулась на место. Наш энергичный физрук и фотограф И. К. Чирков даже не успел запечатлеть, как я выступаю. И тогда за меня все сделал Всеволод Алексеевич. Он сам посвятил собравшихся в суть моих открытий: характер связи между звуком и смыслом. Он сам прочитал обе рецензии. Потом высказался как научный руководитель. Из его слов я уловила, что выпускница (то есть я) крайне самостоятельная особа, и нужно выпустить ее отсюда в текущем году. И что диплом Черниковой о Бунине содержит находки, достойные внимания специалистов.

Хоть на минуту вернуться бы в Литературный институт на собственную защиту и переиграть роль по-человечески. Я ведь, кажется, ничего не подарила Сурганову. Не помню, успела ли я сказать ему спасибо. Дальше-то — помню. Прыгнула в поезд и — в Воронеж на свадьбу к лучшей подруге, которая пригласила меня быть свидетелем в загсе: она, ухмыляясь, выходила замуж за мою безответную школьную любовь по имени Игорь. В том самом Воронеже, где родился мой обожаемый Бунин, на девяносто лет раньше меня, на соседней улице. Он на Большой Дворянской, я на Малой. Диплом о поэзии первого русского нобелиата по литературе, эмигранта, мне разрешил написать завкафедрой советской литературы в советское время, что немыслимо, и чуть не сам его за меня защитил, — как же мне сказать учителю спасибо? И вдруг…

В июле 2017 года (сорок лет моему поступлению в Литинститут) в теплом голубом бассейне во дворике виллы на берегу Черного моря одновременно оказались: а) профессор Литературного института В. П. Смирнов; б) доктор филологических наук Александр Люсый; в) лауреат премии «Большая книга» Павел Басинский. И я. В год 90-летия со дня рождения Сурганова. Представьте: за тридевять земель от Москвы, в командировке, в момент обдумывания текста, который вы сейчас читаете, ныряю в бассейн, и вдруг туда же ныряют три крупных литератора, независимо друг от друга вышедшие поутру каждый из своих апартаментов. Я думаю о моем учителе — и вдруг откуда ни возьмись выходит весь наличный состав судьбы: строго те люди, с которыми можно поговорить о Сурганове. Первый из названных, лауреат Всероссийской литературной премии имени И. А. Бунина (2000), всю жизнь работающий в Литинституте В. П. Смирнов, был тем рецензентом, от оценки которого Сурганову пришлось спасать мой диплом о Бунине в апреле 1982 года. Второй участник встречи в бассейне, Люсый, ныне доктор филологических наук, критик и культуролог, окончил семинар В. А. Сурганова в 1985 году. Третий окончил в 1986 году, и этого третьего, Басинского, по его словам, именно Сурганов заставил в свое время защитить диссертацию, и ныне взрослый Басинский сказал мне в бассейне, что пожизненно благодарен Сурганову за нажим на Басинского юного.

И мы поговорили. Повезло. Мне опять повезло. Земной поклон вам, Всеволод Алексеевич.



Парабазис


За руль прекрасного ржавого бурого жигуленка я села в августе 1991 года — учиться. Дождалась: денег полно, подходит очередь, еще месяц — и — и — и! — мои права на счастье внутреннего сгорания. Мне до ломоты в зубах — сладкого зуда в костном мозге — неописуемо — страсть из выносимой части детства — отец был красив за рулем — я прожила годы в восхищении — символ городской веры — как я хочу водить автомобиль, кататься по ночной Москве туда, сюда, туда, сюда — и лишь подумаю об отце, машине, городе, о затянутых в асфальт улицах с осиными осевыми, всегда и во всем близких моему миропониманию, — на каждую ресницу выкатывается по горячей слезе. Русская женщина родилась и выросла в городе. Исторически городская порода.

Мне все удалось к августу 1991 года, все сбылось — до переулка, этажа, потолка, и в паспорте тот адрес, который хотела я с первого взгляда на Москву. Госпожа удача ежедневно гладила меня по голове. Написала рассказ. Восторг абсолютный: любимая работа в любимой газете, любимый дом в любимом городе, и приближается моя машина. Моя любимая машина. Редакция любимой газеты в сорока секундах медленным шагом от моего любимого подъезда, и куда мне ехать! — но подходит моя очередь на мою машину. Сбывается мечта. Пять минут, и мечта сбудется, у меня шесть тысяч на сберкнижке, миллионер я, всемогущество невозможное — вот что такое в начале августа 1991 года подходит моя очередь на мою машину — и на мои деньги она вот-вот будет куплена, и я поеду по ночному городу, обожаемому городу, в историческом центре которого у меня есть моя жилплощадь. Сейчас пишу вот этот бред и ни на миг не хочу туда, но лишь потому, что знаю будущее — оно уже прошло, — но тогда!

Инструктор автошколы, некогда гонщик, а ныне похмельный циник с багровыми нитками капилляров по ноздрям, не ждал от женщины за рулем ничего. Он сказал. Он прогуливал тренировки, в салоне густо висело вчерашнее, встречались мы редко, и, будто все мои крысы по-тихому дернули с уходящего на кругосветку корабля, — дотянули мы с инструктором автоучение до фатального 25 декабря. Хорошо кататься по столичному льду, не подозревая скорой и навсегдашней разлуки с империей.

Последнее советское время — с августа по декабрь 1991 — мы с медлительным пофигистом Коляном проблюзовали, как дети в песочнице, под крышей мутно-синей развалюхи. Мы растянули себе эпоху. Горчайшее пьянство бывшего чемпиона-гонщика сочилось амбре, символами, толкалось локтями, но я еще ничего не понимала. Я энергично провела тайм длиной в четыре месяца, ни секунды не думая, что вот он финиш. За четыре месяца: а) ушла от мужа; б) пережила ГКЧП и танки под окном; в) надышалась ароматом хлорки пустых прилавков и настоялась в очередях за неведомым; г) налюбовалась исключительно картинной золотой осенью ввиду романа с мужчиной, коего прочила себе в будущие; д) освоила сцепление на оледенелом пустом раннезимнем автодроме; е) не поняла распада СССР с отречением Горбачева; е) встретила Новый год во внезапно укороченной России, свободной наследнице Союза, под проповедь сатирика Задорнова. Он потом вспоминал: «Самый большой успех в моей жизни был в ночь с 1991 года на 92. Мне выпала честь поздравить с Новым годом наш народ, в последний раз назвав его советским».

2 января 1992 вышла я в магазин на Баррикадной и увидела колбасу по 8 рублей за килограмм. Три сорта. Вот неделю назад не было никакой, а если была, то «Докторская» по 2 рубля 20 копеек и «Любительская» по 2 рубля 80 копеек килограмм. Их внучатые племянники продаются ныне под ярлыком «Сделано по ГОСТу» с намеком на «добрые времена». 2 января появилось многое, чего захотели граждане, но деньги растаяли быстро, поскольку жить в инфляционной печке никто не умел. Гайдар выполнил обещание, то есть зажег очистительный огонь инфляции. Убитыми, ранеными, сумасшедшими, новыми русскими, грамотными потребителями, просто вдовами, незачатыми, нерожденными — страна потеряла более ста миллионов жизней.

Сдавать на права я уже не пошла. Деньги, запасенные на машину, перешли в актив на жизнь. Первая серия о моей машине на экраны не вышла.

В 1991 вышел закон о печати, цензура пала. Наступил 1992. Особенно 2 января. Потом весна. В марте я писала заметку в газетку, а вышло эссе «Весна. Солнце. Мне грустно»


Весна. Солнце. Мне грустно


Вчера вечером моя предусмотрительная дочь, собираясь на прогулку после дня, прожитого мирно, в играх и сказках, окинула меня оценивающим взором и попросила надеть платок:

— Зайдем в храм, а ты без платка, — объяснила мне она.

Храм, куда она — человек спокойный, основательный, — меня, суетную, время от времени водит, стоит на нашей улице, у Никитских ворот. От порога нашего дома — восемь минут пешком. Примерно на середине пути находится здание, куда я хожу на работу. Не в каждом медвежьем углу жизнь человека так сосредоточена на одной улице, как моя в центре столицы России. Еще совсем недавно, в прошлом году, этот отрезок города был моей капсулой, вшитой в Москву между Садовым и Бульварным, моим обустроенным вагоном, надежно курсирующим между основными московскими параллелями по старинному меридиану бывшей Малой Никитской. В августе возле нашего подъезда два дня поманеврировали танки, изрядно попортив асфальт, а жильцам дома оставив неизгладимые воспоминания: днем — философские беседы с личным составом, ночью — выглянешь в окно, а у подъезда танк.

После ночного ДТП в тоннеле у американского посольства тот сюжет закончился, в обед 21 августа грозная техника еще раз покоптила наши окна и ушла. Не скрою, мне было легко и приятно посмотреть тем машинам вслед, поскольку припаркованные у подъезда они вызывали во мне ощущение нестабильности жизни, словно в тонкой стенке моей малоникитской капсулы — прободение. И не затягивается.

Наутро следующего дня вышло яркое солнце; на «освобожденную» площадь перед «белым домом» потянулись толпы празднично возбужденного населения, и состоялся митинг победителей, — так в прямом эфире телевидения назывался репортаж 22 августа. В отредактированном варианте этого репортажа, в вечерних новостях, пропал шарм всех чрезвычайный деталей событий. Остались счастливые улыбки, горячие речи, ликующее скандирование. А ушло, например, захватывающе интересное суфлирование, контрапунктом шедшее за спиной некоторых выступающих у микрофона. Так, вышел говорить священник Глеб Якунин, а за плечом ему — шепот: «Про политику не говори, про Бога давай! И отец Глеб послушно закричал — «Да поможет нам…» Смешно было, право. Но не все было смешно.

Один оратор простер длань над Москвой и призвал всех собравшихся тут же идти шествием на другую площадь и попутно, получалось по контексту, выявить всех, кто содействовал организации путча своими сочинениями, статьями, выступлениями. (Вскоре он же, очищая райкомы от коммунистов, пригрозил, что если не уйдут, то им отключат свет и воду…) Этот же оратор теперь учит москвичек, от кого им рожать: от обеспеченных мужей, — а в противном случае знайте, на что идете, у нас на вас денег нет.

Прожив большую часть жизни при правителе с весьма вялым темпераментом, я, помню, вместе со всем советским народом встрепенулась по появлении и развороте в 1985—86 годах правителя значительно более живого и некукольного. Он так контрастировал с предпредпредыдущим, что в 1987 году демографы отметили взрыв. Впечатлительные у нас женщины: в роддомах даже в коридорах койки стояли, а в нашей десятиместной палате, как сейчас помню, еще и раскладушки подставляли.

А вот неделю назад моя соседка рожала сыночка — при усиленном на редкость внимании к ней всего персонала роддома. Потому что больше некому было в тот день оказывать внимание, одна Оксана рожала. А когда отдыхала, родив успешно, и обменивалась с товарками, по роддомовскому обыкновению, всякими дамскими байками, то узнала, что был в этом в году в это заведении исторический, почти легендарный день: 22 февраля появились тринадцать младенцев!.. И ни одного — 23 февраля. Материя устала.

Московское телевидение, отмечая 29 февраля високосный год, радостно сообщило, что в этот редкий день в столице родилось сто сорок с гаком человек. Сто сорок новорожденных в десятимиллионном городе. Тележурналистика не поленилась найти в Москве и такой роддом, где кривая рождаемости не меняет форму вот уже несколько десятилетий, и сделала праздничный вывод: держимся!

Зряшный обман, думала я, глядя на экран. Непродуктивный. Телезритель, читающий газеты, уже в курсе, что бесплатных роддомов в городе меньше десяти (было — больше тридцати). В платных работают наши же врачи, давно привыкшие зашивать разрывы без наркоза, дескать, у дамы после родов и так в глазах темно. Почему же теперь они в рекламах гордятся, что сделают некие процедуры «с обезболиванием»?

Другая моя соседка, одинокая женщина шестидесяти двух лет, в день выборов президента России отдала свой голос Жириновскому. Знаете почему? Ее нисколько не беспокоили все подробности его платформы. Одним-единственным словом покорил он ее сердце: вредно женщине жить одной, сказал Владимир Вольфович в одном из предвыборных выступлений. За эту мысль моя соседка готова была пойти с ним на край света. Она полюбила его так, будто он лично ей пообещал жениться. Она пошла голосовать за экранного героя, который ее — пожалел.

А теперь, по предварительным итогам и президентства в России, и мэрства в Москве, — все мои соседки, всех возрастов, разного материального и семейного положения, профессий, ну всего, — никто не любит наших лидеров. Одного — за то, что большой и громогласный, но не ощутимый в быту, и слово не держит (это про рельсы…). Другого — за то, что любовь к спорту не спасает его от лишнего веса (однажды он надел костюм с галстуком: все с облегчением вздохнули, увидев на экранах, что у Гавриила Харитоновича есть шея. Как у настоящего мужика, сказала третья моя соседка). Чисто по-бабски мои соседки просто страдают от того, что при всем желании не могут любить этих — никак. А насилие от них вынуждены терпеть — ежедневно: несправедливо получается, и грубо.

Следующий лидер, которого мы уже начинаем ждать, как, простите, девочки принца, должен — по сумме претензий, накопленных к нынешним лидерам, — иметь приятное выражение лица, на лице должны быть видны глаза, из-под пиджака не должен торчать живот, звук «г» он обязан говорить не по-южному, фрикативный, а по-московски, в соответствии с нормативным произношением, — взрывной. Принц должен жалеть женщин, разрешать им рожать когда хотят и от кого хотят, а за детские сады пусть платит всем хоть из своего кармана. Идя к власти, он уже должен быть обеспечен (и его дети, и его внуки), чтобы ему было не слишком больно идти в отставку, и чтобы на посту занимался не только своим, но и нашим благосостоянием (то есть пусть мы так будем думать).

Мой вагон, между Бульварным и Садовым, в том августе получил какое-то неисправимое повреждение: я теперь не могу отделаться от ощущения, что придет проводник проверять уже проверенные билеты, внезапно штрафовать и высаживать из поезда. В метро есть селекторы для экстренной связи с машинистом — для сообщения о задымлении, несчастных случаях, нарушениях общественного порядка и прочих чрезвычайных обстоятельствах. Чаще, правда, пассажиры обращаются к селектору при незапланированной длительной остановке между станциями, когда с обеих сторон — глухие черные стены, а нервные достают из сумок валидол.

А в моем вагоне этого больше нету. Ни экстренной связи с машинистом, ни возможности наладить хоть какую-то с ним связь. И это — подчеркиваю — при том, что до кабинетов обоих «машинистов» от моего дома пешком по нескольку минут в каждую сторону. Нарастает ощущение, что весь состав — из списанных вагонов. В масштабе бывшей державы это, конечно, так и есть, но это ощущение пробралось уже на микроуровень, в клетку. Брошенными и одинокими почувствовали себя даже замужние и вполне упакованные. Женщины не будут рожать только лишь в знак протеста. Вот из солидарности с Горбачевым на первых порах нарожали просто ужас сколько народу. Сейчас же — когда моя молодая соседка пошла в загс за свидетельством о рождении своего младенца, она не только не нашла обычной очереди, она вообще долго не могла найти работницу загса, оказывающую эту услугу. А когда нашла, то работница искренне удивилась, с чем пришла посетительница: надо же, ребенок родился!

Может быть, нашему правительству не нужны дети? Может быть, они решили пропустить несколько поколений, чтобы вымерли те, кто «помнит коммунистическое рабство»? А что, это не моя шутка, это почти цитата: в годы перестройки некоторые интеллигенты очень любили вспомнить с экрана положительный пример Моисея, неизвестно зачем целых сорок лет водившего сынов Израилевых по пустыне. Хотя от Египта там — рукой подать. Нет, он хотели довести до земли Ханаанской только тех, кто не знает рабства, — эту мысль с экрана только я лично слышала раз десять. Может, библейские аллюзии руководят и нашими «машинистами»?

Мои современники и современницы — в стрессе. Поэтому за ответом мне пришлось обратиться к человеку, прожившему очень долгую жизнь — с 1883 по 1969. Он был немецкий философ, расцвет творчества его пришелся на годы нацизма в Германии, а в 1937 его родина лишила его до 1945 всех прав: женат на еврейке. Множество его работ и посвящено изучению духовности в кризисные времена истории, взаимоотношений человека и власти.

Мне надоело плохо относиться к правительству, господин Ясперс. Хочу относиться хорошо. Диагностируйте, пожалуйста, мое недомогание…

«Когда государство обладало авторитетом легитимированной божеством воли, люди покорялись меньшинству и терпели то, что происходило, видя в этом провидение. Однако, если, как это происходит сегодня, люди сознали, что действия государства, как таковые, уже не являются выражением божественной воли, обязательной для всех, они видят в этом проявление человеческой воли. Человек живет в массовом устройстве между полюсами мирного аппарата обеспечения его существования и в ежеминутно ощущаемой власти, в направленность и содержание которой он хочет проникнуть, так как стремится оказывать влияние».

Не уверена, что я хочу оказывать на них влияние. Гораздо сильнее желание — спокойно не замечать их, не опасаясь, что с очередного первого числа грядущего месяца они опять что-то отчудят. То есть я понимаю, конечно, что человек, отправившийся брать власть, должен быть как минимум честолюбив и требовать к себе внимания, цветочных корзин и праздничных салютов. Но, видите ли, хочется, чтоб наши волеизъявления хоть иногда совпадали…

«Государственная воля — это воля человека обрести свою судьбу, что он никогда не сможет совершить в качестве отдельного индивида, а может только в своей общности посредством смены поколений»

Как жаль! Общность вся дрожит, смена поколений нарушена, отдельный индивид близок к невменяемости… Судьба ли это? Впрочем, в любом случае нынешняя государственная воля получается бесплодной — в том числе и как таковая. Не так ли, господин Ясперс?

«Здесь в необозримом переплетении человеческих действий и желаний человек в его ситуациях отдан во власть исторического процесса, движение которого совершается в действиях политической власти, но обозреть который как целое невозможно. На этой основе слепые желания, страстное возмущение, нетерпеливое стремление к владению теряют свой смысл. Лишь длительное терпение при внутренней решимости к внезапному вмешательству, обширное знание, остающееся сверх обязательного действительного открытым бесконечному пространству возможного, может здесь достигнуть чего-либо — большего, чем просто хаос, уничтожение, покорность логике хода вещей».

…Карл Ясперс идеями книги «Духовная ситуация времени» регулирует мое настроение уже несколько недель, хотя завязалось наше общение весьма случайно. Я никогда не спорю с ним, поскольку он пережил все, но жил по-философски долго. Ему виднее.

Но почему бы для успокоения других подданных Гавриилу Харитоновичу не написать что-нибудь вроде «Духовная ситуация московского времени» с изложением личного плана: как вернуть москвичам все их природные желания. Только это из его уст, из-под его пера — только это продлит его политическую жизнь, по соседкам чую. Не сделает он этого в одном случае: если не заинтересован в указанном продлении или уже приготовился, где еще кроме Москвы можно продлить. Впрочем, его личное дело: кто он мне — в самом-то деле…

Дом на Пресне

Лучше всего был исследован классический Древний мир, затем соприкасающаяся с ним ранняя эпоха Средних веков, затем уже менее тщательно — позднейший период средневековья и, наконец, менее всего Новое время, где богатейшие и многочисленные архивные источники вряд ли разобраны с достаточной систематичностью, да и кроме того часто бывают недоступны из-за соображений, касающихся интересов государства или царствующих домов.

Профессор Герман Шиллер, историк

Мы ясно видим спесивую кандальницу Клио; гуляет со свитком, звеня оковами, тормозит по требованию, вписывает незнамо что. Я знаю ее в лицо, ибо живу в районе Москвы, куда капризная дочь Мнемозины регулярно заходит как к себе домой. Достаточно глянуть в окно — идет.

Сначала мое окно смотрело на Малую Никитскую, тогда Качалова ул., строго в окна ГДРЗ, и потому 19 августа 1991 года я увидела у подъезда танки (дом радио — режимный объект). Стены противостоящих домов, моего и радиокомитетского, слева танк и справа танк, — образовали прямоугольник. Я приглядывала за геометрией Клио с моего третьего этажа все три дня. Маневрируя, танки попортили асфальт. Моя дочь строго указала танкистам, что портить асфальт у нашего подъезда нельзя. В свои четыре года она знала элементарные вещи. Все, что было на Садовом кольце, я тоже видела своими глазами, поскольку наша пресненская Клио всегда щедро суфлирует мне куда пойти сегодня вечером. Ни разу не промахнулась. Уважает прессу.

Дом наш был из доходных 1905 года постройки. Парадный подъезд, черный ход, нежно-молочный кабанчик по фасаду, метлахская плитка на площадках, лестницы широкие, ступеньки низкие — под спокойную человеческую ногу; деревянные перила, витые балясины, лепнина по потолку; дубовый паркет оттенков майского меда, подоконники мраморные. Я любила дом, бесчисленных соседей, работу в газете, Москву безусловно и беспримесно, и жизнь долго-долго была дивно хороша. Ни большая зарплата, ни отдельная квартира — то есть обычные причины семейного разлада — не светили нам, и переживать за целостность и градус домашней любви не приходилось.

Сейчас мало кто помнит, почему до демографического провала 1992 года был взрыв рождаемости — в 1987—1988. Уникальный. Единственный за весь ХХ век. Вовсе не из антиалкогольной кампании (1985), как шутковали пошляки, о нет. Источник — иррациональный бабий восторг. Перестройка и Горбачев пообещали социализм с человеческим лицом. Ну, не смогла перестройка. Не вышла ни лицом, ни социализмом. Однако рожать побежали все кто могли.

Выросшие в мирное брежневское время, когда история, казалось, навсегда упокоилась в учебниках, молодые взрывные мамаши не чаяли, что им выпадет бороться за жизнь. Научились, ибо несметные плоды взрыва хотели есть, а еда в стране кончалась.

Аккурат под распад СССР я научилась виртуозно менять детсадик на детсадик, азартно убегая от галопирующей цены. С кормом везло: как сотрудник писательской газеты, я еженедельно получала комплектик из двух квадратных бумажечек: право на заказ. Дата, круглая печать и адреса магазинов означали, что я все-таки накормлю семью. Заказами выжили многие. Заказать в значении выбрать было невозможно и даже немыслимо, но ведь и не в едоцком глупом своеволии было дело. Главное — прийти в очередь в отведенное время, купить готовый набор и радоваться шелестящему хрусту темно-песочной бумаги, похожей на почтовую.

Наборы неовощные, с именем продуктовые — из колбасы, сгущенки, масла и тому подобного — нам продавали, например, во дворе «Диеты», что по соседству с бывшими «Подарками» на улице Горького, ныне Тверской. Если повернуть в Георгиевский переулок, где нынешняя Государственная Дума, то сарайчик с очередью за едой — сразу под аркой налево во двор. Был.

К декабрю 1991 года даже в сакральных сарайчиках стало пустовато, с вызовом. 25 декабря отрекся М. С. Горбачев. Клио внесла в свиток: СССР (1922 — 1991). Ночью 31 декабря с обращением к народу вместо президента выступил сатирик Задорнов М. Н. Логично.

А 2 января 1992 года в гастрономе на Баррикадной появилось много съедобного товара, в том числе три сорта колбасы. Но по цене, по которой народ еще не едал. И — кончились деньги. Инфляция, как указал и. о. премьер-министра Е. Т. Гайдар, должна выжечь все негодное и устаревшее своим очистительным огнем, а Б. Н. Ельцин публично дал национальную идею: «Обогащайтесь!» Началось.

                                              * * *

Объявили приватизацию жилья. Насельникам коммуналок тоже разрешили, но не поодиночке вразнобой, а только если все съемщики всех комнат квартиры согласно и добровольно пожелают стать частными владельцами каждый своих метров, а все вместе — общей квартиры в соответствующих своим метрам долях. Поскольку коммунальный быт кое-где у нас порой отучил граждан от единодушия, местами завертелись шекспирово-зощенковские сюжеты.

В наш дом, бесспорно лакомый (улица Качалова!) и сплошь коммунальный, повадились плечистые юные негоцианты: уезжайте без базара, ведь мы же вам купим однокомнатные квартиры в превосходных микрорайонах столицы. Или… пауза. Истинно качаловская.

Топонимы земель обетованных ничего не говорили моим соседям, из которых Надя всю жизнь работала на Трехгорке, Татьяна Алексеевна девочкой научилась плавать на Москва-реке еще до революции 1905 года; Саша усердно пил и с удалью суицидничал, но и он, как-то проспавшись, подивился топонимам, поскольку в трезвое время суток был таксист; Антонина Федоровна была еще не замужем и заинтересовалась, но призадумалась, поскольку в ее шестьдесят лет, по ее словам, уже надо понимать. Главное, никто не желал знать дорогу в куда-макар-телят-не-гонял, и все расстроились.

Негоцианты, не встретив восторга, тоже немного удивились; выкупили первый этаж и открыли офис. Они напустили в лексикон нашего подъезда немало новых слов, а мы мотали на ус.

По прошествии месяца к нам зачастили новые пророки, тоже крупные телом. Манеры — оторви да брось. Наконец мы перепугались по-настоящему, поскольку на соседних улицах участились пожары, занимавшиеся обычно с четырех углов: крыши старинных домов исторического центра оказались картонными.

Люди с пожарищ, понятно, поехали по любым топонимам. Мои соседи возопили. Я собрала сход и предложила: мы приватизируем нашу коммуналку, а придут братки — договор им в нос: собственники мы, не поедем в обетованные земли, не имеющие, на наш общий вкус, никакого географического наименования. Энергичная Татьяна Алексеевна, пережившая в этом доме все, включая длительное соседство с Лаврентием Павловичем, особняк которого находился влево наискосок, гордо фыркнула.

Это наивность. Или шапкозакидательство. Больше, чем неминуемого поджога, соседи перепугались дружной приватизации — кто до зеленых чертиков, кто до белой горячки. Но я, упорно склоняя всех к солидарности, пообещала твердо, что однажды к нам придут люди вежливые, безоружные, они скажут волшебное слово «пожалуйста». Я проповедовала терпение в психоисторических условиях, неуклонно приближавшихся к боевым. Риторическая сила моя, незаметная ранее, вдруг пробудилась пред лицом очевидной будущности: запах гари с соседних улиц либо слух об очередной гари прилетали бесперебойно.

Уговорила. Приватизировались. Холодея от ужаса. Некоторые от стыда, что присваивают. О, сколько нам открытий…

И пришла-таки Зина. Интеллигентная женщина с простеньким бумажным блокнотом вместо пистолета. И действительно спросила: чего вы все изволите?

Мы все изволили. Мы, два подъезда, четырнадцать густо-не-то-слово-населенных квартир, мы так изволили, как уже вряд ли когда-нибудь, хотя кто его знает. Весь дом изволил. Никто не сробел. Я опять возглавила и своими руками начертала нашу судьбу в виде сводной таблицы: обязательные условия, желательные, безразличные. Каждый вписал в реестр, что смог вообразить, включая метраж и количество комнат в роскошных изолированных квартирах у свежесфантазированных станций метро. Многие потребовали плюс красивый ремонт, бережный переезд и даже земельные участки в придачу. И чтоб никаких топонимов!

Складывая мечты в реестр, мы — батальон уникально взвинченных людей всех возрастов — чувствовали себя шаманами, заклинающими тучу. Наискосок от нашего дома все дремал, будто покуривая в своем историческом углу, особнячок североафриканского посольства. Бывший дом Берии. Было в нашем футуристическом творчестве нечто потустороннее, острое, резкое, сумасшедшее, было, было.

Как ни удивительно, авторы фантастического списка все выжили и получили именно то, что сумели вообразить, — все. Мы подарили очаровательной Зине наши антикварные комнаты, а Зина в ответ подарила нам отдельные квартиры в соответствии с индивидуальным метражом, общим куражом и личным ражем. До сих пор перезваниваемся и кокетничаем: были же времена! и чего разъехались! хорошо жили!


Лишь мне не надо было напрягать фантазию. У меня случился звездный час в журналистской карьере. Аккредитованная пресс-центром Верховного Совета как парламентский корреспондент, я ходила в Белый дом, а когда съезды — в Кремль, дабы доложить читателям своей газеты, как идут реформы. Мой путь и тактику определили именно эти магические слова, ранее для меня, беспартийной, нереальные: парламентский корреспондент. Клио подарила мне контрамарку в закрытый театр, где первые непрофессиональные политики, они же последние, сочиняли новую Россию. И Кремль, считай, всегда под рукой. До редакции вообще сорок секунд ходу. Мой любимый старый дом — точка сборки мира. Кайф уникальный. Я не могла расстаться с удачей.

И вписала я в свою графу двухкомнатную квартиру обязательно на Пресне, телефон, балкон и тихий дворик под окном. Мне хотелось по-прежнему ходить на ту же работу тем же пешком, не теряя ни секунды драгоценного созерцания. Азартна я вельми. Как увижу голубой мизер, вся белею, и мурашки по затылку. Больше не играю, кстати.

                                              * * *

В декабре 1992 двухкомнатная квартира на Пресне стала законно моей. Оставалось собраться и переехать.

В том же декабре 1992 решилась и судьба Гайдара. Из и. о. премьера в настоящие премьеры он не попал. Я присутствовала, как положено, на заседаниях Съезда народных депутатов.

Пожалуйста, сосредоточьтесь.

Большой Кремлевский дворец. Перед голосованием, со словом о Гайдаре, уговаривая Съезд продлить его политическую власть, мощно выступали весомые да знаковые, но знаменитый историк-генерал, известный бровями и разоблачениями, рванул на редкость. Сокращенно цитирую генерала: «Дорогие друзья! Я сейчас хочу только одного: чтобы Всевышний нас всех одарил мудростью и спокойствием… Я думаю, что лет через десять-пятнадцать люди, отдалившись от сиюминутной суетности и успокоившись, скажут о нашем времени как о переломном, историческом. Скажут доброе слово о тех, кто не дрогнул, кто был архитектором этого нового курса. Я прошу не смеяться — в истории смеется тот, кто смеется последним… Мы все должны понять, что у нас есть один общий враг — кризис. Понимаете?.. Поодиночке никто не выберется… И сегодня, по существу, кандидатура Гайдара является символом компромисса — исторического, если хотите, компромисса: необходимости сохранения реформ и коррекции этих реформ. В этих условиях фигура Гайдара является консолидирующей… Сегодня имя Гайдара — это символ: или мы пойдем вперед, к новой России, или мы повернем вспять. По существу, выбор очень судьбоносный…» Стенограмма у меня сохранилась.

Объявили перерыв, и кто не депутаты, пошли гулять и гадать о будущем. В зале тепло, но меня знобит. Холеные лестницы Дворца наэлектризованы; обезумевшие работники прессы ежедневной сбивают с ног работников прессы еженедельной. Ковровые дорожки краснеют. Гуляю. Хочется куда-нибудь пойти. Георгиевский зал. Гуляю. Вкусно пахнет из буфета. Гуляю. Сверкают ларьки с эксклюзивными елочными игрушками. Надо бы, думаю, заморских лампочек купить, но гуляю в гардероб, одеваюсь, выхожу во двор и вижу Архангельский собор. Мой любимый собор. Не гуляю. Небо серое, ветер гоняет по брусчатке белую, чистую кремлевскую поземку. Куда я? Что-то подталкивает в спину, но куда? Никогда ничего не надеваю на голову. В любую погоду. Почему я принесла сегодня пуховый белый платок? Шаг, второй, Архангельский собор все ближе, ближе; я снимаю платок с шеи и надеваю на голову. Расправляю, поднимаюсь на крылечко собора. Кланяюсь. Дверь легко поддается. Вхожу. Внутри — никого. Вдруг слышу:

— Здравствуйте. Вы к нам?

«Не может быть», — думаю я.

— Вы со съезда? — и ко мне, вежливо наклонив голову, идет седой мужчина в мешковатом коричневом костюме.

— Да, — говорю, — добрый день. Можно?

— Вам — можно, — отвечает он. — Проходите, я вам все покажу.

И ведет меня вдоль усыпальниц. Тихим голосом поясняет, где кто покоится. По-домашнему так, по-свойски. Князь… Царь… Князь… Будто по семейному склепу — личного гостя выгуливает. У нас тут и Грозный есть. Иван Васильевич, с сыновьями. В алтаре.

Я притормаживаю метров за пять до запретной дверцы. Я хоть и в платке, но по-нашему в алтарь женщинам нельзя. Я где угодно могу пропустить любое нельзя мимо ушей, но спорить с алтарем и запретом, особливо ввиду Грозного, не готова.

Мой внезапный гид необъяснимо радушен. Останавливается возле дверцы. У входа в усыпальницу Грозного, с сыновьями.

Достает из кармана ключ и вставляет в замочную скважину. Поворачивает ключ. Скрип. Оборачивается ко мне, зовет рукой. Я ни с места. Я действительно боюсь. Вдруг стены рухнут. Земля разверзнется. Туда же нельзя вообще никому. Не только женщинам.

— Мы сюда однажды самого Горбачева с супругой и с иностранцами не пустили, — шепотом говорит мой гид. — Нельзя сюда никому. Идите сюда…

Околдовал он меня, что ли. Делаю шаг. Другой. Третий. Обнаруживаю себя в дверном проеме. Вергилий мой включает свет, пропускает меня в усыпальницу, а сам выпрыгивает за порог и шепчет:

— Идите туда быстрее. Вам сегодня можно…

Справа три саркофага в темно-бордовых бархатных обивках, с серебряными крестами. Грозный и сыновья. В глубине комнаты — узкий постамент, бронзовый бюст.

— Это сам Иван Васильевич, — шепчет испуганно мой гид из-за порога, — его лицо Герасимов восстановил. Посмотрите в глаза…

Я осмелела и близко подошла. Руку протянешь — бороды коснешься. И посмотрела ему в глаза. А Грозный посмотрел в мои глаза. Насквозь. Живыми глазами.

Вергилий замер и притих. Я вспомнила о нем, повернула голову: стоит, смотрит на меня через порог и молчит. Чувствую, обмер. Сделал невесть что, сам не понял почему, а теперь страшно. Я кивнула, что иду. Посмотрела еще раз на Ивана Васильевича и медленно потопала к выходу, боясь споткнуться на ступеньках. Там идти-то три шага, но будто века. Вергилий выключил свет, закрыл дверцу:

— Ну, спасибо, что зашли. Вы напротив пойдите. Там вас пустят сегодня. На яшмовом полу постойте, все пройдет…

Оказавшись на морозе, я подумала секунду и пошла в храм напротив. Сюжет повторился. Бабуля, недипломированная дежурная, поднялась навстречу и повела за собой.

— А вот тут, видите, специальное место отвели, чтоб Грозный молился. Грешен был… Жены отдельно… Вы смотрите, смотрите, у нас сейчас все закрыто, не работаем, никого нет, а вы смотрите…

Я смотрю. Пестрый пол, отшлифованный, уютный.

— Это яшма, — говорит бабуля. — Она лечит и успокаивает. Наши девочки как придут с утра на работу, ну, кто с мужем поругался, знаете, ведь все на пенсии уже, нервы там разные, здоровье, словом, снимают туфли и бегают босиком в чулках перед иконостасом по яшмовому полу. И все проходит. Как рукой. Попробуйте там постоять.

И ушла куда-то, оставив меня на яшмовом полу пред царскими иконами.

Постояла я на яшмовом полу. И пошла в Большой Кремлевский Дворец.

Бровастый генерал в холле скользнул по мне хмурым тревожным взглядом. Почему-то по мне. Я снимала свой ажурный платок, вспоминала храмы, принявшие меня не по чину, и подумала: а где провел этот, судьбоносный, перерыв между заседаниями, когда Россия должна была, по его жаркому призыву, сделать исторический выбор с помощью депутатских бюллетеней, где он-то провел перерыв, генерал-то? Собственно голосовать недолго, минут пять, бросил бюллетень и пошел; а еще два часа где был? В храме — чтобы Всевышний нас всех одарил мудростью — точно не был. Я же видела.

Перерыв к концу идет, голосование состоялось. Начинают.

Вопросы по ходу, поправки к документам, микрофоны, гул, ожидание. Ожидание. Два журналиста на пресс-балконе открыли тотализатор: ставки сделаны. Большинство уверено, что кандидатуру утвердят. Двое-трое поставили на неутверждение. На них посматривают с соболезнованием. Я вслушиваюсь в свой внутренний голос, не на шутку разговорившийся сегодня, и слышу правильный ответ. Через пять минут этот ответ слышит весь мир. На трибуну выходит представитель счетной комиссии:

— …в бюллетени для голосования была внесена кандидатура Гайдара Егора Тимуровича… председателя совета министров… правительства… депутатам роздано девятьсот семьдесят шесть бюллетеней… при вскрытии обнаружено девятьсот семьдесят пять… признаны действительными девятьсот пятьдесят три… недействительных двадцать два… голоса распределились… за — четыреста шестьдесят семь… против — четыреста восемьдесят шесть… таким образом, кандидатура… не набрала требуемого для утверждения числа голосов… председатель счетной комиссии… секретарь…

Вот и все. Вот и нету великана, подумала я. В зале как вымерли. Потом чуть ожили. С балкона Большого Кремлевского Дворца было хорошо видно и отлично слышно все, включая лицо свергнутого и. о. Пресса онемела, потом разразилась: съезд тянет страну назад! Я была одинока в тихой радости своей, что автор стратегии выжигания людей не утвержден на роль председателя правительства моей родины.

Я шла домой чуть пританцовывая. По улице Герцена, которая еще не знала, что опять будет Большой Никитской, почти бежала я, складывала слова, чтобы рассказать дома, что пережила сегодня. А потом написать в своей любимой газете, позволявшей мне все — правду.

Тот, кто ждал меня дома, очень любил мои рассказы про политиков, Белый Дом и Кремль. Ему нравилось играть в угадайку: я раскладывала перед ним числа — за и против — на завтрашние голосования. Вот такие будут пункты повестки на съезде — а вот такие будут результаты. Не до последнего знака, разумеется, а в принципе. Я угадывала всегда: чувствовала точно, как бывает на вдохновении.

…Клио — графоманка с причудами: публикуется за свой счет, но за строчку платит бессмертием.

— Это всего лишь седьмой съезд, — говорил друг, — а что ты будешь делать ближе к десятому? Посылать факсы с полной картиной всех голосований на весь съезд вперед с дублирующей отсылкой в мировые средства массовой информации?

Ему казалось, что шутки все это, шутки.

— Нет, — говорю, — к десятому съезду им надо будет сухарей подсушить…

— Да не может быть такого, глупая ты женщина!

— А увидишь, — безропотно отвечала я, потому что неприятно спорить, когда знаешь наперед точно.

Мы спорили до утра.

А под утро мне приснился Грозный. Его лицо работы Михаила Герасимова сбросило бронзу, вылетело из алтаря Архангельского собора, сделало семь кругов над Москвой, ринулось вниз, на Пресню, к Малой Никитской 29, и, отшвырнув задремавшую на моем подоконнике Клио, заглянуло в мое окно. Царь повелел обратить внимание на то, что будет — и число мне назвал.


…Декабрь 1992, с Кремлем, Гайдаром, митингами по жилью, — закончился. Под новый год соседи мои поехали по вожделенным квартирам, бегают все, счастье, свадьбы, крестины, сверхъестественные диспуты о кафеле, шторах под цвет чего-то.

Я тоже могла бы прыгать и петь. И ходить на охоту в Белый Дом привычным пешком, разве что другой стороной, по Предтеченскому переулку, мимо храма и парка. Оставалось лишь переехать всего-навсего через Садовое кольцо. Две остановки на троллейбусе. Меня уже торопили. Кругом валялся богатый реквизит для русского неореализма в трактовке Венгерова, но сто лет спустя. В раскуроченные квартиры бесстыдно вели навек распахнутые двери. По пружинным диванам скалились онемевшие старые фарфоровые куклы, эти отставные воспитательницы хороших девочек, а двуногие брошенные табуретки на сквозняке попискивали мама. Бедные игрушки века, уходившего на потеху Клио в геенну прошлого: под обоями открылись газеты 1937 года плюс-минус. С антресолей повыглядывали забытые иконы. Сбежавший в лучезарное будущее дом оставил свою расконвоированную изнанку, драное исподнее, несбывшиеся мечты, хлам иллюзий, надежд и прочие колодки.

Одна я упорно жила в своей комнате. Иногда брала отвертку и отвинчивала латунные ручки с дверей. Иногда поглядывала на дубовый паркет: не разобрать ли? Вытирала слезы. Смотрела в окно. Положила на мраморный подоконник яблоко и следила неделями, как оно вялится, но не портится, ибо мрамор — природный антисептик.

Вовсю галопировал детективный 1993 год. Январь. Февраль. Март. Я — ни с места. Хожу себе и хожу в Белый Дом из моего старого дома, беседую с бесподобными персонажами: оппозиция. По всей прессе ее кляли на чем свет, поскольку оппозиция была против инфляции. Либерализацию всего и сразу не все пережили, многие умерли, особенно когда все потеряли. Но прессу заклинило, она хвалила новую идеологию, ее архитекторов, лобызала младореформаторов. Я же, ввиду характера задиристого и самоуправного, писала портрет: кто говорил мне, что он оппозиционер, я его тут же описывала. Как правило, в интервью. Диктофон был плохонький, часто приходилось запоминать наизусть километрами; но у меня природная память. И зачем-то я, как пылесос, собирала все бумажки: листовки, стенограммы, проекты конституции, манифесты, партийные программы, отчеты, пресс-дайджесты. Партитура кантаты для сводного хора с оркестром имени Клио. Мне кажется, я любила этих, скажем так, первых романтиков второго неореализма: с улицы, вчерашние аспирантики, но вдруг с депутатскими значками, — они в 1989 свои выборные материалы на ватмане рисовали, сами по заборам клеили, а речи импровизировали — от души. К 1993, конечно, заматерели, но с нынешними не сравнить. То были чисто дети. Нынешние никогда уже не будут как дети. А те остались у меня в шкафу. Я успела унести архив до установки оцепления. Колючка была со склада, не надеванная, помню, блестела на солнышке. Почти до самого расстрела.

Помогая мне страдать и медлить, в моем качаловском доме работало электро- и водоснабжение. Дом пустой, я одна, но все работает. Представьте. Намедни провернувшая блистательный аттракцион с расселением большого коммунального дома в историческом центре Москвы, я, лидер всеобщего счастья, наступившего реально и в сжатые сроки, — вечерами смотрела в свои древние стекла, неровные, тонко плывущие, будто заливное. За стеклами плыли два лица, как две греческие маски, а я глядела в их совершенно одинаковые глаза и думала о стерляжьей ухе с шампанским по-царски; боже мой, почему! а какое дружное домоводство и понимание бросаем мы тут, а ночные ливни; а воскрешенный Храм Большое Вознесение! и недавнее мое крещение в православие, нитями да струнами связанное с благозвучным и благодатным миром именно здесь; меня же крестили вместе с дочерью — дома. В этой комнате. Я ладонью гладила стены моей, то есть уже не моей, обожаемой красавицы, полной векового воздуха, двадцатисемиметровой, о двух высоких окнах, с потолками выше четырех метров, — прислушиваясь к фантасмагорической тишине и внезапной моей, уже моей, лютой тоске. Жаль моих заливных стекол.

В итоге переезжала я с Малой Никитской на Пресню, считай, девять месяцев: с декабря 1992 по август 1993. Перевозила по одной книжечке, по две чашечки. Если бы мой рояль можно было перевезти по одной клавише, видимо, так и ехал бы он мелкими порциями.

В своей газете я написала вдруг, что чувствую себя пассажиром метро, а в вагон со всех дверей внезапно вошли контролеры и проверяют билеты, и ругаются на нас, поскольку ни у кого билетов нет, поскольку билеты не предусмотрены и не продаются. Но контролеры упорно требуют билетов.

Дочери оставался год до школы. Устроила ее сказочно: в замечательную и бесплатно, рядом с новой квартирой; осталось еще год поводить ее в детский сад, а мне еще немного поклеить обои, а я все ехала и ехала на троллейбусе через две остановки, перемещая то кастрюльку, то бирюльку. К сентябрю на подъезде старого дома новые хозяева, умаявшись со мной, решительно поставили решетки, мою мебель упаковали, доставили, все. Все. Накануне бунтовщицко-мужицкого Указа №1400, это который о поэтапной конституционно реформе в России, я доклеила обои. Вытерев слезы, расставив мебель и смирившись, вышла я 20 сентября 1993 года на балкон своей новой квартиры — и увидела на горизонте кремлевскую звезду. Мне понравилось, что хотя бы одну звезду видно.

Один мой знакомый интеллигент, из потомственных, понятно, дворян, до сих пор уверен, что 4 октября по Белому Дому стреляли холостыми. Пропасть между мной и интеллигенцией непреодолима: я никогда не смогу рассказать интеллигенту, что мне посоветовал Грозный. Помните, как я попала в алтарь Архангельского собора Кремля? Прости Господи меня грешную.

Грозный сказал, что вечером 4 октября 1993 года мне надо будет прятать ребенка, потому что полетят красные пчелы, смертельно красивые.

Когда к вечеру затрещало в нашем дворе, выгнулись красные дуги-трассы на фоне темно-синего неба, ребенок побежал к балкону, потому что красиво. Я успела перехватить ребенка и спрятала в глубине нашей новой квартиры.

В декабре 1993 новый состав парламента, который уже Дума, а не расстрелянный наивный Верховый Совет, принял новую Конституцию России. Помню, ходила типа шутка: а что вы делали в ночь с 21 сентября на 4 октября? От ответа зависел карьерный рост. Теперь, по прошествии двадцати лет, это называется социальный лифт. Что бы сказал Иван Васильевич…

Ликвидация писателя

Часть первая


Мой наставник в Литинституте говорил: если вы после нашего института попадете в газету, найдите в себе силы уйти оттуда не позднее чем через два года, иначе все, пиши пропало, руки отшибет.

Бывает, хобби нечаянно как превратится в профессию, а вы даже глазом моргнуть не успеете, только посетуете на времена, вынуждающие вас, великого художника словесности, заниматься грубой конвейерной работой. Вопрос всегда остается открытым: что дозволено писателю (метафизически), какая параллельная деятельность, чтобы не отшибло руки?


…Поведение и еще раз поведение. Надо знать правила. А они что делают!

Получив на руки свое счастье, пахнущее типографией, литератор прыгает, радостно плачет, обнимает прохожих и так далее, сами знаете. Затем демонстрирует новорожденного неограниченному числу лиц, без разбора и суеверий, точь-в-точь глупая городская мамаша после роддома. Очень по-русски это называется презентацией новой книги.

Законно всплывает желание зарегистрировать возлюбленного младенца, чтобы социализировать: вручить литературному критику, пусть выскажется прилюдно, и все узнают и выдвинут на премию, поставят родителю памятник.

Регистрация возможна не только через критика, но и через особ, обитающих в клановых и тусовочных резервациях, но мамаша-папаша обычно так невменяема после первых родов, что не замечает, как надежно огорожены все эти места. Подъемный мост, конечно, может опуститься на миг и пропустить новобранца, но не раньше чем из-за стены, от главшпана, прозвучит кодовый сим-сим, ты там типа открой товарищу.

Дарением друг другу свежих экземпляров литераторы занимаются дружно, безотчетно-заполошно-изнурительно, вкладывая в акцию свои надежды на бессмертие, любовь и признание; вот прочитает он/она — и мир перевернется, и все узнают, как я гениален и везуч, как стоит иметь со мной дело, и, в конце концов, как прекрасен мой текст.

Учитывая, что авторских экземпляров всегда мало (я говорю о книгах, изданных по старинке, за гонорар от издателя), дарение еще и накладно, но для устройства личной жизни наших новорожденных нам ничего не жаль. Отдаем, как котят, в добрые руки, воображая лучезарную картину: вот придем мы однажды (случайно) в дом, куда подселили наших возлюбленных младенцев, а они там в наилучшем месте живут, а по праздникам их показывают гостям. С полки снимают и отчеркнутые места зачитывают вместо аперитива.

…Одна моя знакомая, литератор со стажем, справляется с подаренными ей книгами следующим образом: выдирает страницы с автографами, остальное выносит на лестницу, а соседи разбирают — по интересам.

Другая просто не вносит подаренные книги в дом, а сразу складывает в гараже. Накрывает полиэтиленовой скатертью, получается теплица.

Третий подпирает книгами старый диван, чтобы не покупать новый. Диван укреплен надежно, поскольку этот человек — литературный критик, получающий свежие приношения регулярно.

Четвертый сначала все-таки читает, но никогда не рассказывает о полученных впечатлениях никому в Москве: бережет свежие мысли для заграничных лекций, что по-человечески, то есть по-писательски, вполне понятно: здесь за его мысли могут и в морду дать, а за рубежом он — великий знаток современного российского литературного процесса.

Есть нервные люди, которые вздрагивают, услышав от товарища бодрое «Ой, привет, я тебе сейчас подарю свою новую книжку!», и у них начинается сердечный приступ. Иногда запой, депрессия, конвульсии.

Есть стоики, способные не дрогнув сказать: «Поздравляю! Спасибо».

Есть очень известный литературовед, корифей, который честно говорит: «Я читаю подаренные мне книги только за деньги».

Есть изуверы, тут же задающие вопрос жизни и смерти «Почем?», подразумевая, что книжка вышла, конечно, за счет средств автора или за спонсорские, ведь понятно, что обычным путем, с гонораром и профессионально поставленным распространением, у тебя (бездари, поэта, нетусовщика, прочее) ничего бы никогда не вышло.

Есть, разумеется, несколько человек, способных спокойно принять подарок, внимательно прочитать, позвонить трепещущему автору и высказаться по существу. Ради таких людей автор согласен жить дальше, но — гораздо чаще попадаются владельцы диванов и гаражей.

Причины всем известны: скорбь, что книга вышла у тебя, а не у меня; ужас, что придется ее читать; досада, что придется тащить такую тяжесть; тоска, что придется отвечать на вопрос «Ну как?..»; превентивная печаль на тот вопиющий случай, если книжка вдруг хорошая. Успех одаряет многим, только не друзьями (Вовенарг). Трюизм.

Однако все хотят успеха: видимо, готовы пожертвовать друзьями. И встает солнце, и в типографиях опять грохочут станки, а Сивка-бурка вновь готовится взлететь под Литературино окошко с очередным Иванушкой на шее. У поэтов опять вдохновение, у прозаиков наконец уехала теща, и можно крепко, по-писательски проработать несколько черновых кусков, понимаешь, так сказать, вот, ну, да.

Затянувшееся предисловие, писанное ярко-черными красками, вы мне скоро, надеюсь, простите, когда я перейду к саморазоблачению, а потом, возможно, к описанию содержимого своих сундуков.

Но до сундуков надо обговорить несколько травматичных вопросов.

Начнем с автора этих строк. Кропать меня потянуло года в три. Случайно была разоблачена. В семнадцатилетнем возрасте поступила в Литературный институт, закончила дневное отделение (1982) в семинаре критики и литературоведения у Всеволода Алексеевича Сурганова. Получив элитарное образование, одиннадцать лет проработала в газете (ничего страшного), стараясь не забыть, зачем все-таки родилась на свет. Газете — слава! Она была единственная на всю страну, где лицеистка могла обрести вторую, журналистскую, профессию, не свихнувшись от подчеркнул, отметил, заявил, поскольку то был «Московский литератор» периода расцвета.

Тем не менее В. А. Сурганов оказался прав. Приводить руки в порядок пришлось еще несколько лет после ухода из газеты; подчеркиваю, замечательной газеты, но — способы текстопорождения у писателя и журналиста решительно разные, и понимаешь это не сразу.

Все-таки написав роман («Золотая ослица», 1997) и вступив в Союз писателей, я почувствовала себя воздушно, приобщенно и дарила книгу всем, не следя за реакциями. Издательство (тогда «Присцельс») было ко мне чрезвычайно благосклонно. Оно выплатило максимальный гонорар, и тираж был (особливо для 1997) огромным — 15 тысяч экземпляров, и оно давало мне мои книжки, чтобы я могла их дарить. Эти сказочно доброжелательные люди, почему-то любившие текст романа «Золотая ослица», своей любовью сделали мне анестезию, дали социальный наркоз, отчего я все-таки пожила счастливой жизнью придурка, не понимающего, что происходит вокруг.

Теперь зайдем в тему внутрицехового дарения книг с другого крыльца. Одновременно с сочинительством прозы я почти всегда работала на радио. Это моя любовь, мой театр и моя пуховая люлька. Пришли однажды времена, когда мне стали дарить книги ежедневно, и дарение продолжалось пятнадцать лет. В некотором смысле это конфузная ситуация: люди дарили книги радиожурналисту, не подозревая, что он на самом деле писатель, поэтому не боялись подвоха, зависти, не предполали ни гаража, ни дивана. Дарители справедливо полагали, что ведущий авторской радиопрограммы может то, чего не могут критики, PR-службы издательств и природа: просто сказать теплым человеческим голосом, что у имярека вышла книга и поздравить автора прилюдно. Поскольку я выбирала для эфира то, что мне искренне нравилось или представлялось полезным для слушателя, то я прочитала подаренное. Правда.

Есть причина, почему я пока не подпираю книгами мебель, а читаю их все: доморощенная метафизика, знаки судьбы. Именно подаренную книгу я воспринимаю как напутствие из невидимого мира. Читаю внимательно, даже если это стихи начинающих, жестокий аллерген. Я тяжело воспринимаю стихи, при мне запрещено чтение по кругу, но поэтов в моих программах перебывало видимо-невидимо. Отчасти потому, что публика в нашей стране обожает слушать стихи по радио, отчасти потому, что я точно знаю, когда кончится эфир. И еще потому, что случайно можно открыть нечто бесподобное.

…Когда книги заняли весь мой дом и задали мне жилищный вопрос, я поняла, что наличное богатство обязывает к чему-то еще. Из-под обложек и переплетов донеслись стоны узников, не увидевших света, хотя и выпущенных в свет. Они вопили. Суть вкратце: почему ты, плюшкин гобсекович, не расскажешь о нас людям?! Ну что ты скопидомничаешь?

Действительно, почему? Как жаловался мне очень известный критик П., переезжать на новую квартиру очень трудно, поскольку в старой квартире открывается гораздо больше книг, чем ты подозревал. Они страшно лезут отовсюду, напоминая о невыполненных обещаниях. Я не хочу оказаться в его положении, особенно когда судьба даст мне новую квартиру, с большим количеством комнат, где я устрою библиотеку и буду сниматься на фоне книжных полок, как делают великие мужи, кому Бог дал и полки, и жену, чтобы тихо протирала их от пыли.

Я включила яркий свет и пошла по своей маленькой, со смежными комнатами, двушке. Открыла все шкафы, ящики, забралась на все полки, заглянула в кладовку: «Идите все сюда! Будем выступать перед публикой!»

Среди моих бумажных сообитателей много вполне себе удачников, о которых нормально, вовремя и по делу писала пресса; имеются те, кого пресса в упор не увидела, есть безнадежные. Все вместе они выступают как своеобразное зеркало моей жизни, но не в том интерес, что моей лично, а в том, что я, годами играя в журналистику, регулярно оказывалась в нужное время в нужном историческом месте. Мне перепало слушать, слышать и видеть, как восходят российские «ньюсмейкеры политики, эстрады, финансов, литературы», «звезды нравственности», «столпы духовности», беседовать с ними прилюдно и очень часто получать на память полиграфические сувениры от листовки с «призывом выйти на» до громадных фолиантов энциклопедического толка. Конечно, с интересным общением в последние двадцать лет повезло многим российским журналистам, их романы об этом уже написаны. Мой же случай особый. В мои, скажем так, микрофонные объятия сами, добровольно попали книги сотен человек, создавших свои произведения (и научные, и художественные) в годы особых волнений о России, о Земле, о Боге. У меня были программы обо всем — в самом прямом смысле слова, от культуризма до космоса и обратно, от проблем резьбы по кости мамонта до медицины всех народов. Знаковые люди рассказывали и дарили все свежайшее: от мягкообложечных астрологических опусов начала 90-х до увесистых, суровых богословских фолиантов наших дней. Это собрание особых примет времени, которого нет у других, потому что другие были на других местах, но это не просто один из возможных взглядов на действительность, а опыт писателя, и только это интересно нам в данном контексте.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее