
Пётр
Глава первая
Влажный римский воздух пах нечистотами, пылью и далёким, низко стелющимся дымом.
Пётр цеплялся ослабевшими пальцами за грубую веревку, скользившую по каменной кладке. Внизу, в темноте, неразличимые лица шептали: «Тише, тише». Верные ему христиане вытягивали его из города, перекидывая через стену на рассвете, пока Нерон спал своим прерывистым сном.
Его тело было старым, тяжелым. Годы странствий, удары плетей, холод темниц и бесчисленные ночи под открытым небом высушили его до жилы. Ноги болели на каждом шагу. Великий апостол был некрасив: низкого роста, сутулые плечи, редкие волосы, борода седая, ноздри широкие, а губы вечно сжаты в упрямую складку.
Рыбак.
От него пахло рыбой, потом и чем-то очень простым — деревом, камнем, мокрой шерстью и старой кожей.
Когда его ноги коснулись пыльной земли за стенами Рима, он не выдохнул облегчённо. Он дёрнул плечом, поправил грубую накидку и, не оглядываясь, пошел по Аппиевой дороге, пахшей пылью, кипарисами и свежими могилами.
Пётр шел, переставляя сандалии.
Тяжело.
Чувствовал, как жгут ремешки на стёртых ступнях. В его глазах — глубоких, с пронзительной синевой, которая не меркла с годами, — светилась не усталость.
В них горел тот самый неистовый, невозможный огонь, который бывает только у самовидца.
У того, кто видел то, что нельзя объяснить словами.
К Риму, скрипя колёсами, тащилась телега с двумя пахарями. Мужики были пьяны и веселы, сидели на мешках с зерном, тряся обросшими бородами. Увидев Петра, узнали в нем одного из тех самых «христиан», которых ловили по всему Риму; они ухмыльнулись.
— Эй, старик! — крикнул один, махая кнутом. — Говорят, ваш бог воскрес? Пфф, враки! А ты сам-то видел? А?
Пётр остановился. Не повернул головы. Просто посмотрел на них.
И пахари, уже готовые хохотать, замерли. В его глазах не было ни проклятий, ни угрозы. Там не было даже слов. Был только свет. Глубокий и сладкий, как у человека, к кому вернулась способность видеть мир.
Он на мгновение, всего на полсекунды, медленно опустил веки, будто соглашаясь со всем, что они сказали и о чём промолчали.
Это был не кивок — это было смыкание миров.
В этом медленном движении ресниц пахари увидели и тот костёр во дворе первосвященника, и крик петуха, и страх, и тупую, первобытную вину — грех. Веки Петра поднялись, и в его глазах остался лишь свет — ровный, принимающий, лишенный суда.
Словно он стёр всё прошлое одним этим долгим морганием, оставив их чистыми, как ту самую рыбу, что только что вынули из воды.
Один пахарь уронил кнут — так остолбенел. Другой побледнел. В их пьяных, глупых глазах отразился не ужас, а ошеломлённое, чистое понимание: этот старик видел то, что нельзя ни придумать, ни солгать. И в этом взгляде была такая плотность, такая безмерная любовь, какая умела не только отрекаться, но и принимать всё: и грех, и страх, и даже их пьяное неверие.
Они увидели не апостола.
Они увидели Камень, который стоял и будет стоять, пока вокруг него рушатся империи. И почувствовали: ключ от чего-то важного был у него.
Пётр пошел дальше.
Глава вторая
Дорога уходила в холмы. Кожа Петра на щеках и на шее была кожей глубокого старика — мягкой, почти прозрачной шкуркой, сквозь которую просвечивали синие веточки жилок и старые шрамы от речных ветров.
Солнце не просто садилось — оно тяжело сползало с края неба, наваливаясь красной каленой медью, и упало за кипарисы, оставив в воздухе сухую духоту.
И вдруг Пётр замер.
Навстречу ему, прямо по пыли Аппиевой дороги, шёл Человек. Он был бос, туника пылилась у подолков, а шаг был легким, бессрочным. И казалось, что он будет идти всегда.
Петр не удивился. Лицо его не вздрогнуло.
— Куда идёшь, Господи? — спросил Пётр. Голос его был сухим, как треснувшая глиняная чашка.
— Иду в Рим распинаться, — ответил Христос.
Пётр не стал спорить. Он даже не подумал. Не успел. Его тело всё сделало само — сработала давняя, въевшаяся в суставы мышечная память ученичества. Он просто развернулся на месте, следом за Его пятками. Как поворачивал тридцать лет назад на песке Тивериады. Как поворачивал в последний вечер в Гефсимании. Рукава поправил, сандалией хрустнул по гравию — и пошёл сзади.
Они сошли с дороги вниз, к речке Альмоне. Речушка была узкой, каменистой, вода в ней бежала ледяная, пахнущая мятой и мокрым известняком.
Они сели на гладкие валуны у самой воды. Зачерпнули воду ладонями. Пётр пил жадно, умывал лицо, и капли стекали по его коже на подбородке, застревали в седой бороде.
— А помнишь, Господи, сказал Пётр, отирая рот тыльной стороной кисти, — как я сеть бросал? Ты пришёл, а у меня тёща как раз ворчала. Орала, что я рыбы мало принёс да ноги не вымыл перед тем, как войти…
Христос тихо усмехнулся.
— А потом, когда ты её от лихорадки поднял, — продолжал Пётр, и в его синих глазах вспыхнуло озорное, мужицкое тепло, — она ж первым делом не помолилась, а затряслась, пошла нам похлёбку греть. Да пересолила с перепугу!
Они сидели у воды и вспоминали. Вспоминали, как дочка Петра слегла с параличом, и Пётр сначала плакал, а потом понял: Господь уберег ее немощью. Калека, а живая, и ни один лихой человек на её красоту не покусился, все мимо прошли. И она не ввела во грех никого. Вспоминали молодого Марка — как тот бегал за ними по пыли с куском папируса, с пальцами в чернилах, ронял камышинку, сбивался, а сам открывал рот и с открытым ртом записывал каждое слово Петра…
Пётр вздохнул.
И в этом вздохе было всё: он сделал всё.
Земля его отпускала.
Марк всё записал.
Церковь стояла.
Ключи звенели у самого порога.
И тут Петра накрыло.
Старая, въевшаяся винность поднялась из груди тяжелым комом. Лицо его сморщилось, как засушенная слива. Он поднял руки и пальцами ткнул в свои щёки.
На его лице, от самых глаз до бороды, пролегали две глубокие, темные борозды — выжженная солью колея от слёз, которые он поливал каждую ночь, слыша крик петуха.
— Я сбежал, Господи… — захрипел Пётр, и слёзы снова потекли по этим старым руслам. — Я трижды сказал: «Не знаю Его». Служанки испугался… Смотри, прорыл я щёки-то! Не смывается!
Христос не стал говорить ему притчу.
Он протянул свою руку — тёплую, с мозолью от плотницкого топора, — и медленно вложил Свои пальцы прямо в эти борозды на щеках Петра.
Так же, как Фома когда-то вкладывал пальцы в его пробитое ребро.
Войди в свою рану.
И Христос посмотрел на него.
В его зрачках не было ни упрёка, ни суда. Это был взгляд, похожий на тот самый источник в Иерихоне, в который пророк Елисей бросил горсть соли — и горькая, отравленная вода в один миг стала чистой и сладкой. Иисус медленно прикрыл веки, смыкая миры, а когда открыл — Пётр увидел в них такую прозрачность и прощение, что вся его тридцатилетняя вина рассыпалась в прах.
Но человеческое тело старика еще дрожало, не веря избавлению.
Тогда Христос поднял кисть и сделал короткое движение над его головой.
Петра ожгло. Внутри его сухих костей будто вспыхнул тот самый огненный язык пламени, что сошёл на них в день Пятидесятницы. Невидимый Голубь ударил крылом его грудь, выжигая остатки страха, наполняя сухие жилы нетварной, нечеловеческой силой.
Петр поднялся. Кожа его горела, суставы больше не выли. Он стоял у речки Альмоне — очищенный, ободранный до самой сути, крепкий и нерушимый.
Камень.
И Пётр пошёл обратно в Рим.
Глава третья
Золотой дом Нерона заслонял пол-Рима. Огромный, бессмысленный, строящийся из мрамора, перламутра и награбленного золота, он стоял над горбом холма; от него тянуло духами, увядающими розами и страхом.
Сам император стоял на высокой террасе, прижав к правому глазу отшлифованный смарагд, отражавший искаженные зеленые контуры креста.
Рыхлый, с широкой короткой шеей, на которой сидела сплюснутая голова с медными, тщательно завитыми и напомаженными локонами. Кожа на лице — бледная, тестоватая, в мелких красных угрях у носа. И глаза: маленькие, грязно-голубые, которые по-свиному вращались вокруг своих орбит, не умея задержать взгляд ни на чём живом.
Он считал себя великим актёром. Поэтом. Трагиком. Но за всю его жизнь ему не удалась ни одна роль — ни правителя, ни полководца, ни сценического героя. При любой угрозе — когда в провинциях подбирались варвары или когда галльские племена поднимали мятеж, — этот повелитель мира забивался в дальние покои, заламывал пухлые ручки в перстнях и трусливо скулил: «Ах! За что? Пошто они со мной так?»
Об него, как об ослиный упрямый лоб, разбивались самые великие идеи века, а он умел только охать и убивать. Сейчас Нерон смотрел вниз, на Ватиканский холм, где распинали старика-рыбака. Смотрел через изумруд и чувствовал, как внутри его жирного живота закипает сухая, черная зависть.
Петр висел на кресте.
Он сам просил палачей перевернуть дерево вверх ногами. «Не достоин я, — сказал он пересохшими губами, — умереть прямо, как мой Учитель». «Давай по-евонному», — хохотали палачи.
Крест вколотили в землю. Пётр висел головой вниз.
Кровь прилила к голове. На его стариковской шее надулись и потемнели синие жилы, похожие на корабельные канаты. Глаза налились баргяцем, но он не выл. Не стонал.
Он проповедовал.
Со своего перевёрнутого креста, изнемогая от удушья, Пётр говорил с толпой. Его голос — густой, рыкающий, пересыпанный солёными галилейскими словами, — летел над Ватиканским холмом. Он рассказывал сотням легионеров, черни, рабам и патрициям о Человеке, который ломал хлеб у озера, который прощал блудниц и который встал из гроба. За меня. И за тебя тоже.
И толпа замерла. Легионеры с копьями, привыкшие к крикам и ругани умирающих, опускали щиты. Чернь перестала жрать жареный горох, набила рот — и так сидела, вслушиваясь. И все люди слушали. В этой смерти не было тяжести. Не было позора. Для Петра этот крест был не казнью, а последней, самой высокой трибуной на земле.
Нерон за террасой опустил изумруд и позволил себе непозволительное — взглянул на жизнь. Настоящую. Его свиные глаза сузились. Он, игравший на сцене богов и царей, вдруг понял своим мешковатым нутром: этот ободранный еврейский старик прямо сейчас, вися вниз головой в пыли, проживает величайшую трагедию в истории мира. Без декораций. Без стихов. И в этой роли Пётр был не подданным, а Царём. А он, Нерон, в своём золотом доме, ради которого сжёг Рим, — просто плешивой, испуганной актёркой, которую скоро придушат в собственном спальном покое. И отчего-то сдавило грудь и стало так тошно, что, казалось, стены сейчас сожмут рёбра императору.
Солнце встало в зенит.
Пётр чувствовал, как земля над его головой — теперь она была вверху, эта каменистая римская земля — начинает качаться. Воздух в легких превратился в раскаленный свинец.
И вдруг пыль перед его глазами расступилась.
И из этой пыли вышел Христос.
Для всех остальных это был просто горячий полдень, но Пётр увидел Его чётко, близко — так близко, что ощутил запах ольхового дыма от Его туники.
Христос наклонился к нему. В руках он держал терновый венец — сухой, с длинными иглами. Иисус бережно, словно царскую диадему, возложил этот венец на свою же голову.
А в другой руке Христа качнулась связка тяжелых, темных, железных ключей.
Они звякнули. Тихо, сочно, пронзительно — на весь Ватиканский холм — звяк, звяк.
— Принимай дом, Петр, — тихо сказал Христос. — Двери открыты.
Петр улыбнулся. С его синих, запекшихся губ сорвалось последнее слово. Оно не потонуло в гуле — оно застыло над Римом, над Золотым домом Нерона, над империями и веками, ровное и нерушимое, как Камень:
— Аминь.
И ключи на поясе вечности повернулись.
Шломо и Шуламит
Посвящается Н. Л. Потаниной,
моему учителю
Да лобзает он меня лобзаньем уст своих…
Песнь Песней
Глава первая
Еще не дряхлый Давид лежал на своем ложе и мёрз. Рядом была ласковая красавица Ависага Сунамитянка. И рядом стояла Вирсавия, дочь Елиама, одного из тридцати храбрых витязей при Давиде, в чьем не потухшем от времени янтарном взгляде уже отражалось будущее царство их сына.
— Чего тебе? — просто спросил он, отсылая взглядом Ависагу.
— Ты клялся моему сыну отдать царство. Как же Адония празднует воцарение?
Смерть вошла в покои хозяйкой и стала перед. Она всегда стоит впереди, не в углу, и все её видели, не глядя. Оттого воздух полнился томлением — ещё, скоро, уже, быстрее бы, ну, чуть-чуть, давай!
Подожди…
Никто не говорил громко. И каждый, стоявший у ложа: Вирсавия, Садок, Соломон — поодаль, тайно, глубоко под мыслями, знал о себе одно: и мне туда.
Этот шаг сделает каждый. Давид шел первым, и прокладывая дорогу, вяз в колее, и оттого на него было страшно смотреть — как страшно смотреть на того, кто входит в воду, в которую войдешь и ты.
Вирсавия была красива, еще не начала увядать, но была хрупка, как трость, надломленная ветром. Ради этой красоты, увиденной когда-то с кровли, Давид послал на смерть своего лучшего воина, и воин пошел, и был грех, и они знали об этом и никогда не говорили, но он всегда стоял перед.
Как сейчас стояла смерть.
Давид сделал все, что она хотела.
Он отдал им — Вирсавии — своё, Садоку — своё.
Он не молился — на одре поздно молиться — он воздыхал: не веселыми псалмами, которые сами льются из уст велеречиво, где Господь пасет на пажитях злачных — не заслужил.
Убил.
Подло.
Натянул одеяло — теми мышцами, что еще слушались.
Комната была холодной, потом стала горячей, черным маревом опустилась на голову Давида, потом пропало зрение — только золотая пелена матово и ровно покрыла его и залепила рот, который так любил славить Бога и нос, который любил вдыхать запах пастбища и Ковчега Завета. Последним ушёл слух.
Он не успел подумать.
Он уже все сказал.
Так окончил жизнь великий кроткий царь. И дней его царства было сорок лет. И воцарился сын его, Соломон, и царство его было твёрдо. И он построил храм — прибежище Божие.
Когда Садок из рога полил его голову ароматным маслом из скинии, — ничего не почувствовал помазанник. Когда первый день его царства бойким светлым лучом утра глянул на него — ничего не ощутил царь, но когда его мать, Вирсавия, пахнущая свежим, холодным утром праздника Песах, посмотрела на него — львоохотно — тяжесть власти рухнула слабо на грудь и придавила молодого мудрого царя. И он понял — пора. Леса ливанского кедра еще стояли нетронутыми и копи были еще не разжжены, а мастер Хирам, творец Иахина и Воаза, еще лил всего лишь замысловатые светильники, но призрак Храма на горе Мориа уже сгущался над Салимом.
И вспомнил Соломон слова отца после помазания своего — «отхожу в путь всей земли, ты же будь твёрд и блюди завет Господа Бога твоего, ходи путями его. И вот еще — ты знаешь, что сделал мне Иоав, да не оставь по мудрости твоей его седины безнаказанно сойти в преисподнюю за пролитую безвинно бранную кровь Авенира и Амессая. И Семей у тебя еще: он злословил меня тяжко, не вышел ко мне на Иордан, а я клялся Господу на него — низведи же седину его в крови его в преисподнюю».
Соломон понимал, что речи отца убирают камни по дороге к Храму.
И поступил по мудрости своей. И не оставил неотмщенным отца своего.
Глава вторая
Раскаленные камни в виноградниках Ен-Геди впивались в ноги, но земля, легкая мелкая пыль, прорастала в ней, кормила теплом.
Солнце жгло глаза.
Руки подвязывали плети — ловко, быстро, умело, так тутовый червь сквозь прозрачный камень протягивает свою нить, неустанно и мерно жаждя работы.
Грозди уже не были растопыренными смешными цветками с белесыми мягкими иглами — грозди наливались тяжелым темным соком, который щедро подслащивало немилосердное солнце. Внутри ягоды бродил терпкий нектар, а зеленая косточка мягко гнулась.
Шуламит подошла к следующему кусту. Здесь дички затонели истинную лозу — Непорядок, — нежная, сгоревшая от солнца молодая рука стала очищать лозу, отсекая все лишнее — чтобы больше принесла плода!
Обед был уже давно.
Солнце было не в зените.
Шаг за шагом идет Шуламит по винограднику, и братья не стерегут ее — пусть сама бережет своё — и шаг за шагом идет солнце по небосклону.
Есть не хотелось — пересохшие губы молили о глотке воды.
Пробовала петь — горло ободрало звуками.
А петь хотелось — про возлюбленного, который подобен вон тому кипарису меж терна, возлюбленного, который сладок, — так тайно сорванный в пору зрелости плод услаждает уста.
Она села от усталости, перевела дух, потрогала себя потной рукой меж маленьких грудей — что-то жало внутри, возилось, рвалось наружу. Хоть глоток. Но солнце косо стояло и палило, золотом ожигало волосы; запах белого молока юности был разлит кругом.
Но она шла. Шла и шла. Ещё грозди, ещё. Дичка, лоза.
Шломо утомил пир с твердолобыми ассирийцами, хищными и спорыми в своем коварстве, но больше мудрого царя утомили старейшины, не желающие гнуть выю под иго закона, желающие гнуть чужие шеи.
Царь сидел в тени и думал, смотря на наливающиеся жизнью плоды, пока еще не зрелые, но самые смелые ягоды уже начинали темнеть.
— Всему свое время. И каждому плоду своя пора, — думал царь.
Скоро, почти всё. Еще немного. Почти дошла.
Царя она заметила не сразу — так сильно наклонилась, погрузилась в работу. Подошла ближе. Резко распрямилась — перекатывая в лопатках уставшую спину.
И замерла. И не отвела взгляд.
В тени навеса сидел человек.
Она не знала, что это царь, она увидела взгляд. В нём было узнавание. Будто он не увидел её впервые, а вспомнил.
Солнце скатилось осколком и упало где-то за стенами города. И время встало.
Царь смотрел неподвижно. И упрямая складка меж его бровей распрямилась. Усталость ушла, ассирийцы умерли и царство их обратилось в прах, выи напитались законом, Храм стал достроен. Время остановилось тяжелым маревом. Тишина звенела в ушах, кожу под тонким виссоном обдало жаром.
— Кто ты, прекраснейшая из женщин?
Она медленно, глубоко вдохнула — животом, рёбрами, впила этот воздух, — что-то внутри разжалось. Она дышала глубоко, но воздуха почему-то не хватало.
— Шуламит зовусь.
Царь протянул руку — она не отдернула.
Моё.
Беру.
Как говорит виноградарь о своей лозе среди тысяч чужих, и рука о своей руке. Не «хочу», а моё! Прежде знакомства узнал своё. И забрал. И хранил. И не отдавал.
Догорающее солнце не хотело отдавать день, и все вокруг кричало молчанием — и я тоже любовь.
Вечером Шуламит в покоях царя медленно вела пальцами по густой набитой шерсти барса, что лежала на ложе из ливанского кедра.
Смолистый и звериный запах слились в одно.
Царь вошел в покои и посмотрел на неё, не моргая. Удивленно, широко посмотрела на него Шуламит.
Тело царя мелко подрагивало. Глаза смотрели тяжело. Когда он взял ее руку, внутрь обрушилась такая тяжесть, что она как от боли прикрыла глаза. И упала бы, если бы царь не подхватил.
Дальше не было слов, только вещи, ставшие больше себя. Был барс под ними, отдавший последнее звериное тепло. Была смола кедра, что нагрелась их теплом и потекла запахом. Была тугая зеленая косточка, что весь день гнулась в ее пальцах и не ломалась, и вот согнулась до предела, и на самом пределе, там, где должна бы хрустнуть, — раскрылась, брызнула, отдала зерно.
Он вспомнил цветущие молодые и липкие приросты на сосне, которые уже пылят золотой пыльцой, когда их случайно заденешь рукой, и не понял, отчего вспомнил.
Шуламит не могла пошевелить веками — так и осталась лежать с запрокинутой рукой и приоткрытым ртом.
Шуламит думать не могла. Ничего не могла.
Царь повернул голову и подумал о своём.
Глава третья
И царь увидел сон. Увидел Храм, которого еще нет. Он стоял будто над временем и будто вне его. И видел.
Юноша Иссахар, его потомок, которого он странным образом знал во сне — а во сне все странно, — пришел со своим отцом в Храм, которого еще нет. Он был совсем юн, они с отцом привели козлёнка.
Иссахар осмотрелся. Его пленил кроткий вид жертвенного скота, их сильное молодое дыхание, робкое и ловкое перебирание ножек, подобных столбам Давидовым;
никогда он не видел столько прекрасных животных; и не было в них изъяна.
Он подумал: «Пусть Господь обоняет приятное благоухание, как после вод потопа, смывающих старую землю и грех». А дальше пришло страшное.
Царь увидел поругание, разрушение и освящение Нового Храма.
И мальчика Иссахара, — он стал древним старцем, слепым на один глаз. Иссахар плакал, вспоминая тот день, когда они с отцом впервые увидели Храм. Он медленно подошел к ступеням Второго Храма, поднялся, положил руку на стены его. Прошло некоторое время.
Вдруг пришло какое-то утешение. Радость. «В этот второй храм придет Мессия. И упасет народ свой. (дух его взволновался) доколе нам еще ждать?!».
Эти слова немного притупили скорбь старца, и он вышел вон.
Мальчишки играли в пыли Иерусалима, один из них плакал — его обидели.
Но сквозь слезы он вдруг как-то выпрямился, посмотрел на Иссахара и сказал, давя рыдания: — Может, нужно прощать врагам своим?…
Это отвлекло старика от глубоких дум, в его давно потухших глазах загорелся огонь ярости, и он рёк: «Стыдись, отрок, и воздавай врагам по закону Моисееву и не смей забывать обид, ибо это есть трусость, самый мерзкий порок пред очами Господа». Отрок перестал плакать и еще долго смотрел вслед уходящему Иссахару. Но в руке его уже горел камень — «Мщение!»
Через 6 веков потомок этого мальчика, по крупнолетству пощаженный солдатом Ирода, провоет истово: «Распни его!»
Мудрый царь дивился сну и когда проснулся, рассказал ей.
— Я лишь бледное отражение тебя, возлюбленный, немощнейший ли сосуд, опаленный солнцем, вопрошаешь?
Она разломила свежую лепешку, протянула ему, тронула сизый бархат винной ягоды, с остатками растворенной осы. И он задумчиво стал есть.
В полдень следующего дня они пошли в царскую сокровищницу.
Сокровищница была огромной.
Дверь раб, не видевший света десять лет, открывал без единого лязга — с той покорностью судьбе, какая бывает у собак, брошенных хозяином, когда уже и выть сил не остается. Жирно, тускло отсвечивало золото в мерцании факелов.
Царь долго рассказывал о камнях и их тайнах, примеряя самые редкие на Шуламит. В полутьме грани вспыхивали от её тепла еще ярче. Перед большим сундуком с золотыми талантами они остановились.
Шуламит посмотрела на царя исподлобья, тяжело и достала из широких пол невесомой туники спелый гранат. Шломо вскинул брови.
Когда она с сухим треском разломила гранатовое яблоко, Шломо улыбнулся. Когда выдавила сок на его ладонь, и крошечная скользкая косточка упала на каменные плиты, глаза мудреца потеплели. Но когда она — медленно, всей плоскостью губ — выпила этот сок с его кожи, улыбка сошла с его уст, глаза с черным бездонным зрачком потемнели, как море перед бурей.
Шуламит отвела взгляд.
Царь взгляд не отвел.
Когда спустя время раб, гнувшийся от тяжести, пришел вкидывать тысячную долю 666 талантов, медная крышка сундука была еще теплой.
Косточка валялась поодаль.
Глава четвертая
Ночь была густой. Масляный светильник горел ровно, и свет его был как мёд на дне глиняной чаши, — не тёк, а лежал.
Он вошел к ней — она не поднялась навстречу. Она ждала так, как земля ждет дождя, — всем телом, лёжа, отдав себя тяжести. Он лег рядом, и время стало вязким.
Всё в эту ночь было медленным и плотным. Их близость не рвалась вперёд — она густела, как густеет сургуч, снятый с огня: еще минуту назад текучий, он оседает, тяжелеет, принимает оттиск и держит его. Так и они принимали оттиск друг друга и держали.
В ней тёк дикий мёд. Он входил в эту сладость медленно, так мёд обволакивает нож, — и сладость смыкается за ним без следа.
Воск, тот, что идет на печати, плавился, размягчался от их общего тепла, и уже нельзя было сказать, где кончается один и начинается другой — воск не помнит, из каких он сот.
А под всем этим, глубоко, шло тяжелое оливковое сусло — так под винтовым прессом, где каменный жёрнов оседает на плоды — медленно, оборот за оборотом, и первое масло, самое чистое, идет не струёй, а густой темно-золотой каплей, набухает долго, срывается редко. Так они и двигались — оборот за оборотом винта, к той единственной капле, что тяжелее всей ночи.
Это не было тем, что бывает между мужчиной и женщиной наспех. Это было причастием. Земным теплом, глиной, маслом, — всем, что даёт земля прежде, чем небо потребует своё.
Он уже знал — не разумом, кожей, — что завтра его сожжёт свет, которого не выдержать. И потому сегодня врастал в её тепло, как врастают корнем в теплую почву перед морозом — глубоко впрок.
Светильник догорал. Мёд света на дне чаши темнел. Они лежали, запечатанные друг в друге, как два оттиска одной печати; положи меня на сердце, как «додим».
Глава пятая
Наутро внесли ковчег.
Священники вышли из Святая Святых.
Это был не свет.
Свет он знал — свет грел. Это не грело. Это была взвесь — густая, плотная, она обволокла его целиком.
Полностью.
Поглотила без остатка — и он впал пьяным.
Он помнил сосцы матери, которые, он краснопятый младенец Иедидиа, кусал, он помнил её тело — так небесная твердь обымает землю; здесь было другое.
Он стал частью.
Частью своего.
Благодать разрывала.
Когда остался последний клок, он взмолился — пощади…
И тут же сказал — впитывай полностью.
Я весь Твой.
Облегчение пришло первым вдохом.
Воздух загустел так, что в нём нельзя было стоять, — и все стоявшие пали ниц, не по воле, а потому, что колени перестали держать вес, легший на плечи.
Соломон вошел туда, куда входить было нельзя, — или это ему после казалось, что вошёл.
В тишине был звук.
Она имела плотность, давила на перепонки изнутри, как глубина давит на ныряльщика.
Простую пятерицу его чувств залили свинцом, одно за другим: зрение утонуло в белом, слух оглох от полноты, обоняние ожгло раскаленным металлом, вкус свернулся, кожу содрало без ножа. Он не видел Бога. Он был внутри Него.
Мудрейший из людей не понял ничего. Вся его мудрость осталась снаружи, у порога, как оставляют обувь. Внутри мудрость не годилась. Внутри годилось только — раствориться. Принять.
Но он осознал главное — ненасытимость ушла. И принял.
Его вынесло обратно, как волной выносит на берег. Он шел через двор, и люди расступались, потому что на лице его было то, чего человеку видеть не дано.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.